Ведро на цепи

Владимир Аркадьевич Журавлёв
Как крикливая ничего не представляющая собой бабёнка взяла такую силу над Алексеем Вороновым, в селе не гадал, наверное, лишь тот, кто ещё в принципе не понимал, зачем люди женятся и выходят замуж. Человеком он  слыл не глупым и на баб как раз не падким. Однако, вечная разведёнка, изрядно попользованная как местными «кобелями», так и особо прыткими командированными в село на время уборки шоферами, умудрилась в одночасье затмить домовитому, многодетному отцу семейства весь белый свет.
Неграмотная мать Алексея, овдовевшая ещё до войны, сухонькая, очень живая и работящая старушка, сокрушалась по этому поводу таким же одиноким сверстницам: «Приворотила она иво, опоила чем-то и приворотила. Ведь всё окаянный забыл, дом оставил, детей бросил. Ничё не надо стало. Стоко хороших молодаек одне живут, а он с этой Любой спутался. Я уж и говорила, и плакала, а иму хоть кол на голове  теши».
А «эта Люба», тем и славилась по деревне, что ещё в девках забросила стыд не то на сеновал, не то под кусты и с тех пор беспечально пребывала на белом свете без сего надоедливого, вечно путающегося под ногами чувства. Посему, ничто не мешало ей сцапать в сорок лет очередного подвернувшегося мужика, как постаревшей лисе чужую добычу: самой догонять сноровка уже не та, а украсть или отобрать пойманное у того, кто послабже, хитрости и сил вполне достаёт.
Сначала хорошенько привадив Алексея, ещё не оклемавшегося от внезапной смерти жены, затем перетащив к себе «насовсем»  и, тут же начав нахально прибирать к рукам его справное хозяйство, откровенная профура даже не скрывала, что четверо детей, оставшихся без матери, её нисколько не заботят. А Алексей, в ребятишках души не чаявший, к удивлению всего села, принял это не прекословя.
 Двое старших у него к тому времени уже в ПТУ доучивались: Толик на шофёра, а Люда на швею. Профессии выбирали по совету родителей, хоть для города, хоть для деревни самые, что ни на есть подходящие. И дельный шофёр никогда без дела, а значит и денег, не сидит, и к хорошей портнихе народ всегда и везде тянется. Поступали в училища, как говорится, с дальним прицелом, но после того как отец сошёлся с Любой, обо всём пришлось забыть, дотянуть бы оставшиеся до окончания учёбы полгода, а там уж, как карта ляжет. Люба ведь что по ним рассудила: живут оба на всём готовом, даже за общежитие не платят, да ещё и десять рублей в месяц стипендии получают, значит, в родительском участии и деньгах нужды нет. А раз так, выкинула ребят из своей памяти и очень неохотно припоминала, что есть такие, когда они, приезжая в деревню, искали встречи с отцом. До того неохотно, что один раз зайдя в её дом, чтоб повидаться с папкой, больше туда ни Толик, ни Люда не ступали ни разу.
А Нина с Мишей в то время, ещё лишь в деревенскую восьмилетку ходили. Нина в восьмой, а Миша вообще только в третий класс. На самостоятельную жизнь, их при любом раскладе определять нельзя было, и хочешь-не хочешь, но пришлось Любе через некоторое время, пустить их к себе вслед за Алексеем. Вообще-то, по-другому и не положено – раз матери нет, то дети должны быть там, где отец. Но едва они за ним перебрались, сразу стало ясно, что у Любы на этот счёт своё правило. На каждом шагу ребятишек стала изводить. Ступить свободно не давала, чтоб не подглядеть, куда пошли да что делают. Её бы воля, она б и в уборной на краю огорода за ними подсматривала. За столом и то зыркала так, словно подсчитывала, что и сколько съели. Нину ни к какой работе по дому специально не допускала. Это, мол, ты не умеешь, это поломаешь, а здесь и вовсе не твоего ума дело. А для той хуже нет, чем не у шубы рукав по дому болтаться. Мишу же, наоборот, когда сестры рядом не было, отправляла во двор сделать то, с чем ему без старших никак не справиться. Скажет, иной раз, дров наколоть, а колун у поленницы назло положит тяжеленный с длинной ручкой, которым круглые чурки колют. Или отправит воду из колодца поднять, а там ворот едва крутится и ведро на цепи такое, что с водой его пацанёнку никак не осилить. Намучившись, Мишка в оконцовке со двора сбегал и ошивался где-нибудь у друзей или просто поблизости, поджидая, когда придёт сестра или отец. А тот ещё и в калитку шагнуть не успевал, как Люба начинала верещать, что дети не слушаются, лодырничают, и никаких нервов с ними управляться не хватает. Отец хоть никогда даже словом их не наказывал, но и сожительнице тоже не возражал, и от её напраслины защитить даже не пытался. А ей, видно, не хватало отцу на детей наговаривать, так она ещё и по селу своим помелом мела: «Заявились, как две попрошайки, и то им дай, и это дай. Самих палец о палец ударить не заставишь, а грязи за день столько наволокут, что руки отнимаются убирать за ними, я ведь грязи в доме терпеть не могу».
Те, кому её слушать приходилось, только головой качали. Люди ж не беспамятливые вроде неё самой, помнили, как совсем недавно она в наглую тащила из дома Алексея всё что получше и подороже. Брала, что хотела ни у кого ничего не спрашивая и не стесняясь ещё живших в нём детей. Одеждой оставшейся после покойницы и то не погнушалась. И как неслухи, на которых она жаловалась, с малолетства рядом с родителями и во дворе, и в поле гнулись, тоже помнили. А уж тем более никто не забыл, как однажды сама «чистюля» прямо посередь улицы своей же родственницей за волосья была таскана за то, что пока эта родственница на покосе «паутов кормила», Люба её благоверного у себя дома принять успела. В деревне такие дела сильно на памяти. 
Месяца жизни в Любином доме Нина с Мишей не смогли вынести. Как тут жить станешь, когда не понимаешь, отцов ты ребёнок или нахлебник, которого хозяйка спит и видит вытурить. А потому пришли они как-то в субботу из школы, Нина молчком в старую материну шаль, свою и Мишину одежду увязала, Миша тетради и учебники в портфели по-быстрому скидал, пальтишки надели, встали у порога, сказать что-то надо, а что сказать не знают. Спасибо – не за что, а прощайте – язык не поворачивается. И отец, как они засобирались, ни слова, ни полслова не проронил. Замер словно каменный у окна, стоит «половицы считает», только желваки под скулами ходят. Нина ещё подумала, глянув на него, может хоть сейчас его прорвёт, и всё для них с братом образуется. Но отец промолчал. Даже когда она,  глядя Любе в лицо, спросила: «А где моя бордовая кофта, и белые рукавички с вышитыми звёздочками?», а в ответ брань посыпалась, ничего не сказал.
Не став слушать визг о том, что «сначала сами всё порастеряют, а потом с других спрашивают», взяли ребятишки узел и портфели, прикрыли за собой тихонько дверь и заскрипели подшитыми валенками по снежку в сторону своего дома, что так недолго пустовал всего лишь через два двора.
Обустраиваться в нём пришлось как заново. И по возрасту правильно сделать не всё получалось, и много чего нужного и привычного в обиходе не хватало, потому что Люба забрала. Правда, отец по два раза на дню приходил, поскольку вся  живность, заведённая ещё при матери, в их ограде содержалась. Люба давно бы скотину к себе свела, да некуда: ни загона, ни клетушки доброй у неё не было. Она ж настоящего хозяйства по беспутности своей сроду не держала. Вот и приходилось Алексею каждое утро да каждый вечер в дом к детям идти за скотом ухаживать. Сама Люба ни разу, ни по делу, ни без дела не приходила, лопаты или вил в руки в этом дворе не взяла. Да оно и к лучшему, меньше детям печали смотреть, как чужая тётка в их ограде распоряжается.
Миша с новой жизнью легче свыкся. Маленькие дети и привыкают ко всему быстрей, и ласки ему, пусть только сестринской, но щедро доставалось. Нина и за мать управлялась, и за старшую сестру, а порой и за учительницу. Как могла Мишу от всяческих неприятностей берегла. А сама ещё долго, таясь от него плакала, маму вспоминая, себя с братьями и сестрой жалея, да и просто от обиды на всё случившееся.
Днём проще было, до обеда в школе, потом другие дела: самой уроки сделать, Мише помочь, в доме убраться, ужин приготовить. А вечером, как всё закончится: свет в обеих комнатах горит, радио со стены над комодом лопочет, а в каждом уголочке дома всё равно такая чёрная тишина прячется, и такая плакучая тоска паутиной висит, что слёзы сами капать начинают.
Но помаленьку и слёзы высохли, и характер загрубел и не так больно стал отзываться на переносимые обиды. Да и Толик с Людой к тому времени приспособились к жизни без расчёта на родительскую помощь и научились копить деньги на дорогу. Нет-нет, да кто-нибудь домой выбирался. Если угадывалось сразу обоим приехать, то будто праздник какой наступал. Девчонки большую чугунную сковороду картошки жарили, кастрюлю борща варили, да ещё обязательно стряпали что-нибудь вкусное. А Толик с Мишей в это время дрова на санках с большой поленницы, что в огороде, во двор возили. Потом Толик колол, а Мишка колотьё складывал, так чтоб на пару недель вперёд хватило. Закончив, все вместе за стол садились и весело, как при родителях, обедали. Мишка за столом ровно колокольчик звенел.
У него и так, едва Толик калиткой брякнет, рот от улыбки да болтовни не закрывался, а если ему ещё и гостинец хоть пустяковый какой привозили, то вовсе, казалось, возьмёт прямо сейчас брательника за руку и пойдёт с ним по друзьям хвастать, может подарком, а может самим братом. Тот и правда, здорово в училищной форме выглядел,  но к Мишкиному сожалению, почему-то не любил её носить. В общем хорошо в доме становилось, когда старшие приезжали.
Зато после их отъезда  до того Нине с Мишкой муторно становилось, что после проводин с автобусной остановки еле ноги перебирая возвращались,  только бы подольше не окунаться в пустоту да тишину, что дома дожидаются. Идут, идут, остановятся, словно чего или кого забыли, и снова потихоньку пошагают. А то и вовсе, сначала к дяде Николаю заглянут и часок там побудут, а потом уж к себе отправляются.
Но возраст, есть возраст. Невозможно в такие годы только печалиться, и постепенно затеплилось в их доме ребячье оживление. Как-то само получилось, что друзья и подружки, чьи дома стояли с их края деревни, вечерами после кино, а если кино в клубе не было, то и раньше, частенько стали к ним приходить. Соберутся, скучкуются по разным комнатам, Нина с подругами и друзьями в большой, а Мишка с пацанами в первой прихожей комнате и болтают, кто о чём. Засиживались до такого времени, что вот-вот родители спохватятся. Уходить никто не хотел, потому что дома скучно, на улице холодно, а больше и пойти некуда. А тут к тому же и взрослых никого рядом нет, говори и делай, что хочешь, не оглядываясь, никто твои тайны не подсмотрит и не подслушает.
А иной раз, обычно в выходной день после обеда, нежданно-негаданно наведывалась к Мише с Ниной какая-нибудь из бабушек или тёток. Зайдёт, притулится на лавочку при входе, не снимая верней одежды, мол, только на минутку забежала, и сидит, вздыхает. Потом всё же обувь снимет, по дому пройдётся, оглядит, будто в нем, что измениться может, и снова пристроится только уже на диван или стул. Ещё немного повздыхает, поспрашивает о чём попало, бывает, что рубль-другой или конфет оставит и уйдёт. 
Так вот и жили всю зиму Нина с Мишей и никому на жизнь не жаловались, ни бабушкам-тётушкам, ни друзьям-подругам. Хотя не сладко им приходилось. Не голодно, картошки полный подпол с осени засыпан, бочка квашеной капусты в кладовке заморожена, молоко есть, Марту Нина сама доила, мяса и сала, отец принёс. И денег на хлеб хватало, и в доме всегда топлено, дров две больших поленницы. Но не обволакивало их густое и терпкое, и до того сладкое, когда к нему прижмёшься, отцово тепло. Всего год назад отец согревал их, ласково тиская сильными привычными к тяжёлой работе руками, а сейчас вроде и рядом, и жалеет, а тепла от него не слышно. Невмочь, когда родной, дорогой тебе человек живёт близ тебя, а от него в лучшем случае холодом не веет. Это хоть по-детски, хоть по-взрослому, это по-людски тяжело.
Но какой бы трудной и долгой зима в Сибири не была, а и она в положенное ей время кончается. Кончилась и эта, первая для детей Алексея без матери. И думали ребятишки, когда она прошла  не о том, сколько ещё таких зим им придётся вытерпеть, а о том, что сколько бы ни пришлось, маму не вернуть, а жить надо и кроме как друг на друга надеяться им больше не на кого.
Толик с Людой, закончив в начале лета училища, всего несколько дней побыли в деревне и, не став отдыхать всё отведённое для этого время, отправились устраиваться на работу по месту распределения. Толик недалеко, в мехколонну чуть в сторонке от райцентра, а Люда куда-то аж под самую Москву на швейную фабрику. Одним только поездом четверо суток дороги.
Ревела она, в дорогу собираясь, как будто на веки вечные дом покидала. И обещанная большая зарплата не в радость ей была, и Москва со своими столичными благами поблизости не нужна.   
А в конце лета настал черёд и Нине из дома уезжать. Восемь классов она закончила хорошо, и вступительные экзамены в педагогический техникум тоже легко сдала. То, что она их сдаст, сомнений вообще ни у кого не было. Одна беда, что техникум находился не в ближайшем городе, до которого полтора часа езды автобусом, а в соседнем районе. При таком раскладе Мишу каждый выходной не попроведуешь, даже если деньги на билет найдутся. Оставалось надеяться, что Толя теперь чаще сможет домой приезжать. А у неё, чтоб от общежития до дома добраться со всеми пересадками как раз весь выходной день и уйдёт.
Но близко или далеко, а учиться надо. И как заведено, в предпоследний день августа собралась Нина в дорогу. С утра всё в доме перемыла. Потом приготовила поесть так, чтоб хотя бы на первые два дня Мише хватило. Ещё раз пересмотрела нехитрые свои вещички, сложенные во взятый у тётки чемодан, всплакнула, присев на него у порога, поцеловала Мишу, как раньше мама их целовала, и пошла на остановку, что в центре села. Втиснулась в рейсовый ПАЗик, битком набитый такими же как она студентами с окрестных сёл, и, глядя сквозь краешек автобусного окна на замелькавшие дома сразу ставшего особенно желанным и одновременно далёким села, тронулась в город, по Любиному выражению, «на всё готовое».
Остался Мишанька в доме один. Он да ещё собака во дворе. Прочую скотину свели в отстроенные отцом за это время в Любином дворе сарай и стайку. На уважительный вопрос по-прежнему захаживавших к нему по вечерам друзей, как он не боится, когда ночью остаётся совсем один, Мишка бодро отвечал: «А чё бояться, Шарик возле порога на веранде ночует. Если чё, залает. А утром до школы, почти кажный раз батя приходит меня разбудить и печки затопить. Иво жеть Шарик не кусает. Зато меня, как вас, никто уроки делать не заставляет».
Что верно, то верно, как Нина уехала, дома за его учёбой следить стало некому. Поначалу он хотя бы письменные задания списывал у кого-нибудь на «продлёнке», а потом перестал делать даже это. И оставался на неё после уроков только  потому, что там кормили, и почти до вечера не надо было идти домой.
А вот тропку после выпавшего снега мёл, дрова и воду в дом носил, и вечерами топил печки, Мишка очень исправно, хотя это делать, его тоже никто не заставлял. Только иной раз засыпал, не дождавшись пока дрова прогорят, и дымоходы всю ночь оставались открытыми. К утру дом выстывал так, что вылазить из-под тяжёлого ватного одеяла, было всё равно, что с банного полка в снег прыгать. Но с тех пор, как они с Ниной чуть не угорели, он точно знал, что трубу лучше совсем не закрывать, чем закрыть раньше времени.
Глядя на Мишкино хозяйствование, все вокруг понимали, что долго так продолжаться не может и до края совсем рядом осталось. Сначала родня завозмущалась, требуя от отца забрать мальчонку к себе или отдать на жительство к кому-нибудь из них, а не ходить и подкармливать как щенка на привязи. Потом учителя в школе заговорили, что надо принимать какие-то меры, так как вполне успевавший три класса ученик, нынче уже к концу первой четверти скатился до того, что тройки ему ставят только потому, что в тех условиях, в каких он живёт, учиться вообще невозможно.
Мишка про эти разговоры, конечно, слышал,  но особо над ними не заморачивался, потому что лично ему ни учителя, ни родственники ничего, ни разу не говорили. Он только боялся, что отец заставит его снова к Любе переселиться. Но тот, однажды предложив, настаивать больше не стал, наперёд зная, что ничего путного из этой затеи не выйдет. И на прожитьё к родственникам отдать Мишку, он тоже не мог. Нельзя, чтоб малолетний ребёнок жил не с ним, а у кого-то другого, пусть и очень близкого. Лучшим в этом случае было самому вернуться в родной дом, и тем самым разрешить возникшую на ровном месте загвоздку. Но отец об этом даже мысли не допускал. Для него хоть и не простая, но в общем-то житейская ситуация стала почему-то неразрешимой, а желание чужого человека по-прежнему оставалось дороже блага родных детей.
Но неожиданно всё образовалось без участия Алексея и почти само собой. Два Мишкиных двоюродных брата по материнской линии собрались ехать со своими семействами на большую сельскую стройку возле каких-то далёких и неведомых Богучан. Подзаработать там денег, и если всё хорошо сложится, то может обосноваться на новом месте навсегда. Позвали с собой Толика, работавшего в автоколонне слесарем самого начального разряда. Шофёром после училища его не взяли, потому что не было восемнадцати, а разряд выше не положен, потому что нет стажа. Толику, жившему в бараке, именуемом рабочее общежитие, и перебивавшемуся на слесарской минималке с чая на хлеб, собраться в дальнюю дорогу только трудовую в кадрах забрать. А если не отдадут, то тоже не велика беда, и без неё можно уехать. Но и трудовую книжку, и расчёт, не смотря на то, что он был «на отработке», ему выдали без всяких заморочек. Видимо знали, а главное, понимали женщины в кадрах и бухгалтерии, каково парню приходится. 
В момент собравшись, Толик предложил старшим братьям взять с собой заодно и Мишку. Те тоже долго не думали, выписали Мишаньку из школы, уложили вместе со своей поклажей его одёжку, что ещё можно было носить, и без всяких проводин тихо и скромно уехали из родного села.
Алексеево гнездо опустело окончательно: и во дворе никого, Шарика перед отъездом Мишка к бабке Ульяне отвёл, и в доме одни опростанные  шкафы и полки, потому что, как только Мишка уехал, Люба всё до последней плошки унесла. Однако заколачивать избу Алексей не стал, то ли рука не поднялась, то ли ещё что, но не стал. Ставни кругом закрыл, замок на дверь нацепил, подпёр доской изнутри калитку и задворками ушёл из сразу ослепшего и постаревшего дома, что всего лишь два десятка лет назад, широко распахнув тесовые ворота, радостно принял его молодую семью в новые хозяева.
Вопреки деревенским прогнозам, пророчившим, что Люба выгонит Алексея, как только «обчистит» его так же, как и других мужиков, с которыми жила до него, он у Любы прижился. Будучи человеком мастеровым, постоянно что-то чинил и строил, превращая её захудалый двор в добротное крестьянское хозяйство. А может оттого и прижился, что постоянно что-то строил. Правда, люди в глаза называли его Любиным работником, но Алексея это совсем не волновало.
 Посудачив, народ успокоился и махнул на них рукой: как бы ни было, но живут же и не хуже других живут. А то, что дети в это время порознь от отца маются, так люди здесь не указ, отцу и решать, как с детьми быть. Хотя на самом деле выходило, что даже это не сам Алексей, а сожительница за него решала. Когда Толик письмо прислал, что уходит в армию, и попросил отца приехать на проводины, ту аж передёрнуло: «Только через мой труп поедешь! Столько денег неизвестно на что потратить. Это они, на своём севере, мешками их получают, а нам тут каждую копейку считать приходится».
Правда, когда она считала копейки, уточнять не стала. Скорей всего, когда числясь разнорабочей, на работу ходила реже, чем в кассу. В последнее-то время ей надоело толкаться там, куда пошлют, и она подалась в доярки. А зарплата у них немногим меньше чем у механизаторов. И то не у всех, и не всегда. А вот уже полгода, ей вообще платили столько, что даже трактористы завидовали, потому что никто на ферме не мог надоить, сколько она с каждой коровы надаивала.
Но как бы то ни было, к сыну на проводины Алексея она не пустила, да ещё по своему обыкновению по деревне прошлась, хвалясь, как задала ему жару за то, что он деньги не знамо на что потратить хотел: «Смотри-ка, собрался ехать, в армию провожать, водку там без него всю не выпьют. Больше-то зачем туда ехать».
В итоге, старший брат Алексея Николай и его жена Зинаида, которым тоже пришло приглашение, после короткого семейного совета, оставив на хозяйстве престарелую мать и соседей, поехали на проводины без него.
Разумеется, Люба и по этому поводу высказалась везде, где только смогла, но её мнение, мягко говоря, никого не интересовало. Её вообще в последнее время стало «заносить». Такое не редкость, когда над другими хоть чуть-чуть приподнимается тот, у кого единственная прочитанная книга – букварь, а врождённое чувство такта или хотя бы меры напрочь отсутствует.
Правда у Любы в последнее время появилась ещё одна, до того неведомая ей книжка – сберегательная. С такой зарплатой и приварком от домашнего хозяйства при наконец-то получившей благодатную почву жадности, без неё никак не обойтись.
  Вот и в конце июня, когда в деревне по традиции отмечали «отсев» и в клубе награждали лучших работников, Любе торжественно вручили конвертик с премией и грамоту. Спустившись со сцены и важно, как гусыня, прошагав между рядов, на своё место в итоге она села недовольной, потому что никто даже искоса не проводил награждённую подобающим, по её мнению, случаю взглядом.
Алексея в зале, когда Любу награждали, не было, как впрочем, и многих других. Народ туда особо не спешил, потому что главное событие у «отсева» – это не награждение и даже не короткий концерт самодеятельности после него. Главное – это гуляние или как все говорили, маёвка, на просторном и ровном берегу реки, вплотную подходящей широкой излучиной к селу как раз в его середине. Точнее, когда-то давным-давно на этой излучине были поставлены первые несколько домов, а потом расстраиваясь, село стало вытягиваться от них в обе стороны. 
На маёвку сельчане всегда собирались очень дружно. Располагались кому с кем нравится вокруг постеленных на травку покрывал, раскладывали на них прихваченную из дому или купленную вскладчину закуску и выпивку и кто досыта, кто допьяна, кто до упора, а кто только до отведённого себе часа, ели и пили, разговаривали и пели, пускаясь в пляс под гармошку. Забыв на некоторое время о насущных надобностях, закончив одно важное дело и готовясь к другому, не менее важному, народ на берегу отдыхал. Изредка случались, конечно, и драки, не без этого. Крик, маты, бабы вопят, пыль клубится, посуда летит. А утихнет шум, улягутся страсти, всех дел: десяток оторванных пуговиц на рубахах да пара разбитых носов. Ни разу никто никого не покалечил, и никто ни на кого не заявил. Одним словом – маёвка.
Однако и на ней Алексей тоже не появился. Люба, пока скатёрки стелили да еду раскладывали, ещё поглядывала, где он есть. А как присела в кружок с доярками, так и думать о мужике забыла. Скорей бы рюмашки две, три опрокинуть, да грамотой хвалиться начать, потому что терпежу нет, как хочется ею в глаза всем ткнуть. Только одной, ведь, на всю ферму вручили, ну как тут удержаться. Тем более что до этого, её только сожители фонарями под глаз «награждали», ничего другого она сроду не получала. 
Вообще-то Алексей в клуб, а тем более на маёвку прийти собирался. Правда, вышел с опозданием, но в магазин всё равно попутно завернул. А чего там заворачивать – десяток шагов от дороги и вот они, настежь распахнутые магазинские двери. А возле них мужики стоят весёлые, раскрасневшиеся как бутылочный портвешок, что Глаша-продавщица «в честь праздничка» на разлив продает. Потому часть зала в клубе и пустовала, что даже тот, кто должен был в клубе грамоту получать, вместо этого у магазина толкался.
Глашина торговая арифметика, в данном случае, была проста, как этот самый стакан портвейна. Если сразу два рубля на «противотанковую» бутылку, не у каждого найдётся, то двадцать пять копеек на сто грамм любой сыщет. А уж, как мужику шлея под хвост попала, деньги у него откуда-то сами появляются. В крайнем случае, после первого стакана можно и в долг отпускать. В деревне люди кругом свои, друг другу доверяют. Хотя в специальную тетрадку всё взятое «до получки» записывалось досконально: кто, что, когда и сколько. Ну а двадцать копеек с каждой пустой бутылки, остающейся у продавщицы, копеечка, другая с недолива в каждом стакане и с конфетки «на закусь» вместо сдачи, это можно сказать, премия за риск, потому как вся эта арифметика – дело подсудное.
Алексей, сунув во внутренний карман выделенного ему Любой  великоватого пиджака, бутылку «Русской», купленную для того чтобы на маёвке в круг не с пустыми руками садиться, с удовольствием принял за компанию со всеми пару стаканов вина, и на этом решил остановиться. Он уже повернулся идти дальше, когда поддатый Панок, Григорий Панков, муж Дуси, чьи коровы на ферме стояли в стойлах по соседству с Любиными, бросил ему в спину:
 – Чё, торописся? Боисся пропустить, как передовую доярку будут заработанной тобой грамотой награждать? Или иё саму боисся, раз с мужикам постоять, поговорить не хошь?   
Алексей изнутри вздрогнул, развернулся, не торопясь подошёл к Панку почти в упор и процедил:
– Ну, стою. Говори, чё хотел.
Панков тоже шаг вперёд ступил, так что чуть не лбами друг в друга упёрлись. Роста и склада одинакового: не очень высокие, жилистые. И характером оба похожие, не драчливые, но давать другим спуску за обиду, не привыкшие. Галдевшие мужики один за другим примолкли, отступили так, что вокруг спорщиков образовалось свободное место, и сквозь аромат винного благодушия до того наполнявшего разговоры людей, немедля пробился тяжёлый дух драки. Но не той, что скоро заканчивается общей выпивкой «за мировую», а настоящей, злой и непримиримой, когда не жалеючи хлещут куда попадут и чем попадут, а после надолго, если не навсегда, становятся врагами. 
Панок с сожалением глянул на пустой стакан, что держал в руках, мол, сейчас бы с удовольствием хлебанул и зло произнёс:
– А тута и говорить не хрен! Тута сразу в морду нада бить как следоват!
– Ну, дак в чём дело стало, давай! – вскипел Алексей.
– Тока, я вот чё думаю, – Панок неожиданно сменил тон и даже слегка закривлялся, – если я тя счас отмудохаю, то твоя Люба обязательно на меня заявит, и я же во всём виноватый останусь, тут и к участковому не ходи. А вот пусть-ка лучше моя Дуся на тя заявление напишет, а после и будем разборки наводить. Глядишь, тада к твоей пятёрке за воровство, ещё трояк за драку добавят. На секунду умолк, и насмешливо глядя, как от его слов изменился в лице Алексей, уже откровенно издевательски добавил:
 – Да ты не бзди, что три, что пять лет. Люба один хрен, даже месяца ждать не станет, не по иё это характеру.
Он явно подстрекал Алексея ударить первым. Закон ведь всем известен, кто первым ударил, тот и зачинщик, тому и отвечать, когда дойдёт до разбирательства. А оно в этот раз обещало быть серьёзным.
И не обошлось бы тут одними порванными рубахами, но вдруг молчавший до того как все Сараев Ермолай, здоровущий подстать своей фамилии мужик, малость постарше и на голову, а то и на две выше любого присутствовавшего, негромко произнёс:
 – Пусть Евдокия заявление пишет, я скажу, чтоб и моя Галина тоже там подписалась. Сама она не шибко мастачка, а под написанным, фамилию поставит. Дуся-то как-никак до доярок учётчицей была, лучше разбирается.
Если бы продавщица высунулась в двери и объявила, что наливает всем бесплатно, мужики, наверно, её щедрости удивились меньше, чем словам Ермолая. Как же надо было постараться, чтоб заговорил этот молчун, на спор разогнувший в своей жизни не один десяток подков, но ни разу никого не только не ударивший, но даже и не оскорбивший. Не считая войны, на которой он четыре года без сякой жалости гробил из тяжёлого миномёта фрицев. Никогда, ни в какие споры Ермолай не встревал, и даже в голосованиях, где надо поднимать руку старался не участвовать. А тут на тебе – подпишемся. Все, включая зачинателей бучи, уставились на него, ожидая продолжения. Но он решил, что сказал достаточно и, не обращая внимания на окружающих, пошёл в магазин за следующей порцией вина, которое ему продавщица наливала в пол-литровую банку.
Драка, само собой, умерла не родившись. Алексей, провожая взглядом Ермолая, повернулся спиной к Панку, на которого только что так бойко напирал, потеряно оглянулся по сторонам, шагнул к магазинским дверям, но тут же остановился. Ещё раз посмотрел вокруг, словно ища себе сочувствия, чуть постоял и, не оглядываясь, пошёл в сторону противоположную клубу.
Оставшись в кругу один, Григорий отчего-то занервничал, заегозил и, глядя то на одного, то на другого из мужиков, горячась и размахивая руками, стал объяснять:
– А чё, Дуся штоли виновата, что иё коровы молока меньше давать стали!? Он же, сука, Любиным  и счас по три нормы дроблёнки сыпит. Дусины коровы всю зиму солому жрали, а Любины  чистое зерно вместо навоза валили. Ермолаева жена, тада, тока заикнулась об том же про своих коров, так Люба иё так отматерила, что она сначала всю дойку проплакала, а потом ей ночью Ермолай фершелицу звал. Ну а чё, чё  молчите-то!? Я чё вру!? Любе вон и сёдня премию двадцать пять рублей, и зарплата кажный раз на десятку больше чем всем. А горбатица ни нада. При таком разном корму и так, даже первотёлка больше раздоенной коровы давать станет.
Он бы, наверно, и дальше возмущался, но Ермолай, вышедший из магазина с наполненной банкой, которую держал в руке так, как другие держат стакан, остановил его, легонько положа на плечо мосластую до черна загорелую ладонь:
– О том, как Алексей зимой корма раздавал, все знали. И как сейчас подкормку в Летнем лагере раздаёт, знают. А связываться, хоть и обидно, никто не хочет, и я тоже не хотел. На-ка лучше, выпей, – и протянул ему свою банку.
Народ облегчённо вздохнул, загалдел и, обсуждая случившееся, дружно двинулся к гостеприимному прилавку за новой порцией. Праздничное «портвебление», после неожиданной загогулины вновь пошло привычным путём.
Взбудораженный Алексей, шагая от магазина обратно домой, поначалу даже не вспомнил, что в кармане есть водка. А вспомнив, зашагал быстрее. Ему не выпить хотелось, ему хотелось поскорее забыть пережитое унижение, а ещё больше, не думать о том, что будет завтра. Войдя во двор, он сразу, на ходу доставая поллитровку, прошёл к колодцу. С маху сдёрнул зубами пробку, выплюнул и, резко опрокинув бутылку над стоящим на приступке старым помятым ковшом, громко булькая, вылил из неё почти треть. Коротко выдохнул, выглотал всё что налил, почерпнул тем же ковшом из полупустого колодезного ведра немного воды, запил, и, выплеснув остатки на землю, присел на тот же приступок, прислонившись спиной к  срубу. 
 Скорей всего ни Дуся, ни Ермолаева жена и никто другой, заявление не напишут, не привыкшие к этому люди в их деревне. Но и работать рядом с ними так как раньше, у него теперь тоже не получится. Раньше, это до того, как однажды на ночном дежурстве, он не раздал дроблёную зерновую смесь по всем кормушкам одинаково, а местами урезав, «от пуза» бухнул её коровам, что доила Люба. Потом сделал то же самое в следующее дежурство и во все остальные. С такого прикорма, коровы у Любы, никогда не выделявшейся усердием, уже через неделю стали давать молока больше чем обычно. Пряча первую зарплату с надбавкой за повышенные надои, она язвительно обронила Алексею: «А ты, нельзя, узнают. Кто тут, чё смотрит. Начальству лишь бы молоко было, а остальное…».
Скоро это мелкое, но очень обидное для тех, кто рядом,  жульничество, вошло в привычку, а Люба благодаря ему стала гордо именоваться «передовик животноводства». И дроблёночка стала «экономиться» уже  не только для  «своих» коров в совхозном стойле, но и для тех, что в домашней стайке. Обделяемые бурёнки, тоже лихоманкой не ревели, так как Алексей, не скупясь, наполнял их кормушки сеном или силосом, которые по сравнению с кормовыми добавками практически не учитывались и, что греха таить, надоев таких не давали.
Не найдя в своих раздумьях ничего хорошего, Алексей вздохнул, не страгиваясь с места протянул руку к бутылке, и налил в ковш, что так и держал в руках, столько же, что и в первый раз.  Даже не поморщившись, словно не чувствуя крепости, выпил, вытер рукавом рот и, достав  папиросы, закурил.
Он понимал, что ему придётся отвечать на вопросы, которые появятся, даже если и не напишут заявление. С Любы взятки гладки. Она ни корм у коров не урезала, ни домой его после работы тайком не таскала. Она только полученные с этого деньги считала. Завтра про стычку возле магазина каждый сопливый малолеток в деревне знать будет, а уж бригадир фермы с управляющим отделения тем более. Вот и начнётся, что и почему. А вдруг до участкового дойдёт, и он решит сюда, в загашники заглянуть? Взгляд Алексея невольно упал на кладовку. Там сейчас кулей пять ворованной смеси стоит. Хоть перепрятать её что ли, куда. Может в «тот» двор унести, он неожиданно вспомнил про свой родной дом, в котором с весны не был. Так и надо сделать, по темноте перетащить, в амбаре под хламом спрятать и знать, мол, ничего не знаю, даже если и найдут.
Утешение, что таким макаром можно выпутаться, было конечно так себе, но духом Алексей всё же слегка воспрял. Да и вино, с упавшей сверху водкой, возымели своё действие. Так что остаток в бутылке он допил почти с удовольствием. А допив, тут же решил плеснуть вдогон ещё и самогонки из укрытого Любой от чужих глаз бидона. И пусть она потом разоряется, что без спросу взял. В конце концов, почему ему нельзя в праздник выпить? И вообще, почему в последнее время, не он определяет свой порядок жизни, а того порядка, каким он жил ещё совсем недавно, будто никогда и не было? Разве ж хотя бы год назад, Панок так себя повёл. Он, конечно, мужик крепкий, но ещё с молодости известно, что против Алексея ему не вывезти, а тут стоял и прилюдно надсмехался над ним. И ведь не только Ермолай, а все до одного, кто там был, хоть и не вмешивались, но сторону Панка держали. До сих пор, наверно, обсуждают, как тот Лёху Воронова заткнуться заставил.
Резко поднявшись и с удивлением отметив как его качнуло, Алексей двинулся к амбару, где под кучей пыльного рванья Люба затырила выгнанный на прошлой неделе самогон. Ногой сдвинул тряпьё в сторонку и, наклонившись, сдёрнул с показавшегося из-под завала бидона крышку с проложенным для плотности целлофаном. Сообразив, что не захватил с собой ковш хмыкнул и, не замечая, а может не обращая внимания на то, что пахучая жидкость плещется через край, с бидоном одной руке и крышкой в другой потащился обратно. Дойдя до колодца, ткнул пятилитровку наземь, потянувшись за ковшом, тут же задел её ногой и опрокинул. Глядя как сухая земля быстро впитывает влагу, без всякой злости и сожаления коротко матюгнулся непонятно в чей адрес и не торопясь поднял ставшую лёгкой посудину. Слил в ковш всё, что осталось, посмотрел на опустевший бидон, будто раздумывая, что с ним теперь делать, и отбросил его сторону. Желание выпить отчего-то пропало, а тревога, наоборот, вновь затлела в груди, как гурт подопревшей прошлогодней соломы в поле. Её ядовитый дым, ширясь и поднимаясь вверх, комом встал в горле мешая дышать. Поглядев на налитый ковш так же, как только что на пустой бидон, с трудом сглатывая и икая, пытаясь протолкнуть этот ком внутрь, через силу сцедив в себя неприятно обжигающую жидкость, почувствовал некоторое облегчение, присел и раскурил очередную папиросу. Затуманенные выпитым мысли стали путаться, наплывать одна на другую, и не в силах совладать с подступившей слабостью, Алексей прижал скрещённые руки к груди, сгорбился и затих.   
Однако его спокойствие оказалось не долгим. В калитку не вошла, а ворвалась мокрая и обозлённая на всю деревню разом Люба. Похвальба для неё закончилась сколь неприятно, столь и неожиданно. Сначала, зная Любин характер, никто не обращал внимания на её бредни о том, что она «главная доярка на всей ферме». Но, в конце концов, это всё же надоело и, когда Люба в очередной раз взялась махать грамотой перед лицом сидящей рядом Тамары Фёдоровой, та выдернула глянцевый листок из её рук и отшвырнула в сторону. Люба по привычке пустилась в крик, а потом, видя, что соседка отвернулась и не желает вступать с ней в перепалку, выплеснула на неё рюмку самогона. Видя такое дело, юморная и шебутная  Маша Сергеева, сидевшая с другого боку от скандалистки, немедля успокоила её, аккуратно вылив сверху полведра холодной воды, набранной в реке для чая. От неожиданности подскочив с застрявшим в разинутом рту матом, и тут же шлёпнувшись обратно в образовавшуюся под ней лужу, «главная доярка» пыхнула жаром и покрылась пятнами, как пегая корова. Глядя на эту комедию, женщины вокруг прыснули, кто в ладонь, кто в конец платка, а мужики ничего и никого не стесняясь, захохотали так, что едва рябь по воде от берега в обратную сторону не покатилась. Люба, заполошно крича и матеря на чём свет стоит всех хохотунов вместе и по отдельности, вызывая этим ещё больший их смех, в сердцах покидала со скатерти в сумку свои чашки-ложки, сунула туда же принесённую для складчины недопитую бутылку самогона и помятую грамоту и, продолжая громко ругаться, резво потопала  домой.
С каждым шагом она наполнялась бившей в ней ключом злостью и, чтоб не захлебнуться ею, едва переступив домашнюю подворотню, выплеснула из себя всё что скопилось. Одним взглядом оценив пустую бутылку, валяющийся бидон и согнувшегося в пьяной дремоте Алексея, схватила висящий по обыкновению на гвозде у калитки короткий бич, которым погоняли скот со двора или во двор и, со всей дури, стеганула мужика поперёк спины. В другом состоянии тот бы взвился от боли, а так только выронил изо рта погасшую папиросу и не то вышел из задумчивости, не то проснулся. А очнувшись лишь криво усмехнулся: «А, стахановка пришла». И хотел уже было снова потухнуть, но что-то в словесном потоке вконец взбесившейся бабы пробудило его к жизни, и он постепенно, с всё большим раздражением начал воспринимать доходящие до его сознания вопли.
Зря стервоза потревожила мужика, а тем более стала выговаривать ему чушь, которую не захотели слушать люди на маёвке, от избытка ума добавив к тому же, что просто облагодетельствовала его, пустив к себе жить. А потом, вот уж действительно, глупого человека жизнь ничему не учит, выхватила из сумки грамоту и стала тыкать ею Алексею прямо в лицо.
Повезло бабе, конечно, что тот был сильно пьян. Пока он, глухо взревев, пытался встать на непослушные ноги, Люба, имевшая богатый опыт поведения в таком деле, забыв про свою важность и грамоту, чесанула к спасительной калитке так, что туфли по сторонам полетели. А Алексей схватил колодезное ведро, оказавшееся первым, что попалось под руку, и с придыхом, будто поднял над головой увесистый навильник сена, запустил его вдогонку убегающей «благодетельнице». Тяжёлое ведро летело точно в спину, но цепь соединявшая его с воротом кончилась, и оно, совсем чуток не достав, коротко клацнуло и глухо гремя, покатилось по земле, расплёскивая воду. Путано перебирая ногами, Алексей побежал было вслед за Любой, но запнулся об эту же цепь и упал рядом с ведром. Сил встать у него уже не было, да и желания, пожалуй, тоже. «А пошло оно всё…», решил Алексей, подлаживая под голову кулак, всегда заменяющий мужику в этом случае подушку. Глаза сами собой закрылись, и в ту же секунду безо всяких усилий, он куда-то полетел, полетел вместе с завертевшимися по спирали воротами, домом, облаками и всем прочим обозримым миром. Засыпая, он даже не услышал, как едва выбежав со двора и убедившись, что ей ничего не угрожает, Люба протяжно взвыла. Впрочем, почти тут же замолчала, так как из дома наискосок вышла бабулька и, приложив к глазам ладонь, стала смотреть, что где шумит. Не видя смысла кричать дальше, «потерпевшая» немедля  метнулась к ней, чтобы рассказать, как пьяный изверг, ни за что ни про что, хотел лишить её жизни.
Алексею в его «полёте» не мешали ни торчащие из земли камни, ни сырость от пролившейся воды, ни попавшая под бок Любина туфля, потому что привычное ко всему натруженное тело просило отдыха. Но тяжкие мысли по-прежнему давили на грудь, на голову и на всё сразу и, не жалея и не желая даже сейчас дать ему послабления, тянули вниз, заставляя его стонать.
Не прошло и пяти минут как Люба, обругав отмахнувшуюся от неё соседку, чертыхаясь, ступая босиком на колкую дорогу, вернулась и, сначала заглянув в щелку приоткрытой калитки, боязливо вошла во двор. Опасалась она напрасно. Свернувшись, как дворняга на голой неровной земле, «злыдень» крепко спал. Тут же осмелев, Люба выдернула из-под него свою туфлю, походя шваркнула подошвой по согнутой и без того уже получившей спине и ушла в дом.
Проснувшись среди ночи, Алексей не сразу сообразил где находится, а сообразив, тут же, что редко с ним бывало в таких случаях, вспомнил, как и почему он здесь оказался. В довесок к мёртвой сухости во рту и безжалостно топтавшемуся по внутренностям похмелью, которое собственно его и разбудило, по тяжёлой голове немедля застучали вчерашние переживания, смешанные с мыслями о скандале, который Люба закатит ему в первую же секунду, как увидит.
Превозмогая болезненную ломоту во всём теле, страдалец встал, поднял ведро и, стараясь не греметь, почерпнул из колодца воду. Не увидев поблизости ковша, прямо через край, обливая грудь, на секунду другую прерываясь, чтоб не так сильно ломило зубы, стал жадно глотать холодное спасение. Напившись так, что вода забулькала у самых ноздрей, съёжился, сразу озябнув в мокром, хлябающем пиджаке. Хотя ночь стояла тёплая, но время, проведённое на сырой земле, дало о себе знать, да и ледяная колодезная вода, прокатившись внутри и снаружи груди, облепила её неприятной стылостью.
До рассвета оставалось ещё немало времени, но настоящая сочная темнота на округу так и не легла. День словно не ушёл, как ему положено, по ту сторону земли, а устроился отдохнуть за деревней в ближайшем березнячке и дожидался там своего часа, пробиваясь сквозь невысокие макушки мягким спящим светом. Оно и верно, что понапрасну ходить, в июне толком закат погаснуть не успевает, а уже светать пора.
Неожиданно Алексею вспомнилась такая же ночь далёкого-далёкого сорок первого. Он, тогда совсем ещё парнишкой, вернулся домой по светлу и, забравшись на сеновал, уснул на брошенном в дальнем углу за остатками сена тулупе. Мать, предупредившая его накануне, что с раннего утра вместе пойдут окучивать картошку, его там не увидела и ушла в огород одна. И пока он спал, она до самого обеда махала тяпкой. Когда же, наконец, услышав во дворе непонятный не то шум, не то крик, заспанный негодник слез с сеновала, мать  кинулась к нему и, обхватив, запричитала о своих кровинках – Коленьке и Сашеньке, Лёшкиных старших братьях служивших в это время в армии.
До сих пор он сам не знал, больше огорчился в тот момент, что война началась или обрадовался, потому что из-за того, что она началась, мать его не наказала.
А спустя четыре долгих тяжёлых года, насквозь пропитанных в деревне потом и слезами, только отпраздновав победу над немцами, ещё до конца не оплакав среднего и не дождавшись старшего сына, мать и его проводила на войну – с Японией. Месяца ему не досталось повоевать, но и того досыта хватило. Как говорится, только краешком зацепился, а чуть целиком в молотилку не угодил.
Алексей снова глянул на беззаботно умиротворённое небо, в который раз за последнее время тяжко вздохнул, снял висевшую под стрехой старую фуфайку и отправился в баню. Не мудря, положил свёрнутую фуфайку под голову, и прямо на полу провалился в прерывистый, болезненный сон.
Он слышал, как около пяти часов возле дома посигналил полста первый газик, который возит доярок на летнюю ферму, и стукнула калиткой, выходя к машине, Люба. Алексею на работу нужно было только вечером и он, выждав ещё несколько минут, не торопясь пошёл во двор. Уже там разглядел, что брюки и пиджак основательно уляпались грязью. Безуспешно похлопав ладонями по гачам и рукавам, хотел зайти в дом, чтоб переодеться, но уткнулся в закрытую на висячий замок дверь. Сунув руку в заметно отполированную щель между наличником и стеной, где всегда хранился ключ, понял, что в дом ему, пока Люба не вернётся с утренней дойки, не попасть и равнодушно присел на ступень. Выбрал в намокшей мятой пачке более или менее целую папиросу, кое-как раскурил её, а остальные разложил, чтоб подсушились, когда солнце поднимется выше. Будний день начался, а праздник закончился, так и не наступив.
Часто затягиваясь, чтобы потрескивающая и кислящая от сырости папироса не потухла, выкурил её и, переобувшись в стоявшие тут же на крылечке кирзовые сапоги, занялся привычным, как вид на болото и лес через дорогу, делом. Накормил, напоил мелкую живность, выпустил со двора скот в бредущее по улице на пастбище стадо, но сам перемолвиться парой слов с пастухом, родственником по первой жене, не вышел. Почистил за скотом загон, натаскал, из колодца воду для вечерней поливки огорода и, малость притомившись, снова присел перекурить да заодно хоть что-то закинуть в себя из съестного.
Никакого аппетита с похмелья не было, но «нутро» тем не менее, вовсю напоминало, что туда почти сутки ничего кроме выпивки не поступало. Глянув на запертую дверь, укрывшую вчерашние щи и подсахаренный творог со сметаной, Алексей после некоторого раздумья сходил под навес и выудил из висящих там небольших холщовых мешков шматок солёного сала и хлебный квасной сухарь. Выдернул из гряды зеленеющей пучками стрел крайнюю луковицу, слегка сполоснув её у колодца и прихватив полковша воды, вернулся к крылечку. Неплохо было бы для выздоровления принять капель триста чего-нибудь покрепче, чем колодезная вода, но в дом не попасть, что было в амбаре загубил, а магазин ещё закрыт и откроется, когда Люба уже вернётся с дойки.   
Не притронувшись к луку, вяло погрыз пожелтевшее с проступившей по поверхности солью сало и жжёный сухарь и запил связавшую рот смесь соли и горечи.
Вынув торчащую из почтового ящика вчерашнюю газету, оторвал от края полоску, искрошил в неё пару поломанных так и не просохших папирос и, задымив, невесело пошутил над собой: «Плотно перекусил. Что ж, Алексей Иванович, привыкай к сухарям и дрянному куреву, чтобы в случае чего на зоне, по сладким шанежкам да хорошему табаку не так шибко скучалось».
Высмолил цигарку до щепотки, и выбросил только когда она стала жечь пальцы. Посидел на солнышке ещё чуток и взялся за намеченную вчера поправку наклонившегося в огороде заборного пролёта. Не меньше часа прокопавшись  возле покосившихся столбов, но вполне довольный тем, что получилось, возвратился в ограду в надежде, что лежащие на солнцепёке папиросы просохли и можно посидеть и не торопясь нормально покурить, пока с минуты на минуту не вернулась Люба.
Но ни нормально, ни просто покурить у Алексея не получилось. Он даже не успел сделать из папирос очередную самокрутку, когда веревочка, продёрнутая сквозь калитку, настырно задёргала металлическую щеколду, давая стуком знать, что кто-то просит впустить его во двор. Отложив газетный лоскуток с табаком в сторону, Алексей нехотя подошёл к калитке, отодвинул деревянный засов, на который она изнутри была закрыта, и также нехотя открыл её. Увидев мать, молча кивнул, не то, здороваясь, не то, приглашая пройти, сразу же повернулся и отправился обратно к незаконченной цигарке на крыльце.
Мать, недовольная таким приёмом, поджала губы, прошла за ним в калитку и, глядя в спину, с тревогой в голосе произнесла:
 – Постой, Лёш, с Толиком кака-то беда стряслась.
Алексей в ответ только буркнул: – Сон, штоль, видела или к Матрёне опять гадать ходила? – и зачиркал по коробку не хотевшей загораться спичкой.
 – Надсмехайся побольше над своей матерю, глядишь, и дети тоже посмеются, а то с мачехой им не шипко-то весело живётся.
После таких слов спичка в руке Алексея и вовсе сломалась, он в сердцах швырнул коробок на ступени, хотел бросить туда же и толстую самокрутку, но замахнувшись, вовремя спохватился и, сверкнув глазами, громким с придыхом шёпотом ответил:
– Ты опять за своё!? Иди своего Коленьку с женой попрекай, а я и без всех вас в своих делах разберусь!
– А ты на меня не шипи, как змеюга меж сухих прокосов – мать, нисколь не испугалась его грозного вида, – мне вас хоть кого попрекать уже поздно. Токо Кольку-то не за что. Сама с имя в тепле живу, и дети у них все при отце-матери сыты да одеты. А тебе счё раз говорю, с Толей што-то. Вчерась Николаю принесли казённо письмо с Толиковой службы, Николай с Зиной его почитали, да под скатёрку убрали от чужих глаз. А я…
 – Какое письмо, почему, если Толи касаемо, то Николаю, а не мне пришло? – перебил её Алексей.
– Почём я знаю! Оне меж собой тоже судили, почему к им, а не тебе прислали. Надо, дескать, к Алексею сходить, показать, а как такую обиду покажешь. Я спросила, что там, дак они ничё не сказали, сообчают, мол, что Толя хорошо служит. А если хорошо, то чё тогда скрывать от людей, хороше-то не прячут. А больше я ничё расспрашивать не стала и, как из дому ушли, письмо с под скатерти достала и к тебе. Вроде ты дома был, а в калитку не достучалась. Счас вот опять взяла. Прочитай, что в ём, а то второй день уже спокою нету – старая женщина, самоотверженно любившая всех своих детей и внуков без разбору, смолкла, её плотно поджатые губы скривились и на веках, блеклых, потерявшихся среди морщин глаз, показались слёзы.
– Письмо давай, а после мокроту разводи, если за свою жисть ещё досыта не наплакалась, – неласково глянул на неё «поскрёбыш», снявший в своё время сливки с материнской любви.
– Вот, вот оно, – бабушка Марфа, так в селе её звали почти все, кто был младше, сунула руку под плотную одетую не по погоде кофту, и достала обычный «солдатский» конверт со штемпелями вместо марки. Вынула из него вдвое сложенный, нелинованный листок с напечатанным на машинке текстом и большой звёздной печатью в левом углу. Алексей выхватил его из узловатых непослушных материных пальцев, уткнулся в ровные занявшие чуть больше пол-листа строчки с размашистой подписью внизу и стал читать, непроизвольно повторяя вслух некоторые прочитанные слова: «… Николай Иванович и Зинаида Николаевна… сообщаем вам… выражаем благодарность … приглашаем посетить… командир части…».
Прочитав, оторвал на секунду взгляд от письма, снова опустил в него глаза, однако второй раз читать не стал, сразу же отдёрнул руку и огляделся, словно раздумывая, как поступить. Его лицо покрылось красными пятнами, а под скулами вспухли шишки, как бывало всегда, когда он злился. Сжав ладонь в кулак и, смяв письмо, сунул его матери:
– На, брату верни! Он теперь выходит моему Тольке взаместо родного отца стал!
– Да скажи ты путём, что ём написано-то? Пошто смял, што теперь скажу, када спросят, зачем брала? – и без того истомлённая неизвестностью мать окончательно растерялась, и слезинки одна за другой покатились из её больных глаз.
– А чё хошь, то и говори! Мне до этого письма дела нету, раз в нём за моего родного сына спасибо другим говорят! Мало, что спасибо, дак ещё и в гости зовут на праздник! А отец, выходит, им незачем, отцов брат с женой его заменили! Они и родили, они и вырастили-выкормили, они в армию проводили и … – Алексей, не закончив, осёкся. 
Мать, взявшая наконец в толк, что за известие пришло в солдатском конверте и почему о нём не хотели говорить Алексею, аккуратно разглаживая измятый лист и потихоньку успокаиваясь, глянула на сына:
 – Што смолк? Покричи дальше, как ты яво в армию провожал, как он до армии при живом отце в казённой одёже  да на казённых харчах жил. Правильно почтальёнша письмо отдала, не твоё оно, а твово брата, да Толиковых братовьёв – и, спрятав конверт там, откуда вынула, засеменила к калитке.
– Иди, иди. Тока, если меня самого ни сёдня-завтра в казённый дом отправят, смотри, узелки исправно носи, – с ехидцей кинул ей в след словами Алексей.
Он скорее хотел досадить матери, чем разжалобить её, но не получилось ни того, ни другого. Мать остановилась, повернулась к нему и очень просто ответила:
– Дак буду носить, сынок, как иначе. Така доля родительска: до смерти своей детям заботу нести, – и почти нежно придерживая под кофтой письмо, что-то шепча, вышла за калитку.