Был я...

Лисавета Горбунова
 Сказывала мне маменька, что, когда рождался я, гром гремел, вся земля дрожала. Говорила она это тихо, под покровами ночи, когда ни единой души за окном, когда только крысы в подполе рыщут в поисках остатков пшена. Она рассказывала и замирала; в её глазах отражался огонь свечи, диск луны, и каждую полную луну, три дня подряд, как она появлялась на небе, я слушал тайны своего появления на свет.
 
 “В начале было солнце, — говорила она, — жгучее солнце и невыносимая жара, мучающая всех за пять дней до твоего рожденья. Пять дней я мучалась в сарае и надо мной кружили бабки-повитухи, да девки, их ученицы. На шестой день небо почернело. Сказывают, что отпевали в тот день какого-то старика, да говорят, не хороший он был человек, мрачный, да затворный. А на седьмицу разразился гром, тогда-то ты и полез. Помню, страх в глазах повитухи, которая и день и ночь была со мной и на этот день осталась, роды принимать. Когда воды отошли, пошёл дождь. Крупными каплями он барабанил, размыл всю грязь, даже в сарай залилось. Я то помню, все ноги в этом месиве, да под платье заливается. Воды отошли, а у тебя только голова торчит. Ты до этого кричал. — и глаза её заполнялись слезами, отражающими белизну луны, что казались они пустыми. — Ещё как кричал. — ухмылялась она, улыбалась, обнажая белые, как кости телёнка зубы. — Я ведь с тобой кричала. Как услышала, что замолк, так и я. Даже сердце схватило, и увидела я, как выдохнула повитуха, будто ей стало легко на душе. Веришь ли, нет, но и дождь прекратился. Но тут ты заплакал, и заморосил дождь слезами матери, теплым дождём, запахло свежестью. Я нагло улыбнулась старухе, встретившись с ней взглядами, увидев ужас в её очах, и закрыла глаза. Открыла их там же, в сарае, лежала на том же сене, ногами в грязи, а ты мирно спал, с грудью во рту, завёрнутый в цветастый платок.”
Правда ли нет, но стерегла меня Жизнь на каждом шагу. Всё подбрасывала мне проблем, да случаев необычных. Вот ещё один, сказывала мать:
 
 “Собрались тебя крестить. А как не покрестить в нашей то деревне? Сразу скажут, мол ведьмы, да дети Дьявола. Только с твоими крестинами хлопот и набрались. Долго Батько не брал тебя крестить, всё говорил, что сын Беса, сын Тьмы и Преисподни. Удивлялся, где же девка молодая могла такого нагулять. “Отец то есть у дитя?” — “Отец его голову положил, как и тысячи тысяч, оплакан отец, как оплакали бы тело его тысячи матерей, полёг отец на поле, под ветром и дождём пролежало тело тысячу дней, так и не стало отца у дитя!” — отвечала я Батьке. Бледнел святой. Согласился. — вздыхала она с облегчением. — Так и крестили тебя, без крёстных мамки и папки, нарекли ими Бога в обличие отца, да меня, со словами “нет ближе матери, чем мать родная, раз отец ему крёстный сам Бог, да к пусть простит он ей роль двойственную, да хранит жизнь её и этого дитя”, и нарекли тебя Илием, а народ звал Илиёй. Так похожи, — улыбалась она, — но сколь разнятся, сколь много требовалось тогда от маленького мальчишки. Тебе дали сильное имя крестильное, что больше страха наводило на людей, а имя твоё простое в церковь тебя водило. Но как тебя крестили... как окунали тебя... ведь ты плакал и брыкался. А народ-то наш — любопытный, все собрались. Смотрели они и причитали. Да сильно они боялись. Бабка-повитуха там была, да, и она была. В глазах её твоё рожденье было. Только она всю суть имён поняла — кого она на свет пустила и чем тебя наградили. Так и крестили. И ходил ты, прилежный, каждое воскресенье молиться в церковь. А отмаливал не детское. Знаешь, что просил? О, что ты просил! Ты молил! Молил прощения за своё появление на этот свет, молил Господа о прощение и защите. А просил ты слишком громко, каждый человек об этом знал, ведь каждый слышал. Ты просил навзрыд, выходил из церкви багряным, как кисть рябины, оборачивался на расступившихся людей и шёл дальше, шёл домой. ”

А любимым праздником была Пасха. Как мне нравилось говорить незатейливую фразу “Христос воскрес!”, ведь он действительно воскрес, великое чудо свершилось когда-то. Жаль меня не было в те времена. Хотелось бы мне быть тем, кто заставит Иуду одуматься, а если бы это не случилось, то хотел бы быть петлёй, на которой он повесился. Так сильно, как хотел бы я быть смертью для Иуды, хотел бы я быть Иоаном, возлежащем на груди Иисуса, быть ближе к его сердцу, быть его незримым щитом от угроз, впитывающим боль и тревоги сына Божьего.
 
 “Настоящим примером для тебя был Иисус. Ты искренне верил, что помощью другим получишь их доверие, получишь добро. А они лишь с опаской говори благодарности и платили за работу, но плату ты не брал, тогда они приносили её мне, пока ты не видишь. Но не только в помощи заключалось твоё равнение, ведь ты желал ходить по воде. А помню я, как при крещение, тонул ты в купели, когда силы твои иссякли. Крик умолк и потонул, как тонул ты. Да так, что пузырьков воздуха не быть на воде. Испугал ты Батьку, дуралей. — Трепала она мои волосы, первый раз за рассказ опустив голову, и давала слезам стечь по щекам, или упасть на мой лоб, что я вспоминал её роды и ощущал этот дождь, незримую силу природы и страх народа. — Шёл тебе пятый год. Я поила скотину на реке, ты резвился по берегу. Окрикнул меня: —” Мама! Мама! Смотри на меня!” — Ты разбежался и радостно взвизгнул: —” Я Иисус!”. Я ринулась за тобой, ведь плавать ты не умел. Конечно, ты не пошёл по воде. Только сыну Божьему дан этот дар. И вот мы стоим по пояс в воде, ты на моих руках, наглотавшийся воды, а над нами восходит солнце, и алое небо. Я говорю тебе: —“ Смотри.” — “Этот цвет будет всегда сопровождать меня.” — отвечаешь ты мне.”
 
 Цвет. Как он много значил в моей жизни. Цвет моего лица, цвет восходов и рассветов, цвет крови, цвет маков, цвет губ — цвет любви. Этого мне мать не расскажет, об этом она и не узнает. Как проезжали мимо нашей деревни купцы по ночи и остановились на ночь в церкви, приютил их Батько. Не спалось мне, шатался по деревни зачем-то, присел у реки, камешки кидал. И присела она. Первая и последняя, кто не побоялся меня, кто присел рядом и также кидал камешки в реку. Небо было чистое, первый день растущей луны, сиял величаво белоснежный клык.
 
 — Тебя как звать? — лепетала она чудным голоском.
 — Илий.
 — А меня Дарья.
 
 Была она в зелёном, как молодые листья, платье, в натёртых сапогах с золотыми пряжками, а на плечах повязан платок, столь пропахший ладаном, с хохломской росписью. Две густые русые косы ниже пояса сплетен алыми лентами, ловящими свет месяца. И лицо её румяное было под светом, ничуть не казалось бледным. Как алы были её губы, словно искусаны в кровь.
 
 — Нечего тебе тут делать. Чего не спишь?
 — Я не маменька с папенькой, — трепетала она весенней пташкой, — я в дороге спала.
 
 И сидели мы молча, всё кидали камешки.
 
 — Мертвецов не боишься?
 — Чего их бояться?
 — Говорят, — чесал я затылок, — бабы здесь топятся, а духи их выходят и новых жертв ищут.
 — Ведь нет их здесь. — спокойно отвечала она.
 — Верно. Один здесь мертвец — я. — она молчала, уставилась на меня своими большими ореховыми глазищами и ждала продолжения. — Мёртв я. Не согрет теплом людским, один страх навожу. Сказывает мне маменька каждую полную луну, как земля дрожала, когда я рождался, как народ боялся... — так и рассказал я ей всё, что знал, что помнил, и не при полной луне, а в самом начале её появления. И про Бога рассказал, и как я целителем и помощником быть хотел. Слушала она, не перебивая, исповедь мою спокойную. — И сказал бы мне кто, что он болен, я бы его исцелил, всего себя отдал бы, да исцелил.
 — Тебя бы кто исцелил. — трелью соловьиной пропела она, краснея. — У тебя самого душа изранена, как же ты лечить собрался.
 — Некому меня лечить. — отмахнулся я.
 
 Продолжали мы сидеть, камни бросать. Молча. Всё ближе друг к другу. Накрыла она меня своим платком с первыми лучами солнца. Всё так же молча, и продолжила сидеть неподвижно, пока не показалось алое солнце наполовину.
 
 — Пора мне. — пропела она. Залилось небо алым, залился я цветом калины, когда алыми губами своими она коснулась моих. — Не говори никому. И не благодари никого, кроме... — указала она ввысь. — Прощай, Илий, прощай.
 
 Упорхала моя пташка. Поселился в сердце огонёк тепла, единственный греет до сих дней. Что с ней, как она — знать не дано. Не дала она мне погибнуть тогда, не даёт и сейчас. Остались от неё тепло народа да пропахший ладаном платок. Было мне тогда двенадцать лет.

 – Что ты ещё расскажешь мне, маменька?
 – Что ты сам помнишь из жизни своей?
 – Помню, как хотел я с детьми играть, да они по домам разбежались. Никогда, маменька, не понимал, почему они так. Ведь каждый раз, – гладила она меня по голове своими тёплыми ладонями, перебирала локоны непослушных волос, даря нежность в каждом движении худых пальцев, - разбегались дети от меня. Без слов. Они даже не шутили, не пытались задеть колкими словами, как мечами. Я помню их взрослеющие лица, как взрослела гримаса страха на них. И с каждым днём страх будто усиливался, всё сильнее падая тенью на юные лица. Только внук бабки юродивой открыл мне глаза.
 Шёл я как-то также, от дома, через вспаханное поле в лес, где на опушке, по ту сторону деревни, играли мои ровесники. Как сейчас помню, солнце было тёплым, под его лучами можно было мирно лежать с самого утра и до ночи. Оно искрилось на водной глади, на травинках от капель ночного дождя, пахло свежестью. Я подошёл к опушке, с лучезарной улыбкой, лишь протянул им руку. Они застыли, смотрели на меня сверкающими, как драгоценные камни, глазами, собрали свои вещи, и казалось, что я успел только моргнуть, как их уже не было тут. Остался один он, юродивый, прямо как его бабка.

 – А ты чего не ушёл? – спрашивал я у сидевшего, опершегося на тонкую берёзку, мальчишки.
 – Мне тебя бояться не надо. Меня только маменька ругать будет, да батька плетью усмирит. – говорил он спокойно, будто о привычном деле. – А ты знаешь, чего они бегут от тебя?
 – Не знаю.
 – Бабка мне рассказывала, что есть у нас мальчишка, Богом хранимый, а дитё Сатаны. Дьявола то есть. Вот ты и есть его сын.
 – Я?.. – шёпотом, почти про себя, удивлённо спрашивал я его. – Как же она это узнала?
 – Есть над тобой венец, он сияет, как солнце. Но есть у тебя и тень, чёрная, рогатая, да хвостатая. – он помолчал. – Знаешь, ты бы мог жечь поля, а не пахать их без толку. Спасибо тебе никто не скажет. Ты мог бы и дома палить, а не строить их. Всё потому же. Но свыше тебя на путь истинный тянут. – Он развернулся в сторону деревни. – Знай, тебе решать. Да пора мне. Не хочу сегодня получать. Бывай, Илий. – и он побежал, поднимая вверх мокрые листья, а с ними и капли воды. Как они искрились...

 А я всё стоял, как вкопанный, смотрел на свою тень, на себя, на руки. Сказать мне было нечего.

 – Брехня, сынок! – Отрезала мать. – И мне говорили, та бабка всё лепетала, на след мой усохший смотрела, да всё говорила: «Дитя Сатаны». А что я, скажи, разве похожа на чёрта?
 – Не в этом, маменька, дело. Ой не в этом! – смеялся я ей в лицо громче обычного. – Ты зажги свечу, ну же, зажги. Смотри на наши тени, нет, посмотри! Не верти головой! Это мы, вот они – рогатые, хвостатые, а ты ещё и чёрт крылатый! Только смотри на мою тень – венец на главе. Это вы меня наградили. Не разу народу спасибо не сказывали мы, а меня не убить. Ой, маменька! – смотрела она на меня смеющегося, с тем же страхом, с каким смотрели все. – Не бойся меня, ты хоть не бойся. Ты же меня родила. А теперь идём к окошку. – И мы сели с ней ближе под сияющей луной. – Смотри в глубину. Нет, ты смотри! Видишь, там огонёк? Горит, родимый, пусть горит. Я это сделал, маменька. Но дальше он не пойдёт. По утру потушу. Но помнишь ли ты, как горели поля? Горели по ночи, и все ночь они их тушили, а потушить не могли. Я это, маменька, я это сделал. И только, как я пришёл, так и потушил. Только не вода мне помогла, а вот они, ручки мои. Смотри, маменька, только не бойся.

 Я коснулся пламя свечи, и побежал огонёк по моим пальцам. Как маленькие головастики бежали они на маленьких ножках. По верху ладони танцевали хоровод, отражающийся кольцом в наших глазах. Раз! – и исчезли. Два! – появились. Вспыхнула моя ладонь.
 – Вот, маменька, такие мы с тобой. Но раз мы здесь, что же это значит? Должны ли мы уничтожать этих людей, или оберегать? Как же нам быть, маменька?