Сказывала мне маменька, что, когда рождался я, гром гремел, вся земля дрожала. Говорила она это тихо, под покровами ночи, когда ни единой души за окном, когда только крысы в подполе рыщут в поисках остатков пшена. Она рассказывала и замирала; в её глазах отражался огонь свечи, диск луны, и каждую полную луну, три дня подряд, как она появлялась на небе, я слушал тайны своего появления на свет.
“В начале было солнце, — говорила она, — жгучее солнце и невыносимая жара, мучающая всех за пять дней до твоего рожденья. Пять дней я мучалась в сарае и надо мной кружили бабки-повитухи, да девки, их ученицы. На шестой день небо почернело. Сказывают, что отпевали в тот день какого-то старика, да говорят, не хороший он был человек, мрачный, да затворный. А на седьмицу разразился гром, тогда-то ты и полез. Помню, страх в глазах повитухи, которая и день и ночь была со мной и на этот день осталась, роды принимать. Когда воды отошли, пошёл дождь. Крупными каплями он барабанил, размыл всю грязь, даже в сарай залилось. Я то помню, все ноги в этом месиве, да под платье заливается. Воды отошли, а у тебя только голова торчит. Ты до этого кричал. — и глаза её заполнялись слезами, отражающими белизну луны, что казались они пустыми. — Ещё как кричал. — ухмылялась она, улыбалась, обнажая белые, как кости телёнка зубы. — Я ведь с тобой кричала. Как услышала, что замолк, так и я. Даже сердце схватило, и увидела я, как выдохнула повитуха, будто ей стало легко на душе. Веришь ли, нет, но и дождь прекратился. Но тут ты заплакал, и заморосил дождь слезами матери, теплым дождём, запахло свежестью. Я нагло улыбнулась старухе, встретившись с ней взглядами, увидев ужас в её очах, и закрыла глаза. Открыла их там же, в сарае, лежала на том же сене, ногами в грязи, а ты мирно спал, с грудью во рту, завёрнутый в цветастый платок.”
Правда ли нет, но стерегла меня Жизнь на каждом шагу. Всё подбрасывала мне проблем, да случаев необычных. Вот ещё один, сказывала мать:
“Собрались тебя крестить. А как не покрестить в нашей то деревне? Сразу скажут, мол ведьмы, да дети Дьявола. Только с твоими крестинами хлопот и набрались. Долго Батько не брал тебя крестить, всё говорил, что сын Беса, сын Тьмы и Преисподни. Удивлялся, где же девка молодая могла такого нагулять. “Отец то есть у дитя?” — “Отец его голову положил, как и тысячи тысяч, оплакан отец, как оплакали бы тело его тысячи матерей, полёг отец на поле, под ветром и дождём пролежало тело тысячу дней, так и не стало отца у дитя!” — отвечала я Батьке. Бледнел святой. Согласился. — вздыхала она с облегчением. — Так и крестили тебя, без крёстных мамки и папки, нарекли ими Бога в обличие отца, да меня, со словами “нет ближе матери, чем мать родная, раз отец ему крёстный сам Бог, да к пусть простит он ей роль двойственную, да хранит жизнь её и этого дитя”, и нарекли тебя Илием, а народ звал Илиёй. Так похожи, — улыбалась она, — но сколь разнятся, сколь много требовалось тогда от маленького мальчишки. Тебе дали сильное имя крестильное, что больше страха наводило на людей, а имя твоё простое в церковь тебя водило. Но как тебя крестили... как окунали тебя... ведь ты плакал и брыкался. А народ-то наш — любопытный, все собрались. Смотрели они и причитали. Да сильно они боялись. Бабка-повитуха там была, да, и она была. В глазах её твоё рожденье было. Только она всю суть имён поняла — кого она на свет пустила и чем тебя наградили. Так и крестили. И ходил ты, прилежный, каждое воскресенье молиться в церковь. А отмаливал не детское. Знаешь, что просил? О, что ты просил! Ты молил! Молил прощения за своё появление на этот свет, молил Господа о прощение и защите. А просил ты слишком громко, каждый человек об этом знал, ведь каждый слышал. Ты просил навзрыд, выходил из церкви багряным, как кисть рябины, оборачивался на расступившихся людей и шёл дальше, шёл домой. ”
А любимым праздником была Пасха. Как мне нравилось говорить незатейливую фразу “Христос воскрес!”, ведь он действительно воскрес, великое чудо свершилось когда-то. Жаль меня не было в те времена. Хотелось бы мне быть тем, кто заставит Иуду одуматься, а если бы это не случилось, то хотел бы быть петлёй, на которой он повесился. Так сильно, как хотел бы я быть смертью для Иуды, хотел бы я быть Иоаном, возлежащем на груди Иисуса, быть ближе к его сердцу, быть его незримым щитом от угроз, впитывающим боль и тревоги сына Божьего.
“Настоящим примером для тебя был Иисус. Ты искренне верил, что помощью другим получишь их доверие, получишь добро. А они лишь с опаской говори благодарности и платили за работу, но плату ты не брал, тогда они приносили её мне, пока ты не видишь. Но не только в помощи заключалось твоё равнение, ведь ты желал ходить по воде. А помню я, как при крещение, тонул ты в купели, когда силы твои иссякли. Крик умолк и потонул, как тонул ты. Да так, что пузырьков воздуха не быть на воде. Испугал ты Батьку, дуралей. — Трепала она мои волосы, первый раз за рассказ опустив голову, и давала слезам стечь по щекам, или упасть на мой лоб, что я вспоминал её роды и ощущал этот дождь, незримую силу природы и страх народа. — Шёл тебе пятый год. Я поила скотину на реке, ты резвился по берегу. Окрикнул меня: —” Мама! Мама! Смотри на меня!” — Ты разбежался и радостно взвизгнул: —” Я Иисус!”. Я ринулась за тобой, ведь плавать ты не умел. Конечно, ты не пошёл по воде. Только сыну Божьему дан этот дар. И вот мы стоим по пояс в воде, ты на моих руках, наглотавшийся воды, а над нами восходит солнце, и алое небо. Я говорю тебе: —“ Смотри.” — “Этот цвет будет всегда сопровождать меня.” — отвечаешь ты мне.”
Цвет. Как он много значил в моей жизни. Цвет моего лица, цвет восходов и рассветов, цвет крови, цвет маков, цвет губ — цвет любви. Этого мне мать не расскажет, об этом она и не узнает. Как проезжали мимо нашей деревни купцы по ночи и остановились на ночь в церкви, приютил их Батько. Не спалось мне, шатался по деревни зачем-то, присел у реки, камешки кидал. И присела она. Первая и последняя, кто не побоялся меня, кто присел рядом и также кидал камешки в реку. Небо было чистое, первый день растущей луны, сиял величаво белоснежный клык.
— Тебя как звать? — лепетала она чудным голоском.
— Илий.
— А меня Дарья.
Была она в зелёном, как молодые листья, платье, в натёртых сапогах с золотыми пряжками, а на плечах повязан платок, столь пропахший ладаном, с хохломской росписью. Две густые русые косы ниже пояса сплетен алыми лентами, ловящими свет месяца. И лицо её румяное было под светом, ничуть не казалось бледным. Как алы были её губы, словно искусаны в кровь.
— Нечего тебе тут делать. Чего не спишь?
— Я не маменька с папенькой, — трепетала она весенней пташкой, — я в дороге спала.
И сидели мы молча, всё кидали камешки.
— Мертвецов не боишься?
— Чего их бояться?
— Говорят, — чесал я затылок, — бабы здесь топятся, а духи их выходят и новых жертв ищут.
— Ведь нет их здесь. — спокойно отвечала она.
— Верно. Один здесь мертвец — я. — она молчала, уставилась на меня своими большими ореховыми глазищами и ждала продолжения. — Мёртв я. Не согрет теплом людским, один страх навожу. Сказывает мне маменька каждую полную луну, как земля дрожала, когда я рождался, как народ боялся... — так и рассказал я ей всё, что знал, что помнил, и не при полной луне, а в самом начале её появления. И про Бога рассказал, и как я целителем и помощником быть хотел. Слушала она, не перебивая, исповедь мою спокойную. — И сказал бы мне кто, что он болен, я бы его исцелил, всего себя отдал бы, да исцелил.
— Тебя бы кто исцелил. — трелью соловьиной пропела она, краснея. — У тебя самого душа изранена, как же ты лечить собрался.
— Некому меня лечить. — отмахнулся я.
Продолжали мы сидеть, камни бросать. Молча. Всё ближе друг к другу. Накрыла она меня своим платком с первыми лучами солнца. Всё так же молча, и продолжила сидеть неподвижно, пока не показалось алое солнце наполовину.
— Пора мне. — пропела она. Залилось небо алым, залился я цветом калины, когда алыми губами своими она коснулась моих. — Не говори никому. И не благодари никого, кроме... — указала она ввысь. — Прощай, Илий, прощай.
Упорхала моя пташка. Поселился в сердце огонёк тепла, единственный греет до сих дней. Что с ней, как она — знать не дано. Не дала она мне погибнуть тогда, не даёт и сейчас. Остались от неё тепло народа да пропахший ладаном платок. Было мне тогда двенадцать лет.
– Что ты ещё расскажешь мне, маменька?
– Что ты сам помнишь из жизни своей?
– Помню, как хотел я с детьми играть, да они по домам разбежались. Никогда, маменька, не понимал, почему они так. Ведь каждый раз, – гладила она меня по голове своими тёплыми ладонями, перебирала локоны непослушных волос, даря нежность в каждом движении худых пальцев, - разбегались дети от меня. Без слов. Они даже не шутили, не пытались задеть колкими словами, как мечами. Я помню их взрослеющие лица, как взрослела гримаса страха на них. И с каждым днём страх будто усиливался, всё сильнее падая тенью на юные лица. Только внук бабки юродивой открыл мне глаза.
Шёл я как-то также, от дома, через вспаханное поле в лес, где на опушке, по ту сторону деревни, играли мои ровесники. Как сейчас помню, солнце было тёплым, под его лучами можно было мирно лежать с самого утра и до ночи. Оно искрилось на водной глади, на травинках от капель ночного дождя, пахло свежестью. Я подошёл к опушке, с лучезарной улыбкой, лишь протянул им руку. Они застыли, смотрели на меня сверкающими, как драгоценные камни, глазами, собрали свои вещи, и казалось, что я успел только моргнуть, как их уже не было тут. Остался один он, юродивый, прямо как его бабка.
– А ты чего не ушёл? – спрашивал я у сидевшего, опершегося на тонкую берёзку, мальчишки.
– Мне тебя бояться не надо. Меня только маменька ругать будет, да батька плетью усмирит. – говорил он спокойно, будто о привычном деле. – А ты знаешь, чего они бегут от тебя?
– Не знаю.
– Бабка мне рассказывала, что есть у нас мальчишка, Богом хранимый, а дитё Сатаны. Дьявола то есть. Вот ты и есть его сын.
– Я?.. – шёпотом, почти про себя, удивлённо спрашивал я его. – Как же она это узнала?
– Есть над тобой венец, он сияет, как солнце. Но есть у тебя и тень, чёрная, рогатая, да хвостатая. – он помолчал. – Знаешь, ты бы мог жечь поля, а не пахать их без толку. Спасибо тебе никто не скажет. Ты мог бы и дома палить, а не строить их. Всё потому же. Но свыше тебя на путь истинный тянут. – Он развернулся в сторону деревни. – Знай, тебе решать. Да пора мне. Не хочу сегодня получать. Бывай, Илий. – и он побежал, поднимая вверх мокрые листья, а с ними и капли воды. Как они искрились...
А я всё стоял, как вкопанный, смотрел на свою тень, на себя, на руки. Сказать мне было нечего.
– Брехня, сынок! – Отрезала мать. – И мне говорили, та бабка всё лепетала, на след мой усохший смотрела, да всё говорила: «Дитя Сатаны». А что я, скажи, разве похожа на чёрта?
– Не в этом, маменька, дело. Ой не в этом! – смеялся я ей в лицо громче обычного. – Ты зажги свечу, ну же, зажги. Смотри на наши тени, нет, посмотри! Не верти головой! Это мы, вот они – рогатые, хвостатые, а ты ещё и чёрт крылатый! Только смотри на мою тень – венец на главе. Это вы меня наградили. Не разу народу спасибо не сказывали мы, а меня не убить. Ой, маменька! – смотрела она на меня смеющегося, с тем же страхом, с каким смотрели все. – Не бойся меня, ты хоть не бойся. Ты же меня родила. А теперь идём к окошку. – И мы сели с ней ближе под сияющей луной. – Смотри в глубину. Нет, ты смотри! Видишь, там огонёк? Горит, родимый, пусть горит. Я это сделал, маменька. Но дальше он не пойдёт. По утру потушу. Но помнишь ли ты, как горели поля? Горели по ночи, и все ночь они их тушили, а потушить не могли. Я это, маменька, я это сделал. И только, как я пришёл, так и потушил. Только не вода мне помогла, а вот они, ручки мои. Смотри, маменька, только не бойся.
Я коснулся пламя свечи, и побежал огонёк по моим пальцам. Как маленькие головастики бежали они на маленьких ножках. По верху ладони танцевали хоровод, отражающийся кольцом в наших глазах. Раз! – и исчезли. Два! – появились. Вспыхнула моя ладонь.
– Вот, маменька, такие мы с тобой. Но раз мы здесь, что же это значит? Должны ли мы уничтожать этих людей, или оберегать? Как же нам быть, маменька?