Дим и дидим

Валерий Пискунов
 
 
Валерий ПИСКУНОВ


ДИМ  И  ДИДИМ

Повесть сиамских близнецов

                «А то еще, говорю, мумры есть… двойняшки маленькие, вот такие. Все по парочкам, говорю, рука с рукой держатся и так-то бегают, говорю, швытко, что ты его на коне не догонишь».               

                Лев Толстой. Рубка леса.


     «Несколько лет назад доктор Фрике задал мне и Ллойду вопрос… Погладив с мечтательной улыбкой ублаготворенного ученого соединяющую нас толстую хрящевую связку, - omphalopagus diafragmo-xiphodidymus… он осведомился, можем ли мы припомнить самый первый случай, когда один из нас или мы оба осознали необычность наших обстоятельств и нашей судьбы.»
         
                Вл. Набоков. Сцены из жизни двойного чудовища.         
               

                1.


           Из Указа Петра 1 о создании кунсткамеры российских монстров: «В таком великом государстве может быть монстров более, но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действия дьявольского, через ведовство и порчу, чему быть невозможно, ибо един Творец всея твари Бог, а не дьявол, которому ни над одним созданием власти нет; но от повреждения внутреннего, так же от страха и мнения материнского, как тому многие есть примеры».
           Указ мы читали и свидетельствуем в пользу наших бесстрашных родителей.
            Мы – руконогая мумра, мы – две противолежащие головы на одном тулове, два сознания на одной душе. Мы лишены музыкального слуха, но в минуты животного благодушия, любим петь на два голоса и поем, что называется, на одном дыхании.
           Уроды такого качества обычно равнодушны к эпохе и месту рождения. Была ли то предзимняя осень или предвесенняя зима – безвременье года не отложилось особой порой в сутяжной памяти двухголового чудища. Плывет солнце мимо цветущей земляники,  опадает лиственница, ветвится  стланик, пригретый вечной мерзлотой… ни одно естественное чувство, проникнув в нашу совместную душу, не выдерживает ее релятивного ускорения и распыляется серым метеоритным газом. Под сопкой Развальной, за оградой Шайтанлага появились мы на свет Божий согласно легенде наших предков.

           «Родила вас мать да не облизала», - шутил крестный. И ведь не умерла родами, выдавливая из чрева существо, прозвище коему дано было в народе задолго до его появления: двуликий анус, кукла кава-кава с острова Пасхи, головастики, сросшиеся позвоночниками, ни в мать, ни в отца, ни в блатного молодца. Лагерный поп, окропляя нас    ледовитым кропилом, провозгласил: в юдоль сию пришли длиннорукие, гибкие, в меру крикливые, обоя же содеяны чудодейством единым и наречены отныне Дим и Дидим. 

           Ускоренно разумные, мы рано заподозрили наше родовое чувство в незаконнорожденности – оно было результатом игривой случайности, статистическая уникальность которой  явлена нашей двухголовостью. Виртуальное начало понуждало  самим искать себе обоснование. Крокодил с головастым хвостом? Гамадрил, прикрывший задницу тупорылой маской? Яйцо с двумя желтками? Нам был нужен не тотем, не родовая анаграмма и даже не аргумент.
             Мы искали тонких аналогий, яростно споря друг с другом за право первой примерки. В эти дни мы были опасны друг для друга, нас нельзя было оставлять наедине с одной игрушкой, с одной чашкой на двоих. На лбу Дидима остался маленький шрам от аргумента Дима: мы спорили о змее Горыныче. Он привлекал нас способностью летать, каждым взмахом крыл выдыхая дымное пламя восторга. Интуитивно мы чувствовали сложность его таинственной конструкции, в глубине которой сидела некая третья, сверхразумная сила, изящно управлявшая двумя  полоумными половинками… Горыныч не поддался мелкопоместному разделу, и тогда мы решили: закон не есть воспроизведенная случайность, а есть результат его заневоленной и убывающей неповторимости.
              Была непродолжительная радость совпадения с небесным символом созвездия Близнецов: чистотой, тонкостью, лаконичностью он избавлял нас от споров о первородности, но не удовлетворял. Прошли мы и через созвездие Весов. Грубый, скажем,  и фальшивый инструмент. Мы сравнили его с протезом, шагающим впереди инвалида. Разгребая прах человеческих идей, мы наткнулись на прародителя богов – на двуликого Диануса. Поскольку наш желудочно-кишечный тракт замыкался на своих концах двумя губными жомами, Дианус  стал на некоторое время нашей игрушкой, которую мы перекатывали друг в друге в виде неисторгаемого пузыря животного вздутия.

                А между тем, мы играли, как и все дети в лагерном инкубаторе. Только наши игры были усилены беспощадным ускорителем нашей симметрии. Мы закрывали глаза и      растопыренными ладонями безошибочно, как магниты, настигали друг друга. Ничто не промахивается так редко, как мишень. Разве что само ничто.               
                Крестный подсунул бинокль. Наши мозги пережили стереоскопический удар; это как мгновенный пересказ несказанного: ржал довольный Дим, отсылая Дидима на край света, ярился Дидим, кулаком отталкивая налегающего Дима. Мы фехтовали обоюдной зоркостью, а Земля между тем уходила из-под нас, атмосфера рассеивалась, как дыхание, пламенные щупальцы Солнца заползали на сопки, на сосны; мы слизывали снежную ворсу с прозрачного брюха барачного воздуха. Взаимно разорванное чувство исчезало быстрее снежинки на языке.
                Если везло, мы засыпали, но для этого надо было примирить и сопрячь наши неуживчивые сознания. Мы хныкали, ныли, маялись, пинали друг дружку в  неразъемном спальном мешке. Процесс перехода из видимого в неведомое длился долго и был мучительным: крохи начаточного сновидения были нарасхват. Мы вздрагивали, восставали друг на друга и, напуганные бесследным исчезновением блаженства, принимались орать.               
                Мама укачивала нас с востока на запад:
                - Баю, баюшки, баю,
                Баю чадушку мою!
               Накопление зыбкой дремы усиливало неопределенность нашей задушевной границы; каждый пытался перекинуться через чур собрата, чтобы урвать лакомый кусочек забытья.
               
               Папа подкидывал с юга на север, притопывал и пел:
               
                - Ой, дуды, ой, дуды,
                Потерял мужик муды !..
              Мы падали в воздушную яму и пока пытались совместить испуг с блаженством, он подхватывал чудо-чадо  у самого пола и задавал  ускорение отлетающей души. Его добродушный цинизм поражал нас обоюдоострой иллюзией, будто мы летим, наконец, порознь, и визжали от восторга.
              Иной раз мы все-таки засыпали. Ткань сновидения (одного на двоих!) мы тянули и теребили, отделяли нити утка от основы до тех пор, пока ткань не исчезала вместе с видением. Просыпались подобно Гулливеру, пришитому за волосы к земле: по телу бегают мурашки лилипутов, сознание не может отлипнуть от сознания и оба с ужасом погружаются в безумие.


               
                2.
               
             Мы полагаем, папа с мамой подозревали о нашем сиамском недомогании, но понимание и разумение их проходили далеко в стороне от нашей подлинной природы.
Мы судим так по тем игрушкам и побаскам, которыми нас развлекали. Папины сказки развивали тему нравственную: Полидевк, из рода струльдбругов, поделился гнилым бессмертием со своим сомнительным близнецом из рода еху; богатырь-диалектик мечом  подверг оппонента огненному усекновению и превратил его в кладенец… Поверх очков папа поочередно глядел в наши лица, и в этой очередности отеческое оборачивалось естественнонаучным, естество испытующим.   
               По отрыжке, гримасившей нас, он догадывался, что в душе нашей идет борьба усвоения, но по привычке держать культурную паузу между телесным и духовным, полагал, что нас донимает несварение. Мы же тужились, пытались соотнести две абсолютно разные вещи – сказочную картинку и текст под неё. Почему они рядом? что между ними общего? какой сумасшедший лапутянин свел их вместе и с какой целью? Грубые натуры, невежды завешивают картинкой неспособность понять глубину смысла,  но говорящая картинка - это уже экспансия невежества на весь подлунный! Кто из Лапуты или Бальнибарби отважится понять слова профессора Куки: японская сцена пуста?   
              Папа был уверен, что мы явление, так он выразился, Кантовой двусложности: мы не имеем пола, но лишь некую разумную каждодневную различенность. Мама, напротив, доказывала, что мы разнополые и эту двухполость надо развить и закрепить. Папа по обыкновению судорожно хихикал и шутил: «Вывернуть шар наизнанку, не повредив шкуру сферы?»
              Мама фыркала и продолжала дрессировать нас на разнополых модельках. Лагерные умельцы вырезали игрушки на заказ и наделяли их избыточной выразительностью. Мы не понимали, для чего надо их одевать, раздевать, а потом сопрягать, если смысл затеи в том, чтобы размежевать нашу увеличенную личность.
              Дабы глубже внедрить в наши сознания идею половой определенности, зек по кличке пол-Ивана сделал деревянную копию – миниатюрную и разъемную: фигурки извлекались друг из друга так затейливо, что мальчик успевал подразнить девочку отростком соединявшей их пуповины. О, знойная тоска лагерного воздержания!   
              О прошлом наших родителей мы знаем мало. Отец, Протоген Белобокин, языковед, член Лапутянской Академии. Молодой, талантливый специалист по международному жаргону, прославился изобретением говорящей машины, компьютерного компендия для политиков, чиновников и бизнесменов и был взят на Летающий остров смотрителем собственного детища.
              За папой   последовала наша мама, урождённая Алиса Ахем. Маленькая, сухая аристократка одного из древних родов мятежного города Линдалино. Судя по сдержанному, невыразительному лицу и взнузданной страсти, она предана была Протогену душой и свободно располагала своими скромными, но изящными прелестями. Мы не знаем, была ли она занята каким-либо полезным делом. Чем больше любовников, тем мистичнее женская тайна. Но мы догадываемся, что роль Диндимены, мистерия тайны способствовали поддержанию и укреплению государственной тайны лапутянского Кремля. Придворная  карьера была бы обеспечена Протогену, если бы не академическая, пустая его болтовня. Анализируя лингвистические свойства новоязов, Протоген заявил, что политический жаргон houyhnhnm-ов и уголовная феня еху – одного семантического поля ягодки. Государственные мужи и деловые люди выразили возмущение, и Протоген Белобокин был низвергнут с Летающего острова в колымские лагеря. Следом ушла по этапу и жена, обвиненная в генетической склонности к антипартийным заговорам.
              Как навозный жук катит свой шарик, не думая о том, что под ним вертится Земля, так Протоген кайлил ледяной кал Шайтанлага, выковыривая крупицы лингвистогонных морфем. Алиса сразу сообразила , что назначенные правосудием сроки под силу разве что бледно-зелёным струльдбругам, и с недюженым женским проворством стала приспосабливаться к лагерному выживанию. Наличный человек по сути – пучок ни к чему не сводимых начинаний. В лагере эта суть явлена в чистом виде и поставлена на поток: хочешь жить – умей вертеться. В том, как Алиса мяла пространство и карабкалась по складкам вверх, мы прочитываем вензель нашего будущего зачатия. С упорством идущей на нерест форели, Алиса приближалась к Протогену, выискивая блатные лазейки, чтобы передать записку или крикнуть слово-два при случайной встрече на разводах.
                Что такое: сморщенное вензелем пространство? Сравните себя с лилипутом, который берёт приступом лицо Гулливера, волнуемое травматическим энцефалитом, или с лилипутом Гулливером, опущенным во влагалище возбужденной бробдингнежки…
               Проходит энное число лет  и Протогену позволено выйти на поселение. Тут же, подле Шайтанлага, поселяется и Алиса. Она работает медсестрой, а Протоген заведует библиотекой и руководит Анатомическим театром имени Антона Чехова. Театр – любимое детище Протогена. Почти никакой цензуры; он препарирует и сшивает классиков, руководствуясь сугубо личным, естественнонаучным вдохновением. Ему нравятся ночные сполохи чеховского гения. Никогда не поймёшь, движутся ли фигуры, оживлённые мгновенным огнём, или движется мрак, увлекая за собой на всё готовые тени.
               Являемся или исчезаем? Существа ли мы полнокровные или только смутные воспоминания мировой души? Действующих лиц добывают исполнители, выкапывают прямо из вечной мерзлоты. При эксгумации присутствует Алиса, оценивает доброкачественность оранжевых трупов, сверяет по реестру ном-                ера и отпечатки ладоней. Если труп опознан, он поступает в распоряжение театрального скульптора.  Хор зеков, изображающих  мировую душу, располагается на фоне ночного озера. Светится лунная дорожка, накатанная дьяволом. Звучит хор: и цветы, и шмели, и трава, и колосья, люди, львы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы… Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно. Человеческая мимика, жесты лица: некая ухмылка или усмешка одной половины, перебивают смешок или улыбку другой половины. Жесты мельтешат в одном пространстве, мимика в другом, голос замирает в третьем. Живой образ рассеивается, пахнет пороховым дымом. Из глубины сценического мрака появляется фигура,  она скользит по лунной дорожке, за ней другая, третья. Вспыхивают лагерные прожекторы, и на ледовую сцену выезжают скульптуры, изваянные из покойников.
               Свежеразделанные, они экспрессивны, глаза сварены вкрутую, зубы оскалены голливудской улыбкой. Располосованные вдохновенным скальпелем, они летят, шелестя и поскрипывая подмороженным полотнищем распахнутой кожи. Они почти живы, они пробалтывают некую внутреннюю речь, которая и не снилась пробковому морфинисту…
               Отчего они так выразительны – покойники, облитые ледяной мёртвой водой? Кажется, дышат всей развёрстой плотью, светятся кровеносными нитями… Глобус муки, распахнутый во вселенную. И в самой серёдке – иголочка оживляющей боли; это зек-глаббдобдрибец,  чародей тонкого тела, приоткрыл единственную кулису.
               
              А как воплощались мы? После крестин нас, кажется, обмывали. Последовательность обряда была логичной, и мы были покойны, лежали у мамы на руках, посасывали кисловатую влагу её худосочных грудей. Наш крёстный, дядя Вохров, провозглашал тосты. Пили за святое семейство, за дваунов (шутка крёстного), за двухосный кристалл, за двуустую  глисту, за ямбохорей. И пели:
                Посмотрите-ка вы, дети,
                Как, в душеной простоте,
                Дядя Йети тётю ети
                в те-те-те и в те-те-те.

                Папа терял симметрию рассудка,  самогон, настоянный на чаге, превращал его глаза в глазницы, череп вертелся гоголем и задиристо вопрошал: «Откуда лагеря? Почему лагеря? Изобретение инопланетного разума!» И далее: мысль рождена великой Смазью, гармоническим перетоком всего во всё. Накрывающая гармония. Нет бабочки без цветочной пыльцы, как нет Ньютона без бинома яблока. Всё извлекается из всего подобно полиэтиленовой плёнки из нефти.
                Вы хотели Бога? Но Бог – это удвоенное сознание. Кто выдержит эту беспощадную симметрию? Чтобы избежать надличностного напряжения, человечество переворачивает свою историю вверх тормашками, отдаёт власть идиотису (частному поверенному), идиотис организует лагеря «по роду их», приравнивает способности к потребностям…
                - Даёшь! – запел задорно Вохров. – Пионерское даёшь!
                - Попробуй уравняй потребности со способностями, - клюя носом, попросил театральный скульптор.
               Потому что большинство, только став на ножки, стремится улизнуть из-под надзора дарованного Богом двойного сознания, забиться под чужую волю. Хмельным драйвом отец махнул рукою в темноту. Лагерь – естественное состояние духа. Редкая птица выдержит пожизненное заключение под небом своего разума. Будь он мудрый куинбус флестрина (одышка), благородный ***хнхнм (икота) или пролазливый делец из Блефуску… Чем одарённее, тем неистовее желание убежать, тем изощрённее подкопы, юридические кунштюки, свободолюбивая отвага, философские компромиссы – всё ради избавления от навязанного природой сознания!
                - Нет! – хриплый крик Протогена, язык увяз в редких зубах. Он плеснул из кружки на бревенчатую стену, приютившую темную скульптуру – подарок лагерного умельца: обожжёная  глина в ржавом железном ободе – да Винчи, распявший на себе Христа.
                - Мальчики мои!
                Мы оторвались от сосцов, двумя сердцами предвкушая истину. У отца светлые глаза со слепыми зрачками тайновидящего.
                - Потому что с возрастом, дети мои, человек не расстрачивает, а накапливает напряжение. Растёт ответственность!.. Но нету, нету, - заныл он слюняво, - кто выдержал бы. Властвуют, стяжают отхожую свободу…
                Мы срыгнули друг через друга и припали к сосцам. Протоген скользнул мимо истины. Не далась. И как быть нам, обоеголовым, с цветными пятнами в чёрном нигде? С этими галактиками, разнесёнными нечувствительной к душевному уюту бездной? Хватит ли у нас взаимоприемлемых сил возвращаться, возвращаться, выныривать из этой за- пред- или после- бытийной черноты, чтобы удержаться на плоскости световой относительности?
    

                3.


          Наша обратная, между собой, связь пролегала через космос и поэтому восприятие папы-мамы имело характер спохваток: скорость утекания впечатления так велика (род смерти в плотных слоях), что мы не отличили бы и не признали родаков, не зацепись они каким-нибудь жестом, развившимся в нас выразительнее и глубже обезличенных жестов иных людей. По сути мы извлекали интонацию, курсив, сквозную мысль, мгновенный вектор в электронной камере-обскуре: следы испарения неких частиц, описанных математической партитурой известным десятилетним композитором, сочетавшим скорость света (где звук?!) с бесчувственным телом банальной скрипки.
           Например, нам приятно было приближение и скольжение снега, когда папа сажал нас в ящик на полозьях и вёз по сверкающей просеке. Зима представляется нам основным временем года с получасовыми вставками весны и осени. Лето набрано из полярного дня суетливой куропаткой.
           Голубым лучом солнце выходит из-за сопки и замирает, теснимое самосветным туманом. В их противостоянии рождается двойное мутное светило – пасолнце и начинается накопление и противоборство теней. Приподнялись и повисли в мреющем воздухе лиственницы, насквозь проштрихованные инеем; над чёрной кромкой сопок опали лёгкие лепестки синевы и проступила серая акварель облаков. Ворон скользит по тёмной тропе, и скрип его крика отзывается скрипом промороженных деревьев. Темнозелёные трещины реки и призрачно-чёрный тальник. Свежие отвалы материковой 
породы и соприродная порода людей, передвигающих графитовые тени по делянке…
            Над воротами лагеря изгибался затертый лозунг: «Наш старатель молодец, добывает золотец!» Когда-то здесь добывали этот всеобщий крушец, идеальная стоимость которого определялась количеством душ, отошедших через золотник в единицу реального времени. Предыстория была нам интересна, в её прехождении участвовал наш отец. Но чтобы понять роль Протогена,  нам придётся вернуть его в тот самый лагерь. То есть, в наше, Дима-Дидима, небытие. Что невозможно.
            Невозможно, потому что абсолютный урод не предваряем. И Дим, и Дидим, оба-два знали, что точка соприкосновения двух окружностей лежит вне соприкосновения. Чувство и мысль сосуществуют, но никогда не соприкасаются: мысль вне пределов чувственного, чувство вне пределов умопостигаемого. Ни церковь, ни лагерь не владеют законом совокупления и даже не присутствуют при нём. Мы приближались к этому миру по указанным внеположным точкам, и предпоследняя готовилась усилиями зеков, обводивших себя колючей проволокой на берегу ледовитой Шайтанки.
            Протоген кайлил и отваливал пустую породу, удивляясь двусмысленному разъёму почти каждого слова, участвующего в жизни и смерти зека. В разъёме трепетал язык не то шута, не то дьявола: командировка, забой, порода, вскрытие… Чтобы избежать маниакальной шизофрении, необходим был собеседник, равнозначный неразрешимым вопросам. И Протоген  нашёл такого собеседника в лице мудрого каурого houyhmhm`а. Истощенная кляча перевозила трупы из забоя в прозекторскую.
           - Считается, что мы готовим площади под летний промывочный сезон,- сказал Протоген, глядя в заиндевевшие глаза клячи. – С октября по май, 210 дней. В мае сюда пригонят два экскаватора и сделают эту работу за два дня. 210 дней, 210 трупов. Это бессмысленно.
           Houyhmhm долго собирал дыхание и, наконец, ответил:
           - То есть, вы не хотите признать очевидное: нас методично умерщвляют нашим трудом. Где в этом бессмыслица или логический просчёт?
           - Но согласитесь, и смысла нет. Проще загнать всех в реку и заморозить.
           - Вы рассуждаете, простите меня, как Коробочка, которая не видит смысла за пределами своей жизни. А  вот Чичиков знал цену бессмертной души, перегоняемой непосредственно в золотник: мал золотник, да дорог.
           - Вы хотите сказать, что экскаватор сам по себе, а наказание трудом само по себе?
           - Я говорю, что экскаватор – это орудие экс-кавации или, на фене еху, задалбывание долбоёбов.
           В их беседе не было и намёка на отвлечённость; каждое слово оттаптывалось у смерти и смертью поверялось. Неизбежным моментом беседы  было избиение охранником: бил прикладом и клячу и Протогена, подтверждая двусмысленную сущность слова приклад. Обоих мудрецов интересовало одно и тоже состояние, именуемое «в чём душа держится». Таким образом (каждое слово идёт двусмысленным курсивом), в методическом умерщвлении была своя строгая лабораторная логика: отделение души от тела совершалось в тщательно спланированном ритме и так, чтобы зек внутренним оком мог наблюдать этот мистический процесс «ракоходного контрапункта», не жалуясь на недостаток времени и отсутствие таланта.
            Оба собеседника сошлись на том, что деяние осмыслено до тех пор, пока душа держится. Они беседовали за кучей берёзовых баланов, и Протоген сказал:
            -  Вынутое из хаоса, никогда уже в хаос не провалится. Но вы же видите, они бездумно гонят нас в хаос по дороге бессмыслицы!
            Houyhmhm обсасывал лёд с мундштука, в глазах стояли светлые снежные точки. Он прохрипел:
            - Вынутое из хаоса… Ежеминутно нужно совершать рутинные, круговые, очевидно бессмысленные движения, чтобы удерживать границу между хаосом и смыслом. Кругодвижение часовой стрелки удерживает время от распада, круговращение Земли удерживает её от сгорания, круговращение крови удерживает жизнь, перевод душ в золотник эквивалента…
           Их побили. Когда били клячу, селезёнка ёкала (ёкэлэмэнэ), как у берущего барьер скакуна. Протоген молчал и  считал удары. Этот счёт в никуда – дурная привычка держать душу, золотой эквивалент.
           Дыра, пус-то-та, языку не на чем разгуляться. Здесь, в цинготной темноте, где хлюпала голодная слюна, язык удерживал от распада речь, но сознание кружилось, проваливалось сквозь расщепляющиеся смыслы, сквозь слова, идущие от одного корня и вдруг отшатывающиеся друг от друга, бегущие врозь; язык и сознание распадались на голод и молчание. Но упорный Протоген подмечал, что голодное головокружение совпадает с головокружением открывающейся ему истины. Он ещё не мог её сформулировать, схватить, завернуть в слова, привести в сознание. Однако истина кружила голову в том же направлении, что и голод, и значит (nota bene!) он уже не забудет, что бьётся в её преддверии. «Хочу есть, здесь что-то есть,» - бормотал он, вонзая кайло в мерзлоту. – «Есть, есть!»
           Следующий узел беседы с ***хнхнмом завязался вот как. Цитируем по засвидетельствованному самим Протогеном.
           «Привели нас к сараю позади больничного барака. Солдат настежь раскрыл ворота. В сарае штабелем лежали голые, мёрзлые трупы. Все они были одинаковы: худые, костлявые, почти без ягодиц.
           - Заходите и берите по одному, - полуприказал солдат и полуразъяснил: - Как баланы на пожоги таскали. Понятно?
          Мы заходили, как приказал солдат, брали из штабеля труп. Ставили на голову или ноги. И нам и ему это было всё равно. (Дим: Так я и поверил! – Дидим: Не ковыряй текст отца!) Мы прилаживали мёртвого товарища на плечо и выстраивались со своей скорбной ношей вдоль длинного барака около больницы, в которой ждали своей очереди метавшиеся в горячке и исходившие цинготным поносом зеки…
            Солдат крикнул уже сиплым от мороза голосом:
            - Шагом марш! И не растягиваться!
           Мы  пошли. К сожалению, не растягиваться мы не могли. На плече был длинный, как обрубок лиственницы, труп.
             Солдат увёл нас недалеко, километра за три от лагеря, к глубокому разведочному шурфу. И когда мы проходили мимо этой ямы, конвоир размеренно, как маятник, командовал:
            - Бро-сай! Ки-дай!
            - Бро-сай! Ки-дай!
            Мы легко сбрасывали свои ноши в шурф. Ни тени удивления, ни тени испуга, ни тени отвращения. Породой пришли, породой ушли.»   

            Нужник стоял под горой смёрзшихся экскрементов, и здесь трудился знакомый houyhnhnm, отряженный золотарём. Каурый приветствовал Протогена  вопросом: «Так ли мы воспринимаем трупы среди живых, как Гулливер своё дерьмо среди лилипутов?»
            И по сей день нам нравится улыбка нашего отца. Начиналась около ноздрей, мягко всхолмливалась и приподнимала уголки над пустыми дёснами. И сразу на губы и подбородок набегали вертикальные морщинки, ища обходных путей через  скулы и веки.
Подслеповатые глаза делались слепыми на пупастых белках. Казалось, память водит языком по изнанке лица, нащупывая знакомые впечатления, а снаружи лицо проступает,  пучится, как невинный объект, насилуемый увеличительным стеклом.
            - Когда ты во всеобщем состоянии (присмерти или при смерти), на это не тянет, а когда жив и потянет, хочется присесть и подумать, - ответил Протоген, подтягивая верёвку на штанах.
            - Среди откомандированных в шахту тел было одно, принадлежавшее ( извините за каламбур) знаменитому Карлу-Максу Ферту…
            - Вот так держал его! – воскликнул беззубый Протоген. – Но вы же не о том. Я читал его «Экономический вертоград.»  Лапутянин…
           - Любитель бисквитов в форме розового куста. Формула его имени интересна не столько дефисом, зашифровавшим роль пролетариата в созидании пролетающей стоимости, сколько последовательной сменой фантастически несопоставимых членов производительного ряда: Т-Д-Т, тело-душа-тело. Нужны особые, рационально оправданные усилия, чтобы удержать в голове симбиоз бисквитов и роз, и нужны особые существа, вроде одушевленной скотины houyhnhnm или оскотининой души еху, чтобы удерживать в единстве эти иррационально сведённые начала вдали от рационально организованного уюта. Земля-то маленькая, а дыра, что мреет между душой и телом, космическая.
          - Значит ли это, что связь души с телом случайная? – крикнул Протоген.
          Золотарь потоптался, стряхивая с копыт куски дерьма, огляделся, ища охранника. Ответ его был столь же деликатен, как и вопрос.
          - К-М Ферт ошибся, позволяя своей формуле возрастать по стоимости, то есть во времени. Именно потому, что связь случайная, формула не разворачивается во времени. Для этого у неё нет времени. Она возможна лишь в одновременности, зафиксированной минимум двумя циферблатами. По блату здесь ничего не выйдет.
          ***хнхнм выдохнул, чёрные губы дрожали. Грустные глаза его не умели смотреть вверх.
           - Кто-то должен бессмысленно отдавать жизнь, чтобы поддерживать её осмысленное существование. И не спрашивайте, почему мы, а не другие…
           Вывернулся охранник, пнул скотину в живот. Она раскорячилась, задрожала и с третьей попытки сдвинула короб, набитый кусками отработанного разума.      
           Это был последний разговор Протогена с конём. На следующий день его копыта торчали из набитого трупами шурфа. И Протоген эгоистически пожалел о том, что не успел доспорить и кое в чём опровергнуть мудрого коня. Сработал закон (на фене – зэкон) поддержания цивилизации: умри ты сегодня, а я завтра.
           Забившись в бараке под нары, Протоген разжёвывал сухую корку спора, питая кашицей открытый рот памяти. Хочешь запомнить – повторяй, хочешь понять – понимай. Однажды извлечённое из хаоса, никогда в него не вернётся? Чтобы не вернулось, нужно (на фене – нужник) удерживать его на бессмыслице, на бессмысленном воспроизводстве удерживающего основания. Основание не имеет никакой прямой (логической), ни косвенной (генетической) связи с тем, что на нём держится. Тело не имеет никакого отношения к душе, которой оно основанием. Страшно, страничек, страшно. Основание может быть подменено и так, что душенька и не заметит. Холодно, страничек, холодно.
           «Да есть ли на Земле или где-нибудь во Вселенной разумное существо, способное удержать это в одновременности и чтобы в этот же миг его не разорвало в клочья?!» - спросил себя Протоген. Лихорадочно поразмыслив, ответил: «Существа может быть и нет,
но средство есть!»
            
            Мы не будем входить с опровержением в безвозвратное прошлое человечества. Скажем только, что такое существо есть: мы явились в первый (он же  последний) раз. А что касается средства… Протоген называл его языком. Позже, следуя академической моде, текстом. Книга судьбы, страницы которой плавают в равнодушном океане вечности. Волнуемые лунными приливами, они наплескивают бессвязными кусками, и ты, выловив одну-две страницы, откуда-то знаешь (откуда?), что это куски твоей жизни (кое-кто постарался и кое-что набросал, много зачеркиваний и вписок на полях прибоя), и тебе надо изловчиться (проснись-ка!) и составить из этих кусочков смысл (по фене – смазь), а без него и жизни нет. То есть, она есть, как тавтология слова «есть», пока ты читаешь и составляешь странички, подсовывая под себя причинки и основание своего бытия. А без этого тебя нет и быть не может: как понял, так и составил, как составил, так и прожил… О, эти кусочки кем-то нацарапанного теста – великое изобретение самодвижного ума! Без него такое абсолютное одиночество, странничек…
           Но кто же этот упорный аноним, что подпитывает неизбывность? Кто постоянно заделывает щель, прореху, нестыковку, разлад души и тела? По Протогену сказано: не получишь возмещения, если не ухватишь в одновременности (курсив наш). Хвать сразу с обоих концов. Последуем за составом избывности: если мы живём такой последовательностью (а другой нет), кто же всё-таки подпитывает её, кто «поддаёт жару»?
Кто подбрасывает в топку «плодотворной тавтологии»?


            

                4.


            Протоген питал собой надежду, что под прозорливую теорию История всегда подставит спину. И когда с ним такое случалось (пребывание в лагере и было тому эскпери-ментальным  подтверждением), он щерился беззубой детской улыбкой. «Я скотина бескорыстная, но скотина.» В сущности, он радовался тому, что сумел-таки без больших потерь перейти из одной реальности в другую, отменив предыдущую.
            В один из длинных полярных дней, как раз таких, что день способен вместить без остатка историческое событие вместе с его субъектом, в Шайтанлаг, под конвоем лилипутов, был доставлен Куинбус Флестрина, по сопровождающей ксиве Гулливер Лемюэль.
            Особый интерес к его появлению выказали уголовники и женщины сопредельной зоны. Уголовники выбегали из бараков и нюхали воздух с тем вдохновением, с каким ласка обоняет след подбитого зайца. Женщины падали вдоль «колючки» и, расщерепив колени, призывали в свидетели Бога, всех его подручных и саму мать природу.
            С приходом Гулливера (Куинбус Флестрина), зеков погнали на пробивку новых шурфов. Лилипуты распоряжались работами, строго измеряли глубину и скопом били зеков, если шурфу, уходящему в вечную мерзлоту, не хватало каких-нибудь полсяку. Режим в зоне ужесточили, выгоняли на работы даже доходяг, а тех, что прятались в бараках, травили лилипутскими псами. Уголовников тоже погнали на работы – некуда было деться от злобных, пронырливых живодристиков. Но именно в это время Протогену удавалось повидаться с Алисой – через конвой, через овчарок, сквозь мутный оползень незаходящего солнца. Они общались взглядами, а большего и не надо тому, кто одарён воображением.
            Шурфы были пробиты с опережением плана, и повеселевшие лилипуты, скандируя: - Куинбус Флестрина! – поволокли сгущённую субстанцию Гулливера в первых рядах полуживых зеков. Шарканье, кашель, молчание, отрешённое и завершённое, как небо. Удивительное в своей обыденности «всё сказано» на фоне приполярной весны. Тень ястреба вспугнула куропатку вдали от ястреба, скользящего над юркой тенью куропатки. По розовым цветам земляники просвистели сани, запряжённые весёлой собачьей капеллой. На зацветающем лугу бабочки вдруг прыскали вверх – это гармонист Хомутов, смертный сын струльдбругов, рванул  на опрокинутой слева направо гармошке, культяпыми пальцами выкомаривая маршево-озорные частушки (так было отрепортерено в лагерной малоподтиражке):
               
                - Я матанюшке дружку
                Дала поползать по брюшку
                За кусок селёдочки
                По самой по серёдочке.               
          
         Воплощение Гулливера длилось от июня до июля. На языке, частично понятном только уголовникам, лилипуты поощряли Гулливера (в лагерной транскрипции – Хуливер) к труду, смысл которого, как всегда, не сознавали и сами распорядители. Они тыкали и царапали его многозначными остриями, они бегали по его скукоженной туше, вворачивали колья в уши, в ноздри, выдергивали ресницы. Вежливо улыбаясь, Хуливер просил музыки. «Где природа явлена сильно, - говорил он, - там человек многое из себя отдаёт под её власть. Отдаёт, не сопротивляясь, на юг или север, зною или морозу. Снабдите моё усилие, мой акт законной гармонией!»
          Посовещавшись, снесясь с начальством, лилипуты соорудили на отвале эстрадный полигон и запустили мюзикл «Lilylimb» или «Пигмела и Пигмей». Под тенью Хуливера, закрывающей сцену от палящего солнца, карлицы и миникены воплощали музыкальную драму. Знаменитый тенор из Блефуску пел:
               
                Моя лилипуточка,
                Приди ко мне,
                Побудем минуточку
                Наедине.
          Хор полушёпотом пояснял:
               
                У лили-лилипутика      
                Куинбус тоньше лютика!
               
         Белокурое мышиное сопрано пело о том, что звезда без промаха попадает в небо – как жизнь в смерть, пылинка в пестун и «твоя тютелька в мою тютельку».
            
         Хор:                Мёд  мелисса собирает,
                Но сама его не пьёт,
                В рот берёт наоборот
                И скорее заливает
                В соты задом наперёд!


         Хуливер смущённо расстёгивал гульфик и типичным скрипичным жестом… Кордебалет проносил плошки, налитые слизью, под транспарантом: «Я до капли отолью в общий улей молофью!»
         С Летающего острова поступило распоряжение: консервировать в вечной мерзлоте стратегический запас вольнопролитой спермы.
         Начальники Шайтанлага организовали доставку семени в шурфы, но возникла проблема нормы. Норма баба капризная, требовался измерительный эквивалент типа: Д-Т-Д (Душа-Тело-Душа) с возрастанием по стоимости. Что принять за единицу отдачи? Лагерными экономистами было предложено отношение объёма к длине канала. Но возникли неточности в связи со скоростью  (v) и точностью взвешивания. Гармонист Хомутов, обладавший абсолютным слухом, предложил «золотое сечение»: за единицу сечения (лозанами, батогами, шомполами) принималось время пробега судороги по скрипичной струне. Всё это было уложено в компактную формулу: Е=МС(квадрат), умножение абсолюта на себя самоё абсолютно ничего не меняло, но проделывалось на всякий случай, вдруг придётся делать поправку на опоздание.
          Ритмическая размерность Хуливера была описана так: «Скромно розовеют застенчивые цветы земляники.  Не думая о своей красоте, они безмятежно отдают тихий аромат и светлые улыбки своих чистых лепестков. Но как-то вдруг дикие полчища сиренево-розового кипрея вызывающе восстают на скромное земляничное цветение. И всё зацветает и светится их бледно-фиолетовым пламенем от берегов Шайтанки, вверх по каменистым склонам сопки Ледяной и, ближе, трепещут они подобно фиолетовым попонам на серых отвалах перемытой породы. Но и кипрей длится недолго. Угрюмое солнце отвергает его тёмно-фиолетовый вызов. И вот уже в кустиках жесткой зелени ехидно заалели терпкие гроздья брусники. Бесстыдно-пунцовые ягоды бесцеремонно зреют, лукаво подставляя уходящему солнцу своё круглое голое тельце…» Под гогот отлетающих гусей Хуливер склонялся над шурфом и обрушивал в него жидкие облака кипящего семени. Вечная мерзлота шипела и вслед за гусиным клином ударной волной летел долгий мучительный стон. Выброс такой мощный, что даже у сдержанных ***хнхнмок в женской зоне начиналась течка.
         Начальство чрезвычайно ценило учёт и контроль, поскольку участвовало в поощрительном проценте с каждой дойки. В этом смысле Хуливер был находкой для лагеря, но его истерическое извержение превосходило все мыслимые объёмы и требовало дополнительных уточняющих измерений.
         От того, как семенной канал (в женском просторечии Бельамурканал) будет измерен и отградуирован, зависела и дневная норма зека. Доверить эту деликатную и строгую процедуру тем же зекам, понимало начальство, было бессмысленно. Между зеками уже полыхала склока по поводу нормы «задирки»: их пугал не столько ненормативный световой день (приполярно – от восхода до заката, который одноментно восход), сколько ненормативный объём «задирки» в пересчёте на Хуливеровы гектофлестрины.
         Опаснее всех были уголовники, они подговаривали лилипутов отгрузить начальству несколько мешков полновесных золотых спругов в обмен на выбранного из их среды мастурбатора – напёрсточника, ответственного за «золотой напёрсток» спермы. Сделка почти удалась: рассуждая, что и лилипут может оплодотворить бробдингнежку, начальство поддалось улещиванию, но в это время цена золота поехала вниз.
         Промерить и градуировать «Бельамурканал» приказано было женщине-зечке – гипопутане с инь-янем, втатуированным в левую грудь. Вот как это описано в рапорте начальника Шайтанлага на имя комиссара Заготсемфонда: «Чтобы учесть и примирить интересы всех враждующих группировок, мы выбрали для проведения измерительных и стратификационных работ зека №56711118, ни больше, ни меньше, ни толстое, ни тонкое, ни мужчина, ни женщина, с удалёнными яичниками на случай, если всё же зека залетит от угодившего в неё сперматозоида Куинбуса Флестрины.» Был случай, по заключению медкомиссии, появления беспородной смеси еху и ***хнхнма. Чтобы обезопасить спермовыброс от случайности, гипопутане выдали: аммонал, шнур и кусок магнита (металл, не прилипающий к золоту). Перед гипопутаной была поставлена задача: войти в канал Хуливера, заложить аммонал, поджечь шнур (скорость горения сантиметр в секунду) и покинуть канал до начала извержения. Взрыв должен был разрушить блокирующие перегородки и дать семени свободный самотёк.    
             Операция держалась в тайне от Хуливера, Но группа заговорщиков расстроила правительственный план. Маникины из Блефкску предупредили Хуливера, а струли снабдили гипопутану дополнительной взрывчаткой, и она отказалась выходить на поверхность. Хуливер жаловался, что она чешет его изнутри и что он еле сдерживается. Гипопутана выдвинула ряд политических требований и пригрозила в случае невыполнения взорвать себя и всю, по её выражению, трахимудию.
              Настал день, когда Хуливер закричал: «Она запалила шнур! Я повис над бездной!» И началась неразбериха. Вершок в секунду. Усилили охрану возбуждённого лагеря и попытались взять инициативу в свои руки. Приказали Хуливеру перевести неуправляемую эрекцию в управляемую, чтобы опередить скорость горения (вершок в секунду) и залить семенем воспалённое воображение гипопутаны…
             Раздался утробный взрыв – и субстанция Куинбус Флестрина , в виде темного многослойного облака, удалилась в сторону Японских островов.



                5.

            Теперь над нами склоняется лицо отца. Нам, идущим из ничто в юдоль, интересно, понимает ли он, что освещён смертью, что умирает? Мы, Дим и Дидим, передаём друг другу шарик общей души, поворачивая его каждый под своё впечатление. Как мы понимаем, отец и должен был здесь с нами встретиться: он на выходе, мы на входе.
            Здравствуй, отец. Как мысль понимающая, смерть даётся даром и эту мысль надо прожить до конца. Страшно? Не поддаётся уразумению? А ты не уразумляй, ты принимай и понимай.- Опять страшно? Опять не можешь отделить желание покончить с собой от желания жить? Опять ужас невозможности покончить с собой не отличить от ужаса неизбежной кончины? – А ты принимай это как когитальную свободу: она даётся только один раз. Всё хорошее даётся один раз.   
             И мы видим его лицо, лицо лунного света, с гротескным подражанием лунным оспинам. Оно собрано из морщин, морщинок, заморщинных кустиков. Оно испещрено жилками, прожилками – синими, фиолетовыми, красными. Ландшафт планеты Протоген – аура, рауа, урауа кривой улыбки. Мокрый нос, влажные глаза, беззубый рот и острые, тёмные зрачки. Он всё записывал, всё предавал листам, чтобы не забыть, не запамятовать, не дать могиле поглотить плоды его лингвистического труда.

             Осмысленным ли стал труд зеков, обязанных сливать сперму в общественные закрома? – Протоген уже не думал об этом. Онанизм изматывал сильнее забоя. Каждое утро их поднимали пинками, пересчитывали: ондыль, мандыль, трилюп, залюп… А зечки приодетые, надушенные, уже стояли наготове с измерительными склянками, принимая и фиксируя объём извергаемой государственной слизи. 
             Протоген возвращался в барак на ватных ногах и потрясёнными чреслами. Падал на нары и сворачивался кренделем. Слитые воедино мучительное наслаждение и смертельная мука опустошали душу и мир в её глазах простирался без ценностей и предпочтений. Уснуть он не мог и пребывал в просонках уже давно. В памяти иной раз пробегало, подобно невралгической судороге, воспоминание о том, как он когда-то засыпал. Теперь же равнодушие уравняло и эти, казавшиеся неслиянными, состояния яви и сна. Вывод: они не дарованы природой, а были выведены разумом из себя самого. И вот в это бескрайнее поле равной освещённости без остатка была введена память, но не как воспоминание (вспоминать Протоген не мог, не было сил выводить картинку под нацеленный свет разума), а как органический состав потерявшего границы тела.
             Не скроем друг от друга, что Протоген был доведён до состояния, в котором ему яснее всего мыслилось и, значит, пришло время сказать об этой его способности чуть подробнее. На Лапуте его и ему подобных называли космистами. Протоген рассуждал так: Самодвижение есть негация  пространства, т.е. летание. Слабость организма или его бессилие перед пространством есть нелетание. Муха в секунду пролетает приблизительно сто раз свою длину. Муха тот же ангел во плоти. Человек тяжёл от природы, но ему дарована возможность исхождения в дух. Поскольку слово пребывает сразу в двух средах – плавником в океане, крылом в духе – оно помогает человеку в этом противоречивом исхождении. Протоген резюмировал: многократное содрогание и истечение чресел абстрагирует экстаз сексуального самоощущения и тем самым водухотворяет прямо в смерть. Мы закрываем кавычки.    
             Он давно разговаривал вслух, поскольку граница между сознанием своим и не своим растворилась, но не исчезла, а распространилась во вне и барак представлялся ему неким совокупным вместилищем мыслей, потерявших тайну возникновения и вывернутых вне себя дискурсивной открытостью речи и слова.
             Лингвистическое роение было разноречивым, но гармоничным. Протоген был в раю. Жизнь не гоняла чувства по пастбищам впечатлений и ощущений, степень воодушевления была отменена с минуты на минуту подступающей смертью. Сознание, избавленное от мистической тирании эгозавра, достигло абсолютной полноты-вне-себя. Он поднимался выше и слышал надмирные голоса, возвещавшие приближение полноценного и всесветного вне-себя-самоё-бытия.
            Однако разумное животное (добавим от себя: обретшее внекаузальную свободу), уже рыскало в поисках смысла и цели тому  перевороту, который так круто изменил производственную жизнь лагеря. Для чего собирают семя? Обнаружен эликсир бессмертия и под него отбирают гены для воспроизводства. Нет, собирают на случай всемирной катастрофы, чтобы продублировать бессмертие бессмертных. Фигня, создают всемирный банк спермы для отправки на Марс. Доят, чтобы поощрять ударников труда продлением жизни за пределами лагеря. А молодой зек Джон Кондом пропагандировал, что это обыкновенная бандитская экспроприация и отныне он будет сливать своё семя в отдельную лунку. А уголовники насмехались: Повенчали Солидола Макаровича с Дунькой Кулаковой!
             Маленький поэт с большим бледным лицом декламировал:

                Люблю появление ткани,
                когда после двух или трёх,
                а то четырёх задыханий
                всё медлит спасительный вдох…   
               
               
           (Дидим: Но я всё-таки не понимаю… Дим: Молчи. Дай ему надышаться.)   
          
           К нарам подбредал придурок де Флоранс. Протоген согревал его стёганкой как мог. У де Флоранса, гномобобеля, лицо тяжёлое, глаза с вертикальными зрачками. Барачный батай (голова) избивал его и требовал норму молофьи; де Флоранс делал всё, чтобы извергнуть, но смертельный блокаж так его корёжил, что семя не изливалось.
          И тогда он прибредал к нарам (нарайана ваикунтхи) и шептал на ухо, въедаясь в мозг, как плодожорка: «Он прав! Вспомни, сколько раз ты проливал семя в никуда.» Протоген называл точную цифру 3589 раз. Но де Флорансу нужна была не бухгалтерия, а идея, модус извержения. Он дрожал и плакал: «Хочу ли я умереть? Меня поддерживает догадка, мелькнувшая между закипающим семенем и его перегоном в золотую шахту.»  Пауза длиною в жизнь. Де Флоранс обнаружил протозакономерность, повязавшую скорость пробега семени со скоростью вхождения мысли в смысл: она равна нулю. Оба движения сходятся и сопрягаются в точке наслаждения и вожделения. «Находишь эстетическую меру, входишь в пещеристую пещеру Ласко и прикладываешь ладонь к пылающему следу родовой пятерни!.. Образы – семена сознания; отцветая, они порождают слово.»    
           На поверхности барачной памяти Протогена лежали чёрные глаза Алисы, в которых мелькали сполохи-картинки: Алиса топит, душит, травит, выскабливает или просто глотает и переваривает его семя. «Почему не противился? Была ли априорно дана мера извержения? Или жизнь казалась длиннее вожделения?»
           Неспособность де Флоранса выдавить из себя ни капли, распаляла и усиливала его метафизические поиски. Он плясал перед уголовниками, изображая смерч наслаждения и смерти, и хохотал над ними же, за что бывал бит и даже мучим.
           Но если де Флоранс не мог, то буддист Ики демонстрировал неподражаемую технику удержания семени. На сложной метафорической фене он объяснял, что движение семени по внутреннему пути (дао) подобно тяку-тяку улитки по склону Фудзиямы. «Это молния, растянутая на тысячелетие, - говорил Ики, улыбаясь детским лицом.- В конце пути ты изливаешься в Золотое озеро и тебя от макушки до копчика пронзает нефритовая змея.» Уголовники подступали к буддисту и требовали раскрыть тайну удержания, но Ики только кивал и говорил, что не от него зависит передача тайны. Это возможно только глаза в глаза Инсё (впечатлиться). Начальник лагеря опасаясь, что Ики  заразит своим тайным методом нестойкий контингент, объявил: «Или ты, сукин сын Поднебесной, отдаёшь молофью в госфонд, или я тебя отдам уголовникам на съедение.» Ики сложил ладошки, улыбнулся и через минуту тихо умер.
           Самоуправство так возмутило начальника, что он обрушился со всею силой на уголовников. Это племя всегда интересовало Протогена. В нежелании доиться уголовники были упорны и увёртливы, как звери. Их закон был прост: «Ни слитка не выдадим из общака.» И они плели сложный замкнутый цикл, по которому гоняли эти «золотые слитки». Однажды, по слуху, что идут насильно отсасывать, барак всем составом изнасиловал барачную сучку, сварил и сожрал её. И тогда же Протоген записал название этой трапезы: жирная хромосома.   
           Уголовники не давали Протогену без остатка погрузиться в небытие рая. Примитивное, но ритуально завершенное в себе кодло… Рядом с его плотностью все остальные зеки  выглядели призраками различной степени плотности или развоплощённости. Протоген вынужден был признать, что если бы не это реликтовое, космическое кодло, лагерь давно бы уже испарился без следа. Именно уголовники создавали ядро притяжения жизни и удерживали на поверхности тех, кого они презрительно называли хромосомой парашной. 
           Устойчивость фени под ударами горных метелей, снежных бурь, социальных и политических перверсий – удивительная. И, добавим от себя, отвечает всем благоприобретенным  принципам феноменологии (не избежать блатного кривлянья: феняменялогия). Феня обладает своим внутренним,  до- вне- и  над- Ысторическим строем. Буква Ы – знак неизменности и  преемственности: Ыстина, Ысток, Ызображение, Ызсход… Интуитивно важно то, что Протоген уловил краем чуткого уха: некую ритмо-смысловую константу фени, превосходящую исторический релятивизм. Протоген ползал по разным угла барака,  подслушивал блатную мелодию и, как мог, запоминал. Феня имела в себе (Fenya-in-Sich) некую внутреннюю конструкцию, о которой он до мордобоя спорил с опустившимся де Флорансом. Де Флоранс утверждал, что блатная феня строится на метре постижения праистины: чем глубже в пещеристое тело Ласко, тем вернее приближение к истоку слово-смысла, к символу, заряженному диалектикой дополнительности, Протоген же, непоколебимый последователь лапутянского космизма, доказывал, что совлечённость экстаза и смерти никак не отвечает живучести фени. Феня воспроизводится и обогащается вопреки законам дискурса и даже вопреки гомогенной практики буддизма. Он говорил: «Как мысль из ничто, так семя ниоткуда.» Эту константу он назвал единицей феноменологической информации – матёрая матица, информационная матрица живаго русского языка. Неразъёмная двузначность, дмусмыслица смысла или, как утверждал де Флоранс, дословесный восторг семени и мучительная немота излияния.
              Эту константу Протоген (в память де Флоранса) назвал единицей феноменологической информации – bit (по нашему двухголовому разумению bit = 1\8 безусловного bite) Будь то бит лилипута или бробдингнежца, породистого ***хнма или многомудрого Ики: бит, выделяемый шулятами, един для всех и, на блатной фене, означает один и тот же, исторически неотменимый факт. Воспроизводимый в языке, он не теряет своего атомарного значения, чем и поддерживает в языке осадочную породу прасмысла.    



                6.
            
            
           Нечеловеческая природа сознания подсказала Протогену продуктивную аналогию: блатная музыка подобна генетическому коду, где конечное число возможностей обеспечивает воспроизводство бесконечного числа смыслов. Отныне всякий акт подневольного излияния восполняла идеальная отрыжка «феняменялогического» постижения маргиналного духа уголовников.
          «Записываешь? – спрашивал барачный батай, расплывшийся от блатной хромосомы.- А ты знаешь тайну нашей самоотверженной спайки?» За выдачу тайны батай потребовал с Протогена рукавицы. Протоген прикинул, на кайловке руковицы спасали от смерти, но теперь урка предлагал рецепт эликсира жизни – и Протоген рукавицы, связанные Алисой, продал. Батай рассмеялся, заворачивая пятерни в самое, можно сказать, нутро, в самую душу Протогена, и сказал: «Записывай! Взять ложечку куриного помёта, кусочек ишачиного ***ка… Записываешь? Перемолоть, перетолочь…»
          Протоген был беззащитен перед блатной музыкой, она низводила его до таких слоёв психики, что бытие начинало мерцать подобно свету звезды, исчезнувшей миллиарды лет назад. Явившись в мир, ты движешься под открытым в никуда небом сознания, где восторги, любовь, культура, цивилизация – обойная зарисовка на сомнительной тверди, психоз самоспасения. Когда же наступает предел, ты скользишь в глубокую пещеру, совершаешь символический возврат к возрождающей матке материи и в восторге рисуешь на стене первый, он же последний, знак твоего земного бытия – эрекцию охотника  и поверженного вепря…
          Мы, пара неразъёмных ноос, внимательно наблюдали за тем, как развивалась мысль отца, и ждали, нетерпеливо ждали, что он выйдет за пределы «пятачка», оттоптанного крополивыми топтунами его величества Разума… «Эй, хомо, - кричали урки, - подотри сапиенс!»
           Что мешало нашему отцу, стоя по грудь в дерьме, повернуть голову в сторону нечеловеческого сознания и глянуть абсолютной черноте в лицо? Мы были уверены, что первым на этом, теперь уже единственном, пути будет отец. Ведь закономерность проста. Двигаясь в сторону сознания, ты должен (вечный нравственный акт) непрерывно пребывать в мысли, не упуская ни единый её изворот, скачок, переплеск – ты один во вселенной сознания и вернуться к жизни, возродиться, взять второе приземное рождение можешь только внутренним тяку-тяку, чутким брюхом прижатым к душе. Если не свершишь этот подвиг (по-двиг), всё останется так, как есть: нечеловеческое сознание будет выдавливать мысль за пределы сознания, татуируя её генетические смыслы на телах человеческого муравейника, где каждая особь выполняет одно осмысленное движение, совершаемое кольчатым червем, именуемым Разум. Короче, если не ты, то тобой.    
       
            Прошедшее достигает совершенства в давно прошедшем. А живую мысль за каждым углом подстерегает маньяк имперфектум
            Зеки покорно заливали шахты семенем, зечки выражали сочувствие и выли на звёзды. В этом вое отделить голод половой от родового было невозможно. Обозлённая вохра иной раз врывалась в женский барак и  в приказном порядке заливала утробы. Но упёртые блатнячки сопротивлялись до последнего, крича, что им западло хавать хромосомы в погонах.
            Алиса как могла помогала Потогену в его гено-языковых изысканиях, вела опись и запись быта и нравов женского барака. Если жизнь мужского барака представляла чистую апологию антропоморфного разума, то записки Алисы приходили, казалось, из другой галактики. И не потому что бабий Бог игрив. Ни одной из них не пришло бы в голову описывать круги Ада. Даже в Аду баба будет мережить и вязать. То есть, даже в Аду она не помыслит ничего, что дальше возможного ребёнка. И в бараке существовали, метафизически развивались некие семьи. Хоть от кобёла или кобылки, но – мощная, прямоструйная составляющая родовой сущности. Пусть нас (Дима и Дидима) расстреляет тот, кому наше утверждение  покажется невозможным по существу: женщина не мыслит языком. Она в нём живет (как жила бы в Аду), она им пользуется (как пользовалась родовым языком племени), но смысл её жизни лежит вне границ придурковато выстроенного дискурса. Она не мыслит словами, она, если это она, не хоронит мысль на дощечках слов. Этого нет в её сознании, как и нет в ней сознания, выстраданного мужчиной (кобёл по природе). И мы, двухматочное существо, утверждаем это с полным двухголовым сознанием.
            Протоген установил, что в пробеге семени, мысли, слова отражена эволюция Вселенной. А как повествовала Алиса, для созревания матки и её удовлетворения не хватит и множества Вселенных. Матка во всех метафизических подробностях понимает, что нельзя, а уж потом мужчина, по её следам, понимает, что можно.
           В бараке средоточие средостений дошло до того, что одна из племени Бальнибарби – Барби непорочно понесла, и барак ожидал разрешения. И по требованию начлага, возомнили волховицы-знахарки, жесточайше накладывали персты и засвидетельствовали девство Барби… И вдруг вбегает в барак кобёлка, с кровью выплёвывает зубы и говорит, что комендатура (commendator) подливает сперму в баланду, а по ночам опыляет барак размороженной молофьёй мамонтов. Одна зечка, не будем называть её номер, сказала, что для неё родить динозавра значит то же, что для её сына – запой: сын всякий раз видит нечто, страшнее предыдущего. Сына с нею уже не было, но страх, навеянный алкоголиком, всё ещё был при ней. «А где же твой муж?» – изголялись уголовницы. Муж был на семяизвержении, только дважды получила зечка от него весточки – первый раз кусочек носового платка, а второй раз… она отказалась назвать.
            Новость об опылении барака спермой мамонта, поставила под сомнение непорочное зачатие; стерводинамика набрала такие обороты, что бедную Барби обозвали мандоной с младенцем и чуть не прибили. Тогда Барби обнажила живот, и все увидели. «Сначала появилось это, - сказала Барби. – А потом я почувствовала, что полетела.» Над лобком синела татуировка лучевидного младенца. Татуировка была тем убедительна, что рассчитана была на рост живота. Барачная мамка подтвердила подлинность наколки и засвидетельствовала сверхъестественность её появления. 
           Алиса была полна светом непорочно зачервившей, письма её к Протогену были полны этим светом и странной, вчуже переживаемой, надеждой. Протоген полагал (точнее – предполагал), что Алиса заразилась оспой, гулявшей среди зечек. Но он, как мужчина, ошибался. Мужчина может сказать себе однажды: оставь надежду! Женщина говорит это всякий раз, как не получилось. Но всякий раз, как она видит лицо товарки, вздуваемое плодоносным нутром, надежда воспаляется в ней снова. И она начинает так же судорожно зевать или испытывать между духом и плотью веющий, холод своеобразного голода – неутолимого и словно предсмертного. «Морошки мне!», просила Барби, сглотнув полярную слюну. И девки, барачное подневолье, кидались, шарили, подкупали, чем могли, но добывали морошку и кормили ею дурно оползавшую «мандону». Её выгораживали от работ, ей приносили дымящийся свежий кипяток. Она принимала всё капризно, отводила нос, морщила губы или вдруг срывалась с нар и припадала к мёрзлым брёвнам в углу барака, лизала ледяные капли и, дыша всем составом, падала на нары, гладила живот, приговаривая: «Ох, нализавши! Ох, нанюхавши!»
          Женское кодло было в состоянии дробящейся инфузории. Все сколько-нибудь оформленные семьи искали иных мотивов для переоформления. Квази-мужи требовали развода, псевдо-жёны настаивали на внеположности мужских прав и на своём праве рожать от любого (любого). Но самое мистическое началось после того, как очередная луна возбудила и синхронизировала безнадёжные, казалось бы, гвоздики – они зацвели в унисон, не сообразуясь ни с возрастом, ни с характером. Закровоточили даже завзятые «кобёлы»…   
           Барби на третьем месяце держала, что называется, матку за шейку. В бараке никто и пикнуть не смел, если у неё начиналась икота или успокоенный было младенец вдруг подавал признаки неудовольствия. «Тянет на блево?» - питали надежду придурки. «Я чувствую, как он думает.» - отвечала Барби, отдуваясь. «О чём?» - вопрошал барак. «Не знаю!»- стонала мать. Луна входила ледниковыми пластами поверх лиц, стен, нар, луна замышляла против всех. В такие ночи даже чистопородные ***хнхнмки прибредали повздыхать и помолиться на вздутый образ младенца.
         Полагаем, что эта мистическая благость и длилась бы до скончания сроков, но явилось ещё одно таинственное знамение, которое комическим усилением почти отменило божественность первого.
        «Что за фигли-мигли?! - воскликнула однажды молоденькая зечка, лахудра из маникинок. – Это не моё!»  На коленке красовалась свежая, малиновая татуировка – голова оскаленного еху. Она подняла крик, обвинила товарок в том, что они охмурили её и надругались. После долгой сучьей разборки, кодло подступило к Барби: «Говори, кто коцает?» И опять неверные наложили на неё руки, и опять кидали в неё охулками и грозили вырвать вы****ка вместе с маткой. Заступились лохушки, особенно лапутянки, они выяснили, что пятнышки, казавшиеся сыпью, слагаются в образ или орнамент. «Это фуфло, - сказала мамка-бабайка. – Ладно, морда или крест, а вот на мне клеймо!» На спине, под ложечкой: «……, аа цуки!»   
          Ах, луна, месячные! «Лет десять, как не было!» У другой вдруг пестрядь на пояснице: «что приснится – прояснится.» и увито колючим плющем. Алиса получила над левой бровью в виде родимого лишая: «би-ном». Запаниковала, писала ужасные письма Протогену на клочках тряпок, пропитанных лунной кровью. Протоген ничего понять не мог, но делал вид, что понять это можно, следуя путём его (почти достоверной) гипотезы: язык есть метаязык, на котором человек (тело-век) разговаривает с генетическим Кодексом. «Главное, любовь моя, - отвечал Протоген,- не отчаивайся (не пей слишком много чифиря) и верь! Вера сокращает путь к пониманию. В нашем бараке тоже возникли некоторые трения. Ты же знаешь этих блатных-уголовников! Блат по-немецки – бумага. Бумагой мы уже лет пятнадцать не пользовались. Но мысль о печатном слове не покидает того, кто хоть однажды корябал чистый лист. Наши «феньки» жестоко спорят о том, что значит залупа – крайняя ненужная плоть, по вере несчастных, ютящихся на заборе плача, или собственно обнажённая головка, впечатляющая всех, кто носил клобуки. Дело в том, что у Батая символическое высыпание случилось на внутренней стороне препуция, а у преподобного Брица – на самом навершии. Они почти что убивают друг друга, и, представь, я не могу их примирить! И как примирить, если у того, кто рождается с крайней плотью, 5647 имен и названий?! Но я прошу тебя, береги своё белое тело! Я люблю тебя, а значит оно тебе не принадлежит. Тут главное соблюдать осторожность, чтобы не утопить белок в желтке.»
           В приписке, переданной уже на колышке лиственницы, он предупреждал Алису, что язык не знает первой ночи: «Ангел мой, у меня есть довольно основательное гипотетическое подозрение, что мы оказались в эпицентре лингвистического вируса: он порождает жизнь, заражая человека генами языка. Я назвал их матюгенами. О влиянии их на психику человека расскажу позже.»
          Поскольку страдательной половиной человека является женщина, то Алиса сделала вывод: гипотетическое подозрение Протогена падало зечек Шайтанлага. И не замедлил день, рассечённый колымским пасолнцем…
         Последний островок природы, на котором человек может всласть погулять, это другой человек. Только на другом он чувствует себя человеком. Он одевает его, татуирует по моде, он говорит: « Я люблю тебя, как себя самого; без тебя нет меня. Дай всосать с твоего языка сладкое слово с-частью!»
         И почему гипотезе Протогена не стать истиной здесь и сейчас? – спрашиваем мы, нащупывая почву двойной парой наших ногорук. Высыпание татуировки, оскорбившей эстетику уголовников, есть результат воздействия фени на человеческий протогенез (рассуждение отца в нашем пересказе). Ведь мы уже сказали: сознание бесчеловечно (без-человечно), а человек подступил к нему так близко, так жадно, что оно ответило ему на языке его же кровожадных символов: вот вам театр уголовников, чистое белковое тело, голодное до себе подобных. «Человечины! Больше человечины!» - кричат актёры под восторг зрителей и распахивают свои полости под пересадку и приживление кровоточащих органов отбывающего в лучший мир трупсика. Первобытно-общинный актёр примет любое тело от любой матери (сакральное: «Ёб твою мать»), от любого отца (sacrum: «Пошла на ***»), лишь бы оно было собрано по образу и подобию. Форма – это всё.
             Благоприобретённую татуировку блатные носили, как своё подлинное, «паспортное» лицо: «В человеке всё красиво – и душа, и ксива.» Внезапные  же, курьёзные высыпания оскорбляли, как нравственное увечье. Они жестоко сводили эти клейма, вырезали куски кожи, прижигали, травили кислотой. Но луна, каким-то таинственным боком участвовавшая в  этих насильственных тату, светила четко, бездушно и так властно, как будто тени были земными приспешниками её космических лучей. В час между волка и собакой подхватилась, как в горячке, Галина-****ка: на её тощем и тупом лобке проступил чёрный квадрат.               
          А на утро зону покидал отряд лилипутов, приводивший несчастного Гулливера. Богдыхан распорядился набить их кожаные мешки спругами – золотым песком, который здесь никому не был нужен. Под прощальный стук спичечных коробков, лилипуты унесли сокровища, и в мерзлой колее ещё долго посверкивала золотая ниточка – чей-то мешок страдал недержанием всеобщего эквивалента.
 


                7.



           Женский барак приказано было усиленно топить и была увеличена доза рыбьего жира. Но зато барак обложили удвоенной охраной и чёрными, с коричневым подвоем, овчарками.
          - Ну, бабы, - сказала курва-мать, - до смертинки три пердинки.
         Алиса дрожащими пальцами поправила платок и затянула узел. Явилась комиссия в белых халатах, зечки были осмотрены, татуировка описана и пронумерована. Над бараком сменили лозунг на: РОДИНА МАТКУ ЗОВЁТ!
          Баб распределили по критическим дням и стали водить на случной станок. Ссученый кобёл, желтолицая садистка, длинноносой спринцовкой набирала из ведра тёплый раствор слизи и вводила, приговаривая: «Жизнь – это вирус, передающийся половым путём.» Пробитых гнали на работы, а Барби сказали, что её плод уже безнадёжно стар и пошутили: «Будешь рожать ногами вперёд». Но смысл приговора обнаружился позже. 
         Сначала бабы, как принято у зечек, стали приноравливаться к новым условиям, выгадывать, что получше, посмачнее. Кто мог, подкупал Лёльку-генетчицу, готовившую и дегустировавшую «запальную смазь», биоактивный раствор спермы. Тем, чья взятка Лёльке глянулась, она разводила бурду в отдельной склянке и этот жест считался благодеянием, зечки удовлетворённо улыбались: вынула мохнатку из-под трамвая, свела с любовником. И тогда кобёл-спринцовка, осклабясь, давала имена отсортированным порциям: «Вот тебе бельмондо! А вот тебе джек кондом! И вот тебе ибанашка!»
          Каждая мечтала не столько подзалететь, сколько, втайне завидуя Барби, полелеять, понежится в чувстве материнства и детства. Личное имя спермы поддерживало мамочку в её беспомощном счастье.
          Алиса писала Протогену, что удачно избежала станка и работает медсестрой-акушеркой. Беременным не дают разнежится, в инкубаторе их держат, пока плод не достигнет универсальной зрелости, когда «челюсть лягушки легко заменяема челюстью саламандры». Потом – на дучку, плод изымают, а бабу на общие работы. «Страшно видеть эти лохани, наполненные человеческими личинками! – писала Алиса. – Куда их относят? Что с ними делают?»
          Но и здесь, по закону «свобода не от мира сего», блатные-отрицалки (отрицелки – шутили они) сбились в кодло, скоблили друг дружку, лишь бы не выпустить плод из общака и – боговать так боговать – втихаря питались молочной мисюрой.
          Бабы-лохи (топоним – лоханки) задыхались в сладком запахе, который так недавно ласкал ноздри всеядного Элохима. Не замечала запаха только Барби; жизнь её опять перевернулась бездной вверх. Одна зоркоглазая лаггнежка разглядела и выявила подлинную природу Барби и её непорочной беременности. Оказалось, Барби – струльбружка, бессмертная и доказательство тому – пятно на лбу, ошибочно принятое за новое высыпание. Бессмертная струлька с бессмертным младенцем в животе. Непорочность объяснялась ещё проще: сначала явился плод, а потом уже был обволокнут вечным материнским лоном. Вот почему Барби не чуяла запах человечины. «А!» - злорадно сказала сытая урка и ткнула её пальцем в живот.
 

          Взволнованный Протоген перекинул жене маляву: «Алиса, душа моя! Отвечай, но честно: было у тебя что-нибудь со спринцовкой? Береги себя под наше будущее чадо. Меня ещё не вчистую выдоили!
         У нас дарвиновский шмон. Блатных кинули на генетическую решётку и сортируют шоблу и шелупонь: быков-рогомётов, бакланов, борзых, мохнорылых, зачуханных фраеров, вольтанутых… Но не берегут и паханов-олигархов, вздрючили на их собственных болтах так, что бейцами затарахтели. Кумекаю, это по моей теоретической наводке: на государственном Летающем острове доводят матюген до мировой смази. Любовь моя, держи на большой! У меня для тебя целая вязанка палок. Язушок подкатит цурка-хохмач. Твой П.»
         Отмечаем возбуждённый тон записки. К этому времени Протоген уже вносил существенные коррективы в свою «Стаматовлогию». Он признавался де Флорансу (перед смертью последнего), что чувствует себя отроком, на которого нашёл «столпняк откровения». А в записях находим рисунок: окружность и косвенная ему прямая. Точка соприкосновения неопределима, она существует «по натуре» символически, а мы живем в дурном мире определений.
        Как язык имеет  лишь косвенное отношение к сознанию, так человек имеет лишь косвенное отношение к своему геному.
        В геноме мы никогда не обнаружим связь человека с его наследственностью. Но она есть. 
        В языке мы никогда не обнаружим семантическую связь с сознанием. Но она есть.
        Тривиальный пример 1. В слове «сознание» нет и быть не может сознания. Но если мы утверждаем, что оно там есть, значит, нет и быть не может слова.      
        Тривиальный пример 2. Нет и быть не может «гена преступности». Но если мы утверждаем, что обнаружили его, значит Освенцим – естественное движение прагматической редукции.
        Цитируем Протогена: «Лагерь навёл меня на понимание, что человек как «мера всех вещей», фигура случайная, если не ошибочная. Введение фигуры человека в событие мысли – насильственная операция, приводящая к остановке игры сил немыслимого.» Это немыслимое он именует «сферой сознания», в которую человеческая мысль правдами-неправдами пытается как-то проникнуть, но лишь прикоснувшись (мета-метафорически), драпает от нее со всех ног и подальше. Но всё это психология, патология наклонностей, фрейдизм психозов. Как только человек подбирался к «сфере сознания», наступала паника, страх, невыносимое сияние и крах. Далее Протоген проделывает некую трансгрессию и (мороз по коже) глядит на человеческую эволюцию как бы из «сферы сознания».
        Избавиться от «меры всех вещей», от психических налипаний можно с помощью феноменологической элиминации. Процедура эта доступна не каждому, потому что не каждый из некаждого способен указать точку своего исчезновения. Фигура человека как форма, не удовлетворяет «сфере сознания». Человеческое! Слишком человеческое!   
        Можно попытаться изменить структуру психического: смерть богов и выход в ничто. Но кто и как оценит чистоту вакуума: вдруг в нём затаилась пылинка хитро самоуничижённого я?   
       Протоген упрекал себя в шкурном цеплянии за плоть, как за жизнь. «В чём душа держится – кожа да кости! – а всё не можешь перегрызть пуповину»… Итак, если взглянуть на факты оком «чистого сознания», станет ясно, как в лучах того света: человек, временный и условный носитель сознания (со-знания), своё отслужил… Давай, Протоген, смелее! – подзуживаем мы, Дим и Дидим, сопереживая сдвоенным сердцем. – Ещё один шаг!.. Увы, он опять ныряет под шкуру и хнычет: «Не оказались ли мы свидетелями своего исчезновения? По поведению урок вижу, они уже не люди, а в массе просто нелюди. По тому, как их корёжит и корчит, заключаю, что у них нет души – подушки, смягчающей прикосновение к «чистому сознанию», оно не имеет формы и ломает человека под себя. По этим же признакам делаю вывод, что с точки зрения «чистого сознания» урки ближе всех придвинуты к нему. Их феня – антология кривлянья, уродства, жестокости, извращений, угроз, обмана, смерти. Возьмите синонимический ряд любого их «понятия» - это прагматическая абстракция, ситуативный жаргон и всё те же: уродство, дробление, садизм, сон. Они дрожат на границе sapiens, там, где играют нечеловеческие силы незнания, их плоть слипается и рвётся, как белковая масса, но белковая масса восходит к форме, а урки – форму теряя… Здесь, в растворе свободных радикалов, надо искать случайные генетические сцепления перспективных возможностей».    
          На этой бессмысленной человеческой фразе, скажем прямо, Протогена можно было бы отправить в морг. Но и силы незнания, заигрывая, не теряют свою цель. Луна восходила над Шайтанлагом и была такой напряжённой, как будто тужилась развернуться к Земле своим невидимым боком. Зеков всё так же выводили на суходрочку, требовали залить норму. Ноги дрожали, голова звенела. Алиса прислала короткую записку, пахнущую хлоркой, и радостно сообщила, что бабам разрешили донашивать. И как бы в подтверждение каких-то послаблений, по велению Летающего острова Протогена вынули из лагеря и отправили на поселение. Ему вернули жену, рукописи и великодушно позволили продолжать топонимические изыскания. «Всё-таки вверху шевелят рогами!» - сказал он Вохрову и суеверно постучал пальцем по бревну лиственницы. 



               
                8.


           Ну, а теперь о нас.
           Бывают минуты, когда мы раздражены друг другом. Не выносим друг друга. Когда от неприязни хочется задать такое ускорение, чтобы нас разорвало надвое. В одном башмаке две ступни. В одних брюках четыре ноги. Навстречу вдоху волна выдоха. Подле сердца бьющее невпопад сердце двойника. Общий кровоток, который хочется перекусить, как нитку. Глаза в глаза, душа в переливах любви и ненависти и над нею – мысль, заряженная  взаимным зеркальным ускорением.
           Порождая двух в одном, природа не позаботилась снабдить нас планом совместного проживания. Замуровала в смоляной бочке и кинула в море-океян. Дно мы, разумеется, вышибли, но что дальше?
           Мы врожденны друг в друга, мы высказаны друг другу задолго до первого слова. При этом в нас нет ни пяди твёрдоё почвы, мы текучи, ощущаем и обнаруживаем себя через другого. Мы ориентируемся  друг в друге не по выдуманным материкам, а по стримам и магнитным аномалиям. Наше мышление строится не на словах, а дословесно и внесловесно: посыл мысли (как икота или чихание) в одной голове уже имеет своё разрешение в другой. Нас трудно вынудить к разговору, мы ищем молчания – глубокого, метафизического, оно даёт нам иллюзию раздельного одиночества. Тогда мы ещё не знали, что стойкость этой иллюзии – всего лишь граница и, как безусловная условность, она оберегает нас до времени от мира более мощного и своевольного, нежели тот, который расстилался перед нашими глазами…
            А пока что нам надо было учиться выживать друг в друге. Если перевести на человеческий язык наше парное внутреннее бурчание, услышано будет:
          Дим. Перестань раскачивать зуб.
         Дидим. А ты не дублируй.
          Д. Я не дублирую. Мне надоело сглатывать твою слюну. 
          ДД. Она такая же моя, как и твоя.
          Д. Но ты можешь хотя бы не плести языком эту околесицу одновремнно.
          ДД. Тогда не получится одновременности. (Продолжает расшатывать зуб и бубнить.) Одну ягодку беру, другую подмечаю, а третья мерещится. Приземлённый, доморощенный закон уплотнения по мнимости: если мерещится, то уже не возьмёшь.
          Д. Одноразовая природа землян: чтобы взять в руки, надо прежде запастись мнимостью.
          ДД. Этой мнимостью я наполнен по ноздри.
          Д. А я по макушку.
          ДД. Почему же ты не соглашаешься на операцию?
          Д. Не хочу быть в одном беспамятстве с тобой.
          ДД. Ты называешь это беспамятством?
           Д. Я называю беспамятством не то, что невозможно вспомнить, а то, что невозможно представить.
          Бинарное наше бурчанье прерывалось животным противоборством за всякое, чувственно пришедшее впечатление: ни вкус яблока, ни запах хвои, ни звук рельса, ни голоса родителей не были цельными, нетронутыми, но мгновенно подвергались обоюдоострому рассечению, шинковались в куски, в крошки, доводились до метафизической истощённости и превращались в умозрительные пылинки.
          Мы, как голодные львята (ещё одно сравнение), находили удовлетворение не в пище, а в её живом преследовании. На алтаре Психеи ничего не оставалось, и мы восходили, возлетали, обнявшись, прижавшись сердцем к сердцу, и падали, прерывая биение и дыхание. Что в этих полуденных зорях мелькало за кадрами наших дублей? Что манило нас? – тёмный столп, восстающий то справа, то слева, но неизменно растущий по бесконечной вертикали.   
          В четыре глаза мы легко перехватывали муху в полёте. Но терялись в светотени дерева и теряли дерево в лучах нутряного потустороннего света. Мы завидовали змейкам, что, вылупившись из яйца, расползались друг от друга во все стороны. Мы стремились раздёрнуться, но общая душа, не касаясь дольнего мира, не ведала разрыва. Мы учились жить в двух противоположных направлениях: мир чувственного опыта ухватить и держать в подсобных, случайно изогнутых  и взаимосогласованных формах; за пределами же внутренних вод, течений и штормов, каждый наметил себе полюс неведомых сил, не связанный с полюсом брата, и туда тянулся, не имея ни навыка, ни смысла, ни целенадёжного хода – наугад.
          Папа-мама уговаривали нас жить ладно. Мама, сухощавая, с неизбывной чернотой глаз, завлекала нас сказками, где всегда, всегда двигался какой-нибудь двухснастный или двухголовый, осередьсердый чудодей-чудовин. Волкодлак с оскаленной пастью и запастью пожирал луну то с одного бока, то с другого, но всякий раз, натужившись, отрыгивал её когда передней, когда задней душой. И тогда из луны-месяца, из яичка золотого выходили сам-два брат с сестрицею, рука об руку, сердце к сердцу, любовь да любовь. Мама исподволь предлагала нам половое разделение ради умиротворения. Волкодлак же завистливый хотя детушек кушати, родненьких разорвати, брата с сестрицею разлучати:

                - Дим да Дидим,
                Два, как один,
                Два сердца – поделись,
                Два языка – поклянись,
                Два слова – отрекись!
                Душу надвое разрублю,
                Одну душеньку погублю!
          Но вставало солнце красное, заступалось солнце ясное:
                - Волкодлак две пасти,
                На тебя напасти!
                Дим да Дидим,
                Два как один.
                Душеньку не губи – она братнина,
                И другую не губи – она сестрина.
                Душу надвое не раскласть.
                Кусай сам себя всласть!
        Мама ухищрялась, как могла, но мы ухищрялись вдвойне, нам было всласть угодить в лапы Волкодлака, мы хотели пострадать и требовали развития сюжета. Если же мама отказывалась, мы сами отдавались двухголовому полкану и азартно кричали: «Тяни! – Толкай!»…
        По сути, мы искали смерти. Любое перемещение нашего высшего взгляда ( каждый в попытке утаить от другого или, вернее, в тайне от себя) с одного островка, населённого мелкой психеей, вулканической отсебятиной, мишурой символов, на другой, не менее замусоренный, было мгновенной, без вскрика, без последнего слова, без поражения памяти – смертью. Мы называли эти умирания и последующие воскрешения «переплыть реку с мёртвой и живой водой».  В этом суть игры: из-под смутных небес разума (одума, предума) мы озирали мелкобегущие смерти и видели, как они, сутуловато пригнувшись, околевают за пределом пределов. Чтобы ожить, надо сначала угодить в поток мёртвой воды (это по ходу течения времени, бега, отживания), а потом – в поток живой ( это уже загребать восвояси под око разума, заума, внеума).               

        Папа по складу и характеру интеллекта в корне отличался от мамы. Любую предметность он, без логических ухищрений, сразу перегонял в идеальность и потом свободно оперировал как той, так и другой, не делая между ними никакой разницы. Наша, Дима и Дидима, двухорбитальная система представлялась ему, отцу, исторически (по его разумению – эволюционно) узаконенным экспериментом. Там, где клокотала клоака нашей совместной души, папа Протоген усматривал уникальную возможность расширения границ разума. «Вам ещё рано это знать. Вся беда человечества в том, что разум привит природой или Господом Богом к веточке индивидуальности… Что такое индивидуальность? Вы этого не поймёте, и слава Богу!»
         Протоген видел нас онополым даблдауном и со свею силой отеческого сочувствия развивал в нас зеркальную сообразительность. «Главное, детки, набраться опыта», - и подкидывал нас под самый потолок. И мы хохотали, переглатывая щекотку и ужас «воздушной ямы». Взлетать и падать без помощи наших рук-ног было веселее, чем спорить, кто с какой начнёт ступать, а кто продолжит. Папа объяснял выгоды нашего уродства, описывал возможности, заложенные в нас двойной природой:               
               
                Всё дышит жизнию двойной:
                Два солнца отражают воды,
                Два сердца бьют в груди природы –
                И кровь ключом двойным течёт   
                По жилам божия творенья,       
                И мир удвоенный живёт
                В едином миге два мгновенья.

          Чтобы усилить эффект, папа подсунул нам полевой бинокль. Нас удивило, что  степень отстранения (остраннения) можно измерить с определённой точностью. Пошлость, в самом деле, штука пластичная и перспективно заданная. Мы выхватывали друг у друга бинокль и, удаляя один другого, хохотали до икотки
        Папа сам, как ребёнок, наслаждался игрой в зазеркальные каламбуры и палиндромы. Он вводил нас в тайны шахматных аллюзий, тонких двусмыслиц, просоночных прозрений в мире играющей сама с собой симметрии. Наивный, он полагал, что этот хлипкий, сексуально взращенный привой способен  прижиться на космическом столпе подвоя. Собственно, задача и цель его были просты: он хотел научить нас говорить. В замысле было распределить нас на симметрично разделённом поле и дать каждому головастику возможность самому складывать слова. Мы не могли начать, мы заикались так основательно, что вынуть нас из этой судороги препинания было почти невозможно, она разрешалась задыханьем и внутренней потасовкой. Папа брал нас на руки, примиряюще уравновешивал и (однояйцевых клонов развлекают парой клонированных игрушек) предлагал нам палиндром:

                - У кота на току
                Упер казак репу.
           Искусственное самоотражение не давало нам внутренней опоры. Не в слове была заковыка., а в мысли, которая ухватывалась нами в её смысловой мякоти и уяснялась на сверхсветовом мгновении. Не было такого земного слова, в котором мы могли бы выразить «в едином миге два мгновенья». Мы обвивали отца со всех сторон и повисали на худом, костистом, но ещё прочном основании.




                9.

           Наши внутренние диалоги на языке бурчащего сущего не улавливал язык людской. Головастики, сросшиеся хвостами, номинированы как Дим и Дидим, но не имеют даже среднего рода. Они вообще существа внеродовые. Мы это чувствовали, как чувствует «черная дыра» чужеродность космической пыли. Мы тыкали во все стороны своими четырками и растопырками, хватали что ни попадя, удвоенным инстинктом искали какую-нибудь уродинку, соприродную нашему несусветному релятивизму.
           Подвернулся некий Делаланд, поставщик цветной вязи на средиземном виссоне, предложил Сцены из жизни двойного чудовища. Изящный узор может быть и обрадует приземлённый взгляд, но наши дважды две зеницы схватывают все несуразности истончённого полотна. Это была краткая биография козлят-полуклонов, рождённых на южных склонах Кавказа. Бабки, тёмные и похожие друг на друга, как плоды иудина дерева, окликали сиамцев лениво-гортанно – Гоча и Хвича. Дед Ахем молчалив, как лесоруб, но ладони ухватисты, как розги ожины. Приведена и фотография монстра: словно наскоро состряпанная подделка под двойнят из одной уцелевшей половины; ниже – рекламный рассказ Ахема, якобы няньчившего однояйцевых близнецов. «Они хотели быть порознь, но царство Божие не делится.»- заключал Ахем басню и следом фотография похорон, где двойнята разъяты и вкушают свободу каждый в своём гробу.
            Гоча и Хвича любили мушмулу и каменную тень прохладного источника. Но сильнее всех этих образных приготовлений в них проникал запах. Запах полуденных камней, наплеск минеральной влаги. Мы не только осязали, мы видели переблеск солнца  в слюдяных пластинках солонца и на них – письмена и прочитывали то, что в них было  вкраплено и с какой целью.
            А теперь мы будем цитировать двухголового урода в передаче Делаланда: «Я утверждаю, что года в три, в четыре наши тела смутно невзлюбили их неловкое сопряжение, хотя сознания и не задавались вопросом о его нормальности…» Прервём цитирование для необходимого уточнения. Делаланд слишком торопится, отлистывая время годами. Тела сиамцев рассчитаны на времени двух потоков, устремлённых друг в друга. Вот откуда нелюбовь к неловкому сопряжению. Ведь у нас, как точно отметил Делаланд, два сознания, а потоки сливаются в нечто одно. Но далее: «Затем, прежде чем наши умы уяснили его недостатки, телесная интуиция обнаружила средства умерить их, после чего мы вообще о них не задумывались. Каждое наше движение стало сводиться к благоразумному компромиссу общего с отдельным.» Делалланд рисует двухголового Кетцаткоатля, чью божественно-бессмысленную двухразумность приводят к компромиссу обстоятельства полёта. «Рисунок действий, вызванных той или этой взаимной нуждой, образовывал своего рода серый, гладкотканый, абстрактный фон, по которому отдельный порыв, его или мой, следовал канве более яркой и резкой, но (направляемый, так сказать,  изгибами основного узора) никогда не шёл поперек общего плетения или же прихоти двойника.» Собственно мы находимся за этим серым фоном и можем наблюдать рисунок и тканье с изнанки. Пытались ли Гоча и Хвича сделать вылазку в сторону двойного разума? Они тщательно плели узор на абстрактном фоне и даже находили некоторое посюстороннее удовлетворение в известной двусмысленности внутреннего жеста: «Когда, например, один из нас почти наклонялся, чтобы сорвать цветочек, а другой именно в этот момент тянулся за созревшим инжиром, персональный успех зависил от того, чьё именно движение совпало с сиюминутным биением нашего общего неуимчивого  ритма, и тут же с кратким, как при виттовой пляске, содроганьем, прерванный жест одного близнеца утопал  и истаивал в обогащённой им зыби завершённого жеста другого. Я говорю «обогащённой», потому что призрак несорванного цветка, казалось, тоже мрел, трепеща между пальцами, охватившими плод.» Почти топологическая  точность  описания наших несусветных состояний. (В скобках, каверзный вопрос Делаланду: почему думает и пишет один за двоих? Где же второй?) Мы изучили опыт других (немногочисленных) двоен и даже троен, но весь он либо вздуто-многозначительный, либо убогий. Изощрённое уродство не обеспечивает само собой изощренность фантазии и ума.         
            В писаниях Делаланда мы обнаружили ещё одну, смутившую нас, ноуменальную точку – сон. «Доктора полагали, что мы иногда сливаем во сне наши сознания.» Отец Протоген полагал, что мы спим свально, и пытался дискурсивно разъединить наши слитые сознания. (Совсем недавно группа гуманно настроенных головорезов расчленила и отправила в никуда сросшихся черепами детишек.) Мы не могли доказать ложность его посылки, но внутри себя, подчиняясь квазителесной интуиции, выстроили камеру-обскуру, в которой свинец символа и пёрышко смысла падали с одним ускорением.
          Мы помним, папа привёл к нам низенького, лысого, с очень волевым лицом, микропсихоаналитика. Звали его доктор Сико Фанти. Все предыдущие просто психоаналитики проделывали грубую работу по размежеванию наших внутренних образов и  «состояний» по ячейкам ими же выдуманного подсознания. Микропсихоаналит д-р С.Фанти придерживался теории ничто и орудовал им, как насосом, добиваясь стерильной душевной чистоты. Как это было. Д-р С.Фанти похлопал нас по животу и сказал, что очистит нас от скверны невроза, от внутренней судороги, за которую мы всё ещё держимся, как за пуповину, и впрыснет в нас подлинное, всеочищающее ничто. И в самом деле, за час с небольшим он произнёс это слово двести шестьдесят пять раз и, как мы полагаем, никакого иного слова он и не знал, потому что любой синоним – это уже пыль, проникающая в идеальную бездну.   
          Итак, о сне и сновидениях. Описанный Делаландом  протодидимус обретал единосущность лишь во сне. Может быть сон и был их, Гочи и Хвичи, подлинным сознанием. Мы же, со стороны этого света, практически бессонны. Например, мы не можем играть в шахматы ни между собой, ни с компьютером: наши бессонные сознания не ведают состояния незнания, предположения, вероятности в комбинаторике примитивной игры. Со стороны этого света, ограниченного своей абсолютной скоростью
(заметим, скорость этого света ограничена только этим человеком), наш сон проступал мгновенными провалами между мыслью и мыслью, то есть между бодрствующими сознаниями, непрерывно оценивающими каждое себя через другое.
         Что же ещё мы можем рассказать земному разуму, летящему на паутинке своего здравомыслия?

        Мы существо в корне не исповедальное. Ни один из нас не может заглянуть в себя так глубоко, чтобы не натолкнуться на равноапостольного соглядатая. Дедушка Фрейд, восприемник «подсознательной» пошлости и подлости, не смог бы дать нам отпущение грехов. Подгнившее Я не входило коренником в пару норовистых пристяжных, и поэтому бежать нам надлежало каждому под своим хомутом при одной оглобле.



                10.


       Поселковые дети начинали и заканчивали игру, которую в промежутке проигрывали взрослые. Они втягивали нас в свои фантазии как натурализованную выдумку. Самые настырные требовали, чтобы мы проделали то же, что они, и этого хватало, чтобы довести их скудное воображение до безумия.
       Зимой мы выбегали на улицу, обутые по локоть в валенки. Нас не любили собаки и сторонились старухи, бредущие в сторону церкви. Мы видели разом  и золотые катыши навоза в снегу, и небо, собранное в лёгкие складки вокруг пасолнца, и чёрную дымку вселенной за текучим туманом облаков. Соревновались между собой звуки и запахи, и мы, тараща зенки, не знали, чему отдать предпочтение: запаху лошадиного назьма, скрипу беспробудного снега, берёзовой дымке из труб, звону невидимых звёзд…
        На втором круге земного бытия  мы уже различали четыре его каприза и знали, когда зайчик белый, а когда серый. Память не была нам помехой, наоборот, мы свободно перемещались по временному кругу, не увязая в патоке перемен и превращений. Наше зрение схватывало пацанят из соседних дворов в хрональном пространстве так же, как ушан-кровопийца присасывается к жертве в пространстве инфракрасном. Кто способен унюхать время, тот поймёт, насколько изощрённым было наше восприятие каждого человека. 
         На бывшем золотоносном ручье жил беглый каторжник, отшельник-людоед. Пацаны протоптали к его логову тропки, следили за его трапезами, слушали его в никуда речи. Видом он был естествоиспытатель – и лицом, обросшим пегой бородой, и глазами, круглыми от слепоты и близорукости, и длинными пальцами-присосками, снующими в проруби или хватающими хворост. Он отзывался на кличку Чика и был помесью итальянца-кватроченто и глаббдобдрипки. Жил он в землянке, ставил верши в ручье и был философским атеистом.
         На берёзовом полене он вырубил календарь, когда поселковые алкаши, некроманты и суточные мертвецы (бдрибы) посещают его логовище с целями разными и экзотическими. Пацанву он отличал и не сердился. И пацанва, крадучись, заселяла кусты и овражки, с кошачьим любопытством наблюдая,  как людоед бродит вокруг землянки, поправляет мох и камни, чинит верши, пробует пальцем крепость последних зубов и тихо, не пугая синеглазую пичужку, поёт. О, поёт сладкогласо, щемящее уныло, заклиная и проклиная силы, водворившие его под двухсотлетнюю лиственницу, в нору, покрытую пятисотлетним мхом, окружённую миллионолетними валунами. Раздражённая его пением, пацанва кричала:

                - Чика, Чика,
                Горемыка!
                Не пугай честных людей,
                Не получишь пендюлей!
       
          Чика поворачивался и бесшумно топал опорками. Пацаны прыгали через валуны и кустарник, гонимые науськанной сворой страха. Отдышавшись, уверяли друг друга, что пропавшего в тайге Васяту Гайдара сожрал Чика: надругался, слопал, а из косточек выложил  «миру – мир».
         Философская теза нас заинтересовала и в следующий раз мы не очень-то убегали, были пойманы, взяты на руки и слегка пригреты на груди. Чико смотрел на нас по-собачьи. Смрад плоти, слёзы полу-слепца, обрывки ласкательных слов, слюна, капающая то на одно личико, то на другое. «Мумры, - урчал он утробно. – Мумрыки!» Вдруг мы вывернулись и пали на четвереньки.               
         Мы стали ходить к нему в гости, узнали подлинное имя – Фома Чиколито, вечный каторжник, забытый уголовным кодексом и машиной принуждения. Мы помогали ему плести верши и ставить их в золотоносном ручье, а он приобщал нас к человечьей эволюции, вылавливая и сортируя человечьи зародыши, коих сбрасывали в ручей лагерные любознательные акушеры. На корявой ладони Чика зародыш походил на недоразвитую лягушку. Но попадались и уродцы сами по себе, то есть уроды по роду своему: сросшиеся шишечками голов или мозольками бёдер, бывали трёхногие, многорукие, обоеполые или с ухом на темени. «В лагерном инкубаторе трудятся истинные поэты плоти, - говорил Чика.- Изобретают выносливых, универсальных генозавров… А вот этот ещё живой!» Он соскрёб плёночку с глаз и причмокнул губами. – «Пусть поглядит на свет Божий… Зародышек!»
         Сушёные, вяленые человеческие поноски походили на грибы или креветок. Чико их варил или запекал и поедал с молитвой, глядя опрокинутыми очами в небо. Экзистенциальную мысль он выразил так: целому равно только целое, миру только мир. Человек изначально двуедин и подобен шару, но вывернулся шар наизнанку и стал эшером. Отходит дух от плоти, человечество переживает монструальный период: с кровью скидывает плод за ненадобностью продолжения рода людского. И говорил: «Поедая зародышей, я удерживаю слои тесного, сокровенного архетипа. Но плоть слаба, а дух веет, где хочет и даже там, где не хочет!» Свой труд удержания и сохранения архетипа он назвал «Mein Krampf» - судорога сцепления. Деревянными ладонями он гладил нас по головкам, смотрел поочередно в глаза и улыбался сквозь сизую бороду: «Вы, мумрыки, и есть вырвавшийся на свободу архетип.»
         Он толковал нас в антитезе апокрифического Фомы: Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону, и внешнюю сторону как внутреннюю сторону… и когда вы сделаете мужчину и женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была женщиной… и слушайте, когда вы сделаете глаза вместо глаза… образ вместо образа! – Чико поднимался с валуна, на котором грелся, и вздрагивал. Мы шли к ручью проверять верши.
         Как ни странно, мы умеем слушать глазами – чувственное сращение, подобное нюху-слуху собаки. Такими взаимонастроенными сращениями мы усиливаем нашу и без того запредельную восприимчивость, но не всегда хватает терпения: две воли ничего не хотят знать о едином начале. Но если нам интересно, мы можем перехватить чужую мысль на её подходе к слову, расслышать мелодику её первобытного звучания.  Мы слышим завиванье Чикова сознания, как слышим органный стон древесных колец, которыми дышит лиственница. «Глаза вместо глаза… образ вместо образа… это что ж такое?» Чика поглядел на нас и мы завертелись подобно псу, выгрызающему репей из-под хвоста: мы показывали отшельнику, что смысл – перевёртыш, он вертится в самом себе, пока к нему не прицепится слово. «Эк вас пучит!» - улыбнулся Чика.
        Золотоносный ручей быстрый и породистый, все камушки в нём и вымоины отшлифованы веками бурлящим великолепием и пахнет он несказанной чистотой мертвой и живой воды, плетущей серебро поверх золота. Отлежавшиеся в покое самородки погружены в смутное созерцание: не нужны они Чике и никому не нужны. Человеческим глобусом завладели иные ценности, в ходу геральдические геномы, племенные хросомы, вульгарные генерики, разменные геносы. Летающий остров государства фондирует сбор малофьи. Шайтанлаг доит зеков и поточно брюхатит зечих. Идет отбор «золотого гена», по фене – жирной хромосомы. Чистые, сильные гены  уходят в генофонд, отработанные зародыши сливают в помойный ручей. Мурлыча и урча, Чика встряхивал верши, взвешивал и оценивал улов. Сопротивлялся ли он фьючерсной политике Летающего острова? Или пожирал «последы» государственной родовой деятельности бескорыстно, т.е., понимал, что генетической вечности ему не видать?
        Фома Чиколито – упрямый духовный механик. Поддержкой ему в этом все извороты, тени и плетения леса. Он может опрокинуться на ворох муравьиной хвои и, чавкая хрящиками плазмона, мечтать. Нам нравились паутинные капли солнца, капавшие на его отмороженное лицо. На наш вопрос, отвечал: «За что я получал срока? Мне предъявили диалектический идеализм. Но ведь это они идеалисты!» Лес трепетал его ответу. Серый дятел, долбя серебристую кору, посматривал на нас возвратным взглядом. «Оппозиция идеального и материального выстраивается в недрах идеального, оттуда она вырывается в вещный мир как в свою, уже ничем не опосредованную, непосредственность. Так вы, мумры, ворвались сюда, имея в духовном зародыше оппозицию двух сознаний на одной душе.»  Это бурчал он задушевно. А вот что говорил открыто:
         - Вы, детки, настолько существо нечеловеческое, что когда я говорю с вами, я имею ввиду всё человечество в массе. Может быть кому-то и не понравится его безобразие, но ведь всякая форма даётся интуитивно… А вы, детки мои, подлинный чистый дух, прозреваемый с обоих концов! Вам бы только линзочки души совместить, чтобы луч мысли шёл без искажений.
          Вход в пещеру Чика сторожило пугало: узкоплечее, распятое, оно дерзновенным символом охраняло вход в пещерные глубины Чикова бытия.
         - Вот он, логически необходимый воляпюк, - сказал людоед. – Пока он охраняет связку «человек – человек», надежда во мне теплится. Но как только стервятник разведает… а стервятник учится на жертве быстрее, чем жертва на стервятнике!.. так вся моя воля – пук!
        Стены его пещеры были изрисованы загадочными символами- точечными спиралями, крестиками, кружочками… Он растолковывал нам смысл этого «календаря духа»: в живом теле дух зарождается и развивается сравнительно долго, но раз возникнув, ищет иных, более прочных оснований.
       - Вот они, вторичные, третичные, четвертичные символы, образы, шагая по которым, дух постепенно покидает человека.
       Однажды возникнув, дух не уничтожим.
       - Смотрите, одно и то же балетное па воспроизводится на всех сценах мира!
      Он показывал это па, падал, задыхался, кашлял, складывал пальцы щепотью и теребил скользкий спиритуальный муслин.
       Поселковая пацанва, обозлённая нашей дружбой с Чикой, науськала на него вохру, и та затравила Фому Чиколито собаками. Папа-мама осудили вохру. «Однако, - сказал папа, - жрать человечину последнее дело.» Мама промолчала и перекрестилась. А мы, под спазмус двух сердец, вспомнили, как жалел Чика женщин, у которых «верх стал как низ, а низ как верх». Свою мысль он излагал по-гречески, а мы передадим по-свойски: у женщин-эриний, бессмысленно пожирающих протоплазму, двойное помрачение ума. Сколько поколений девственниц искупят этот малофейный разгуляй? Даже самая чистая жертва не без тайного греха.
               


                11.


         Мы смотрели в глаза друг другу, впервые удивляясь тому, что угодили разом в одно удивление. Это не было сном одного в руку другого и не было фиктивным совпадением в симметричной прихоти игры. Сошлись две тугодумные тучи, рванула молния поперек наших духовных небес, и это была мысль о самоубийстве. Она пришла без предварительных экивоков и трагических наслоений; просто сцепила нас судорогой интуитивного взаимопонимания.
        Дидим вдруг запрокинул голову и посмотрел через лоб на спинку кровати. В то же мгновение Дим вскинул руки и вцепился в противоположную. Он напрягся изо всех сил сжимая мышцы живота… Странно, почему мысль о самоубийстве началась с попытки удавить собрата? Дидим ответил тем же напряжением, и мы извивались точно роженица, давящая в родах идущий плод. Не потому ли судороги называются схватками?
       Потом мы поменяли тактику. Захлестнёт Дим свою шею веревкой и падает с кровати. Дидиму деваться некуда и он сопротивляется его самоудушению, изгибается, слабит петлю. Травиться не было смысла: брат сблёвывал отраву или выдавливал через собрата. Так же и вены вскрывать, надо было улучить момент, но если не спал один, то не спал и другой.
       Однажды на улице Дим раздразнил овчарку, зверь вспенился, театрально захрипел, но Дидим развернулся и так залаял, что псина сдала назад, поджала правило и сбежала. Мысль о самоубийстве требовала взаимного согласия, а могли мы к нему придти? Требовалось идеологическое обоснование. И Дидим его дал: «…а так же, чем отличаются две версии одного сознания, от двух версий двух сознаний. Мы раздвойня. Соль и смак нашего со-существования в том, что мы – Оно времени, истории человечества. Словечко нелишнее. Оно как подумаешь, так и не знаешь, что об этом думать. Безусловное наклонение. Оно вне времени, оно центр искривления оного. Мы не желаем оказаться в руках скальпельмейстера, но и доверить друг другу эту операцию тоже не можем – даже по жребию! Сознание одного прячется от сознания другого подобно обратной стороне Луны. Я никогда не знаю, что у него с той стороны мысли. Если случается совпадение, то случается как у животных – откровенно. Исходящее человечество мобилизует случайность своего появления в закономерность унификации ощущений, чувств, образов, мыслей. Любое движение цивилизуемо матрицей, исход – тяга к универсуму. И вот, глядя на духовный глобус человечества, мы видим: здесь – кучку президентов, там – кучку финансистов, а вдоль экватора – кучку интеллектуалов, охваченных судорогой взаимопонимания… В этих ли могучих кучках суть? Этот ли глобус имел ввиду Чиколито, когда сказывал нам, что человеческий дух выпрыгнул из тела? Ему мерещилась какая-то Зембла…»
        В ответ Дим сунул голову в дупло и мы повисли на стволе подобно котенку.
        Наш суицид не прошёл незамеченным для родителей, но к этому времени Протогена затребовали на Летающий остров, и мы оказались под присмотром ехуйхнхнма кентавра Зиги-Зиги.
        На первом же уроке-сеансе Зиги-Зиги предложил нам взаимно застрелиться: «Вот вам пистолеты (пистолет – подростковый фаллюск, высунувшийся из раковины), попробуйте, без привлечения теории относительности, выстрелить одновременно… Ведь вы  ничего не делаете без учёта одномоментности, не так ли?»
        Бледнорозовая дорожка пересекала наш сад. Зиги-Зиги топал по ней туда-сюда, хвост посвистывал, шкура шумно шелестела. Разворачивался подобно балетному дуэту и в отличие от нас, не думал о своих четырёх ногах. Он был рекомендован отцу-матери, как психуйхнхнм, но было в нём и нечто от высокодегенеративного еху. Всеми чувствами наслаждались мы, когда он, подрагивая ляжками, вздёргивал репицу и ронял на дорожку кучки первозданно свежих, пахучих яблок. Приземистый сивый кентавр, помесь безнадёжного с ненужным. Грубоватый, но хитрый психотерапевт. Голова и маленькое тулово лилипута, посаженое на в станину вислобрюхого коня. Голубой взгляд выродка под белесыми ресницами, льдистый куполок черепа в детском венце и седая выпушка на груди и плечах. Голос тихий, сиплый, но как играли желваки и мышцы, как дрожала шкура, когда его донимали слепни на недоступном крупе! Тогда мы подбегали вольтами и, отнимая друг у друга, наслаждали его скребницей, он валился набок и вотще шевелил лопатками.
          Он сопел и всхрапывал, когда смущался. Говорил: «Я предпоследняя, а вы последняя выдумка виртуального ума.»  Эфемерно дымчатый и вместе тяжелый до гулкой утробной дрожи. Он рисовался нам плотогонным атласом мыслящего духа, но в отличие от земного, льнущего к плоти и исчезающего с её последним выдохом, его дух окутывал и защищал смертную плоть от космической бездны. Отлистнув в книге бытия все страницы, помеченные пошлостью конечных целей, Зиги-Зиги открыл нам последнюю – обугленный эпилог. Он показывал нам, как отслаивать кожуру идей, символов, аналогий, чтобы выжить, чтобы не сдохнуть в прогнившей луковице человечьего духа. Он говорил: «Они сравнили всё со всем и падают в воронку ими же выдуманной познаваемости вселенной. На Луне, на Марсе они видят то же, что видят между собой. В каждом общественном туалете висит табличка «Познай самого себя».
            И пел:               
                - Дайте, дайте мне такую,
                По которой сохну.
                А не тую, так любую,
                Полюблю и сдохну.
          Ход его мысли был нам понятен, как ход прозелитов и протестантов в пещерах и катакомбах. Тезис «Всё из всего» завершил построение глобуса. В кустах пренатального пространства ещё шныряли охотники за первообразами, прасимволами, первоидеями… Но из кустов повсеместно выныривала самозабвенная выдумка разума – Время: пройди все пути и прими многое как одно, и прими своё одно как многое другое, и прими многое другое как не своё и не его, и чтобы верх не был низом, и низ чтобы не был верхом, и чтобы правое, став левым, не было правым, и чтобы левое, став правым, не было левым, и т.д., и т.д ., многоточие ничто. 
         Зиги-Зиги вздевал мохнатый кулак и грозил  кому-то за границу своего созвездия: «Ты слышишь, шлюха духа? Вот она неразъёмная  искра Божья: оно есть, оно явлено, оно первое в ряду новой жизни!» И скороговоркой нам: «Она думает, что её мерзкая плоть прошла через все извращения животной эволюции!»
           Упругая колючая проволока жалости протянулась через нашу совместную душу: так мы жалели Зиги-Зиги. Жалость из тех душещипательных чувств, которые превращают человека в такого же удвоенного урода, как мы. Колючка жалости проходит не поперек, а вдоль души: поперек жалости не провести границу, не различить, где жалеешь урода, а где себя . Мудрая тавтология типа: «Возлюби ближнего, как себя самого» - синтетическая тянучка или некий душевный капитал, авансирующий любовь к ближнему любовью к самому себе. Невозможно выказать жалость к кому-то, не напитав жалостью себя самого. Даже злоба, цветущая полипом на культурно выпестованном «Я», не действенна без ненависти к стволу.
            Перипатетические наставления кентавра развлекали нас только тогда, когда его мудрая тихая речь совпадала  вдруг с толстой пахучей струёй, взбивавшей пену между его раскоряченных ног и как бы вдали от философски отрешенного чела. Мы искали внутреннюю рифму. Следуя законам языка, мы пребывали где-то между оно и он, поскольку в этом языке средний род всегда створоживается  в мужской. Мы пребывали мальчиками, ещё не зная, что из среднего рода есть ещё один путь вырождения.
            

               
               


          

                12


            Однажды поздним вечером, гонимые малой нуждой, мы выбежали в зимний сад. Тужась друг через друга, мы смотрели вверх. Поднебесные фрамуги были открыты и трава под руками была влажной. Редкие облака купались в свете полновесной луны. Не то за стеною сада, не то рядом, в кустах калины свистнула красавка – птица, замешанная на трёх чернотах, с алыми опёрышами на плечах. Мыслящий мрак подкатывал к самым глазам, заливал собою формочки, дразнил и вдруг проливался едва забродившими образами. По тропинке, между искорками травяной зыби, двигалась черная шаль нашей мамы Алисы. Исчадие дымка свивалось и подступало к алому сердечку папиросы. Мы видели маму в точке её сердца.
           Мама Алиса была самым тёмным, самым подвижным существом в плошке видимой вселенной. Мама курила быстро, затяжка за затяжкой. Ей было прохладно, она стягивала на впалой груди полуузлом связанную шаль. Кусочки огня дотлевали под кустом чайной розы. Мы не просили её ласки: мать есть мать. Мы избегали её прикосновений. Почему? Помнили горький вкус её молока? Или не могли отвязаться от её глаз, в которых стояло недоумение, породившее нас и под нас неистребимый ужас? Наверное, нет иного начала начал, чем взгляд матери, отказавшейся от рождённого ею чада.
           По хриплому кашлю каторжанки, по никотиновым спайкам лёгких мы пробирались к истокам нашей родословной связности. Облака облегали луну, свет ластился к листьям. Мы впервые пытались приручить похожее на икоту чувство поэтического вдохновения. Для этого нам надо было смоделировать некое медианное «Я», от имени которого мы могли бы без внутренних конфликтов рифмовать.
           Раскачиваясь с локтя на локоть, удерживая позывы зевоты и озноба, туда, сюда, вправо, влево, с боку на бок, влагая дыхание в дыхание, соревнуя сердцебиения. Никаких иных синхрометров у нас нет. Нам нравилось, что мама не заискивает перед нами, выпрашивая прощение за её постлагерную фригидность. Сердце к сердцу, биение к биению, вдох-новение, выдох-новение, мычание, подёргивание плеч, дальняя мелодия, ближний свет, каверзы пробегающих теней и вот оно – слово, заарканенное нашей двусмысленной рифмой:

                Мне было года два, когда во тьме сознанья
                Явила память образ узнаванья.

           Алиса-мама, имей она возможность, родила бы даже от еху, но матка осталась в вечной мерзлоте Шайтанлага; пустой кошелёк, прошитый морозным бисером «универсальной связности».
          Ну, собрат, двигай дальше:

                Я в зеркало глядел, слагая наперёд
                Того, кем я воскресну в свой черёд.

          Голос мамы, как воздух, в нём он и растворялся. Она хотела жить вопреки тому, что скончалась исторически и семантически. И мы видели, что волны, идущие от конца, способны подняться и подавить волны, идущие от начала.

                Я в зеркало глядел. Страх отводил глаза.
                Я вглядывался в то, что было за
                И до меня, - выискивал причину,
                Родившую меня и под меня личину.

          Гештальт смерти – второе сознание, которое Бог дарит человеку для усиления первого. Но слаб человек, и дар лишает его способности удвоенно мыслить, разрушает позыв к жизни. «Всё кончено… А было ли начало?» Человек замирает задолго до смерти, перемещаясь по клеточкам социума, оснащённый гибельной моралью и увековеченной душой.

                Я в зеркало гляжу, я память завожу,
                Затверживаю то, на что гляжу.

                Двусветное взаимоосвещенье;
                Дыхание, отвага и смущенье,
                А рядом свет как уплотненье – в нём
                Два взгляда-близнеца, зеркальный окоём,
                Два ужаса взаимоупоенья,
                Два сердца на весах несовпаденья…
                Подбрюшина симметрии, она
                Сподобится лицу и будет спасена.

               Мы не скрывали своё стихоимство, мы играли в него, как в дуй-передуй или как в чесотку на спине, которую собрат почешет собрату с тем же наслаждением, с каким и свою. Иной раз появлялся папа, входил в нашу спальню дрожащей, сложной походкой, опираясь на костылёк, схваченный длинными, сухими пальцами. Беззубый рот младенчески щерился, роняя слюну с уголка бесцветных губ. Его «коза» щекотала наш животик. Мы хохотали, уворачивались, а он тряс своим лицом, на котором кожи было отпущено больше, чем того требовала его личина; он был бодр реактивной бодростью, отвечая на призыв летающего Кремля.

                Участвуя в игре неподначальных сил,
                Я из пещеры к свету выходил,
                На зеркале неся перед собой
                Глаза в лице, прикинувшимся мной.

                Я взгляд не отводил, шёл сам себя насквозь;
                Мысль покидала смысл, они скользили врозь.
                Пространство подо мной зияло пустотой,
                Тропа ткалась по вере – под стопой.

                Двузначный взгляд пугал меня до слёз,
                Меняя мир лукавый на курьёз.
 
             Гештальт смерти заменил Протогену бодрость духа и он переживал второй горб творческого подъёма. Протоген дёргался и хихикал от внутренней щекотки, вдохновляясь случайными, мелкими, на наш взгляд, причинами. В петлице он носил птичью лапку – символ государственной реабилитации, и гордился ею. Однажды, шурша бумагами, сунул  под наши носы сберкнижку, куда ему, в счёт отсиженных лагерных лет, начислили хросомы, которые, в пересчёте на геносы и генерики, конвертировались в золотовалютные криптогеномы. Давало ли это право на вечность? «Не в етим суть, головастики! – отвечал Протоген. – Идея не имеет основательности по определению. Но идея осужденная (явленная), а потом реабилитированная (снятая), получает такое ускорение, что влияет на общественную практику сильнее, чем деньги или нефть.» Он дёргал нас за вихры и восклицал: «Моя идея работает!»               
            Под его идею был создан институт прикладной генетики и семантики – Мавзоленин, в котором хранился золотой эталон человеческого генома. Протоген создавал Компендий базовых знаний, обогащённый новоязом, собранным по лагерным баракам. Не гнушаясь подлородным, гнусным жаргоном, он вываривал его в густом бульоне словохеров  и получал  странных юрких живчиков, способных давать потомство как телесным, так и символическим духовным размножением.
            У Протогена были идеологические враги, коими всегда была полна Лапута. Институт психологии вялой воли (coucher couchette) отрицал какую- либо связь тела и души. Сподручный ему Институт беспробудной тоски доказывал, что натурализованная идея Протогена сворована у её основоположника Василия Пеломы, который в своих размышлениях пользовался двумя подсобными предметами – тоской и доской.  Академия психоневропатических нюансов вообще отказывалась иметь дело с (цитируем) «прогрессирующим консерватором».
           Как ни странно, спор вертелся вокруг двух классических формул. Враги Протогена были убеждены, что формула Т-Д-Т (тело-душа-тело) способна возрастать по стоимости, поскольку тело даёт приплод. А вот формула Д-Т-Д (душа-тело-душа) по стоимости возрастать не может, поскольку душа приплода не даёт.    
           На все возражения Протоген отвечал улыбкой зубных протезов и демонстративно поглаживал наши белобрысые макушки.
               
                Терцинами на генах юный Герц
                Изображал гиганта через гнома:
                15 тысяч меченых генома
                На частоте 15 тысяч герц.
 
                Так мысль, когда из мрака просочится,
                Торопится картинкой воплотиться.
               
                Что образы? Мгновений известняк:
                Не ими жил и мучился слизняк. 

            Вмешаться и объяснить отцу, что он зверствует над нашей поэмой, мы не могли – он не обладал ни слухом, ни чувством поэтической гармонии, и эта глухота наделяла его дополнительной энергией в утверждении своей идеологической правоты. Гены, которые он подвёрстывал  под корни блатной «музыки», получали право на индивидуальную метку – вензель чистоты и стойкости. На государственном Летающем острове калымский кремлезём пользовался большим спросом. Партайгеносы и орхиархи (яйценосцы) полагали себя вечными, но полагание требовало прочного генетического прикрытия. Поскольку сама вечность всё ещё оставалась проблемной, партайгеносы и орхиархи тащили в свои закрома мешки надёжных генов, проверенных вечной мерзлотой Калымы, и, в то же время, расширяли и засевали информационное поле своими фамильными личинками. Богатые и продвинутые забрасывали капсулы с отборными генами на Луну.
           Мы оберегали тайну авторства нашей поэмы, поскольку наше незнание авторства было глубже самой тайны. Зазеркальность нашего творчества в какой-то мере оберегала поэму от родительского насилия над её смыслами.

                На грани света, в мире подозренья,
                Ведомые одной собакой зренья,
                Не совпадая взглядом и лицом,
                Мы в перегляд играли со слепцом…
               
               
               
               
               
               

                Двузначный взгляд пугает нас до слёз,
                Меняя мир лукавый на курьёз.

             Умерший в лагере детской смертью, Протоген по-детски жил ею, забыв прошлое во имя плетущего самое себя настоящего. Он и мама при нём были существами вечности, отличной от геномодифицированной, что выплеснулась из лабораторий Глаббдобдриба и растеклась в виде камбиальных зеркалок. Родоки маячили в торце зеркала, не соприкасаясь с метаморфозом: плоть через дух или дух через плоть? – и это несмотря на то, что Протоген был сторонником и разработчиком одного из них! Свою политическую подловатость отец называл хитростью барачного кранка, достойного уникального двухголового чада. «Триада раскрыла три ада,- каламбурил он. – До сих пор на пути к вечности хватало и одного. Перенаселение!» И посылал туда «задрипаных глаббдобдрипцев» и «кастральных струлей», теснящихся в Лифте на Летающий остров.
             Отец не любил зеркал и брился наощупь. Но чаще, когда рука не слушалась, его брила и стригла мама. Отец изображал покойника, замершего перед оживлением, а мама подгоняла расческой седые прядки под ножницы. Подкусив губу, она кратко выдыхала через ноздри и щёлкала в воздухе лезвиями, стряхивая кристаллики ломкой щетины.

                На заднем плане, в дальнем отраженье,
                Угрюмый режиссёр кромсал воображенье:
                Он расчленял себя на Я и Он
                (ненужное перетекало в сон);
                Меняя память на предположенье,
                Он обоюдной бритвой отраженья
                Сознанье, как амёбу, рассекал
                И параллельно в нём изнемогал. 

            
            
            Мама читала поэму молча, одна бровь на взлёте, другая вдоль прищура. Курила длинную папиросу, держа её в тонких пальцах цвета мундштука. Когда стряхивала султанчик с догарающей головки, попадала мимо и пепел превращался в прах. Иной раз она говорила: «Хороши!» и биметаллически смеялась. Но никогда не говорила, чем хороши.

                Участвуя в игре неподначальных сил,
                Он из пещеры к свету выходил,
                На зеркале неся перед собой
                Лицо… Он уверял, наполненное мной.
                Он сообщил мне скорость вне движенья,
                Я падал, как во сне, не зная завершенья.
                Из-за горы и мрака, на два ската
                Цвела заря восхода и заката.
                Я время и пространство различал
                В слиянье обезличенных начал.
                Меня пугала светом высота,
                В которую вливалась пустота…

           Мамина смерть была вязкая, как волна, и как волна же отталкивала. Интерес к нам пробуждался у неё только во время наших болезней и приступов взаимоотторжения (поэма в их числе). Но и тогда мы не могли отличить её материнскую заботу от внечеловеческого любопытства: что за чудовина произвела  на свет и как это
 двухголовое будет покидать жизнь?
           Отец тормошил нас, как вода живая, мама упокоивала, как вода мёртвая. Из них, увы, не получилось перверсивной пары сиринов; по сути это была пара лабораторных стволов: по одному скользнула управляемая яйцеклетка, из другого вырвалась дрессированная сперматозвонкая стая… Мы знали, что гены ни за что не отвечают, и напрягались друг в друге, выкручивали друг друга в попытках переиначить нашу судьбу. Академический демагог Протоген урезонивал нас: «В жизни смысла нет; есть только тактика».
         
                Двойник  хитрил, играл на пониженье,
                Он завлекал моё воображенье
                Примерить плоть, придать себя лицу,
                Доверить воскресенье мертвецу.

                Играя в перегляд, мы оба не моргали,
                Однако взгляд иной глаза его слагали.
                И в ужасе двоясь, ступая в отраженье,
                Я шёл двойным путём взаимоотторженья:
                Бессонные толчки, насилье над судьбой
                И откровенье сердца – перебой…



          Озвученные строфы обретали бухгалтерскую завершенность, а внутри нашей междуусобной жизни они тянулись, как многожильная резина, где рвясь, где не поддаваясь разрыву. Мы кувыркались друг в друге (см. «Утро в лесу.»), катались колесом, ломали друг другу переплетённые пальцы, визжали и плевались. Два враждующих компьютера на одном неразъёмном корне.
          Чтобы  как-то нас примирять, отец устроил в саду качели и гонял нас по дуге, заставляя сглатывать тошнотворную отрыжку радиальной невесомости. По канонам земной поэзии, нами должна двигать любовь, и мы соревновались друг перед другом во влюблённости – но в кого? Мы перелистывали образцы земной красоты, но они не удерживались во внеполовом релятивизме нашей сопряженной утробы. Дим подрывал память Дидима, в отместку Дидим засылал фантомов в сознание Дима. Нам не давалось со-зерцание; со-бытиё расплывалось по мизерным событиям. Мама поглаживала нас и просила, чтобы мы разведались в своей глубине, кто из нас мальчик, а кто девочка. Мы перекатывали между собой и шлифовали бриллиантовую пустоту алмаза… 
            Пришёл отец с известием, что наша поэма взбудоражила не только Летающий остров, но и все прилегающие к нему моностыри. Напевая:
               
                - Лиза, Лиза, Лизавета,
                Я люблю тебя за это! – он изобразил нам в формате Три Д картинку некой ренессансной отроковицы, на лице которой плавала чеширская ухмылка замужней полуидиотки. На мгновение, признаемся, мы зависли, мы впитывали эту неистощимую ухмылку и уже готовы были сдаться на волю судьбы (Дим: или воля, или судьба. Дидим: или судьба, или воля.).
            Но мы ловко увиливали от наседающего мира. Отцовы коллеги пахли прокисшей малофьёй, их полуслепое, придурковатое беспамятство выражалось в том, что они хлопали нас по животу, мол, и не таких выворачивала жизнь наизнанку!
            За позлащёнными пиками ограды толпились любопытные серые отсевки, не прошедшие через генетическое сито. Их забавляло наше двухголовое воспарение на качелях. «Смотри, этот улыбается!» - визгливо кричала рыженькая собачка. «А этот, смотри, блюёт!» - восторженно удивлялся чёрный кобелёк. Несчастные, вонючие извращенцы, осуждённые приноравливать душу к законосообразному приговору.
            
            Неугомонный Протоген однажды затащил нас в примавзолейный музей, где хранились мумии, на стволовых клетках которых тиражировались партайгеномы высших чиновников летающего Кремля. Нас не заинтересовала вся эта хлопчатобумажная шелуха, пропитанная лабораторным бальзамом. Бархатный мрак, фитили подсветки, кипарисовый запах пересушенной ДНК вперемешку с внутриклеточной плесенью. И вдруг (наше вдруг стоит двух!) – в углу, между коленной чашечкой Тутанхамона и кривой лопаткой Кетцаткоатля, - хрустальный брус и в нём изваяние отроковицы ненаглядной красоты. Высокий, с двойным подъёмом череп; большие, нежные глазницы, жемчужная улыбка дерзких, острых зубов и, к вящему наслаждению, по-птичьи ладный,  совершенный костяк, соприродный нашей «золотой стяжке». И особенно – сверкающий крылатый вдох, который она держала ёмкой грудной клеткой. Как череп был воплощением взятой мысли, так вся она была воплощением божественного дара – без лукавства, без плутовства. Мы потянулись и ластились к хрустальному столпу, нам хотелось перенять вдох в чутком разъёме её ноздрей, войти образом в идеальные овалы её глазниц, вползти и вылизать изнутри  череп, наполненный изумительным светом… Праматерь матерей, сарматская богиня, кристаллическим скелетом держала совершенство и обречённость в нём. 

                Участвуя в игре неподначальных сил,
                На свет, на тень огня я сердце выносил,
                Немыслимую плоть, избыток, завиток…
                Мать – повторенье; совпаденье – Бог.
                Играя в перегляд, я шёл над пустотой,
                На зеркале неся глаза перед собой,
                И, созерцая мысль, я падал в пустоту,
                В паденье набирая высоту.

                Два робких звука, взятых наугад,
                Гармонию творят, и нет пути назад.               
               



                13

          
            Наш двусмысленный шедевр возбудил любопытство публики различных страт воплощённости. Неприкаянные души, закредитованные под перевоплощение, хватались за любую генетическую соломинку. А Double-Bubble (так окрестила нас электронная смазь Интеръети) как бы гарантировали переток криптогенов в телесное самоудвоение.               
           Плоти на всех не хватало. Души, пребывавшие в нетях (см. Мёртвые души), воспряли и требовали воскресения по роду их. Летающий Кремль пытался упорядочить процесс воплощения, но пронырливые oligorchis’ы (бывш. ядрыжники, пожиратели яиц) приватизировали трафик сперматозоидов в яйцеклетку, наладили производство генетической ткани. Люди, недолюди, мерцающие призраки различной плотности, квази- и псевдоклоны, дважды-трижды косметически продублированные… Миграционная служба Летающего Кремля отслеживает степень и качество воплощения по шкале Собакевича (см. ibid.,), но справиться с наплывом bubbl’a (пузырей) не может.
           Причина не в том, что шкала и тесты  слабы, а в том, что повсеместно нарушается принцип мистической дополнительности (т.н. Тора Бора): Душа и Тело несовместимы, и любое смещение акцента в их божественно определенной совмещённости чревато непредсказуемой, неуправляемой цепной реакцией.
          Иными словами, если формулу Т-Д-Т (тело-душа-тело) спекулятивно вздуть удвоением души (Д-Д’-Т, две души – одна плоть), получим массовый параноидальный метемпсихоз. Тварное же вздутие души (Т-Т’-Д) ввергает душу в наркотическую шизофрению. Толпы беснуются и требуют вернуть «золотые гены» из лунных оффшоров; банды мелкозернистых лилипутов дерутся из-за  полудохлой спермы; а чего стоит групповой прыжок трансфинитов в открытый космос!
           Чтобы как-то обуздать массу (см. онтологию Порядок из хаоса), летающий Госаппарат затеял тотальную цифрацию половых сделок, в которой единица расчёта (деньга) бежала по Интеръети с удвоенной скоростью света (коммерческая хитрость: удвоение скорости свет получает от деления энергии совокупления на массу спермацета; чтобы поддерживать цифрацию, пришлось перебить всех кашалотов.)               
          Разномастные гуру пневматологии подхватили Дима и Дидима, находя в них удовлетворение жажды вечно прозревающей души. «Лепет мысли на подходе к слову». Моралистов восхищал «ядерный имморализм» нашей гениальной двуличности.
          Заштатный дьячок изрёк: «Явило тайну чело века!» А журнал «Виршschaffen» писал, что поэма звучит величайшей гармонией материнской клетки, идущей на разрыв плодородного ядра, и, ни селу, ни городу, поместил стишок:
               
                Душа не спит, а мается,
                Слова ей, что гашиш:
                Без слов душа ломается,
                А со словами – шиш!
         
          Как сговорившись, все обходили молчанием наш возраст: у абсолютного урода не может быть  дня рождения. Были ссылки на курицу, снёсшую двухжелточное яйцо: несушка дескать не заморачивалась проблемой выбора.
         На информационном небосклоне мы зависли звездной парой. Генетики видели в   новом созвездии символ завершения рукотворной эволюции непорочного зачатия. Извращенцы всех мастей – осуществление мечты о вечном совокуплении. Вдохновенный бисексуал на радио «Еху столицы»  высказал  со-мнение, что поэма – это двухголовый младенец, зачатый рот в рот.
         Скользило всё это мимо нас. Но кое-что задевало подобно космической частице, родственной своим неизвестным происхождением. Например, философ Хома Брут: «…Их корчило и трясло от несовпадения с миром отца-матери, семьи, стен и потолка, слов и смыслов. Ищет ли океан берегов? Ищет ли молния облако? Но находит зерно птицу, осень листву, водопад радугу… И вот они сквозь своё средостение узрели свет!
         Когда в сладчайшем сне мы дарим любовью ту, от имени которой переживаем ответную любовь к себе, разве не Бог навевает эту высшую любовь к той, которой нет, но есть лишь удвоенное чувство, не имеющее реальности иной, кроме совокупной реальности Бога?»
        Хома Брут прерывает себя и обращается вспять, чтобы наделить памятью извлеченного из внебытия призрака: «Тогда я пребывал в меловом круге наличного сознания. Нечисть напирала со всех сторон, но боялся я не эту выдумку моего хмельного воображения, а себя: не знал, чем отличаюсь я от нечести и отличаюсь ли? Страх  неразуметь был несравнимо сильнее страха перед возможным! Отважный-де преодолеет и мы величаем его мыслителем… Но вот ступил я за меловой чур и – железный, беспомощный, обреченный, умоляю: «Поднимите мне веки!» Покажите мне суть вещей! Я хочу отличить истину от образа и подобия ея!.. И я обращаюсь к вам, двойняшки: «Поднимите мне веки!» Я хочу проснуться из этой реальности и увидеть себя свободным в вашем релятивном сне»
          Не скроем, в нас не было залежей памяти, но сила взаимоопределяющнй мысли была такова, что всякое прозрение, случившееся на обе головы, входило в нас глубже воспоминания. Друг для друга мы были ежеминутным Вием, открыв глаза которому собрат норовил направить его взгляд на собрата. 
         
         Господи, если ты видишь нас, покажи нам карту с белыми пятнами, где мы ничего не знаем!
         Мы проснулись на своём двухголовом диванчике и потянулись друг от друга, утишая набранное во снах  противодыхание. Ретродуктор  пропикал наступление дня; в сопровождении государственного гимна, забористый, кабацкий тенор запел:

                - Широка мошна моя родная,
                Много в ней лесов полей и рек!
                Я другой такой мошны не знаю…               

      Вошёл отец, травматическая гримаса делила лицо надвое; вихлястая походка с опорой на здоровую ногу, длиннопалая ладонь сжимает ручку кленового костылька. Извернулся, сел в кресло и достал из пиджака бумажку.
         - Вохров язушок подкатил! – голос лагерно-блатной, достаёт до пупа.- Письмишко от крёстного. Ну, Вохров, коренной шайтанец!- серые глаза заплакали от восторженного смеха. – Я уж думал, что он после рисовки и влики сгорел на буксах! А он базар на стену мажет, по-Чеховски волнуется за вас.
        Дим смотрел в потолок, Дидим наблюдал, как за окном на ветке раскачивается и тараторит сорока. Вошла мама, оперлась о дверной косяк, в пальцах толстая папироса дымила особым ароматом.
        Протоген  развеселился и помахал листочком.
         - Он снял меня с сухого расстрела, и я думал, что  ведет на убой. Я тянул время, говорил о языковой науке, о том, что в ней всё сказанное и даже не сказанное, а только сделанное, остаётся навсегда. Он кивал и говорил, что с интеллигентным человеком душа на свежий лад дышит. Я торопился и говорил, что блатные – не люди, что они вохрой свои зады подтирают. На что вохровец мне ответил: «Происхождение человека из зверя – сказка долгая-долгая, а вот зверь из человека выскакивает мгновенно. Для чего и нужен солдат с ружьём. – У Протогена склеры  покраснели и уже не слезоточили.- Но Вохров вёл меня не замолчать, а на заимку, вот к ней.
           Мама прищурилась сквозь голубые завитки дыма и приласкала нас взглядом  двояковогнутых очков.
        Старорежимный Вохров писал: «Я вас, пацаны золотые, сразу признал – по одной роже на двоих. Вы уже в матке кумекали на что идёте и в самих родах могли уползти вспять в двухголовую гену. А как матерились, когда вам пуповину перегрызали! Я горжусь быть вашим крестным, вы родились, чтобы канать на масть! Но кумекаю, всё переломилось, пацанята! Я базлаю в то, что вас готовят под какой-то глобальный вертушок…» - Ну, дальше он совсем мозгами обмяк, - сказал Протоген, переглядываясь с Алисой. – Рассказывает, как из вас цепня тянул, двухголовую глисту. Помните?
         Нам захотелось вывернуться друг из друга, но как всегда мы вертелись против резьбы. Мама улыбалась домодельной улыбкой, якобы понятной всем нам. Протоген муштровал наши сознания:
          - Человек существо не высшее и не низшее, но исключительное: оно живёт продуктами своего распада.
       Протоген многозначительно оглядел нас с головы до головы. Дим внутренней ножкой толкнул Дидима: «Он начал с меня!» На что Дидим затаил дыхание – и Дим, отдышавшись, попросил пощады. Мама понимала нас до пупка, отец понимал нас вдоль своего умозрения. Ему хотелось быть нашим изобретателем и осуществителем. Он кидал взгляды с лица на лицо и проповедовал:
         - Хома Брут всё подлунное население развернул к вам, детки. Не знали? Все требуют поднять им веки! Как будто впервые слышат за ушами то, что не входило в уши. Это как музыканты: играют Бетховена как никто, а за кулисами базлают на музыкальной фене…
        Мы срыгнули, спрыгнули с диванчика и, стозевно лая, побежали вон.

          Публика увидела в нас свободное от причин и следствий, то есть от подобий и переуподоблений, в себе самом завершённое, идеальное тело. Но этот парадокс мы, двухголовые теоретики, должны объяснить. Какой бы душа ни была – вечной, живой, полуживой, полумёртвой или мёртвой (см. шкалу Собакевича), душа стремится в у-подобление. Но впадение в образ, в подобие – грех. Аналогия – патология разсудка, болезнь, называемая аналогонией. Уподобление – смертный грех. Принимая греховность паче святости, человек ищет спасения в подборе надежных генов, в элитной дегенерации, в  «голубой крови», в капитале, в долговечной святой собственности, в чистых идеях, в любви вечной, во всём, что тиражирует, умножает разрушение «образ и подобие Божье»… Вот и попёрли охлономы на нашу двухголовую несообразность, видя в ней убедительное оправдание их страсти к живым, разноцветным картинкам.
           И всё же, почему уподобление смертный грех, если душа только этими жива? Сказать: нам доподлинно известно: душа на подлёте не та и даже совсем не этим та – ничего не сказать и значит обмануть того, чья душа на отлёте.
          Продуцируя поэму, мы обретали опыт самораздела, учились мыслить в мёртвой зоне взаимного непонимания. Но мы пребывали на мембране, на сверхтонкой посреднице между этим и тем светом. Определить чур между ними простому смертному?.. Свет един, но его подлинной несусветной природе людишки предпочли многоцветную радугу его разложения. Дидим ищет формулу просчёта (сечение чувственно-сверхчувственной мембраны), а Дим предпочитает интуицию с обратным знаком.
          Религия, подробно описав уход, запрещает возвращение. Или регламентирует его таким нравственным налогом, что вернуться и совпасть с самим собой на атласе реинкарнации почти невозможно. Вот как раз в этой сомнительной щели невозможного-возможного расплодился вирус услуг по совмещению души с телом. Фермата фермиона или генома, нечто такое  неуловимо маленькое, но экспериментально доказанное и математически описанное…
          Институт по наведению души на тело (Institute of Preparation fo the Hereafter, короче кремль  IPH) подвергся насилию со стороны владетельных особ, претендующих на приватизацию «золотого фонда» Шайтанлага. Высшие чины и орхиархи требовали: «Не для того мы рискуем мошной, чтобы, перевоплощаясь, угодить душой в засаленное тело или дорогостоящим телом впасть в подлородную душу!»
               
                Нам досталось, что досталось.
                Им досталось, что осталось,
                А осталось, что валялось, -
                Лохам, блохам и скотам.

         «Они решили, что смерти нет!» - хихикал Протоген, вертя в лапе тонкий костыль. То есть, пронёсся логистический смерч, он распылил и втемяшил убеждение: смерти нет. Есть перебег туда и обратно, но при определенных, хорошо проплаченных условиях.
         «Они решили, что бессмертие у них в кармане!» - с тупым научным восторгом восклицал Протоген. Его теория матюгенов оказалась не только востребованной, - она воссияла идеей Новой цивилизации, религией благодоступной вечности. – «И я из тех, кто выбирает сети, когда идёт бессмертье косяком!»- скабрезно декламировал  основоположник.
         - Но мы ведём игру честно,- пояснял Протоген.- Мы объясняем, что стопроцентное туда и стопроцентное обратно дарованы только святым… А где они? Мы устраиваем показательные демонстрации, вызывая оттуда значимые фигуры. Ну, там Бодхи-сатву, Тутанхамона или Аристотеля… Кристаллы, казалось бы. Увы. Сократ один раз даже закричал: «Сколько можно?! Я уже седьмой раз пью эту проклятую чашу!» И как ему не посочувствовать? Но поболтать было занятно. Не для печати, конечно. Он уверял нас, что не надо тянуть оттуда то, что выгребаем отсюда – это не одно и то же. Но где наша не пропадала! Я сам порой верю в эту формулу возрастания по стоимости (Д-Т-Д’): вложи больше, чтобы на возвратном пути получить проценты… Чёрт знает, может быть чёрточка в этой формуле стоит дороже самих символов!
        Батяня не говорил нам всей правды. На его лабораторию «золотого гена» обрушились бюрократы, чиновники высоких генорангов, мультиорхи голубых кровей, тайные агенты подлунной и надлунной; для вящей идентичности каждый был прострочен голографической нитью неподдельной индивидуальности. Они требовали остановить поток контрфаковой продукции: подпольщики, генодралы, кустари оскверняют гражданский и генетический фон, пускают гулять по этому и тому свету чувственно-сверхчувственных призраков, мёртвые души, недоделанные тела, охмуряют хромосомным крэггом… Жить с этой швалью гнусно, а душа праздника просит!
        На Летающем острове практически не спали. Правитель требовал усилить контроль и выйти на уровень мегасайенс. Его предшественник был перехвачен на Перевозе  и увяз в криминальной истории, достойной кисти Веласкеса: ундина, подосланная бандой чипонутых брандахлыстов, опохабленными губами вынудила предшественника излить высококвалифицированное семя ей под язык, кое, летя на цырлах, ундина доставила в подпольную лабораторию  и вот…
         Правитель каждое утро наведывался в спальню своей гигантской супруги и спрашивал: «Полили ли лилии?» Получив ответ, уточнял: «Отлили ли пули?» Дело в том, что прошлой ночью некие мракобесы, сконструировав генетическую бомбу, взорвали её в демонстративных целях, после чего жители островов Хонсю и Нехонсю подняли флаг необратимой дегенерации. Его супруга была на десятой неделе беременности;  Правитель наставлял повитуху Шаваху-зад-Отдаваху и созывал консилиум с Протогеном во главе.
       - На какой секунде во внутриутробное чадо вселяется душа?
       Протоген, ковыряя костыльком паркет, переспрашивал:
       - Господин Правитель хочет знать, когда душа захватывает под себя тело?
       Но тут вступал конкурент Протогена – доктор Антигнори:
       - Не смею возражать коллеге. Моя же практика даёт ответ однозначный: ни единого мгновения не живёт душа вне доверенного ей младенца.
        Протоген нажимал на свою правоту:
         - Доктор Антигнори имеет ввиду гностическую коллизию: известно, что ангелы предпочитают гнездиться на острие иглы, но нам не дано соотнести их количество с её заострённостью.      
      Правитель высокопоставленно смотрел на жену. Она смущённо улыбалась и гладила полог живота. Шаваха-зад-Отдаваха прерывала консилиум.
      Угрюмый Протоген приходил в нашу студийную спальню, пробовал холодной ладонью наши разгоряченные лбы: «Маетесь? Мне бы ваши заботы.» Переминая синими губами воздух, длинными пальцами пространство, он говорил: «Нельзя совать в природу закон количества-качества. Природа накидает в количество таких мелкозернистых качеств, что потом уже не знаешь, что делать с крупномасштабным кошмаром.»
       В самом деле, какая связь между державной Идеей и кратким иллюстративным содроганием?  Со страхом и дрожью вспоминал Протоген несчастную Лилипутию, через которую прошёл Гулливер – горы его дерьма, вызвавшие мор от удушья и злокачественную катастрофу. Но значит ли это, что явление Лемюэля увеличило  население империи пропорционально его росту?
        Протоген бодался с Антигнори. Антигнори занимался генетической мантикой души. Протоген – её практической семантикой. Антигнори настаивал на абсолютном совпадении души и тела. Протоген подвергал статистическому анализу достоверность воскрешения.
При Мавзоленине была ещё одна лаборатория, изучавшая процесс переселения душ, то есть, занималась собственно квазисостояниями, которые так нервировали Правителя и весь Летающий кремль. Именно эти маргинальные накопления, псевдороды, рои звёздных эфемерид создавали завихрения неопределенности, не поддающейся даже математической интуиции. Управлять потоками метемпсихоза было невозможно: душа, равнодушная к вопиющим особенностям тела, прививалась на любую живую основу. Одухотворённые монстры гуляли  по миру, наводя ужас экстравагантным насилием. Адским бичом были т.н. самогубцы – восторженные самоубийцы: с криком: «Души не чаю!» они взрывали себя среди многолюдья. Тут уж приходилось суетиться спецслужбам и подбирать свежую дефлорированную плоть, чтобы её не растащили на подделки банды загробных модельеров.   
          Но сильнее всего господина Правителя и весь Летающий кремль потрясла выходка нефтяного шейха Мухамадина Клевензона. Шейх чипировал своим ДНК скважины невоспроизводимой природной энергии и объявил всему миру, что торгует своей кровью!..
         Надо было торопиться, и Протоген понял это раньше других.


               
                14
 
         Нуклеарная, геносемантическая бомба была смонтирована. И нас обрили наголо.   
         Протоген играл тростью и объяснял Алисе, что она родила чадо, призванное изменить весь подлунный и лунный мир. Т.е., наша предрасположенность к имплозивной саморифмовке способна задать детонацию такой психогенной силы, что не выдержит ни одно ничто, призванное удерживать душу в связке с телом.
         - Так ты, старый дурак, отдаёшь детей на заклание?! – гневалась Алиса.
         Протоген хохотал и клацал пластиковой челюстью.
         - Баба, ты родила идею, а я её воплотил! Эти два пузыря закроют все вопросы о смысле и цели существования. Финита ля ля-ля!

         В 3.ОО утра матюгенная бомба подвешена к брюху бомбардировщика.
         В мерцающих сумерках подвеска походила на гантелю с двумя круглыми головками. (Дим читал молитву, Дидим перебирал все известные ему матюки.) Корреспондент подсунул микрофон штурману и тот басом пропел: «О, да! И мы прозвали эту бомбу Dubl-Bubbl.»
         Создатели бомбы уже сплели между собой миф о том, как Энола-шлюшка (имя бомбардировщика) выносила двухголового монстра, зачатого от нефтяного шейха, и так натужилась, что угодила двойным пузырём прямо в Чёрный Кууб.
         3.5О утра (по бортовому времени – 3.64, учитывая то, что мы двигались  вне зоны государственного информационного луча), самолёт с подвеской взял курс на юго-восток. Лишь несколько звёзд мерцали сквозь облака. Слева по борту возникла тонкая полоса раннего рассвета… Прежде чем выложить бортовую запись нашего полёта, несколько слов о подрывной роли Хомы Брута и его философском трактате «О несообразном понятии мёртвая душа.» Хома был случайно извлечён из небытия глаббдоббдрибцами и ускользнул от развоплощения. Мерцая между бытиём и небытиём, он язвил позитивистов,
пустивших в народ понятие «мёртвые души»: «Под сим, вероятно, они изволили разуметь близкие к смерти (наш детант Д-ДД), а не умершие; ибо умершие не приобретаются. Что ж приобретать, если ничего нет? Об этом говорит и самая логика… ибо выразились о душах умершие, тогда как всякому, изучившему курс познаний человеческих, известно заподлинно, что душа бессмертна.»
           С тех пор не то страх смерти был прейден, не то Бог растворил ворота всех своих хранилищь, - души рванулись к воплощению… Короче, когда Смерть приближается, она все разбежавшиеся в восторге случайности сводит в гармоническое целое. Как говорится, одно к одному.
         Бортовая запись.
        «Девять утра по солнцу. Высота 10 тыс. метров. Мы находимся над пустыней. Штурман показал на экране контуры наметившегося смерча. Самолёт вынужденно изменил курс. Мы надели парашюты. В случае опасности, Д-ДД будет сброшен…
        9.56. Самолёт-флагман, опередивший нас на полчаса, сообщил о хорошей видимости над Чёрным Кубом. Наблюдается густое скопление мертвых душ. По нашим расчётам, ближе к полудню по сухопутному времени (12.05 по бортовому) роение должно достигнуть максимума.
         Мы подошли к флагману и на расстоянии 800 метров стали заходить на точку бомбометания. Первый пилот приказал штурману ввести в действие песочные часы. Сквозь узкое стеклянное горлышко посыпалась струйка песка. Фантастическое зрелище: голубая колба неба соединялась с колбой земли, наполняемой серым песком! Через две-три минуты эта колба перевернётся и сквозь чёрную дыру посыплется песок уходящего времени. Штурман указал на песочную колбу и сказал: «Там струится человеческий прах.»
         Из-под «Энолы-шлюшки» отделился черный вдухглавый предмет и плавно полетел вниз. Мы надели защитные очки.
         Через несколько секунд (в песочных часах замер холмик праха) Dubl-Bubbl лопнул, и самолёт залило нестерпимо ярким светом. Весь купол неба вспыхнул и засиял голубовато-зелёным пламенем. Взрывная волна необычайной силы ударила по нашему кораблю, и он задребезжал от носа до хвоста. Затем друг за другом последовало ещё четыре взрыва, при этом каждый раз казалось, что по самолёту со всех сторон бьют молотами разбуженные демоны.
         Затем мы увидели циклопически возрастающий столб фиолетового огня в три тысячи метров высотой, который мчался вверх с огромной скоростью. По мере того, как он мчался к небу, он становился всё более ЖИВЫМ ! Это уже не были пыль, дым или даже пламя – это было живое существо, новый организм, рожденный на наших  глазах.
         На первой стадии эволюции этого организма, в течении которой миллионы лет проходили за секунды, масса приобрела вид гигантской пирамиды. Основание её было коричневым, центр – янтарным, вершина – белой. Из вершины пирамиды вырос гриб, который увеличил её высоту до 13,5 тысяч метров.
         Глаббдоббгрибообразная вершина ещё более казалась живой, она билась в первозданной ярости и через несколько секунд оторвалась от пирамидальной опоры и с колоссальной скоростью устремилась вверх, в стратосферу, в открытый космос…»
        Протоген рыдал, ослепленный  и просветлённый: из пирамидальной вершины рождался новый столб, расцветающий многоцветной радугой. Много живой материи ушло на её раскраску.
        Протоген смотрел на телеэкран и бормотал:
                Матерью тронь – покатятся детали
                Единого, но целого едва ли.

        …За полночь Летающий Кремль отделился от земли и, сверкая кристаллическим поддоном, бесшумно поплыл в сторону Луна-банка.

                15

               
                ДИМ  и  ДИДИМ
                Post mortis 
               
                НЕОТМЕНИМАЯ  ПОЭМА         


                1
               
                Мне было года два, когда во тьме сознанья
                Явила память образ узнаванья.
                Я в зеркало глядел, слагая наперёд
                Того, кем я воскресну в свой черёд.

                Я в зеркало глядел. Страх отводил глаза.
                Я вглядывался в то, что было за
                И до меня, - отыскивал причину
                Родившую меня и под меня личину.
               
                2               
               
                Я  в зеркало гляжу, я память завожу,
                Затверживаю то, на что гляжу.

                Двусветное взаимовоплощенье:
                Дыхание, отвага и смущенье,
                И высший свет как уплотненье – в нём
                Два взгляда-близнеца, зеркальный окоём,
                Два ужаса взаимоупоенья,
                Два сердца на весах несовпаденья…

                Подбрюшина симметрии, она
                Сподобится лицу и будет спасена.

               
                3
                Участвуя в игре неподначальных сил,
                Я из пещеры к свету выходил,
                На зеркале неся перед собой
                Глаза в лице, прикинувшимся мной.

                Я взгляд не отводил, шёл сам себя насквозь,
                Мысль покидала смысл, они скользили врозь,
                Пространство подо мной зияло пустотой,
                Тропа ткалась по вере – под стопой.

                Двузначный взгляд пугал меня до слёз,
                Меняя мир лукавый на курьёз.


                4

                Под каждым словом вирус оживает,
                Он мнимости плодит и размножает.
                Что вижу я? Что видит мой предтеча?
                Что видит третий, в ком случилась встреча?      

                Терцинами на генах юный Герц
                Изображал гиганта через гнома:
                15 тысяч меченых генома
                На частоте 15 тысяч герц.

                Так мысль, когда из мрака просочится,
                Торопится картинкой воплотиться.

                Что образы? Мгновений известняк.
                Не ими жил и мучился слизняк.

               
                5

                Случайный луч, оброненный движеньем,
                Заряжен как бы целеположеньем.
               
                В падении луча и в смерти, без сомненья,
                Пленяет нас фигура устремленья.
                Но жидкими кристаллами сознанья
                Идущий свет – фигура осязанья:
                Архитектуру памяти и лет
                Не умозрит – ощупывает свет.

                Кино и память существа ночные:
                Идут лучом, а на свету слепые. 
               

                6

                На грани света, в мире подозренья,
                Ведомые одной собакой зренья,
                Не совпадая взглядом и лицом,
                Мы в перегляд играли со слепцом.

                Он был древнее, то есть вне меня,
                Телесной тенью светового дня,
                Личиной упакованных личин,
                Причиной обезличенных причин.

                Двузначный взгляд пугал меня до слёз,
                Меняя мир лукавый на курьёз.



                7

                В подробности входя, дробясь в уподобленьях,
                Я случай повторял, теряясь в повтореньях.
                Мне мало было думать за двоих:
                Он мысли знал мои; что думал он о них?
                Что думал он, когда на зеркало ловил
                Меня, как мотылька, и в память хоронил?

                Я в страхе прозревал. Под сердцем бился ужас.
                Двузначные зрачки, зверообразно ссужась,
                Юстировали свет по волоску ресницы
                Меж радугой стекла и радужкой зеницы.

                Случайна плоть, в неё без предуготовленья
                Опущена душа. Чем обуздать сомненья?

                Что я увижу в зеркале, когда
                От бытия не станет и следа?
 
                Мучительно терял я ощущенье
                Себя, чей образ бился в отраженье.

                На глубине колодезной зерцала
                Неуловимо двойственность мерцала.


                8

                На заднем плане, в дальнем отраженье
                Угрюмый режиссёр кромсал воображенье,
                Он расчленял себя на Я и Он
                (отжитое перетекало в сон),
                Дурманя память местоположеньем,
                Он обоюдоострым вдохновеньем
                Сознанье, как амёбу, рассекал
                И параллельно в нём изнемогал.

                ДИМ. Любуйся образом, но в образ не впадай.
                ДИДИМ. Играя мыслью, мысль не заиграй.
 


                9

                Участвую в игре неподначальных сил,
                Он из пещеры к свету выносил
                На зеркале, неся перед собой,
                Лицо… Он уверял, наполненное мной.               
                Он сообщил мне скорость вне движенья.
                Я падал, как во сне, не зная завершенья.
                Из-за горы и мрака, на два ската,
                Цвела заря восхода и заката.
                Я время и пространство различал
                В слиянье обезличенных начал.
                Меня пугала светом пустота,
                В которую вливалась высота.
                Приятель страх трудился, как никто,
                От сердца до стопы и от стопы в ничто.
                Слиянием зари был полон окоём,
                И взгляд его на мне, и мысль моя на нём,
                И время, что сводили две зари,
                Лукаво говорило мне: «Замри!
                Остановись. Мир движется, но ты
                Замри, умри, ты – сердце полноты.»

                На Я и Он распалась скорлупа:
                Мир непомерен, а деталь слепа.
   

                10

                Я был ещё вне плоти судьбы.
                Удерживал себя вдали от если бы.
                Подозревая плоть в том, что она – движенье,
                Я зеркалом снимал её на отраженье.

                Я медлил. Слово – плоть, и выбор – не ответ,
                И чёт и нечет – завязь а не цвет.
                Я рассуждал, теряясь в непокое,
                Что время есть, что нас на клубне двое.

                В единственности смерти и лица,
                Моим сомненьям не было конца…


                11

                Меня встречает птица свирестень,
                В её владенье небо дол и сень, -
                С ухватками дрозда, с опёрышем зарницы,
                Две птицы под одной или, считай, три птицы:
                Крылатая октава, чуткий пух
                Над вымыслом, где веет вольный дух…
 
                Не смерть страшна, мой друг, а расставанье  телом,
                Сырые сквозняки на месте опустелом.

                Бессонница меня бессмертьем одарила.
                Я сон похоронил, ещё свежа могила.