Низвержение Жар-птицы Глава 10 - 18

Григорий Ананьин
Глава 10.

Братья царевичи

– Осторожно, Максим: сходня тут узка!
Предостережение было напрасным: на столичную пристань Максим соскочил так же ловко, как и его друзья. По обычаю своей страны Аверя и Аленка поклонились сначала морю, а затем городу, где родились и выросли; подражая им, Максим сделал то же самое. В том приветствии и прощании невольно чудилось нечто большее, чем просто красивый обряд: казалось, судьба, благополучно проведшая троих детей через все испытания, передоверяет их сейчас другим, столь же неведомым и могущественным силам, которые воплотились в виде островерхих теремов, приземистых купеческих амбаров и узких мощеных деревом улочек.
Чтобы рассчитаться с ребятами, Пантелею требовалось посетить правление гильдии, где легко было купить или занять таланы; там же он был обязан сделать краткий доклад о своем путешествии и предъявить счета. Ребята ждали его у ворот, причем Максим отступил от друзей на два шага, чтобы лучше рассмотреть здание, где собирался торговый люд для решения важных вопросов; благодаря своему высокому флюгеру и солидным размерам оно привлекло внимание мальчика еще тогда, когда корабль входил в гавань. Из-за этого Максим не заметил стремительно двигавшуюся со стороны пристани кавалькаду, во главе которой находился статный молодец с русыми кудрями. Увидев мальчика, он не сделал ни малейшей попытки притормозить или издать предупреждающий крик. От удара лошадиной грудью Максим потерял равновесие и, если бы Аверя не рванулся вперед и не дернул друга за руку обратно к воротам, Максим неминуемо упал бы под копыта коней и был моментально растоптан. Тотчас раздался недобрый смех; Максим почувствовал жгучую боль в плече, от которой хотелось плакать, и услыхал сдержанный стон Авери. Всадники скрылись; задыхаясь от обиды, Максим непроизвольно потянулся к камушку, что лежал неподалеку, но Аверя остановил его:
– Бесполезно, не докинешь! А хоть бы и докинул, лучше не связываться! Черт бы побрал этого Василия: угораздило же его сейчас вертаться с морской прогулки!
– Ты знаешь его?
– А кто ж здесь не знает царева сына? Вот и ты с ним знакомство свел, и тем же способом, что многие в столице!
– Он – царевич?
– В заплечных дел мастерах не ходил, а кнутом отменно владеет, гадина! – тихонько произнесла Аленка, глядя на рубаху Максима, будто рассеченную ножом, и на сочащуюся из разреза кровь. – И тебе, Аверя, досталось?
– Чепуха, – буркнул Аверя, дуя на свою опухавшую руку. – Иди с Максимом до дому: ему надобно рану промыть да прореху зашить. А я Пантелея дождусь.
Василий на тот момент был уже далеко и совсем не помнил о происшествии двухминутной давности; он, конечно, не выделил Максима из общей массы столичных парнишек, каждый из которых мог оказаться под ногами его рыжего жеребца. Процессия остановилась на главной площади перед царскими палатами, которые вытянулись почти во всю ее ширину и представляли собой целый комплекс построек разной формы и назначения, соединенных крытыми переходами. Отпустив охрану, царевич по наружной лестнице поднялся на второй этаж самого большого здания. Он никому не говорил, когда вернется, однако дворцовые слуги уже встречали его у дверей, вытянувшись в струнку двумя рядами и оставив лишь узкий проход. Этикет при дворе Дормидонта соблюдался строго, и, как старший сын государя и наследник, Василий имел право на подобное чествование. Царевич равнодушно шел мимо челядинцев, каждый из которых сгибался в поясе и растягивал губы в улыбку, стоило Василию поравняться с ним. Однако имей царевич привычку присматриваться к дворовым, он бы наверняка заметил, что гримасы на их физиономиях не выражают искренней любви и даже казенного подобострастия, которое в слуг с малолетства вколачивают подзатыльниками. Лица людей, гнувших сейчас спину, были похожи на таковые у старых приятелей, которые знают о не совсем пристойной тайне, касающейся кого-то третьего, но пока не решаются во всеуслышание о ней объявить, поскольку еще недостаточно выпили. Свежему взору это более всего напомнило бы прогнание сквозь строй недотепы-рекрута, когда вместо прутьев употребляются поклоны, улыбки и перемигивания. Следующей стадией обыкновенно является пересказ на ухо срамных шуточек и тыканье исподволь пальцами в сторону того, к кому они должны относиться. Так оно и случилось, но этого Василий, разумеется, уже не слышал: он остановился перед боковой дверью, охраняемой двумя стражниками, один из которых немедленно поворотил в его сторону бердыш:
– Стой-ка, царевич! Расстегни кафтан да руку для проверки дай.
Василий изобразил на своем лице возмущение, по большей части притворное, так как правила посещения государя он помнил отлично, и они были едины для всех, вплоть до ключника или холопа. Один из стражей вытащил из одежды Василия украшенный каменьями кинжал, другой, отняв свои два пальца от руки царевича, промолвил:
– Ножик и талан обратно получишь на выходе.
Охранники пропустили царевича; пройдя коридором, он очутился перед окованной железом дверью. Потянув ее и шагнув вперед, Василий оказался в небольшой комнате, пол которой был устлан коврами, а стены сплошь покрывала роспись, оставшаяся еще от прежних царей и не так давно поновленная. Несмотря на господствующую роскошь, помещение из-за низкого сводчатого потолка невольно заставляло вспомнить о тюрьме или полутемном подвале, где с утра до ночи трудятся подьячие. В дальнем конце, на широкой кровати у распахнутого настежь окна, которое выходило в сад, неподвижно лежал старик с белой бородой и острыми чертами лица. Его глубоко запавшие глаза были полузакрыты, но в них легко читалась сильная воля и изворотливость – качества, которые помогли в свое время завладеть престолом. Занедужив, Дормидонт сам выбрал эту горницу местом своего пребывания, чтобы ничто не нарушало его покой, кроме шелеста листвы да пения птиц.
Василий вошел почти бесшумно; тем не менее, царь сразу повернул голову на подушке и колючим взглядом окинул сына. Почти минута прошла в молчании.
– Как чувствуешь себя, батюшка? – наконец осведомился Василий.
Помедлив еще немного, Дормидонт устало произнес:
– А ты что, лекарь?
– Я – твой сын, и мне пристало о том спрашивать. Слышно, что указ о пятидесяти дополнительных таланах сильно задержал кладоискателей. Не пора ли их поворотить? Пусть доставят для твоего здравия хотя бы те клады, что при них сейчас...
– Я уже на иное уповаю, и ты об этом знаешь. А о тебе сегодня тоже вопрошал кое-кто.
Сердце царевича забилось:
– Марфа?
– Женка твоя еще вчерашним вечером уехала могилам родичей поклониться. Свиту с собою забрала, и сына тоже. Это во-первых. А во-вторых, ей до тебя уже давно никакого дела нет. Боярин Никита Гаврилович из Земского приказа являлся ко мне с докладом да поведал попутно о толках дворовых, что с тобою неладное содеялось, ибо уже три дня как от тебя не поступало вестей. И я повелел им наказать, чтобы языками зря по палатам не чесали, поскольку ни лихим людям, ни большой волне в гавани нынче быть не можно. А теперь ступай прочь: тяжело мне разглагольствовать.
Василий оставил отца в одиночестве. Когда стражники возвращали ему то, что он у них оставил и с чем нельзя было входить в царскую опочивальню, подбежал старший челядинец. Предупреждая вопрос царевича, он сообщил, что баня, где Василий имел обыкновение отдыхать с дороги, уже топится и вскоре будет готова. Василию не хотелось идти в свои покои, в которых он жил до брака и был вынужден вновь поселиться теперь; он сел на лавку и лениво уставился в слюдяное оконце. Через час царевич направился в мыльню; слуга же, начальствовавший над прочими, поспешил на другой конец палат. Там он постучался в плотно прикрытую дверь, из-за которой не доносилось ни звука. Не получив ответа, челядинец приоткрыл ее и заглянул внутрь. Человек, находившийся в комнате, не отреагировал на скрип петель, равно как и на стук; он сидел вполоборота за низким столиком и держал в руке резной кубок, из которого, видимо, только что тянул вино. Судя по запаху спирта, пропитавшему все помещение, и большому глиняному кувшину, стоявшему тут же, этому занятию обитатель комнаты предавался уже долго, стараясь по возможности растянуть его и, похоже, находя в нем единственное удовольствие.
– Петр Дормидонтович! – окликнул слуга.
Только теперь человек поворотил голову.
– Брат ждет тебя.
Младший сын ничего не ответил, только взгляд его из рассеянного сделался угрюмым.
– Или хочешь грязным просидеть? – продолжил челядинец. – Баню на особицу для тебя никто топить не станет.
Василий, после того как к нему присоединился брат, отпустил банщиков: сыновья Дормидонта еще с малолетства привыкли мыться самостоятельно и вместе. По сути, только верность этой традиции еще объединяла братьев, помимо кровного родства. Одновременно она служила напоминанием о тех беспечных годах, когда не было ни забот, связанных с будущим, ни горестей, вызванных настоящим. Поэтому давно ушедшее время невольно казалось каждому из царевичей более счастливым, и оба неосознанно тянулись именно к тому, что могло бы создать иллюзию, будто они – по-прежнему дети, переводящие дух после веселой игры. Реальная жизнь, однако, бесцеремонно вторгалась в этот тихий мирок, разрушая грезы, как суровый воевода, который приказывает сжечь город, дерзнувший оказать сопротивление. Вот и теперь, когда царевичи, вдосталь нахлеставшись веником, прилегли на полки – старший сын на верхнем, младший на нижнем, – Петр как бы нехотя обронил:
– У тебя с женой хоть чего?
Василий словно ждал этого или подобного вопроса:
– Измаялся я, брат!
– Говорили, не бери худородную!
– Так прежде по-иному было! А как от бремени разрешилась, гонит от себя! Обычай она взяла брать ребенка по ночам в постель да сама выкармливать: порченые вы, говорит, а я хочу, чтобы сынок мой соколом ясным вырос, так, может, хоть мое молоко разбавит вашу гнилую кровь.
– Вестимо, двум мужикам на одной перине с бабой не улежаться!
– То-то и оно! Скоро, не ровен час, холопы на конюшне и те смеяться начнут!
– Так они, в отличие от тебя, не смотрят, кого огреть вожжой: лошадь или бабу!
– А я вот не могу эдак! – Василий делался все возбужденней; потребность выговориться набухала последнее время в нем, как нарыв, но особое положение при дворе резко ограничивало выбор слушателей. Не слишком теплые отношения с отцом и разлад с женой вынуждали остановиться на Петре, которого Василий использовал, подобно тому, как мужик использует яму на заднем дворе, сваливая туда нечистоты. Ни на сочувствие, ни на утешение со стороны младшего брата Василий не рассчитывал, прекрасно зная, что Петр всегда искал их только для себя самого. – Оплела она меня, и не моя теперь воля!
– Ну, поди к кабацким девкам, ежели вовсе невмоготу! Ты не я: на тебе они вмиг повиснут, только отряхайся.
– И того никак не приемлю. Окромя нее, никто мне не надобен!
– Вконец ты, видать, обабился! Чай, и во сне у тебя из тайного уда кровь заместо малафейки идет!
– Э, полегче!
– Коли ты свою женку не можешь держать в руках, как же отцов скипетр удержишь? – Петр приподнялся, и Василия обдало густым перегаром: выпитое вино начинало действовать на младшего царевича, толкая его к произнесению таких слов, которые не сорвались бы с его языка при других обстоятельствах. – Сдай мне его, как батюшка помрет, чему быть уж скоро! И казну тоже! А ты слаб...
– Слабостью коришь? Или забыл, как я тебя за лохмы таскал в ребячестве? И ныне то готов содеять!
Молчание Петра было сочтено вызовом. Василий соскочил на пол, и между братьями завязалась борьба. Первая минута никому не дала перевеса, но потом Петр стал уступать, по большей степени потому, что сознание его мутилось все более, и он понемногу терял концентрацию, необходимую для физического сопротивления. Вывернув брату руки назад, Василий прижал его лбом к стене, темной от сырости.
– Больно! Пусти!.. – прохрипел Петр.
– Признаешь, что ты хилей меня?
– Признаю!
– Прощения проси, сволочь!
– Прошу! Отпусти только!
Василий разжал пальцы. Пошатываясь, Петр добрел до полка и уселся, неподвижно уставившись в одну точку.
– Ты прав, брат, – промолвил он тихим голосом. – Во всем я тебе не ровня. Нет у меня ни лица пригожего, ни свиты верной, ни сундуков с богатым платьем. Царский сын, а живу хуже смерда! Чахну я возле тебя, как осинка под еловыми лапами! Даже вот эта баня...
Пьяные слезы потекли по щекам младшего сына. Василию стало жалко брата, в той мере, в какой он вообще был способен испытывать жалость к кому бы то ни было. Он сел рядом, обнял Петра и произнес:
– Ну, не хнычь! Мы с тобою воедино повязаны, обоих нас порчеными кличут. Правду ты баял: мне моего часа ждать недолго, а как получу казну, заткну рот всем горланам! Да нагуляюсь вволю тогда! И тебя уж милостью не оставлю.   
Через некоторое время царевичи покинули баню – Петр раньше, Василий позже. По суете в палатах и резко увеличившемуся числу женской прислуги старший сын Дормидонта понял, что прибыл обоз царевны. Василий хотел повидаться с женой и вместе с тем боялся этой встречи; сама необходимость выбора раздражала его. Судьба избавила его от подобных терзаний: Марфа сама попалась ему навстречу в одном из дворцовых переходов в сопровождении двух сенных девушек. Она уже успела сменить строгую одежду, предназначенную для благочестивого путешествия, на роскошный наряд, приличествующий ее сану. Глаза супругов встретились, и несколько секунд они пристально глядели друг на друга; Василий попытался было заговорить, но у него будто отнялся язык. Впрочем, слова были излишни: из немой беседы царевич понял все, что требовалось, и, прежде всего, то, что благосклонности в эту ночь, как и во все предыдущие, он не дождется.
Постепенно смеркалось; на небе высветились первые звезды, а слуги начали зажигать свечи. Василий бесцельно бродил по дворцу, спустился и в сад, но тотчас вернулся. Им овладела какая-то тягучая скука, когда даже родной дом кажется неприбранным и неуютным. В конце концов ноги завели царевича в супружескую опочивальню, куда он меньше года назад под ликующие возгласы вносил на руках свою дородную жену после веселого свадебного пира и где теперь в золоченой зыбке спал его сын, наследник и надежда всей династии, которой положил начало Дормидонт. Василий подошел и взял ребенка на руки. Он сам не знал, зачем это сделал, было ли это естественным желанием приласкать ребенка или не менее естественным стремлением воспользоваться своим правом хозяина и прикоснуться к тому, что несомненно принадлежит тебе, но что ты в силу обстоятельств не всегда можешь даже видеть. Точно так же Василий не мог бы ответить, зачем он заходил сегодня к государю, искренне ли он интересовался здоровьем отца или, подстраховываясь, выставлял напоказ свою сыновнюю почтительность. Василий никогда не задумывался о мотивах своих действий или их последствиях: ни природные данные, ни весь ход его жизни не способствовали выработке в нем подобной привычки. Он мог лишь чувствовать, как эмоции и мысли сменяют друг друга, неуклонно, будто разматывается моток нитей в руках золотошвеи. В этой уютной горнице более чем где бы то ни было, Василий чувствовал себя обманутым и униженным. Ноющее чувство внизу живота – следствие неудовлетворенного мужского желания – заставляло коситься на широкую кровать, рассчитанную на двух человек, но нелепый водораздел, пролегший не так давно через жизнь царевича, лишил этот предмет своего изначального предназначения. Причина была рядом – маленькая, сморщенная, слишком абсурдная для той роли, которую играла теперь, и царевич не мог отделаться от мысли, что, не будь этого ребенка, все было бы гораздо лучше.
В сердце Василия закипела злоба.
Пальцы его сжались на горле младенца.
Нянька, неотлучно находившаяся при ребенке, сперва не понимала истинного смысла событий, разворачивающихся в метре от нее, тем более что их начало выглядело вполне невинным. Лишь когда младенческое тельце глухо стукнулось о ковер, она испустила пронзительный вопль. Василий отшатнулся к дверям и, тоже закричав, опрометью кинулся вон. Тотчас же он попал в руки сбежавшихся на шум придворных. Они буквально втолкнули Василия назад, в ту проклятую комнату, в которую он ни за что не хотел снова попадать и отдал бы ради этого половину оставшейся жизни. Царевич немедленно бросился к окну; по счастью, оно было забрано ставнями, а, чтобы их открыть, требовалось некоторое время, которого царевичу, разумеется, не дали: его оттащили силой и буквально бросили на кровать. Горница заполнилась народом; Василий вскоре перестал издавать бессвязные выкрики, которые, однако, помогли окружающим составить вполне верное представление о произошедшей катастрофе. Теперь царевич умолк и лишь затравленно переводил взгляд с одного лица на другое, отчетливо читая во всех взглядах одинаковую и причудливую смесь жалости и презрения. Боярин Никита Телепнев, приходивший утром к Дормидонту, распорядился о том немногом, что можно было сделать и что надлежало сделать как можно скорее: унести трупик ребенка и удалить из помещения няньку, которая все еще билась в истерике. Остальные приглушенно переговаривались:
– На царевича навели порчу!
– Не навели бы, не пожелай он сам своему дитяте худого!
– Государю лучше покамест не докладывать!
– От него и вовсе утаить можно! Не то с царевной!
– А где она?
– По доброму обычаю пошла омыться с дороги да позабавиться кривлянием шутих и гуслярским пением.
– Не век ей тешиться, вскоре придет сюда!
– Сказать разве, что ребеночек сам в одночасье помер?
– У него лицо почернело, и следы от пальцев на шее. Не поверит!
– Или выдумать, что неведомые лихие люди постарались?
– А с нянькой как быть? Ей ведь за недогляд и поноровку отвечать придется по всей строгости! А как ей каленое железо приложат к титькам, так небось поведает, кто государева внука жизни лишил! Марфа-то непременно припрется в застенок по такому случаю, и ей не воспретишь!
– Она же меня теперь со свету сживет! – простонал царевич.
– Кто сживет?
Приподняв голову, Василий увидел Петра. Младший брат, завалившийся спать сразу после бани, теперь встал, собственно говоря, по нужде, но инстинкт зеваки переборол естественную потребность и заставил отложить посещение отхожего места. Вопросов более общего характера Петр не задавал, видимо, успев перешепнуться с теми, кто стоял в задних рядах.
Василий впился глазами в брата.
– Это ты! – произнес он.
На лице Петра отразилось недоумение, похоже, искреннее. Он уже открыл рот, чтобы спросить, что же Василий имел в виду, но не успел произнести ни слова.
– Это ты! – сдавленно повторил Василий. – Ты, собака! Из зависти подтолкнул меня или подговорил кого так сделать! Думал, не простит мне такого отец и все тебе отпишет!
Вскочив, Василий ринулся на брата; думный дворянин Тимофей Стешин и один из солдат, прежде охранявший Дормидонта и сейчас сменившийся с поста, едва успели схватить его за руки.
– Пустите! – осатанело заорал царевич.
Петр тоже пришел в ярость.
– Если отец и лишит тебя наследства, – крикнул он, – то лишь по твоей вине! Замыслил грех свой на меня перевалить! Вот только не бывать по-твоему, брат! Сам, на своем горбу потащишь его до могилы! Да смотри, кровью по дороге не обделайся!
Резко развернувшись, Петр покинул комнату. Бешенство тотчас оставило Василия; он даже как будто обмяк, почти повиснув на руках людей, которые лишь тогда решились их разжать.
– Не потащу, – негромко произнес он. – Из кожи вылезу, мясо видно будет, а очищусь от погани. Батюшка от Жар-птицы спасения чает, упрошу, чтоб он мне ее отдал. Тогда я верну сына!
Царевич поспешил к дверям; никто не спросил его, намерен ли он немедленно исполнять то, что задумал, и помнит ли, что в столь позднее время доступ в покои Дормидонта воспрещен кому бы то ни было. Пересуды меж придворными прекратились; только некий дьяк, засидевшийся во дворце ради бумажной волокиты, сказал, обращаясь к своему приятелю из Разбойного приказа и глядя вслед Василию:
– Жолв ему, а не Жар-птица! Иной государь, попусти Бог подобное, погоревал бы малость, покаялся да и жил себе мирно. А этот так и будет мыкаться теперь!
– Так он с утробы порченый – что с него взять? – откликнулся собеседник.       
Толпа рассеялась. Боярин Телепнев очутился в ее конце, возле дворянина Стешина; точнее, он намеренно задержался, чтобы потянуть старого товарища за рукав и потом уединиться для разговора, представлявшегося чрезвычайно важным. Оба они прошли в покои Телепнева, который, в силу своего высокого положения, имел право на особое жилье в самом дворце. Плотно прикрыв двери и задвинув засов, боярин спросил:
– За что царево дитя загубил, Тимофей Силыч?
Стешин пристально посмотрел на начальника Земского приказа, будто никогда его раньше не видел. Телепнев пояснил:
– Приметил я, как ты следил за Василием, а после, как он скрылся в опочивальне, сделал распальцовку.
Стешин не сразу отозвался; Телепнев не торопил его, зная, что ответ в конце концов получит. После полуминутной паузы Стешин мутно произнес:
– За свое дитя...
Боярин упрямым взглядом потребовал дальнейших разъяснений.
– Василий сына моего собаками затравил, – вымолвил Стешин.
– Что?
– Тому уже несколько лет. Василию не повезло на охоте: зверье на манки не шло, а использовать силу клада он не мог. Ты знаешь, Дормидонт царевичей таланами не балует и другим не велел так делать: боится, что сынки пожелают ему смерти. А мой сын в то время в лесу недалече от столицы редкие травы искал. Любознательный он был у меня, бесенок: все в нашем царстве хотел выведать, будто им и править намеревался. Вот Василий с досады да со скуки на него и спустил борзых. Мальчик мой после того денек только прожил. А женка моя с горя зачахла и через полгода тоже преставилась.
– Ты мне о том не говорил.
– А думаешь, легко лишний раз рану теребить? Жаловаться проку не было: где ж управы найти на Дормидонтова сына? Вот пусть теперь сам распробует, каково это – ребенка терять.
Телепнев, помедлив, вздохнул.
– Что ж, Тимофей Силыч, не могу тебя судить. Стар я – о своих грехах заботиться надобно.
– И о деле нашем. Не постигну: что же в нем пошло не так? Ведь о том свете в Синих горах, которого ты ждал двадцать пять лет, сообщили надежные люди, и не должно быть тому мороком или обманом.
– Я и далее подожду. А ежели Господь скажет: «Довольно ты, Никита Гаврилович, порадел о благе твоего царства в самую тяжелую пору» и призовет меня к себе, за двоих потрудишься.
– Потружусь, и борозды, что ты начал, не испорчу!
– Тогда и радость в конце испытаешь за двоих.
 
Глава 11.

Затянутый силок

Пантелей не разочаровал ребят и не заставил их маяться длительным ожиданием: он быстро вернул долг Авере, и Аверя в тот же день передал Дормидонту требуемое количество таланов. Максим полагал, что его друзья немедленно отправятся за информацией, ради которой он проделал с ними весь этот путь. Однако решительность Авери и Аленки, которую Максим имел возможность неоднократно наблюдать и которая заставляла симпатизировать им не меньше, чем проявленная к нему доброта, казалось, изменила юным кладоискателям перед последним усилием, ничтожнейшим по сравнению с прочими. В течение трех последующих дней Аверя и Аленка не были в книгохранилище, а если и посещали его, когда уходили со двора без Максима, то не говорили другу о результатах своих поисков. Максима это удивляло, но и только: он не осмеливался ни спрашивать напрямик, ни высказывать претензии, чувствуя, что и так слишком многим обязан. Несколько намеков, которые он сделал, остались без внимания.
На четвертый день Аленка с утра пораньше решила пройтись по базару, но не успела добраться и до первого ряда, как перед ней выросли двое стражников. До этого они напряженно вглядывались в толпу и время от времени переводили глаза на развернутый бумажный столбец, видимо, высматривая конкретного человека по известным им признакам.
– Пойдешь, девка, с нами!
– Куда?
– Там увидишь!
На Аленку надели рукавицы, мешавшие сделать распальцовку. Однако вязать руки, что полагалось делать с теми, кого ожидал тяжелый допрос, не стали, и это несколько успокоило девочку. Кроме того, Аленка не ведала за собой вины, которая могла бы повлечь серьезное разбирательство. Под конвоем она проследовала в одну из палат Разбойного приказа, где возле стены стояла длинная скамья, и на ней уже сидело несколько девочек примерно одного возраста и роста с Аленкой, даже оттенок волос у них был похож. Напротив находился стол, за которым расположился приказной дьяк и двое подьячих, и полукруглая низкая дверь, обитая железом. Аленка заняла указанное ей место ближе к краю скамьи. Соседки, большинство из которых, были, по-видимому, спешно свезены из ближайших деревень, заметно нервничали. На Аленке была не форменная одежда кладоискателей, а обыкновенный сарафан; тем не менее, одна из девочек по каким-то приметам угадала в ней столичную жительницу и спросила негромко, что здесь происходит, полагая, что Аленка лучше осведомлена. Дьяк резким тоном велел хранить тишину.
Тишина, впрочем, вскоре была нарушена мерными шагами и позвякиванием железа, донесшимися из-за полукруглой двери. Она отворилась, и два солдата ввели в помещение закованного человека, всмотревшись в которого, Аленка невольно вздрогнула.
Перед ней стоял Федька Налим.
Лицо разбойного атамана перекосилось; он выбросил руку вперед, в направлении Аленки, насколько это позволяли кандалы, и крикнул:
– Вот она!
– А так ли, вор? – спросил дьяк.
– Да я эту стерву из тысячи узнаю!         

В тот день Максим, как и Аверя, проснулся поздно и поэтому не слышал, как Аленка покидала дом. Это не был родительский дом: тот сгорел три года назад, когда Аверя и Аленка, уже осиротев, воспитывались вне столицы у Евфимия. Теперь ребята жили в избе, выделенной в особой слободе от Земского приказа, и делили ее с еще одним кладоискателем, пока не вернувшимся из путешествия. Наскоро умывшись у колодца и позавтракав, мальчики побежали во двор поиграть в свайку. Благодаря заботам Аленки поврежденное плечо почти не беспокоило Максима и не было помехой; он даже смог пару раз превзойти Аверю, воткнув гвоздь ближе к центру начерченного на земле круга, чем он. Возможно, Максим и больше преуспел бы в игре, не отвлекайся он на уличный шум и не ожидай с таким нетерпением стука в ворота, свидетельствующего о возвращении Аленки. Именно теперь Максим все-таки решил без обиняков спросить друзей, когда они собираются помочь ему в поисках Павлика и дороги домой. И стук раздался, но такой, какой мог произвести только крепкий мужской кулак; встревоженный Аверя поспешил отодвинуть засовы. Во двор ворвалась целая толпа стражников; не обращая никакого внимания на Аверю, они сразу двинулись к Максиму. Один из них заставил мальчика сделать распальцовку и соединил свой мизинец и указательный палец с соответствующими пальцами Максима. Максим уже знал, для чего это нужно; таланов у него не было, поскольку последнее, что когда-то получил от Аленки, он потратил на корабле во время бури. Однако этой проверкой дело не ограничилось. Незваные гости обшарили одежду Максима и выудили смартфон, который Максим боялся потерять и потому всегда носил с собой, считая, что вернуться назад без подарка отца столь же немыслимо, как и без Пашки. Некоторое время стражники пялили глаза на диковинный предмет, и Максим полагал, что, быть может, этим все и кончится. Он ошибался. Его схватили под руки и потащили на улицу, где уже стояла готовая крытая повозка. Вообще нельзя сказать, что с Максимом обходились грубо: его держали скорее так, как иногда любящий отец держит маленького сына, не давая ему выбежать на проезжую часть. Но сама бесцеремонность вторжения пугала, а более всего – бескровное, искаженное отчаянием и страхом лицо Авери, которое Максим успел заметить, когда обернулся. Это явно говорило о том, что ничего хорошего ждать не придется. Когда повозка уже начала набирать скорость, сзади донесся крик Авери, очевидно, выбежавшего из ворот:
– Максим!..
Голос, в котором сквозила подобная боль, Максиму до этого приходилось слышать лишь единожды, и то не вживую, а тогда, когда четыре года назад по просьбе отца смотрел с ним какой-то фильм о Великой Отечественной войне. Перепелкин-старший отнюдь не стремился использовать кино для патриотического воспитания сына, считая, что для этого существуют совсем иные средства; просто ему было скучно смотреть в одиночестве. По сценарию немцы уводили из смоленской деревни старую женщину, заподозренную в содействии партизанам, на мучения и казнь, и вопль ее маленького внука – единственная его реплика за весь фильм – был исполнен той безысходности, которая бывает лишь при потере очень близкого человека и которая теперь явно овладела Аверей. Все вопросы, которые Максим пытался задать стражникам, пропадали впустую: ему даже не приказывали замолчать, его как будто и не слышали, словно боялись, что любой отклик превратит мальчика в какое-то чудовище, которое уже невозможно будет удержать.
Повозка остановилась у царских палат. Прежде Максиму попадать в богатые дома не приходилось. Впрочем, он и не смог бы по достоинству оценить работу зодчих и ремесленников: его заставляли двигаться слишком быстро, а в комнате, в центре которой его усадили на стул, уже вовсю толпился народ. Люди в парчовой и шелковой одежде, стоявшие ближе к мальчику, заслонили от него убранство интерьера, а сзади вытягивали шеи дворцовые холопы и сенные девушки. Смартфон Максима пошел по рукам, и в поднявшемся гомоне почти ничего нельзя было разобрать. Пронизываемый десятками глаз, Максим чувствовал себя в высшей степени непривычно и неуютно, будто был голышом. В этом откровенно бесстыдном интересе мерещилось что-то очень нехорошее; он невольно заставлял вспомнить о жестоком любопытстве детей, которые, держа в руках чудом пойманного голубя, оживленно спорят, сможет ли он подняться с земли, если ему отрезать лапы. Как нарочно, кто-то произнес фразу, едва ли не единственную, которую отчетливо расслышал Максим:
– Попалась, пташка!
Разноголосица затихала; из ее обрывков Максим понял, что царя здесь нет и, следовательно, принудительное перемещение по палатам еще не закончено. Он вспомнил, как много лет назад, когда мать читала ему сказки, он захотел увидеть настоящего царя, если, конечно, такие своеобразные люди еще не все перевелись. Теперь Максиму показалось, что неведомые силы пока сохранили ему жизнь и перебросили его в этот мир лишь затем, чтобы исполнить это младенческое желание; несмотря на всю дикость подобной мысли, на какой-то миг она даже позабавила мальчика. С ним в государеву опочивальню направились только бояре, поэтому неизбежный досмотр у дверей, ведущих туда, потребовал не более пяти минут. Никита Телепнев продемонстрировал Дормидонту смартфон, повертев его в пальцах; другие заставили Максима нагнуться к царю, который перевел на него пристальный взгляд, резко приподнявшись на своем ложе, чего не делал на протяжении уже почти двух последних месяцев. Не отрываясь, они смотрели друг на друга –  дряхлый старик и растерянный пятнадцатилетний мальчишка, будто под взаимным гипнозом, и один понимал почти все, другой не понимал вообще ничего. Наконец зубы Дормидонта ощерились, кадык его задрожал, но вместо членораздельной речи из его горла вырвалось нечто вроде клекота, затем хрип, и царь повалился на перину без сознания.
Это был первый решительный удар болезни; он вызвал суматоху и помешал царю распорядиться об участи Максима, которого сразу удалили из горницы, словно само его присутствие убивало Дормидонта. Своего смартфона мальчик больше не видел; скорее всего, ему уже было уготовано место в государевой сокровищнице среди особо редких вещей. Максим помнил, как его вывели из дворца, как затем волокли мимо каких-то зданий (среди которых было и то, где несколько ранее устроили очную ставку Налиму и Аленке) с прежней аккуратностью глумливого гостеприимства. Лишь когда стража вместе с пленником очутилась на какой-то узкой лестнице, ведущей вниз, и, соответственно, любая возможность побега исчезла, Максиму предоставили возможность идти самостоятельно, лишь иногда подталкивая его сзади. Спустившись, Максим увидел длинный подвальный коридор с низким потолком и двумя рядами дверей по обе стороны, со смотровыми оконцами. Ближайшая к лестнице дверь, возле которой был установлен единственный факел, скупо освещавший помещение, была распахнута настежь. Двое ярыг Разбойного приказа, видимо, заранее предупрежденные, выводили оттуда неизвестного Максиму оборванного человека, сквозь прорехи на одежде которого виднелись свежие раны; трудно сказать, получил ли он их при задержании или это были следы от пыток. Далее Максима втолкнули внутрь освободившейся камеры; последнее, что он успел заметить, почти одновременно с лязгом затвора, это то, что стражники встали возле нее на караул. Поскольку иных людей в коридоре не было, Максим, очевидно, являлся единственным узником, которого полагалось стеречь персонально.
По площади камера почти равнялась московской комнате Максима, но по объему из-за нависающего потолка заметно уступала ей. Тут не было ни промозглой сырости, ни крыс – ничего, с чем обычно ассоциируются тяготы заключения; даже ворох соломы, заменявший тюфяк, был не настолько грязен, чтобы на него можно было лечь, лишь превозмогая брезгливость. Кандалы, вделанные в стену напротив двери, сгодились бы и для запястий Максима, но, видимо, приковывать его сочли излишним. Действительно, было бы безумием предполагать, что подросток вступит в рукопашную схватку с взрослыми вооруженными охранниками. Сейчас, впрочем, мысли Максима занимали не мертвые предметы, а засадившие его сюда живые люди, точнее – мотивы, которыми они руководствовались. Максим сам не знал, зачем мучает себя догадками: они, окажись даже верными, не изменили бы ситуацию и не подсказали правильной линии поведения. Пассивно ждать – вот все, что оставалось. Но неизвестность чересчур угнетала; казалось, уж лучше было столкнуться с конкретным обвинением, пусть и самым тяжелым. В конечном счете, судьба Максима зависела от решения, которое вынесет царь; теперь мальчик старался вспомнить выражение его лица как единственную зацепку, способную намекнуть о собственном будущем. Это было тем легче, что, хотя жизнь при дворе Дормидонта решительно всех вынуждала к лицемерию, у самого царя подобная привычка несколько ослабела с годами, и, будучи по-прежнему осмотрителен в речах, он уже не считал нужным особо притворяться, когда смотрел на кого-либо. Менее часа назад недвусмысленное желание смерти Максиму, читавшееся в хищных глазах старого правителя, сочеталось с другим чувством, не позволявшим царю отдать немедленный приказ убить очутившегося в его руках парнишку, будто Дормидонт внутренне трепетал перед Максимом, признавая в нем некое скрытое могущество. Так, по крайней мере, казалось Максиму. Но, в любом случае, тюрьма оставляла мало надежд. Даже если Дормидонт не решался пролить кровь Максима у себя в покоях или где-то еще, может быть, из суеверия, теперь он мог умертвить его, просто ничего не делая, заморить голодом. Правда, в камере был ломоть ячменного хлеба и стоял кувшин с водой, но, возможно, их оставили по недосмотру или ради издевательства, поскольку надолго этого бы не хватило. Или же пытка неопределенностью и страхом входила в число обычаев этого мира и являлась первой ступенью к другим мучениям, уже физическим. Ведь всегда начинают с относительно легких истязаний, постепенно наращивая их тяжесть. Максим вспомнил, что Аверя и Аленка ничего не могли поведать об участи чужих людей, когда-то попадавших в их царство. Неужели все они бесследно исчезали в таких вот одиночных камерах?
Нервное возбуждение Максима достигло предела. В таком состоянии человек или исступленно бросается на стену, увеча до крови кулаки, или замирает в неподвижности, будто оцепеневая; именно второе и произошло с Максимом. Съежившись на соломе, он потерял всякое ощущение времени; о том, что оно все-таки течет, напоминали лишь шаги сменявшихся часовых. При этом каждый из заступавших на пост непременно заглядывал в глазок – не ради исполнения долга, а просто затем, чтобы увидеть необычного узника, словно редкостную зверушку. День клонился к вечеру, и, хотя солнце стояло уже не так высоко, в камере стало светлее. Оранжевые лучи проникали через крохотное зарешеченное окошко, выходившее на запад, почти вровень с плитами тюремного двора; проделанное почти под самым потолком, оно служило больше не для освещения, а для дополнительной вентиляции. Двор был совершенно пуст; тем не менее, Максиму почему-то чудилось: Аленка с Аверей, прижавшись к земле, вот-вот заглянут к нему в камеру, чтобы сказать что-нибудь в утешение или просто убедиться, что их друг еще жив. Где они? Тихонько горюют, сидя в уголке? Бегают по городу, ища Максима? Или их потом тоже схватили?
Солнце село еще ниже, и Максим испытал странное чувство, будто в камере он не один. Причина выяснилась незамедлительно: краешком глаза мальчик разглядел возле себя пять небольших фигурок. Они были начерчены на серой стене, по-видимому, углем, очень грубо, как маленькие дети рисуют на асфальте, подражая старшим товарищам. Нельзя было определить ни пол, ни возраст, и лишь по сравнительной величине угадывалось, что это семья какого-то безвестного заключенного, скорее всего, неграмотного, поскольку по соседству не наблюдалось никакой надписи. Тоска от разлуки с близкими, вероятно, бессрочной, вынудила горемыку излить душу хотя бы таким способом, и мальчик осознавал это, но ему упорно чудилось, что вот эти две относительно крупные фигурки – его, Максима, родители, два силуэта поменьше – Аверя с Аленкой, а самый маленький человечек – Павлик. Словно некие люди специально намалевали все это, чтобы подразнить Максима, и непосредственно перед тем, как его бросили в камеру. Максима охватило бешенство и отчаяние; он протянул руку, чтобы стереть рисунки, но они стали вдруг разбухать и отделяться от стены. Вот они приблизились вплотную к мальчику, обхватили его; их контуры начали искажаться, и Максим узнал мерзких чудовищ, стерегущих клад. Он хотел закричать, но язык не слушался, и последним ощущением Максима было то, как он проваливается в какую-то непроглядную, жуткую темень.
Когда Максим проснулся, то почувствовал, что в самом деле кто-то коснулся его плеча. Мальчик открыл глаза; над ним склонился седой человек в боярской одежде. Дверь камеры была отворена; проем закрывали люди, вооруженные с головы до ног, а из коридора затекала еле различимая при скупом утреннем свете красная струйка.
 
Глава 12.

Путь в никуда

Некоторое время Максиму казалось, что наваждение еще продолжается. Неизвестный человек быстро и сосредоточенно сделал и соединил четыре распальцовки – две на своих руках и две на руках Максима. Мальчик не шевелился; он чувствовал себя как никогда беспомощным, словно некстати родившийся котенок, которого хозяева держат перед собою за шкирку и, вероятно, отнесут в ванную комнату, где ведерко с водою уже припасено. Не было и удивления по поводу повторной проверки и способа, которым она производилась.
Незнакомец выпрямился, оглянулся, и в его глазах отразилось разочарование, впрочем, такое, к которому, казалось, он давно был готов. Его спутники и без слов все поняли: сурово посмотрев на Максима, они шагнули вперед, держа ладони на рукоятках сабель. Человек в боярской одежде остановил их тихим, но твердым голосом:
– Обождите, ребятки! Сегодня вы уже окровянились, и тот грех я взял на себя, а с новым еще погожу! – Он вновь повернулся к Максиму. – Жить тебе или умереть, парень, зависит от того, что ты сейчас нам поведаешь, и потому говори без утайки. Попадал ли вместе с тобою из твоего царства мужчина лет эдак тридцати?
Максим судорожно сглотнул. Незнакомец, не сводя с него глаз, ждал ответа.
Наконец Максим выдавил:
– Я не знаю…
На лице седого человека промелькнуло сожаление, и он отступил к выходу. Короткий разговор между вставшими в круг мужчинами, в котором явственно прозвучали слова: «Мальчонка опасен», был прерван прибежавшим со двора челядинцем. Максима вытащили из камеры, и он успел увидеть у ее двери бездыханные тела заколотых часовых. Затем Максиму острием кинжала разжали зубы и поднесли к его губам склянку с резко пахнущей зеленоватой жидкостью. Видимо, она была приготовлена из каких-то трав, настоянных на разбавленной водке. От первого глотка на глазах Максима выступили слезы, глотку начало жечь, словно огнем, а горло будто сдавило петлей, так, что зелье, которое продолжали равномерно вливать в рот, поступало в желудок лишь толчками. Последнее обстоятельство и связанная с ним потеря времени заставляли остальных нервничать, и Максим услыхал под самым ухом:
– Пей до дна и не вздумай здесь еще блевать, сучонок! И так с тобою возни много!

«Что это?»
Когда-то давно Максим видел картинку: чудовищное, размером с полнеба, и красное солнце встает над землей. Хотя назвать изображенное на картинке словом, используемым для обозначения нашей планеты, язык отказывался; подобным же образом трудно обратиться по имени к изуродованному трупу, который приходиться опознавать в морге. Это была жалкая и вместе с тем величественная попытка заглянуть на восемь миллиардов лет вперед, когда уже не будет ни ученых, делающих прогнозы, ни художников, облекающих их в форму, понятную даже детям. Точно такое солнце стояло сейчас над Максимом. Вернее сказать, оно не стояло, а медленно перемещалось по небосводу, как в поле зрения близорукого человека проплывают мушки, если он смотрит на чистый лист бумаги или на только что выпавший снег. Рядом вспыхивали и исчезали другие солнца, поменьше, точно взрывы сверхновых где-то у краев вселенной. Инстинктивно Максим зажмурился, но красный диск не исчез; наоборот, он даже стал как будто ярче. На секунду Максиму даже показалось, что он уже умер, раз может видеть с закрытыми глазами, тем более и лежал он в характерной позе покойника – навзничь, ноги выпрямлены, а руки вытянуты по швам. Но мертвые не чувствуют своих тел, а Максим ясно ощущал, как у него болит голова, туловище и конечности, словно его избили. Может, я вторично погиб, вторично воскрес и нахожусь в каком-то третьем мире, подумалось Максиму. Ядовитый напиток в одной столице мог оказать то же действие, что и адская машина в другой; здесь мальчик не видел особого различия. Однако кровавый круг перед глазами быстро бледнел, рассасывался. Через него начинало просвечивать небо обыкновенного синего цвета, ветви деревьев, а чуть поодаль – лошадиные крупы и фигуры четырех людей, уже готовых к отъезду; одного человека Максим прежде видел в темничном коридоре. Максим пошевелился и издал невольный стон. Этот звук и это движение привлекли внимание начальника конного отряда; возможно, он специально дожидался, пока Максим придет в себя и сможет понимать то, что ему говорят. Приблизившись, начальник вымолвил с особым, грубоватым сочувствием:
– Послушай! Если знаешь дорогу в столицу – забудь ее! И вдругорядь не попадайся, иначе спуску не жди; это как со второй виной, которая всегда тяжелее, нежели первая. Через полчаса обдристаешься, но того не бойся, лишь портки успей скинуть. А сверх этого говорить не велено! – Начальник положил на траву краюху хлеба, затем нагнулся и протянул Максиму руку с распальцовкой; тот понял, что от него хотят, и дал свою руку охотно и без промедления.
Спустя минуту Максим услыхал конский топот и последний возглас, обращенный к нему:
– Постарайся выжить, парень!
Несмотря на недвусмысленное заявление, что продолжать разговор с ним не намерены, Максиму хотелось кинуться вслед за стремительно удалявшимися всадниками – спросить, что все это значит, зачем его сперва заперли, а потом бросили вот здесь; он бы так и сделал, но был еще слишком слаб. Впрочем, силы быстро возвращались к Максиму, и боль уходила из его здорового мальчишеского тела. По крайней мере, в ближайшее время ему ничего не угрожало, он мог, пожалуй, считать себя счастливым, и само ощущение безопасности действовало исцеляюще. Вскоре Максим уже смог встать, но резкое бурчание в животе заставило его вспомнить о предостережении и поспешно опуститься на корточки. Вокруг не было ни души; несмотря на это, Максиму сделалось стыдно, словно кто-то наблюдал за ним исподтишка. После этого зелье не оказывало уже никакого влияния, и Максим чувствовал себя совершенно окрепшим, но одновременно ему казалось, что теперь в кишках вообще ничего нету, будто он голодал целую неделю. Стряхнув с краюхи успевших наползти насекомых, Максим вцепился в нее зубами – он уже ни о чем не думал, лишь бы утолить голод.
А задуматься все же пришлось.
Максиму возвратили свободу так, как ребенку могут подарить какую-нибудь вещь, ценную и с точки зрения взрослых, и по мнению самого малыша, но он не знает, что же с ней делать. Самый естественный вопрос – куда пойти и что предпринять в этом чужом царстве – должен был возникнуть перед Максимом еще несколько недель назад, но череда случайностей привела к тому, что его постановка была отложена вплоть до нынешнего момента. Максим не шел – его увлекали за собою: сначала разбойники, потом Аверя с Аленкой и, наконец, какие-то вовсе неизвестные люди. Требовалось самому, без подсказки и давления, выработать некий долгосрочный план действий, но подобной задачи Максиму не приходилось решать даже в своем мире. Он ходил в школу, потому что «так положено», носил брюки, а не юбку, поскольку это принято у мальчишек, а однажды сделал себе временную татуировку, когда они вошли в моду среди одноклассников. Все это не требовало значительных усилий, но было и нечто другое, ради чего Максим готов был их приложить: семья и дружба с Павликом. Фактически Максим только этим и дорожил; в принципе, это было не так уж и мало, учитывая, скольким подросткам до обидного не везет с родителями и товарищами. Однако все, что Максим по-настоящему любил, было утрачено из-за того нелепого случая на переходе, который представлялся совершенной загадкой. Решение ее находилось, очевидно, в столице. Судьба оставляла Максиму небольшой выбор: попытаться еще раз проникнуть туда украдкой, что давало некоторую надежду снова увидеть родителей и Павлика, или последовать инстинкту самосохранения и навсегда забиться в какую-нибудь щель. В первом случае приходилось преодолевать страх, во втором – тоску невозвратной потери и угрызения совести от осознания своего предательства. Точнее, выбора не было вообще: второй вариант представлялся Максиму абсолютно неприемлемым. Первый же оставлял определенные шансы на благоприятный исход, хотя при выполнении совета «не попадайся», данного, по-видимому, с добрыми намерениями, появились бы известные трудности. Но, с другой стороны, искать Максима теперь могли только по словесному описанию, а под него, несомненно, подходило множество местных парнишек, от которых Максим внешне не отличался ничем, даже прической. За время путешествия он заметно оброс, и на второй день после прибытия в столицу Аленка подстригла его. Справилась она на удивление быстро и аккуратно, хотя работала большими грубыми ножницами, и Аверя, оценив результат, с удовлетворением отметил: «Теперь ты уже совсем наш». Единственную особую примету – шрам от кнута Василия – никто не видел, кроме Авери и Аленки. Смартфона, по которому Максима могли бы опознать как пришлого человека, теперь при нем не было. Рубаху Максима украшала вышивка, как это было принято здесь даже в самых бедных семьях; мальчик не знал, уникален ли этот узор, но решил на всякий случай сменить одежду при первой возможности. По всему выходило, что риск снова быть схваченным не так велик, если Максим будет осторожен. Чтобы окончательно укрепиться в своем намерении и не смалодушничать в последний миг, Максим поставил себе в пример отца, так же, как это делали Аверя, Аленка и вообще многие подростки, вынужденные справляться с серьезными, взрослыми задачами. Храбрость, которую полковник неоднократно доказал и сослуживцам, и начальству, как-то и его сына обязывала не трусить. Перепелкина-старшего, правда, всегда окружали друзья, на которых он мог полагаться, но Максим тотчас подумал, что подобные друзья есть и у него. В какой степени Аленка и Аверя способны оказать ему помощь и не придется ли еще самому их спасать – это был совершенно другой вопрос. Желание разузнать об их судьбе стало еще одним стимулом, вынуждавшим Максима двинуться прямо навстречу опасности, о масштабах которой он до сих пор не имел совершенно четкого представления, но которую надеялся избежать. Пока же он мог рассчитывать лишь на самого себя. Во всяком случае, ему было уже тем легче, что типичная первая проблема человека, собравшегося в дорогу, – что взять с собой – отпадала: у Максима не было ничего, кроме двух таланов, переданных начальником конников на прощание.
«Аленка была щедрее», – с горькой усмешкой подумал Максим.
Некоторая робость еще оставалась; Максим надеялся, что она исчезнет, стоит лишь ему отправиться в путь. Он заправил рубаху и огляделся. Местность здесь разительно отличалась от той, к которой Максим привык в этом мире. Вместо плоской равнины, лишь изредка оживляемой кряжами и балками, кругом поднимались скалы. На некоторых кое-как закрепилась неприхотливая трава; другие были почти голые, и лишь черный лишайник придавал им сходство со сгорбленными людьми в траурном платье, которые настороженно склонились над незнакомым мальчиком. Было невозможно решить, куда двигаться: на восток, на запад или в какую-то иную сторону. Равным образом Максим не знал, далеко ли его успели увезти: он мог пробыть в беспамятстве и сутки, и двое. Край выглядел диким, однако Максим слыхал, что в старину дремучие леса нередко подходили непосредственно к крупным городам, как, в принципе, и сейчас может быть в глухой тайге или тропическом поясе. Прибыв в столицу со стороны моря, Максим не имел даже самого смутного представления о ее сухопутных окраинах. Немного помедлив, он побрел в том же направлении, куда всадники погнали лошадей, хотя отнюдь не считал, что так отыщет кратчайший путь к цели. Начальник отряда, опасаясь, что Максим за ним следит, запросто мог использовать обманный маневр. Выдать истинное перемещение могли бы смятые копытами стебли, но они уже успели полностью распрямиться. Но если этот вариант был не лучше других, то и не хуже: все равно идти приходилось наугад. 
Дорога сразу выдалась непростой. Требовалось перепрыгивать ручьи, текшие тут в изобилии, огибать неведомо откуда выраставшие прямо перед носом нагромождения валунов, продираться через крапиву и какой-то кустарник, который так цеплялся ветками за одежду, словно хотел оставить от нее одни лохмотья. При таких условиях естественное желание путника – двигаться прямо – было практически неосуществимым. Следы присутствия людей попадались регулярно: срубленные деревья (хотя сплошных лесосек не встречалось), стволы берез, пробуравленные добытчиками сока, а один раз – и угли от костра. Однако не было участков пашни, пусть даже заброшенной: видимо, неплодородная и каменистая почва этих мест отпугивала земледельцев. Здешние звери явно сталкивались с человеком и привыкли его бояться: при приближении Максима белки пускались наутек; они наворачивали спираль по стволам деревьев и на безопасной высоте выжидали, пока мальчик не удалится достаточно далеко. Максима радовали эти признаки; он верил, что вскоре выйдет на какую-нибудь тропинку, а там уже будет проще и понятнее.      
Мало-помалу наступали сумерки; солнце уже наполовину скрылось за горизонтом, а местность, наоборот, заметно поднималась. Максим по-прежнему упрямо шагал вперед, не обращая внимания ни на усталость, ни на трудности восхождения, ни на то, что теперь стало проблематичнее различать препятствия и избегать их. Вот он оказался перед очередными густыми зарослями; Максим раздвинул их и невольно вскрикнул. Звук отразился от скал, и эхо двукратно повторило его.
Нога мальчика, уже занесенная вперед, не нашла опоры. Перед ним разверзалась пропасть.
Она была настолько глубока, что не было слышно журчания реки, которая вилась внизу синеватой лентой; ей, очевидно, потребовались многие тысячи лет, чтобы прорыть эту гигантскую расщелину. Перебраться на другую сторону было невозможно; Максим немного постоял над обрывом, а затем начал осторожно продвигаться вдоль его края, сам не ведая, какой надеждой тешит себя. Впрочем, делал он это недолго: пора было подумать и о ночлеге. Обнаружив дикое ореховое дерево, Максим немного подкрепился; далее он отошел немного в сторону от ущелья и, наломав веток, соорудил некое подобие шалаша; по крайней мере, защита от дождя, если бы тому вздумалось пойти ночью, была обеспечена. Забившись в свое убежище, Максим уснул как убитый.
Наутро Максим решил направиться наискось по отношению к реке и своему первоначальному маршруту: двигаться вдоль ущелья было уже затруднительно, а возвращаться назад казалось чересчур обидным. Рельеф, растительность, погода – ничего не менялось, причем не только по сравнению с тем, что Максим наблюдал вчера. Темные скалы перемежались другими, пестрыми; в перелесках преобладали то одни, то другие древесные породы, но это чередование оставляло странное чувство, будто бесконечно и тупо повторяется раз навсегда выбранный мотив. Чудилось, что здесь сама природа истощила свою фантазию, создав некое подобие скучного, сотканного по неоднократно использованному трафарету ковра или того лабиринта, который иногда сооружают в парках специально для людей, желающих хотя бы на полчаса ощутить себя беспомощными и потерянными и испытывающими от этого лишь им понятное удовольствие. Последняя аналогия все чаще приходила на ум Максиму. Ему все более мерещилось, что он заблудился и ходит по кругу; тщетно Максим старался подмечать ориентиры, вроде искривленных временем сосен, и убеждать себя, что вот этой сосны он никогда раньше не видел. Эта местность могла послужить надежным укрытием тому, кто прятался от врагов или, подобно монаху, бежал от мира, но стать ловушкой для того, кто стремился ее покинуть; Максим желал второго, а не первого, и потому его тревога не проходила и утомляла его не меньше самой ходьбы. Вдобавок ему сильно хотелось есть. По счастью, в воде недостатка не было; один раз Максиму даже удалось окунуться, когда он нашел подходящий бочажок, но купание еще сильнее раздразнило аппетит. Редкие ягоды, попадавшиеся в дороге, могли утолить голод на очень короткое время. Наконец, уже ближе к исходу дня, Максим решил воспользоваться силой клада. Он сделал распальцовку и загадал выйти к людскому жилью. Один талан тотчас улетучился: это значило, что желание будет исполнено. Воодушевленный Максим прибавил шагу, превозмогая уже начинавшуюся боль в икрах. Вскоре между стволами действительно показалась крыша какого-то строения; с некоторым замиранием в сердце Максим приблизился к неизвестному дому.
Это была небольшая избушка в одну клеть из черных занозистых бревен, настолько приземистая, что казалась наполовину врытой в землю. Подобные ей иногда попадались Максиму во время странствий с Аверей и Аленкой. Обыкновенно там ютились бобыли или просто люди, не умеющие должным образом вести хозяйство. Отсутствие наличника на окне и конька над входом свидетельствовало, что жилище – временное. Максим подошел к окну, затянутому бычьим пузырем и забранному деревянной решеткой. Оно почти не пропускало света; тем не менее, в комнате можно было разглядеть два топчана, маленькую печь, стол и широкую скамью. Очевидно, здесь находили приют охотники или смолокуры, а возможно, даже кладоискатели, но теперь владельцев не было; на всякий случай Максим окликнул их и не получил ответа. Ступив на крыльцо, Максим увидел висящий на дверях огромный замок, только чуть поменьше его собственной головы; нечего было и думать, чтобы его сбить.
В отчаянии Максим опустился на единственную ступеньку. Это была его вторая попытка самостоятельно колдовать, и она завершилась такой же неудачей, как и первая. До ночи Максим так и просидел на крыльце под навесом, ожидая, что, быть может, хозяева вернутся, они не ушли далеко, не убиты какими-то разбойниками и все это вдруг перестанет напоминать злую шутку. Там же он в конце концов и уснул. 
С рассветом Максим снова двинулся в путь: оставаться у избушки не имело никакого смысла. Голод мучил его уже немилосердно, и пустой желудок начинал оказывать действие, подобное тому, которое наблюдалось от зелья, выпитого прежде: четкость восприятия обстановки постепенно утрачивалась. Только вместо багряных кругов перед лицом будто повесили серую кисею, через которую смутно угадывались контуры все тех же скал и деревьев. Это все то приближалось к мальчику, то отдалялось от него, кружилось перед глазами; чудовищная карусель набирала обороты, и Максиму казалось, что он не покинул тюремную камеру, а она раздвинулась до границ всего этого царства. Чем дальше, тем чаще Максиму приходилось отдыхать, и лишь когда он сидел на траве или песке, обхватив коленки или опираясь на ладони откинутых назад рук, помрачение отступало. Но еще и из-за этого подниматься становилось все трудней; Максим боялся, что однажды у него не хватит духу встать на ноги, а меж тем надо было бороться, идти вперед. Находись Максим в нашем мире, он бы уже давно замер в неподвижности, надеясь, что его обнаружит какая-нибудь спасательная группа, но здесь остановка на неопределенное время означала гибель. Чтобы сэкономить силы, Максим подобрал с земли какую-то кривую палку и брел, опираясь на нее; так действительно стало легче, но одновременно уменьшалась скорость, которая теперь могла решить очень многое. Максим испытывал отвращение к самому себе из-за слабости, неуклонно нараставшей, и называл себя всеми обидными словами, которые только всплывали в памяти. Отчасти он это делал, чтобы окончательно не расклеиться, отчасти просто так, от эмоций, с которыми уже не мог совладать. Втайне Максим желал, чтобы поскорей стемнело; тогда бы он имел право прилечь хоть на несколько часов, не коря себя за малодушие. Казалось, он бы попытался истратить последний талан только для того, чтобы заставить солнце быстрей бежать по небу, если бы не понимал, что развилки здесь нет. Максим не дотерпел до этого благословенного мига: однажды он случайно уронил палку, нагнулся, чтобы ее поднять, и в этот момент прекратился и шорох листвы под неспешным вечерним ветром, и размеренный посвист вылетевшего на охоту козодоя. Их место заняла невыразимо сладкая, звенящая тишина, будто сама природа сжалилась над беззащитным мальчиком и даровала ему покой, которого он так жаждал.
«Ведь я все делаю правильно. Да, папа?»
Отец, разумеется, не мог бы ответить Максиму; казалось, что в безмолвие погрузился и целый мир, пока оно не нарушилось тем, в отношении чего нельзя было ответить, пришло ли оно извне или было рождено исключительно воображением. Будто кто-то тихонько всхлипывал, бродя в отдалении; слышалось нечто вроде посвиста древесины под пилой, треска не то разрываемой ткани, не то сырых сучьев в пламени костра. Звуки наслаивались друг на друга, между ними происходила борьба, не мешающая, однако, воспринимать их в качестве отдельных частей чего-то единого: так в хорошо продуманной музыке сталкиваются разные аккорды, медленные и быстрые части, тоненький скрипичный писк и протяжное гудение валторны. Гармонию уничтожил голос, прорвавшийся сквозь общий фон – дерзко, задорно, как бойкий и сообразительный не по годам ребенок прерывает размеренную беседу взрослых:
– Ты хочешь есть?

Глава 13.

Отцовское наставление

Утром того дня, когда Максим еще находился в темнице, царевич Петр проснулся в том расположении духа, которое стало для него почти что привычным. Однако, несмотря на это, царевич намеревался, как и прежде, повести с ним самую решительную борьбу при помощи хорошо зарекомендовавшего себя средства. Откинув одеяло и моргая, чтобы прогнать остатки не слишком радужных сновидений, Петр потянулся к кубку, на дне которого плескалось недопитое с вечера вино. Напиток, скорее всего, выдохся за ночь, но царевича это не смущало: всегда можно было долить из кувшина, постоянно стоявшего возле кровати, будто стража у дверей Дормидонта. Но в этот раз Петру не удалось сделать и глотка: толкнувший дверь прислужник объявил, что его хочет видеть отец.
Впервые с того времени, как болезнь приковала его к постели, Дормидонт позвал к себе младшего сына. О намерениях царя можно было лишь строить предположения; Петр, делал это, исходя не из правдоподобности, а из собственной выгоды, пока в спешке натягивал кафтан и сапоги. Переступив через порог государевых покоев и сев на стоявший у изголовья табурет, он ощутил сильную робость: то, что рождалось только в пьяных фантазиях и на что случайно намекнул при последней ссоре ослепленный злобой Василий, теперь надлежало облечь в четкую фразу и высказать, будучи трезвым. Сам Дормидонт, который выглядел слабее, чем прежде –  вероятно, вчерашний приступ не прошел даром, – не торопился: он, видимо, чувствовал, что у сына вертятся на языке слова, и спокойно ждал, пока они созреют. Наконец Петр решился:
– Отец, ты хочешь мне казну отдать?
– Казну? – переспросил Дормидонт. – Ну, забирай, коли потянешь.
Он сделал распальцовку; обрадованный Петр немедленно соединил свои пальцы с отцовскими и тотчас, ошеломленный, отдернул руку:
– Что это значит, отец? У тебя же ничего нет!
Царь ничего не ответил; он, казалось, и не слышал сына.
– Ты что ее... уже Василию отдал? – продолжил царевич.
– Василию? Это который малых детей псами терзает? – медленно вымолвил Дормидонт. – Не смеши меня, Петр: мне скоро перед Богом стоять, и о том надлежит думать, а не развлекаться скоморошьими побасенками.
– Где же она? – не отступался Петр.
Дормидонт провел ребром свободной ладони по распальцовке – жест, употреблявшийся уже как минимум второе столетие и прекрасно ведомый царевичу, который сразу сделался бледен и лишь спустя полминуты смог выдавить:
– Но... почему?
– Дурак! Я жить хотел! – последовал ответ Дормидонта. – Федьку надобно было изловить, а он колобродил не близко, и развилка была хиленькая, да и ту пришлось дожидаться.
– Что ж ты наделал! – крикнул царевич; на его белом лице проступили пунцовые пятна. – Добро, ежели казна на таланы рассыпалась, прежде чем в земле схорониться! А ну как уже прилепилась к чьему-то кладу единым ломтем? Да ты... – Петр вскочил, и его глаза беспокойно забегали по комнате.
– Что, ножик ищешь? – даже не поведя бровью, произнес Дормидонт. – Не отпирайся: по роже заметно, что ищешь. И нашел бы и ткнул меня, кабы я не повелел их все убрать отсюда. Нечего сказать, хороши у меня сынки! Один дитя родное убил, другой с отцом то же норовит сделать.
Тяжело выдохнув, царевич устремил взгляд поверх постели, будто стараясь разглядеть что-то за окном в саду, промеж кустов шиповника, и чуть погодя промолвил:
– Ты приказал мне явиться, лишь чтобы имя брата с моим единовременно помянуть?
– Нет.
– А для чего?
– Я, помнится, говаривал: человеку неведомо, великий ли срок ему в мире отведен, а только мой уж на исходе. И чую: не воспользоваться мне Жар-птицей, ибо Господь не выделил на то времени. Иной пожнет ниву, которую я засеял. Но до этого она вдосталь напитается кровью. И я хочу, – голос царя стал сиплым, будто больному не хватало воздуха, – чтобы твоей крови там не было! Василия вразумлять бесполезно: ему шлея попала под хвост. Прибежал ко мне, язык набок свесив: вынь да положь ему Жар-птицу, чтобы его ребенка с того света воротить. Будто можно отдать то, чем не владеешь! А ты за ней не гонись! Не иди по следу тех мужей, которым более пристало, нежели тебе, родиться от государева семени, но которые в первую смуту в сыру землю ушли, не дождавшись, покуда голова у них побелеет. Держись сего наказа, поскольку вскоре наставить тебя будет некому…
– Значит, некому? – произнес царевич. – Вестимо! Едва моя мать услыхала мой первый крик, пришлось нанимать плакальщиц! Василий хоть годок погрелся у материнской груди, а я и того лишен! Ты все у меня отнял! – Теперь, когда отчаянно вспыхнувшая надежда безвозвратно угасла, Петр уже не считал себя обязанным сдерживаться. – А ныне решил заботливого батюшку разыграть! Ты хоть один талан потратил, чтобы те роды прошли гладко? Давно хотел у тебя о том спросить! Говори, старая паскуда! Говори!..
Исступленная речь Петра была прервана, но не звуком, как обыкновенно бывает, а страшной, неестественной тишиной; царевичу показалось, что он кричит в пустоту. Петр пристально посмотрел на отца. Еще не осмеливаясь поверить, он кончиком пальца коснулся навсегда остановившихся государевых век, затем нагнулся, боясь уловить остатки дыхания; со стороны это выглядело так, будто царевич отдает родителю прощальный поцелуй. Сомнения растаяли: Дормидонт не мог так притворяться, да и не имел в том нужды. Царевич выпрямился; он не спрашивал себя, не ускорил ли смерть отца своим поведением. Вообще перемена внешних обстоятельств, исключительно значимая для целого царства, занимала Петра лишь постольку, поскольку он испытывал новое и небывалое для него чувство. Это чувство было сильным желанием действовать здесь и сейчас и именно сегодня хоть что-то сделать в собственных интересах. Оно подчиняло себе, пьянило, подобно вину, но мысли не спутывались: напротив, голова работала чрезвычайно четко, и это также было непривычным и захватывающим. Петр вспомнил, что случайно слыхал о лавинах, когда еще макушкой не доставал до отцовского пояса. Воочию он никогда не сталкивался с этими многопудовыми массами снега, устремлявшимися на страх зазевавшимся козопасам со склонов гор. Но тем более величественными они ему представлялись, так же, как впечатлительный мужик, сроду не видавший царя, полагает в нем и не человека даже, а какое-то сверхъестественное существо. Теперь Петру чудилось, что подобная лавина подхватывает и увлекает его с собою, но не затем, чтобы погубить: она поднимает его на гребень, как воины начальника после победы, и признает хозяином, чтобы для него раздавить любую преграду. Быстрым шагом царевич покинул горницу.
Он почти бежал по коридору, соединявшему спальню Дормидонта и дверь, возле которой дежурила стража. На выходе он встретил Никиту Телепнева, который каждое утро обязан был являться к государю с докладом и теперь как раз заканчивал передавать часовому на сохранение таланы. Легонько поклонившись царскому сыну, боярин скрылся за дверью; теперь перед Петром оставался только один охранник, поскольку второй куда-то отлучился; подобная ситуация наблюдалась весьма редко и долго продолжаться не могла. Сердце Петра бешено заколотилось, ноги его задрожали; он сделал шаг вперед, но пошатнулся, и, вероятно, упал бы, не подхвати его стражник с криком:
– Лекаря царевичу!
Крик сменился хрипом: пользуясь удачным стечением обстоятельств, Петр выхватил у охранника из ножен кинжал и ударил его острием в шею. Одновременно он прижал к руке своей жертвы распальцовку, забирая таланы, которые часовой принял у главы Земского приказа.
Отшвырнув мертвое тело и не обращая никакого внимания на кровь, которой его одежда пропиталась до исподней рубахи, царевич бросился на улицу, к зданию тюрьмы.
«Славно, – думал он. – Столько таланов у меня отродясь не бывало. Сам Бог на моей стороне; неужто я и впрямь из тех людей, на которых он излил свое благословение? Нет, брат Василий, не держать тебе за хвост Жар-птицу. Не сидеть на отцовском престоле. И уж подавно не воскресить твоего щенка!»

Глава 14.

Дремлющая сила

Максим перевернулся на спину и открыл глаза. На него в упор сверху вниз смотрел неизвестный мальчик лет десяти, в крестьянской рубахе и наброшенной сверху холстине, которая образовывала некое подобие капюшона; он сидел на корточках так близко, что волосы Максима касались его босых ног. Было полной неожиданностью повстречать здесь ребенка. У Максима даже мелькнула мысль, не дух ли это, обитающий в одной из окрестных скал, хотя во внешности мальчугана не было ничего необычного, кроме разве странного отсутствующего взгляда, какой чаще всего бывает у слепых.
– Ты сказал, что хочешь есть, – повторил мальчик.
«Я, наверное, бредил во сне» – подумал Максим.
– Да, хочу.
– А больше ты ничего не хочешь?
Максим, которому почудилась издевка в этих словах, ответил со злобой:
– Ничего!
Незнакомец молча достал из своего широкого кармана горсть бобов и яблоко. Максим не стал дожидаться, пока ему предложат утолить голод; он резко уселся на траву, схватил все это и уничтожил так быстро, что почти не почувствовал вкуса. Мальчик продолжал взирать на Максима все с тем же выражением и лишь слегка наклонил голову вправо; похоже, он испытывал интерес, но почему-то боялся его показать.
– Это хорошо, что ты ничего не хочешь, – ровным голосом произнес он. – Пойдем!
– Куда?
Незнакомец, ничего не ответив, двинулся в том направлении, которое Максим пытался выдерживать вчерашним вечером, пока изнеможение не взяло над ним верх. Немного посомневавшись, Максим последовал за мальчиком.
– Как тебя зовут? – спросил он.
– Агнец Божий.
Уже вовсю занималось утро: звезды на небе потухали, и лишь самые яркие пытались еще сопротивляться дневному свету, а сплошной птичий гомон уступал место отдельным трелям и выкрикам. Идти пришлось недолго: перебравшись вместе со своим провожатым через какой-то неглубокий овражек, Максим уперся взглядом в сплошную стену из человеческих спин, настолько плотную, что в ней не было ни малейшего просвета; так обычно выстраиваются солдаты для какого-то торжественного мероприятия. Максим затаил дыхание, но он зря осторожничал: никто бы не обернулся в его сторону, вздумай он даже потянуть кого-либо за порты. Взоры всех людей, стоящих полукругом, были устремлены туда, где, очевидно, за ночь на скорую руку соорудили что-то вроде трибуны. Максим не мог ее разглядеть, даже приподнявшись на цыпочки, и видел только широкое полотнище, закрепленное позади нее на ветвях сосен. В его верхних углах были намалеваны стражи клада; грубая рисовка делала их еще безобразнее, чем в действительности, а использование не золотой, а черной краски придавало им сильное сходство с чертями. Центральную же часть занимало изображение какой-то птицы, низвергавшейся с высоты; она, видимо, умирала, беспомощно раскинув крылья, напоминавшие языки пламени, а из ее изогнутого клюва словно вырывался последний крик. Максим почему-то испытал чувство щемящей жалости, глядя на эту птицу, как будто она была частью его самого. Чтобы напрасно не растравлять нервы, Максим опустил глаза, но тут заметил новую деталь, заставившую его вздрогнуть: у многих людей, чего-то сейчас упрямо ожидающих, отсутствовали мизинцы, а подчас – и указательные пальцы. Иногда они были отхвачены по самую ладонь грубым орудием, вроде топора, в других случаях еще оставались обрубки; будучи неподвижными, они мало обращали на себя внимания, но если вдруг шевелились, то чрезвычайно напоминали каких-то паразитов, присосавшихся к руке. В это время возле трибуны началось оживление. Кто-то, кого Максим за толпой не был способен увидеть, зажег два факела и установил их по разные стороны от полотнища на высоких шестах, а рядом с изогнутой шеей погибающей птицы появилось длинное, испитое лицо другого человека. Спустя секунду послышался его тихий голос:
– Видите ли вы впереди себя счастье? Если видите, то не обретете, ибо то, что впереди вас, не при вас. Вообразите человека, который хочет подняться на небо и встретиться с Богом. Очи телесные говорят ему, что небо с землею сходятся недалече от места, где он стоит, и идет человек и верит, что конец пути близок. Да отодвигается от него желанная награда, и тем быстрее, чем более он рвется к ней, и вот уж нет радости на лице его, а сердце захватили злоба и ропотливость на того же Бога. А потуши он свою страсть да побереги ноги, Господь сам бы его обнял и приблизил к себе, как было древле, и чему быть надлежит. Вспомянем же те времена.
В людских рядах каким-то чудом появилась щель; через мгновение она сомкнулась, но Максим успел увидеть рядом с одним из факелов того мальчика, с которым он сегодня успел обменяться несколькими фразами. В руках у него была толстая книга в железном окладе; она выглядела уже изрядно потрепанной и, вероятно, переходила из поколения в поколение. Мужчина, только что державший речь, приблизился к мальчику и, перелистнув несколько страниц, указал на нужное место. Склонив голову, мальчик медленно начал читать вслух:

«О, вы, видящие в домочадцах своих некое сокровище и их ублажающие! Узрите же красоту первого семейного союза между Богом и человеком, и паки обретите его, и возродите его в новом сиянии!
Ибо мужчина есть сын небесного отца нашего, а первая женщина – дочь его,  и наречены они были так, и ввел их Бог в свое обиталище, где ручьи текли молоком и медом, где не было нужды прикрывать свое тело, свыше хранимое от непогоды, мух и терний. И даровал Господь людям плоды от всяких деревьев, которые насадил в своем вертограде. На них указал перстом, отнюдь не повелев хлопотать об иной пище, как и всякий родитель оберегает ребенка, налагая запреты, а если ребенок ослушается, не родителя в том вина. И пребывали люди в покое, избавленные от тревог, забот и всякого стяжания, и уподобились они в блаженстве своем младенцам, которые засыпают под колыбельную, и мать хранит сон их. И как у младенца меньше зубов, нежели у взрослого мужа, так и человеческая рука, не ведавшая сохи, прялки и пера, которым ныне пользуются подьячие, обладала тремя пальцами, вполне достаточными для того, чтобы обрывать те плоды с отягченных ими ветвей. Но всегда ненавидят безумные мудрых, неучи ученых, скверные нескверных, а испорченные хороших. Так мирная жизнь человека уязвила очи Повелителя кладов, да не будет ему другого имени, и славословия, возносимые Богу, сделались нестерпимыми для его слуха. Он, приняв облик огненной птицы с венцом на голове из пяти зубьев,  предстал перед людьми, и трепет обуял их, ибо они полагали, что это – одно из чудных созданий, что сотворены Богом и служат ему:
«Что привело тебя сюда?»
«Лихо»
«Мы не знаем его. Что это?»
«Лихо есть желание»
«Опять чудное слово, неведомое ушам нашим. Если ты, по воле Господней, явилась потешать нас загадками, то избрала зело мудреные, и нет в нас разумения, чтобы их разрешить».
«Я мудрее всех зверей полевых и птиц небесных, но и самый глубокий родник может иссякнуть, и тот, кто пил из него воду, с удивлением взирает на обнажившееся дно и сомневается, что делать дальше. Вот и я, познав предел своей мудрости, вопрошаю вас, и в том мое желание: подлинно ли сказал Бог: не ешьте ни от какого дерева?»
«Мы вправе вкушать плоды с тех деревьев, которыми Бог наделил нас от щедрот своих, и не искать другой снеди, дабы не преступить через то, что дозволено»
«Отчего же?»
«А разве можно постичь промысел Божий, и рассуждать о святом наставлении, и давать ему оценку, будто говорим мы о цветах, какой из них краше под небом Господним?»
Тут птица распустила хвост, так, что сад словно окутало алое зарево, и ответила столь сладким голосом, что не можно его ни повторить, ни описать человеческой речью:
«Искать ничего не надобно!»
Птица поднялась на крыло, а люди последовали ей вослед, поскольку вид ее ласкал их взоры, а воркование изгоняло страх из их сердец. Им уже хотелось и дальше лицезреть ее и говорить с ней. Это было первое желание, которое они познали, и уже потом за ним прокрались, подобно татям в ночи, многие другие. Люди вспоминали свой вчерашний день, которые, как и прочие дни, был проведен ими в райских кущах, и казался он им пресен, ибо не встречали они тогда еще диковинной птицы. И умалялась их благодарность Создателю, а вместе с ним и счастье, но думали они, что, идя за Повелителем кладов, изгонят досаду из своих растравленных душ. Они потеряли его на миг, но тотчас вновь узрели на ветви дерева, взращенного его прислужниками. Небывалые плоды усеивали то древо: были они цветом подобны солнцу, и золотые лучи, льющиеся меж облаков, не могли затмить их собственный свет. И увидели люди, что плоды эти годны для пропитания и приятны для взора, и ели их, и угощали друг друга.
«Ужели, – сказала женщина, – мы нарушили завет, что ниспослал нам наш Создатель, и не довольствовались тем, что было у нас?»
И мужчина отвечал, глядя на нее:
«Да»
«Будем ли мы и впредь поступать так же?»
Тогда они в последний раз услыхали голос Повелителя кладов, и прозвучал смех его, будто звон хрустальных колокольчиков:
«Бесспорно, ибо всякий, творящий грех, есть раб греха. Отныне вами станет двигать жажда, которую вы не сможете утолить, находя отраду то в одном, то в другом, и наречете ее страсть и страдание. Меня же вы более не увидите, но всю жизнь будете собирать по кусочкам, которые начнут отдавать вам слуги мои, но лишь для того, чтобы хотелось вам больше и больше. Начнете ли вы, утратив благоволение Бога, заботиться о телесном здравии, или о свободе, или о похвале людской, или о чине, что жалует царь, или о тешащих зрение трудах кружевниц – во всем этом буду я. И в смерти, что уравнивает тех, кто тщится предотвратить хвори, и тех, кто подобного не делает, вольных и холопов, славных и бесславных, государевых слуг и гулящих людей, почитающих земное благолепие и над ним глумящихся, – тоже буду я. Ибо познаете вы смерть, как познали желание, и разделите ее со мной, потому что минуты мои сочтены. Но да будет мне утехой, что я уже не одинок ни в гибели, ни в способности хотеть и мучиться».
Южный ветер, приходя в столицу, приносит с собою дожди, и бояре заранее укрываются по теремам, а нищие накидывают на себя рогожи. Так и упомянутые слова не требовались первому человеку, чтобы догадаться о последствиях своего поступка, ибо все оставляет свой след. Даже деяния, что представляются нам ни добрыми, ни худыми, могут оказаться и добрыми, и худыми, и озорник, обломивший в окрестном лесу побег дикой яблони, тем самым навсегда разлучит отца и сына в ином царстве. Гнев Божий развеял по ветру Повелителя кладов, чей пламень опалил души людей, сделав их черными и превратив в вечно тлеющие угли, и разметал его над землей тысячью искр. Они попадали в леса и болота, реки и озера, и становились кладами, за которыми охотятся люди, разжигая свою страсть и откладывая день освобождения. Ибо и для людей не стало больше места в саду Господнем, и пять пальцев, что отныне имела их рука, служат напоминанием о венце злого духа, которому они однажды поддались и на алтари которого возлагают новые жертвы, убивая других и себя. И несть числа тем закланиям, покуда не выправятся взгляды, и намерения, и речь, и действия, и житие ваше, и усилия, и память, и сосредоточение, и не отвратитесь вы от алчбы и желания, ибо возложение неудобоносимых бремен противно Богу»

Юный чтец задыхался; на его раскрасневшемся лице выступил обильный пот, а руки, будучи не в силах уже удерживать на весу тяжелую книгу, заметно дрожали. Вероятно, он в первый раз старался для столь значительной аудитории и оттого хотел выступить как можно лучше, но теперь стыдился и нескольких запинок, и того, что его чересчур сильное желание не слишком соответствовало нравственному идеалу, о котором говорилось на пожелтелых страницах древней рукописи. От стыда на самого себя мальчик готов был уже заплакать; в эту минуту он ясно, как никогда ранее, понимал, что желать – значит страдать, и чувствовал свою сопричастность преступлению первых людей. Длиннолицый человек ласково обнял его, затем снова обратился к слушателям:   
– Мы урезаем пальцы, возвращая тем себе изначальный беспорочный облик, и отрекаясь от наследия Повелителя кладов, и избавляясь от искушения поклониться его слугам, которые горько плакали, когда он пал, и ныне в виде леших, кикимор и водяных стерегут его останки. Но к внешней перемене да добавится и внутренняя, ибо Господь может спасти от любой страсти, если снизойдет к человеку, не противящемуся ему! Надобно отсекать или преодолевать в себе страсти и желания вначале, покуда они малы. Самое льготное время от них – молодость лет, когда они хоть и пылки, да не упорны, а после они крепнут в силу повторений. Едва пробившееся из почвы деревцо еще легко вырвать; большое же труднее; а то, которое глубоко пустило свои корни, одному человеку уже и не под силу выкорчевать: он должен созвать на помощь себе другого и третьего. Так и относительно страстей и желаний: юную страсть легко преодолеть, а когда она будет оставлена без внимания в той надежде, что всегда можно бросить ее, тогда уже требуется помощь ближнего. Страсть же, в начале не поверженная, влечет к себе волю человека, будто некий чудный камень, который, сказывают, добывают рудознатцы в далеких землях, притягивает к себе всякое железо. И в воле этой – исток всякой смуты и несогласия, поскольку страсти более всего ссорят человека как с добрыми, которые не имеют их и которые сами себе вполне расположены к миру, так и с подобными ему людьми. Пусть же не отыщется тот, кто пожелает смуты, и не запамятуют, что не Всевышний, но мы сами попустили ее. – Проповедник опустил руки, до сих пор воздетые; толпа придвинулась к нему, и раздались звуки поцелуев, слышные и в задних рядах. Кто мог, прикасался губами к тем местам на его теле, где прежде находились указательный палец и мизинец, отсеченные под корень, видимо, надеясь получить от этого особо значительную благодать. Другим не так везло, и они прикладывались к ступням и краям одежды, становясь на колени; все это, впрочем, не слишком напоминало безотчетный порыв, а походило скорее на простое следование ритуалу. Мужчина с вытянутым лицом принимал эти почести как нечто само собой разумеющееся, без ненужного смущения или гордости. Он лишь прекратил речь и лишь спустя некоторое время произнес фразу, которой суждено было стать последней, и, видимо, таковой она и задумывалась: – Станем же держаться правой дороги, ибо суд близок, где каждому воздастся по делам и по желаниям его.
– А судить буду я!
Этот голос, властный и наглый, прозвучал подобно набату и прервал мирное течение событий. Казалось, даже ветер, лениво покачивавший верхушки деревьев, на мгновенье перестал это делать. Взоры всех обратились к человеку, в тот момент сбросившему покрывало со своей головы и плеч. На его широкой, мясистой физиономии засветилась злобная радость, будто он долгие годы мечтал о мести, и вот теперь униженный враг скорчился наконец перед ним, вымаливая милость и словами, и взглядом, и отлично зная, что ее не дождется. Человек протянул руку – совершенно здоровую, с пятью пальцами – к левому бедру и вытащил саблю – медленно, не так, как ее выхватывает солдат на поле боя, опасаясь, что его опередит неприятель, а так, как действует на лобном месте палач, готовясь расправиться с беспомощным узником. Затем он сделал резкое круговое движение, и на одеждах окружавших его людей появились красные потеки. Раздался отчаянный вопль, вырвавшийся одновременно из десятков глоток: гораздо легче было слушать о бесстрастии, чем соблюдать его, когда смерть уже заглянула в лицо. Похоже, само понимание этого доставляло наслаждение убийце, который не удовлетворился тем, что поразил своих ближайших соседей: он вломился в толпу, бешено раздавая удары направо и налево. Все бросились врассыпную, даже не пытаясь обезоружить нападавшего, подобно голубям, которые, если в их стаю врывается ястреб, могут лишь разлетаться в разные стороны, но отнюдь не пробуют клювами долбить хищника. Находясь в некотором отдалении, Максим поначалу даже не понял, что идет резня; все происходящее он принимал за очередной элемент театрализованного действа до тех пор, пока не был сбит на землю обезумевшими от страха людьми. Тотчас же на Максима сверху навалился мальчик, прежде вслух читавший книгу, и впервые в его глазах появилось живое чувство – чувство невыразимого ужаса.
– Спаси меня! – пролепетал он.
Максим не знал, почему мальчик, имя которого так и осталось ему неизвестным, сейчас именно у него просит помощи. Возможно, он заметил, что Максим не пустился в бегство, как прочие, и принял это за знак особого мужества или силы. Но изувеченная рука мешала мальчику ухватиться как следует. Человек с саблей, выросший над ребятами, легко отодрал его от одежды Максима, словно щенка от брюха матери, швырнул себе под ноги и тотчас пригвоздил к земле, так, что лезвие наполовину ушло в почву. Выдернув клинок, человек приложил его к губам и произнес:
– Прости, добрая сабелька, что ихней кровью тебя опоганил.
Он поморщился, заметив на кромке зазубрину: видимо, лезвие в земле наткнулось на какой-то камень. Максим, вскочив, схватил палку, которую использовал в качестве посоха:
– Не подходи!
– Ослопом думаешь оборониться? Да я его единым махом перерублю, как былинку! Вот былинку и возьми: по крайней мере, держать будет легче.
– Попробуй!
Человек убрал саблю назад в ножны:
– Эге, да ты не робкого десятка! А в первый раз таким не казался.
– Когда это – в первый раз?
– Не помнишь меня? А я вот тебя признал, хоть и мудрено было! Когда ты свалился, будто с неба, прямо в гущу моих молодцев, весь такой был беленький да гладенький, не ущипнешь: поди, в своем царстве тебя кренделями да медом откармливали! А теперь вон как осунулся, и глаза будто синим подведены, как у боярской дочки. Эх, и славная моей ватаге однажды попалась... – Собеседник Максима даже причмокнул, вспомнив о давно испытанном удовольствии.
Максим невольно вытянулся вперед:
– Федька Налим!
– Он самый! – осклабился атаман.
Максим еще сильнее сжал палку, так, что ощутил ломоту в пальцах; он был готов отреагировать на любой враждебный выпад Федьки и вдруг почувствовал, как ноги и руки делаются будто ватными: недоедание в течение последних дней вкупе с нервным перенапряжением сыграло свою роль. Федька заметил это:
– О, да ты совсем плох, вот-вот сомлеешь! Деревину-то брось: все равно ты держишь ее так, словно не зубы мне хочешь вышибить, а ворон отогнать от грядки! А я тебе покушать принесу.
Федька отступил чуть в сторону и, склонившись над еще не остывшими телами, принялся рыться в карманах и торбах. Представлялся идеальный случай спастись бегством, однако Максим понимал, что сейчас бежать он просто физически не способен. Действительно, нужно было поесть, поэтому Максим присоединился к Федьке. Обшаривать трупы ему казалось отвратительным, но Максим не мог принять еще одну милость от Налима, после того как разбойный атаман решил, по-видимому, сохранить ему жизнь. Кроме того, Максим считал унизительным, если его кто-либо станет кормить чуть ли не с ложечки, как маленького ребенка, пока он в состоянии сам позаботиться о себе. Набрав провизии, Максим и Федька принялись за обед; атаман громко чавкал, жадно вгрызаясь в немудреную снедь, как дикий зверь: похоже, что и он был голоден. Незаметно Федька придвинулся к Максиму и обхватил его за пояс; в этом выверенном движении, способном подавить волю слабых людей, показная забота сочеталась с демонстрацией силы и своего права на то, до чего удалось дотянуться. Вздрогнув, Максим спросил:
– Что ж ты не зовешь своих головорезов?
– Так я с того света вызывать не умею! А их туда переправили – и молюсь, чтобы через удавку на шее, а не острую палю в проход! Знаешь ли, почему я за ними не последовал?
– И почему же?
– Благодаря тебе! В столице меня казнить промедлили за расспросами, куда ты от меня девался. Один из дьяков обмолвился, что некий смерд видел, как тебя в повозку запихивали: оттуда-де и потянулась ниточка. Ты мог бы и перемигнуться со мною, кабы повернул голову, когда тебя по темничному двору волокли: я как раз от маеты глядел в оконце. 
– А ты бежал? – Федька говорил совершенно по-свойски, и Максим подумал, что лучше будет подделаться под этот тон, не выказывая ни неприязни, ни страха.
– Как и ты! Бунт в столице был знатный; поговаривают, что один из царевичей народ взбулгачил – распальцовочкой: где-то таланами разжился. А я вот тоже по пути сабельку надыбал: не уходить же из богатого города с пустыми руками. – Федька рассмеялся так, что лесная мышь, высунувшая голову из норки, тотчас юркнула обратно. – Теперь хрена с два кто меня увидит в железах! Оттого и Налимом прозвали, что у всех выскальзывал промеж пальцев.
– Однако же тебя поймали! И от Авери с Аленкой ты драпал.
– Тех двоих не смей поминать: я с ними еще поквитаюсь! Это меня в городе лукавый попутал сесть за игорный стол с какими-то маклаками – они и ободрали до последнего талана, а так бы на моей стороне было счастье! А потом солдаты повязали из-за того, что я хватил браги через край и попался – до сих пор не уразумею, что на меня нашло, будто порчу кто навел. Запомни, парень: остерегайся хмельного питья да игр на деньги или иной живот. От этих дел все зло, и их не пожелай!
– Мне отец то же самое говорил однажды, – как-то само собой вырвалось у Максима.
–  Знамо дело: родной батюшка худого не посоветует! Я вот сиротинкой рос, и до многого своим умом пришлось доходить. А остального желать можно, что бы ни говорили вот они... – Федька указал взглядом на мертвые тела, добавив неприличное слово.
– Зачем ты их убил?
– А что, оставлять их разве? Знаешь, кто к ним идет? Самые никчемные люди: парни таких бьют, а девки таким не дают притуляться! Да еще лодыри, которые изуродуют себе руку и святых корчат, а на деле хотят, чтобы их другие кормили. Прежние государи кое-как терпели их, а Дормидонт велел по тюрьмам рассылать. А я, когда еще гулял со своей ватагой и находил тех, у кого пальцы оттяпаны, таким мукам их предавал – каты бы в Разбойном приказе обзавидовались! Поди, слышал, что они плели про первых людей и про то, что Богу не любы наши страсти?
– Слышал.
– А я тебе другую легенду расскажу, и она-то правдивей будет! В стародавние времена здесь, – Федька широко повел свободной рукой, словно старался очертить все государство, – не стояло ни весей, ни тем паче городов с мощеными улицами и цветистыми теремами. И людей не набралось бы даже на один нынешний двор царский, и жили они по лесам да по болотам хуже скотов. Землицы не пахали: какое зверье набьют дубинами, тем и сыты, а как ничего не набьют, так жрали падаль и собственное дерьмо, а то и друг другом не брезговали. Тогда поглядел Господь сверху, и пожалел их, и сказал: «Низведу я огонь благодатный, и станет он огнем страсти в человеческих душах». И по тому обетованию зажглись в иных людях сильные желания, а их не можно применять к тому, что под ногами валяется, к нечистоте и прочей погани. И потому те люди смотрели вдаль и видели то, чему быть еще только надлежало. Один из них стал ковачем всех орудий из железа и меди, чтобы расчистить лес и поднять целину. Другой срубил первый город со товарищи, ибо от его страсти и простые мужи сподоблялись на недюжинные дела. А третий, вглядываясь в мир, дал ближним и дальним знать о Боге, без веры в которого взрослый человек – что дитя без отцовского окормления да материнской ласки. А когда пришла пора тем людям преставиться, пламя, спущенное с небес в их сердца, дало начало первым кладам. Ты петь умеешь? – вдруг спросил Федька.
Максим растерялся:
– Не знаю... Я не пробовал.
– Я вот не умею. А то бы, пожалуй, и спел тебе, как гусляр с бельмами на обоих глазах: от него я впервые услыхал все, что тебе ныне поведал запросто. Помню, мимо нас ехал старый боярин с сыном и челядью и велел серебряный гривенник в шапку кинуть: сказание по нраву пришлось. Видимо, тот слепой изрядный шельмец был и знал, чем угодить честному народу. Он еще иначе баял: стоит такой благословенный человек на берегу большой реки и видит гребцов, борющихся супротив ветра, и признает в них сродников по духу, а переведя взор на гнилушку, несомую вдоль стрежня, твердит себе: «Да не уподоблюсь ей». А так он мои думы и чувства угадал, зараза, бывшие еще тогда, когда меня отцов братан, чтоб с шеи спихнуть, продал в вечную кабалу шорнику, первой собаке во всем городе!
– И ты решил, что и сам отмечен Богом?
– А как по-другому? Может, тебе и в диковинку подобный человек, и ранее повстречаться с ним не доводилось, особенно если в твоем царстве все люди, от князя, до нищеброда, – что сума переметная. Правду сказать, в прежние века страстных-то мужей поболе было, а сейчас оскудели Господни дары по грехам нашим. Но и теперь иногда жемчуг попадается промеж бросовых камушков, – самодовольно заключил Федька и, прожевав последний хлебец, сплюнул случайно попавшую на язык соринку, так, что показалось, будто этим атаман выразил презрение ко всем людям, стоящим бесконечно ниже его, к слабости их желаний и заурядности поступков.   
– Но ты же разбойник! – не удержался Максим.
– Разбойник, говоришь? – Федька, ничуть не рассердившись, поглядел на Максима так, как взрослый иногда смотрит на ребенка, задавшего наивный, но простительный для своих лет вопрос. – А знаешь ли, какова первейшая заповедь, ниспосланная от Бога людям, и особливо тем, в которых он заронил свою искру? Населяйте землю и обладайте ею! Земля – не обиталище злого духа, сшибленного с небес, она – сад Господень, и другого николи не было! Все здесь Бог сотворил на потребу человеку, и, кто больше потребил, лучше исполнил его волю. А кто ныне у нас всем владеет? Дормидонт? Так он во вторую смуту столько крови пролил, сколько мне в бредовых снах не виделось! И я еще малых деток не убивал. Трех- и четырехпалых в расчет не беру. А Дормидонт прослышал, что верные люди укрыли законного царевича, и велел ему ножик воткнуть в горло. И девочку, что с ним была и которую, по нашему доброму обычаю, ему в невесты уготовали, не пощадил. А было им годков по пять, не более! Меж тем для Дормидонта соболей бьют по лесам да осетров ловят по рекам и молятся за его здоровье, которое убывает, как пиво из дырявой бочки. А меня проклинают и травят! И кто ты, чтобы меня судить? Почто дорожишься, малоумный? Тебя ведь тоже ловят!
– А когда тебя допрашивали, не говорили, зачем я им нужен? – немного помедлив, спросил Максим.
Федька ответил не сразу:
– Напрямик не говорили, а смекнуть можно. Скажи, парень: ты слыхал о Жар-птице?
Максим не проронил ни слова. Федька продолжил:
– Так кличут особый клад, изначально сокрытый, по преданию, где-то в Синих горах. Он не хоронится под землей, и его не блюдут стражи, но взять его ох как непросто, и за все время ни один человек им так и не овладел. А пытались многие: первая смута у нас приключилась именно из-за того клада. Ибо таланов в нем немерено, говорят, что даже развилки не всегда ему нужны, и с его помощью можно менять судьбу целых царств. А в народе уже какой год не смолкают толки, за которые особо горластых в съезжую на козел  тягали: явится нездешний добрый молодец, и Жар-птица, с небес низвергнувшись и ему в руки упав, сольется с ним, и будут двое одна плоть. Тогда он воссядет на престоле Дормидонта, и наступит для всей нашей земли счастье.
– Но я не умею брать клады! – запротестовал Максим. – И вашим царем тоже быть не собираюсь. Я хочу только вернуться домой!
– А про это государевым ярыгам и ему самому дознаваться недосужно! Лисовин не выпутывает у горностая, для чего тот пробегает по его участку: ноги размять или зайчатинкой поживиться. Запустит ему зубы в брюхо, и шабаш. Вот и тебя бы прикончили, да только к этому делу так просто не подступишься, и убивать тебя тоже с умом надо. Почем знать, может, Жар-птица давно повязана с тобою, только еще дремлет, как молодая женка после совокупления с любимым мужем. Приставят нож к твоей шее, а внутри тебя заквохчет страшная златоперая курочка, и склюет всех вокруг, как тараканов, что из-под печки не вовремя выбежали. Помирать-то на этом свете охочи немногие.
Протяжный стон помешал Максиму немедленно осмыслить сказанное: одно из тел, прежде представлявшееся бездыханным, начало шевелиться. На мгновенье к Максиму повернулось знакомое длинное лицо, и мальчик зажмурился, чтобы не видеть, какая гримаса была на нем в тот миг. Видимо, любое движение причиняло несчастному ужасную боль, но он все же отчаянно старался уползти подальше от проклятого места.
– Во, гляди! – произнес Федька, вытягивая руку в направлении изувеченного человека. – Видишь, как жить хочет? А соловьем разливался, что надо свою душу от желаний освободить! Похоже, дрогнула у меня рука, в темнице спортилась! Ничего, еще отудобеет! Поиграть с ним напоследок, что ли?
– Это как?
– Вы в своем царстве в застенок не игрывали?
– Нет.
– Э-эх! А у нас бывало. Это, собственно, и не игра даже, а кто не показывал себя удальцом в чижике или иной забаве, тому надлежало побыть татем, у которого выведывают подноготную. Кнутьев и углей у нас, голоштанных, не водилось: крапивой заменяли да лозинками. Ох, и не любил я в ребячестве проигрывать! Да я вообще проигрывать не люблю! А тут вроде огонек пока теплится. – Федька глянул на факела, правый из которых уже угас, но от левого и взаправду еще тянулась вверх тонкая черная струйка. – Вот как мыслишь: возжелает ли он смерти так же, как сейчас жизни?
– Не смей!
– Клычки решил мне показать, возгордился, поди, о Жар-птице проведав? Хочешь его от мук избавить, приколи немедля: ты ж паренек смышленый и видел, как я сегодня трудился. Не то, по обещанию своему, замытарю!
Максим побелел; Федька снисходительно похлопал его по спине:
– Ладно, сабельку я б тебе все равно не доверил. – Привстав и сделав один шаг вперед (больше и не требовалось), Налим быстро совершил то, к чему пытался подтолкнуть Максима. Снова усевшись, он повернулся к мальчику: – Отсрочкой не обольщайся, скоро пальчики в кровице инако замараешь.
– Почему?
– А обок меня белоручек не водится! Кто шел ко мне в ватагу, тому я непременно велел чью-то душу вынуть. У меня все ребята убойной порукой были скреплены, а это понадежней, чем клятвы Богом да родителями.
– Да не хочу я к тебе!
– А это, миленький, не от тебя зависит. Что я однажды схватил, то уже не выпущу. Мне новых шишей надо набрать, ты ж для зачина вполне годен. – Федька лукаво прищурился. – Боишься, Дормидонту тебя выдам? Так другой скорее это сделает: со мной-то никто не станет вести переговоры. Или к тем двоим хочешь вернуться? А ты хорошо их знаешь? Чай, соли с ними много не съел! Не затем ли они заманили тебя в столицу, чтобы предать в руки государя и быть от него пожалованными? Или полагаешь, они тебе даром столько хлеба скормили в дороге? Спорами о бессребрениках не томи меня: таковые еще не вывелись, да многовато требуется таланов, чтобы их так сразу встретить.
Эти слова сильно смутили Максима, поскольку он сразу подумал о странном поведении Авери и Аленки в последние дни перед невольной разлукой. «Неужели… нет. – Максим вспомнил отчаянный крик Авери. – Не мог же он так притворяться».
Кусты сбоку зашуршали, и из них показалась волчья голова: вероятно, зверя привлек запах разлагающейся крови, который усиливался вместе с нарастанием зноя. Не сходя с места, Федька метнул камень, которые валялись тут в изобилии. Волк взвизгнул и хотел уже броситься на людей, но, встретив тяжелый взгляд атамана, предпочел отступить.
– Чует, стервец: против силы не попрешь! – ухмыльнулся Федька. –  Так и у людей одна она в почете, и между временами да царствами тут нету различий. И за нее Дормидонту прощают то, чего его сынкам не простят. Потому и быть смуте, пусть у боярина Телепнева старый лоб хоть над бровями нависнет от дум, как ее отвратить загодя! – Злорадства, с каким были произнесены последние слова, Максим прежде не встречал; атаман даже приподнялся, уперев кулаки в землю, и сам напоминал вожака волчьей стаи, готового броситься на добычу и одновременно растерзать любого, кто дерзнет его опередить. – А сила есть желание! Верно, и ты очутился здесь, поскольку чего-то крепко восхотел в своем царстве. А это деяние уже не из малых: гости оттуда к нам не заявлялись уже многие лета. Коли же Господь и впрямь драгоценнейшим из кладов тебя наделил, свершишь и более. На то и смута, чтобы смелому душу отвести. Только худо пожелаешь – не изведать тебе мощи Жар-птицы: квелому да не сноровистому ратнику прибыли от самострела нет – лишь рукам тягота.   
«Клад внутри человека, неощутимый до определенного времени... Клад, возможности которого определяется степенью желания. Который активизируется сам при смертельной опасности. Тогда, на переходе... неужели меня спасла Жар-птица? Но откуда она взялась в нашем мире? И кто я? Обычный пацан... Жил, как все, ничем не выделялся. Родители тоже самые обыкновенные. Нет, мои папа с мамой, конечно, очень хорошие, но не из-за них же я стал избранным. Стоп, я уже – у Максима перехватило дыхание – верю в это?»
Крепкий шлепок по плечу вернул его в реальность:
– Айда, парень, гулять, опосля обмозгуешь!
Максим задержался еще немного, чтобы сменить рубаху, как давно уже намеревался сделать. Среди мертвецов он приметил низкорослого мужчину, которого Федька убил ударом сзади, в шею, и, следовательно, не повредил его одежды. Новая рубаха (штаны Максим оставил прежние) подходила по длине; она, правда, провисала в плечах, но не настолько, чтобы служить предметом насмешек. Несколько вшей, которых Максим обнаружил в складках и тут же раздавил, ничуть не смутили мальчика. Труднее было побороть брезгливость к загрязнившей воротник крови: Максим еще не до конца привык к ней, хотя видел ее в этом мире уже неоднократно. Затем он и Федька двинулись в дорогу. Атаман шел не очень шибко, чтобы не утомлять Максима, и постоянно держался вровень, время от времени указывая, куда свернуть. Максиму уже не казалось, что он ходит кругами: то ли Федька прежде разбойничал здесь и знал местность, то ли продолжительные скитания выработали в нем навык ориентировки. В целом Максим, хотя и был фактически пленником, чувствовал себя намного уверенней, чем раньше: голод больше не донимал его, а благоприятный шанс улизнуть мог всегда представиться. Шли они, впрочем, недолго: еще до того, как проглянули первые звезды, Федька начал зевать и искать глазами место, где мох был посуше. Он и Максим улеглись рядом, укрывшись одной рогожей; при этом атаман заранее припасенной веревкой прикрутил свою ногу к ноге мальчика. Сделал он это очень быстро, уверенными движениями и, прежде чем Максим успел дернуться, примирительно вымолвил:
– А не дивись! Какой помытчик доброго кречета заимеет, так поначалу его носит в путцах, а после дружба у них уж нерушимая! – И, предупреждая возможный вопрос, добавил: – До ветру приспичит – толкнешь меня. Стыдобиться нечего: ты ж не девка.
Громкий храп атамана, раздавшийся почти сразу, долго не давал Максиму сомкнуть глаз. Утром Федька проснулся с первыми лучами, впрочем, едва заметными из-за густого тумана, опустившегося на землю. Налим не стал выжидать, пока он рассеется, однако едва успел пройти с Максимом полкилометра: мальчик запнулся и вытянул вперед руку:
– Там! – негромко произнес он.
Федька сперва подумал, что Максим напугался какого-нибудь зайца или иного безобидного лесного жителя, приняв его в тумане за небывалое чудище, и уже собирался отпустить веселое ругательство по этому поводу, но помешал донесшийся сзади шорох. Атаман хотел обернуться, однако тотчас ощутил прикосновение к кадыку острого, холодного железа.
– Не рыпайся! – послышался чей-то голос.

Глава 15.

Память об уроке

Вынырнувшие из тумана темные фигуры приблизились к Федьке и Максиму. Атаман чувствовал, как чужие пальцы ощупывают его, отстегивают саблю; быть вот так обезоруженным атаман почитал за крайнее унижение, но не смел шелохнуться, не смел пикнуть. Его только била мелкая дрожь, будто школьницу, с которой стягивают все, до трусов, под угрозой ножа в темном переулке. Застигнутый врасплох, без плана дальнейших действий, Налим ощущал себя беспомощным, словно Бог отвел от него свою руку. Крупные пятна выступили на Федькиных щеках; казалось, он готов повалиться в ноги неизвестным и умолять их отпустить его.
– Кто вы? – грозно спросил человек, все еще прижимавший крестьянские вилы к горлу атамана.
– Странники бедные! – выдавил из себя Федька. – Это вот сынок мой, – добавил он, притиснув к себе Максима.
– Какой я тебе сынок!..
– Тихо!.. Ходим, побираемся Божьим именем. Что добрые люди подадут, тем и сыты.
– Где ж ты здесь добрых людей думал сыскать?
– Да вот вас хотя бы встретил…
– А сабелька откуда? Мне доселе оружных нищебродов не попадалось!
– Так оборониться при случае! Тут вроде Федька Налим, окаянный, шатается…
– Как быть с ними? – раздался чей-то вопрос.
– Лаврентий велел всех пришлецов к нему тащить. То и сделаем!
Двое человек схватили Федьку за руки чуть пониже локтей. Третий толкнул его в спину, но прежде атаман успел склониться к Максиму и прошептать:
– Отваландались мы, хлопчик! Теперь набьют наши шкуры конским пометом и развесят на ветках для забавы. Мою по старшинству сверху!
Максим не ответил, лишь зло закусил губу. Туман постепенно редел; дорога начала идти под гору, спускаясь в ложбину, и в ее конце показалось какое-то нагромождение курных изб и землянок, поставленных в совершенном беспорядке. Их обитатели высыпали поглазеть на незваных гостей и сейчас взирали на Максима и Федьку скорее враждебно, хотя и не без любопытства, как обычно люди, привыкшие к уединению, встречают чужеземцев, от которых неизвестно чего можно ожидать. В глаза бросалась крайняя бедность и грязь; даже самые жилища и примыкавшие к ним огородишки будто с умыслом были устроены так, чтобы с ними не жаль было расстаться при какой-либо опасности. Подобные условия обыкновенно озлобляют людей, и, действительно, даже дети были здесь преувеличенно серьезны, но, вместе с тем, замечалась и некоторая гордость в людях, что не приходится ни перед кем гнуть спину. Федьку и Максима втолкнули в избу, которая выглядела чуть менее убогой, нежели прочие. Внутри находились двое человек. Один из них, уже немолодой мужчина, сидел у стола, и в его мутном, как у пьяницы, взоре сквозило глухое отчаяние. Второй лежал на кровати, и его лица с порога нельзя было различить. Он даже не пошевелился при звуке шагов, в отличие от первого человека, которого и звали Лаврентием. Оглядев поставленных перед ним пленников, Лаврентий хрипло произнес:
– Таланы есть?
Максим и Федька растерялись: они не были готовы к подобному вопросу, да еще заданному в лоб. Лаврентий повысил голос:
– Глухие или вам в застенке языки выдрали под корень? Есть у вас таланы, спрашиваю, или нет?
– У меня есть, – сказал негромко Максим, подумав о подарке начальника конного отряда.
Лаврентий подвел мальчика к кровати и откинул одеяло:
– Гляди!
Максим увидел девочку, которая, судя по росту, была лишь немного младше его самого, но хилое тело и какой-то совсем детский, испуганный взгляд делали ее похожей на маленького ребенка. Лицо ее раскраснелось, как на морозе, несмотря на духоту избы; язык между приоткрытыми губами был густо обложен белым налетом, а под челюстью незнакомки лоснилась багрово-синюшная, круглая опухоль.
– У моей дочери – моровая язва. – Казалось, Лаврентий совершал над собой усилие, произнося эти слова, будто еще не мог поверить в то, о чем говорил теперь. –  Тому уже десять дней, и сегодня нарыв – Лаврентий вытянул руку, показывая, – должен раскрыться. Сделай так, чтобы не внутрь, а наружу! Тогда дочка моя будет жить.
Максим вздрогнул: в памяти его всплыло, к чему один раз уже привела его попытка исцелить больную женщину. Пристально уставившись на шею девочки, он робко произнес:
– А разрезать нельзя?
– Юлишь, парень!
Вслед за строгим окликом последовало сзади разъяснение:
– Надысь учинили такое над моим племяшом: зарезали горемычного! Чтобы рассечь без задоринки, тоже нужны таланы.
«Действительно, о чем я говорю: они же не хирурги» – подумалось Максиму. Он поспешил исполнить то, что от него требовали, но результата не последовало. Испугавшись, что его снова обвинят в намерении водить всех за нос, Максим вторично сделал распальцовку, на сей раз озвучив желание вслух. После этого он виновато промолвил:
– У меня ведь всего один талан... Наверное, этого недостаточно.
– Кончать их? – спросил кто-то у дверей.
– Погоди! Спроваженных к Господу назад не воротишь! – Лаврентий опять повернулся к Максиму и Федьке. – Молва бает, где-то в округе клад схоронен. Коли завладеете им да Матренку избавите от смерти – не сотворим над вами никоего лиха! Отпустим восвояси или дозволим остаться с нами.
– Они ж на нас доводчики! – раздался крик. – Боярин Лыков не помилует, что из-под него сбегли!
– Нишкни, падаль, не то тебе такую жизнь устрою, что тамошний кнут сладок покажется! – Лаврентий уже с трудом сдерживал злобу, накапливавшуюся в нем на протяжении более чем недели изматывающей тревоги и практически беспросветного ожидания. – А не справитесь, – эти слова адресовались уже полоняникам, – живыми вас в Матренушкину могилу закопаю!
Поймав остервенелый взгляд Лаврентия, Федька изрядно струхнул: неоднократно сталкиваясь с угрозами, он научился безошибочно определять, когда человек только пристращивает, а когда и впрямь намерен осуществить задуманное. Федьку и Максима вывели из горницы, а потом и за пределы лесного поселка; сопровождать их в поисках должны были десять людей, выбранных Лаврентием. Сам он из-за опухавших ног вынужден был остаться с дочерью; хотя он передвигался заметно лучше, чем полковник Перепелкин, все же длительная прогулка представлялась ему непосильной.
– Выручай, – тихонько произнес Федька. – Бежать некуда: обложили нас, как бирюков на псарне! (Друзья Лаврентия действительно сдвинулись в плотный круг и особо внимательно наблюдали за атаманом). Я-то клады изымать вовсе не искусен. А ты ходил с государевыми кладоискателями и, верно, чего-нибудь от них да перенял. – И уже громче, чтобы слышали и другие, добавил: – Пойдем коловертью: так уж не прозеваем!
Максим кивнул – просто затем, что ведь надо было как-то отреагировать. Он слабо верил в счастливое завершение дела и, в принципе, был почти уверен, что его в скором времени убьют. Подобное же чувство Максим испытывал и в темничной камере, но тогда он ничего не мог сделать для своего избавления и вправе был рассчитывать исключительно на благоприятную перемену обстоятельств. Теперь же спасение трех жизней, в том числе собственной, во многом, если не всецело, зависело от его памятливости и смекалки. Но от этого становилось не легче, а, пожалуй, и тяжелее: в своей вероятной гибели пришлось бы винить уже себя, и просто примириться с ней через несколько часов, как примиряется умирающий от неизлечимой болезни человек, не представлялось реальным. Мальчик внезапно ощутил отвратительный, приковывающий к месту страх, который лишал тело способности двигаться, а голову – здраво соображать: действительно, в мозгу сейчас проносились лишь какие-то отрывочные воспоминания, связанные, как назло, только с московской жизнью Максима, и, следовательно, в настоящий момент самые бесполезные.
Как сквозь сон прозвучала новая реплика Федьки: видимо, атаман еще владел собой и решил успокоить своего товарища по несчастью:
– Если что – понесу тебя на закукорках.
Максим встрепенулся:
– Отвали! Нашел младенца!
«Правда, ты уже большой. Ты многое успел увидеть, и этого может быть достаточно, чтобы остаться в живых и увидеть гораздо больше. Держись!»
Максим сказал это, разумеется, самому себе, но ему почудилось, что с ним говорит Аверя, помощь которого была необходима теперь, как никогда прежде. На какой-то миг он и сам предстал перед глазами Максима – в щегольском золотом кафтане, с подбадривающей улыбкой более опытного друга на лице и расщепленной веточкой между пальцами. Она чуть заметно дернулась, будто призывая Максима сделать первый шаг.
«Да!»
Максим двинулся к молодому кусту, что приметил в метре от себя. Присутствующие чуть-чуть расступились; одиннадцать пар глаз напряженно следили за мальчиком. Однако уже на начальном этапе поисков, самом простом из всех, возникла трудность: зеленый, напоенный соком побег не разламывался, точно растение чувствовало боль и сопротивлялось производимому над ним насилию. Минута впустую потраченного труда вынудила Максима глухо произнести:
– Дайте ножик…
– Легкой смерти хочешь? – отозвался кто-то.
– Дай ему! – вмешался другой. – У тебя тупоконечный: черева таким не прободишь. А до горла не донесет: перехватим!
Нож оказался в руках Максима, но они плохо повиновались своему хозяину, сделавшись как будто чужими; именно теперь, когда требовалось произвести выверенное и резкое движение, это стало особо заметным. Лезвие лишь поцарапало кору, глубоко, чуть ли не до кости, уйдя в палец, из которого вниз по ветке сразу же побежала кровь. Сзади послышался сдавленный смешок; поводом к нему послужила, очевидно, не только неловкость мальчика, но и то, что смысл его действий никому из очевидцев не был понятен, и они представлялись не более чем трусливой попыткой потянуть время. Мысль, что сейчас над ним потешаются те самые люди, которые впоследствии его прикончат, будто казнь уже началась, обожгла Максима, подобно удару хлыста. Он молниеносно развернулся:
– Заткнитесь, ублюдки! Чтоб вас…
– Ого, да ты лют, зверенок! – произнес другой селянин даже с некоторым уважением.
Вспышка гнева пошла на пользу Максиму, и со второй попытки он без проблем отсек неподатливую ветку и придал ей необходимый вид. Отряд начал двигаться по спирали, насколько позволяла местность; неуклонно, хоть и медленно, он удалялся от избы, где умирала дочь Лаврентия. Максим лишь смутно понимал, на какое расстояние успел отойти: он не смотрел ни по сторонам, ни под ноги, так, что пару раз запнулся о выворачивающиеся из земли камни и, наверное, упал бы, не успей Федька подхватить его. Он уставился на свою нехитрую поделку, которой теперь доверялся, как доверяется страховке рабочий-верхолаз. Пристреляв глаза и дождавшись, пока утихнет ветерок, который был определенной помехой, Максим заметил то, что жаждал увидеть: едва различимое покачивание ветки. Обнадеженный этим Максим уже хотел коснуться распальцовкой земли, но вспомнил, что у него лишь один талан, и, если до клада еще слишком далеко, последствия для него самого и для Федьки будут самыми скверными. Чтобы поближе подойти к кладу, Максим несколько раз менял направление и поворачивал веточку, но столкнулся с обстоятельством, которое не сразу смог объяснить: ее колебания не претерпевали изменений, будто таланы не были сгущены в одной точке, а распределены на большой площади. Это противоречило всему, что видел Максим, наблюдая Аверю и Аленку за работой. Догадка, которая проливала свет на происходящее, внезапно заставила Максима похолодеть:
«Это не клад! Просто я – размазня, и довел себя до нервного тика!»
Максим выбрал не совсем удачные слова. То, что он сейчас испытывал, невозможно было назвать патологией в медицинском плане, поскольку в повседневной жизни не создало бы затруднений, вздумай Максим, например, написать что-либо, прицелиться в тире из винтовки и даже изготовить новую раздвоенную палочку. Однако именно теперь эта чуть уловимая дрожь запутывала Максима, мешая не только добыть клад, но даже сделать вывод о том, находится ли он вообще в пределах досягаемости.
«Так вот что Аверя имел в виду, когда говорил, что при поисках клада ни в коем случае нельзя волноваться!»
Оставался один выход – успокоиться: чтобы совершить то, что совершал Аверя, надо было стать похожим на него в поступках и чувствах. В глубине души Максим из-за юношеского самолюбия вовсе не считал себя слабее Авери или любого другого подростка своих лет. Но брат Аленки и не попадал в такую ситуацию, когда его судьба полностью бы зависела от того, овладеет он или нет конкретным кладом. Максим отчетливо понимал, что сейчас требовать от себя безмятежности противоестественно; он очутился в положении человека, который страдает от бессонницы и стремится заснуть, но не может именно потому, что слишком сильно стремится. Максим решил передать палочку Федьке, но быстро выяснил, что у того руки дрожат так, что он не смог бы даже донести до рта чарку со сбитнем, не расплескав ее наполовину.
– Эх ты! – разочарованно протянул Максим. – А еще боевой атаман, о силе тут распинался!
– Не балакал бы втуне, сосунок! – огрызнулся Федька. – Знаешь, как меня все смерды боялись? И теперь мне за бесчестье от их рук смерть принять!
Максим снова поднес к глазам окровавленную веточку: надеяться на подмогу со стороны Налима не приходилось. Он вспомнил, что время не терпит, и, невольно представилось, будто крохотный кусочек дерева своими равномерными качаниями неумолимо отсчитывает секунду за секундой, точно какие-то часы. Часы эти немедленно и привиделись Максиму, и они были под стать миру, который его теперь окружал – позолоченные, с длинным маятником и резными фигурами над циферблатом. Память об Аленкиной палочке, которая вела себя так же, но по иной причине, породила в сознании Максима образ и других часов. По виду они не отличались от первых и находились совсем рядом с ними, так, что их маятники задевали друг друга и рисковали совсем замереть, если бы в один момент качнулись соответственно в правую и левую сторону.
«Конечно! Если я попаду в зону действия клада, мои руки перестанут трястись или (тут Максим представил, что маятник раскачивают два человека, действуя в согласии) начнут делать это еще сильнее». На какой-то миг мальчика охватила радость: ему померещилось, что он нашел решение задачи, которую, словно перед умудренным мужчиной, перед ним поставила жизнь. Однако за последние дни Максим уже привык готовиться к чему-то дурному и оттого почти сразу подумал, что случайная смена настроения, вызванная любым словом сопровождающих или простой усталостью, легко приведет к ошибке. Слишком большой оказалась бы ее цена, и не менее велико стало вдруг желание Максима, чтобы клад сам вышел из-под земли, как однажды Варьке посчастливилось безо всяких хлопот овладеть им. Хуже подобной надежды на дурацкое везение ничего не могло быть, и, чтобы отогнать ее, Максим что есть мочи стиснул в кулак свободную руку.
«Стоп! Если сегодняшняя трясучка не от клада, должна же она отличаться от той, что я наблюдал прежде. Не размахом – их обе трудно разглядеть. Чем-то еще...» Максим вновь представил два маятника равной длины; они отклонялись на один и тот же угол, но двигались с разными скоростями, в чем только и могли быть несхожи. Иногда они сталкивались, в другие моменты избегали соударения и били в пустоту, подчиняясь какой-то системе. Максим не был способен описать ее; он лишь понимал, что характер колебаний изменится, но их мгновенного и бесповоротного затухания или роста отнюдь не стоит ждать.
Сжав зубы, Максим принялся подкарауливать то, о чем пока имел лишь самое туманное представление. Как полуслепой, он практически прижал ветку к кончику носа, боясь упустить любую перемену в ее поведении; приходилось резко и часто моргать, чтобы взгляд не замылился из-за мало-помалу нараставшей рези в глазах. Гонцы от Лаврентия не прибегали и не окликали поисковую группу, а это значило, что его дочь продолжает столь же отчаянно биться за свою жизнь, как Максим – за свою; прогулка затягивалась, и спутники Максима и Федьки начинали испытывать раздражение. Торопить мальчика они не смели, и потому растущее недовольство выражалось по-иному: сдержанным ворчанием по поводу скудной и дурной пищи, беззащитности перед мором и все увеличивающегося числа свежих могил на кладбище, преимущественно детских. Налим жадно ловил обрывки речей, в которых, из-за отсутствия по соседству баб, количество срамных слов заметно превышало обычный уровень. Сначала атаман так делал, просто чтобы отвлечься, как от мыслей о своем ближайшем будущем, так и о последней фразе Максима, заметно уязвившей его. Однако затем на Федькиной физиономии появилось такое выражение, будто на горизонте для атамана замаячил особый интерес, который простирался далее, чем простое сохранение жизни. Немного осмелев, Налим попробовал вмешаться в беседу, как бы невзначай высказывая свои соображения по поводу незавидной доли беглых крестьян. Сперва на атамана лишь цыкали, как на шавку, не вовремя подавшую голос, но вскоре начали все внимательней прислушиваться к его словам.
Максиму, разумеется, было не до этих разговоров: палочка, дрогнув между его пальцами, затихла, но почти сразу вновь шелохнулась, поначалу еще слабей, чем прежде, но качания равномерно усиливались, пока не достигали прежней величины, а потом снова шли на спад. Пройдя еще немного, мальчик убедился, что эти циклы повторялись; казалось, ветка трепыхается в его руках, подобно попавшему в сачок насекомому. Столь причудливую картину уже нельзя было списать на волнение, и Максим вскинул голову:
«Это здесь?»
Перед ним высился утес, такой, что верхушки деревьев едва дотягивались до его верхней площадки, которая была настолько исщерблена непогодой, что на ней не удержался бы не только человек, но даже и птица. Желтый лишайник, росший, видимо, не одну сотню лет, лишь скупо окаймлял его возле самой земли. Бросив веточку, Максим встал на колени; по решительному выражению его лица Федька понял, что это не вызвано изнеможением и, шагнув вперед, сделал то же самое. Вообще сейчас атаман старался копировать все движения мальчика – не потому, что надеялся перехватить клад: просто Федька хотел создать иллюзию своей сопричастности возможному успеху Максима у сопровождающих, а также лучше запомнить последовательность действий, которые могли в дальнейшем оказаться полезными. Выставив мизинец и указательный палец, Максим приблизил их к земле – сперва медленно, будто бы еще сомневаясь; затем он, вероятно, разозлившись на себя, резко выпрямил руку, словно придавливал две невидимые клавиши. Талан исчез; земля поглотила его за мгновение. Крестьяне уже не окружали Максима и Федьку: понимая, что бежать вперед невозможно, они выстроились сзади, чтобы удобней было наблюдать как за пленниками, так и за всем происходящим. Золотистое колечко у подножия черной скалы превращалось в ленту; расширяясь, она устремилась вверх. Это напоминало обратную съемку при открытии какого-то монумента, когда ниспадает ткань, дотоле скрывавшая его от нетерпеливых зрителей. Односельчане Лаврентия никогда не видели леших, появившихся почти сразу, и многие из них не пустились наутек лишь потому, что Максим, как живой щит, находился между ними и чудищами. Сам Максим смотрел не на стражей клада – его спутники сейчас гораздо сильней напугались их, чем он в свое время, – а ниже, и вновь сделал распальцовку на правой руке:
«Если на кладе заклятие – мне конец… Я не умею читать эти знаки»
Камень обрел прежний облик; Максим чувствовал, что уже завладел кладом, но не может пока определить, велик ли он. Последнее необходимое воспоминание не замедлило прийти, и, подобно Аленке, Максим переменил руку. Ждать заключительного сполоха также долго не пришлось; Максим догадывался, что время, необходимое, чтобы укрепить клад, не зависит от его размера.
«Один… Два.. Три… Четыре… Пять… Шесть… Семь… Восемь… Девять… Десять… Десять таланов»
Пошатываясь, Максим встал; весь мир искрился перед ним, переливаясь причудливыми красками, и мальчик даже не сразу понял, что это потому, что в его глазах стоят слезы. В следующую секунду они перелились через край и потекли по щекам; все тело Максима сотрясли рыдания, и он уткнулся в пропахшее терпким потом плечо Федьки.
– А гутарил, клады брать не умеешь! – проговорил атаман; он сообразил, что это – не слезы горя, и волосы на макушке Максима почти касались его губ. – Видно, Господь и взаправду чмокнул тебя в темечко. Прямо как я сейчас! Довершим же дело, какое начали!
Максим повернулся лицом к лесной деревушке и, сделав распальцовку, звонко выкрикнул то желание, которое загадывал несколько ранее. Налим тотчас повторил и жест, и возглас мальчика.
Четыре талана моментально исчезли.

Глава 16.

Круг замыкается

Возможно, Максим потратился бы и не столь сильно, подойдя он поближе к дому Лаврентия, но не такова была ситуация, чтобы скаредничать. Назад Максим возвращался быстро, почти бегом, и плечом к плечу с ним шагал Федька. Крестьяне следовали позади; потрясенные увиденным и признавшие за пленниками неведомое и страшное могущество, они формально продолжали исполнять обязанности наблюдателей, но теперь напоминали уже не грозных стражей, а скорее подобострастную свиту. Шумная толпа, встретившая экспедицию, расступилась перед ней, как перед важными персонами, и быстро выяснилось, что нарыв раскрылся за несколько минут до того, и столько же времени  отнял обратный путь. О том же проведал и Лаврентий; Федька лишь переступил порог его избы и тут же исчез, будто не интересуясь, исполнит ли ее хозяин данное несколько часов назад обещание. Впрочем, сомневаться в этом не приходилось, хотя Максим, который задержался в доме у постели спасенной им девочки, не дождался ни комплиментов, ни объятий: при угрюмом характере Лаврентий не был склонен к сентиментальным жестам. Кроме того, неоднократно помогая односельчанам, он практически не оказывался в ситуации, когда от кого-то приходится принимать значительную услугу, и не знал, как теперь приличествует вести себя. Но взгляд Лаврентия из-под густых с проседью бровей красноречиво свидетельствовал, что отныне Максима никто и пальцем не посмеет тронуть, пока мальчик находится подле него. Поэтому Максим не торопился покидать избушку: он хотел насладиться ощущением собственной безопасности, чего был лишен уже много дней, да и просто надо было отдохнуть.
Тем временем гомон за окнами, через который все чаще прорывался чей-то незнакомый Лаврентию и грубый голос, не стихал. Наконец он озадачил Лаврентия, как бы ни был тот счастлив из-за выздоровления дочери. Особенно смущало то, что этот назойливый шум терял сходство с обыкновенными пересудами: теперь в нем сквозило и какое-то требование, подобное тому, которое сам Лаврентий когда-то безуспешно выдвигал от лица всех односельчан их крутому нравом вотчиннику. Тяжело ступая, Лаврентий вышел на крыльцо; возгласы постепенно смолкли, но и из их обрывков он понял все, что было необходимо, особенно после того, как из задних рядов раздался крик:
– В загаженных портах на вороньи пугала пойдем!
Тотчас с разных сторон послышалось:
– Глотку заткни, холуйская харя! Помним, как ты в дворню напрашивался!
Лаврентий медленно обвел глазами людское скопище и проговорил:
– Лес оставить хотите?
Вперед шагнул Федька Налим, невесть откуда выпрыгнувший. Он, как специально, остановился на таком расстоянии от Лаврентия, чтобы удобней было заехать кулаком в случае надобности, и сжал пальцы на правой руке, будто и впрямь собираясь исполнить такое намерение; левой же подбоченился и сказал:
– Не серчай на своих земляков, Лаврюшка, что языками ослабели и меня к тебе ходатаем выкрикнули: с лешими, коих я сегодня прижал к ногтю, да с медведями, что у вас на прошлой неделе ребятенка погрызли, много не набалабонишь! Только по твоей сметливости надобность в моей службе отпала!
Лаврентий оглядел Федьку и глухо произнес:
– Это ты, набегная дрожжа, бродильню тут устроил?
– Баба не захочет – мужик не вскочит: чай, слыхал то? Иные божьи твари, вроде опарышей, в гнилье обретаются, куда ты свел людей с боярской пашни, а иным охота и повыше воспарить! Ныне Господь судил поновить места у государева трона, как тридцать лет назад с лихвою, и все им приготовлено, а срок выделен не щедрый!.. Поначалу вы в числе полтысячи здесь приудобились, а сегодня сотенки две остались не скошенными. Прочие – там!.. – Атаман резко распрямил указательный палец в сторону желтой, усыпанной хвоей земли. («Когда вынюхал?» – пронеслось в голове Лаврентия). – Я, хоть в купцах не хаживал и цифирью не умудрен, и то скажу: через год все тут перемрете, волчарам на радость... Того ждать будете? Так что, – тут Налим слегка нагнул свою толстую шею, обозначая поклон, – повели уж торбы торочить да колеса ладить!
Наглая речь Федьки меньше рассердила Лаврентия, чем допустимо было предполагать: он чувствовал к атаману благодарность за избавление дочери от хворобы, а вдобавок давно ожидал подобного поворота событий; оставалось только рассчитывать, что он произойдет  как можно позднее. Настроение односельчан было прекрасно ведомо Лаврентию; гребец по жизни, Федька не встретил здесь значительного течения, а всякую склонность к гили он чуял издалека, как стервятник мертвечину. До поры недоставало предводителя: сам Лаврентий при тяжеловесном, хоть и проницательном уме, не мог главенствовать в более примечательном деле, чем побег. Кроме того, Лаврентий, признавая за Федькой правоту, понимал, что это правота особого рода. Множество людей, которые искренне надеялись сыграть на непорядке в государстве и сохранить добытое преимущество после прекращения смуты, превращалось в обыкновенную воровскую шайку, гораздо более досаждающую простым труженикам, чем сильным мира сего. Теперь вождь появился, и, хотя Налим из осторожности не бросал Лаврентию прямого вызова и даже будто намеренно подчеркивал, что признает за ним первенство, двоевластие создалось самим ходом событий. Лаврентий решил не обострять конфликта, чтобы не утратить остатков влияния на соседей и в будущем удержать их от какого-нибудь непоправимого шага в критической ситуации. Поэтому он хмуро промолвил:
– Быть по сему...
Сборы заняли немного времени; что не могли разместить в телегах или переносных мешках, спешно зарывали в землю. Максим наравне с остальными участвовал в работах, поскольку телесная крепость к нему воротилась быстро. Решение продвинуться в населенные места соответствовало его желаниям, а путь в компании, даже под негласным началом известного разбойника, таил меньше опасностей, чем одиночный: такого странника могли принять за беглого холопа и подвергнуть пытке или, во всяком случае, долгому тюремному заключению до выяснения обстоятельств. Не слишком доверяя Федьке, Максим старался держаться поближе к Лаврентию, ехал рядом с ним и даже спал в его палатке, к чему тот относился вполне благосклонно. Впрочем, атаман, казалось, забыл о Максиме; его больше интересовало дальнейшее налаживание отношений с новыми знакомыми, и несколько человек, помоложе, крутились уже около него непрестанно на привалах. Дочери Лаврентия становилось все лучше, и она смотрела на своего избавителя с благодарностью; однажды она спросила мальчика, кто он и откуда. Максим ответил, что не помнит родства и с младенческих лет воспитывался кладоискателем по имени Евфимий, который недавно умер.
На второй день путешествия, после обеда, когда почти все рассчитывали прикорнуть на час или два, покой был прерван нежданным шумом. Двое мужиков, заранее выставленных дозорщиками, волокли под руки какого-то детину в форме, какую носили зачисленные в столичный гарнизон. Третий крестьянин вел незнакомую чубарую лошадь, на боку которой виднелось клеймо государевой конюшни. Некоторый непорядок в одежде пленного был объяснен сразу же:
– Уловили его, когда под куст присел, только портки натянуть и дозволили!
Федька, уже начинавший клевать носом, моментально встрепенулся:
– Ну-ка, давайте его сюда, соколика!
Связанного солдата разложили навзничь; Федька опустился на корточки возле его лица, будто ребенок, разглядывающий в траве букашку.
– Как звать, добрый молодец?
– Митроха... – выдавил пленник. Он был порядком напуган, хоть и не представлял, в чьей сейчас очутился власти: неся столичную службу, он не знал примет Федьки Налима, в отличие от своих товарищей, направляемых в отдаленные и более беспокойные волости.
– А-а... У меня вот друган был, тоже Митрохой звали. Твоя братия на ольхе его повесила, как собаку.
По телу солдата пробежала дрожь; Федька, заметив то, усмехнулся:
– Не трусь, Митроха: память у меня не злая! Обскажи, каким Макаром ты сюда попал?
Солдат помедлил, точно собирался с мыслями, а затем негромко произнес:
– Матери моей худо...
Федька привык сдерживаться, расспрашивая кого-либо, но теперь, не видя связи между заданным вопросом и полученным ответом, невольно вытаращил глаза. Солдат продолжил уже громче и горячее, словно надеялся, что искренностью купит расположение людей, теперь вольных в его жизни и смерти:
– Прежде она еще выходила в палисад: на свет божий да на отцовы труды – ибо он устроил – полюбоваться! А как в груди тягость сделалась, и в том отрады ей не стало. Вывожу все-таки, чтобы испила свежего воздуху, да толку в том немного: день ото дня хиреет. Травы нужны с аптекарского огорода, коими торгуют в царевой лавке: знающий человек сказывал, что они очень при грудной немочи пользительны. А там, глядишь, и развилка появилась бы, и я бы матушку силой клада вовсе исцелил. Только те травы нам не купить по скудости жалования, а кабалу на себя принимать государевым людям заказано. После же того, как мы в столице гилевщиков уняли, прибежал к нам в слободу Василий-царевич – один, без свиты – и молвил: кто мне сейчас службу исполнит, того я как государь оделю щедро, а отлучка в вину не вменится.
– Как государь? Так Дормидонт уже помер?
– Бирючи о том на площадях не возглашали, а народ упрямо твердит!
– А казну он передал Василию?
– Должно быть...
– И что же за служба, ради требования которой царевич не побрезговал лишний раз замарать свои сафьяновые сапожки?
– Парнишку какого-то сыскать: лицом-де он чист, волосом черняв, нос вздернут малость, а росту шесть вершков. – Митроха вздрогнул: видимо, он углядел Максима в заднем ряду.
– А на кой ляд сей малец Василию сдался?
– Вроде бы наградить его хочет...
– Награда у царей двух родов бывает: шапка серебра или рожон промеж ребер! О какой шла речь?
– Не знаю...
– И много охотников вызвалось за комаром с топором побегать?
– Иные и вовсе не поверили Василию, что он словечко перед солдатским головой за нас замолвит, дабы к нетчикам не причислили. А у других нуждишка приперла: кому брата от правежа избавить, кому дьяку на посул. Для успеха таланы у всей родни занимали и имущество под них закладывали, покуда боярин Телепнев их у столичных людей поголовно не отобрал в страхе перед новым бунтом.
– Чай, и ты запасся в дорогу? О, правда! – Осклабившись, Федька отнял руку с распальцовкой, затем нарочито громко зевнул и произнес: – Притомился я с тобой, Митроха, посему о последнем вопрошаю...
Солдат напрягся.
– Вот все, что ты мне сейчас сказал, на угольках повторишь али нет?
Атаман по-прежнему низко склонялся над пленником, поэтому единственный разглядел выражение, которое приобрело лицо Митрохи в ту минуту, и добавил – очень ласково:
– Знаю: ради болезной матери милости у меня хочешь просить! Так я уже ею не оставляю! Коли не сдюжишь теперь – вскоре встретитесь у Господа! А излечи ты родительницу – все равно она раньше тебя свет покинет. А без матери жить ой как худо – по себе ведаю!
Пытать одному было не слишком удобно в чисто физическом плане, и атаман повернулся к присутствующим. Большинство пребывало в замешательстве: одно дело – прикончить двух никчемных бродяг, какими представлялись Максим и Федька, и совсем иное – замучить государева человека, посланного Василием, что означало объявить войну наследнику престола. Тем не менее, один человек из тех, что прежде терлись возле Федьки, потащил Митроху за ноги в сторону, несколько других побежали за хворостом и огнивом. На все потребовалось не более четверти часа, в течение которой самые робкие крестьяне затыкали уши; потом Федька вновь предстал перед ватагой. Глаза у него покраснели от дыма, как у держателя рыбокоптильни, и в них сквозило веселье:
«Мои теперь таланы! А выгорит дело – и поболее заполучу!»
Одержимый, видимо, какой-то новой идеей, Налим отодрал от двух берез по здоровому лоскуту и принялся нацарапывать что-то острием ножа, а, закончив работу, был так доволен собой, что прищелкнул языком. Затем он обратился к толпе:
– Кто в грамоте горазд?
– Нету таковых! – сразу последовал ответ, обрадовавший атамана, который не хотел, чтобы кто-либо сделал постороннюю приписку.
– А верхом ездить?
Некоторые откликнулись; Федька ткнул пальцем в сторону человека, выглядевшего достаточно верным и вместе с тем недалеким. Вручив ему оба куска коры, атаман изрек:
– Возьми Митрохину кобылу – она резвей наших – и, не мешкая, скачи до столицы! Письма эти отдашь караульщикам и скажешь: одно – для Василия-царевича, другое – для Петра. А ответа не жди и прю не затевай – незамедлительно ворочайся!
Смерд, которому атаман передал послания, чуть промедлил, после чего издал резкий, грубый смешок, и Федька вполне удовлетворился настроением своего гонца. Максим видел и слышал далеко не все, что происходило, и уж тем более не мог до конца разобраться в недавних событиях. Он только чувствовал, как настроение его портится, причем по-особому, будто он был ответствен за творимую мерзость. Что Василий испытывал к нему какое-то чувство благодарности, Максим не верил совершенно; чтобы не терзать себя назойливыми мыслями, он забился вечером в палатку гораздо раньше, чем большинство его попутчиков.
Проснувшись – нелегко было понять, ближе к полуночи или к рассвету, – Максим услышал сиплый храп Лаврентия. Так, во всяком случае, мальчик подумал вначале, но что-то неестественное, сквозившее в этих звуках, заставило его приподняться. Чуть поодаль, при свете лучины, двое склонились над Матренкой, и трудно было рассмотреть, что они делали с ней. Заметив движение Максима, один из людей ринулся к нему; мальчик не успел крикнуть: его рот зажала шершавая ладонь, а перед лицом блеснул нож, с которого через расстегнутую рубаху на грудь капнуло что-то липкое. Тотчас рядом послышался приглушенный голос Федьки:
– Э, мне малец живой нужен! Ты еще не знаешь, что за птаха свила в нем гнездышко!
Поднялась возня; вскоре появился кляп, сделанный из каких-то тканевых обрезков; чтобы воспользоваться им, руку отняли от лица Максима, одновременно сдавив мальчику горло. Бросив взгляд на два недвижных тела (Лаврентий уже перестал и хрипеть, и шевелиться) и переведя его на бесстыдную физиономию Федьки, Максим еще успел произнести настолько громко, насколько получилось:
–  Знай я – пальцами тебе бы глаза выдавил первой же ночью, гад! И плевать, что бы дальше со мной было!
Максим почувствовал, что его опутывают веревки, как несколькими неделями ранее; казалось, его судьба в этом мире сделала полный оборот. Двое крестьян потащили Максима к выходу; это были те самые люди, которые помогали Федьке истязать Митроху, и второе преступление далось им еще легче, нежели первое. Как в бреду Максим услышал:
– А телеса у Матренки уже добрые. Помять бы напоследок…
– Дурень, заразу подцепишь, она от хвори еще не оправилась…
Сзади полетело последнее наставление:
– Что с ножиком делать – знаете…

– Не убива-ал я!..
– Изверг! Думал – вспять повернем!
– Еще нож хотел выкинуть!
– За что Матренку сгубил? Душа ее неповинная!
– Поделом вору мука!
Кинувшись вперед, Федька выдернул из обезумевшей толпы парня, прежде отчаянным воплем предостерегавшего односельчан от похода, в который они ввязались теперь. Несчастный не видел, кому обязан жизнью, поскольку кровь из рваной раны, простиравшейся ото лба до темени, заливала ему глаза. Жертва уже не предпринимала никаких попыток оправдаться, только сквозь раскрошенные зубы пробивалось какое-то глухое мычание; впрочем, никто, кроме Налима, этого не слышал.
– Времените, ребята! – Рев Федьки был так громок, что перекрыл вой толпы. – Душа его черной к Богу уйдет, коли раздерете его ныне, как поломойную тряпку. А эдак не деется… – Атаман замер, чтобы глотнуть воздуха; остальные тоже затихли. Кто плохо знал Налима – а его из присутствующих никто хорошо не знал, – тому казалось, что Федька в самом деле потрясен тем, что произошло, и непритворно ищет приемлемый выход из сложившейся ситуации. По крайней мере, когда атаман без грубости, словно не желая причинять обреченному лишнюю боль, потянул вниз его штаны, это выглядело быстрым и взвешенным решением, какие должен принимать вождь, но отнюдь не обдуманным загодя. – Тащите сюда молоток и поленце. Так он скоро не умрет, и будет ему срок, чтобы покаяться перед Господом и выговорить себе прощение.
Пока Налим держал эту речь, злополучный парень даже не шелохнулся, хотя бы для того, чтобы естественным движением прикрыть стыдное место; прочие, даже бабы, также не отворачивались, уже не видя в нем человека. Когда Федька кончил говорить, все ринулись за предметами, которые он запросил; казалось, сейчас люди начнут убивать друг друга, только чтобы лично доставить атаману необходимые вещи как можно скорее. Федька вполне мог себя поздравить, поскольку, разделавшись с Лаврентием и его дочерью, убил одним выстрелом двух зайцев: избавился от соперника и человека, который мог бы заступиться за Максима, и спаял кровью всех своих новых подчиненных, без чего, по твердому убеждению Налима, разбойничья ватага недостойна зваться таковой.
Звуки страшной казни долетали до Максима, но сам он не мог позвать на помощь: бессильный что-либо предпринять, он был брошен в чью-то чужую крытую телегу, подобно кукле, которую ребенок бросает в ящик после того, как вдоволь натешится ею. Но игрушку рано или поздно достают, когда вспоминают о ней или просто наводят порядок. Сквозь дрему – ибо все же удалось забыться – Максим почувствовал, как его поднимают, сажают на коня; животное фыркнуло, ощутив двойной вес, и неизвестный всадник поспешил его успокоить. В следующую секунду затычка, что стягивала Максиму рот, мягко отпала от его лица, и, проморгавшись, он уже смог произнести первые слова:
– Ребята!.. Вы?
– Молчи! – прошептал Аверя.

Глава 17.

Вызов

– Знатно рожу у тебя, Сенька, спортили!
– Рожа – не горшок: сама починится. Тятька в застенок упечен – то худо!
– По тому же разбойному делу?
– Не зорил он ни темницы, ни погребов: случаем оказался по соседству, его и заприметили. Опосля стража в наши ворота толкнулась, а я как раз от целовальника прибрел...
– Тьфу, питух! С утра пораньше приневолилось?
– Утроба востребовала! А родителя я б и трезвый постарался оборонить! За это и самого уж хотели вязать, да мать с сеструхой в ноги служилым кинулись – их-то слезам вняли.
– Теперь скольким людям суставы повывернут!
– Все из-за царевича Петра! Видели, как он к народу тянул распальцовку!
– Прежде вино лакал, ныне кровушки захотелось отведать!
– Самого бы на дыбу, поганца!
– Попридержи язык: не ровен час, ярыги шныряют! А ну как быть ему нашим государем?
– Это как Дормидонт укажет: его воля!
– Сдается мне, помер он: при нем Петр не посмел бы содеять подобного!
– Не младший брат, так старший  ухватит державу!
– То хрен заместо редьки!
– Правду баешь! Василий-то, сказывают, сына не пожалел, чтобы бабе своей лишний раз промеж чресел вставить!
– А отца моего конем на улице потоптал: до сих пор кровью харкает!
– Да я лучше на большую дорогу пойду, чем шапку стану ломать перед Дормидонтовыми выродками!

– И вот так говорят на посаде?
– Хуже того, Никита Гаврилыч: я не стал матерную брань доводить – не поставь уж в вину!
Тяжело вздохнув, начальник Земского приказа перевел взор от соглядатая на затянутое слюдой окно, за которым смутно виднелась двойная шеренга солдат, ограждавшая царский дворец от остального города, хмурого в своей подавленной злобе и напоминавшего нахохлившуюся хищную птицу. У ног одного из стражей упал камень, брошенный неведомо откуда и на волосок не достигший цели; охранник дрогнул, но не двинулся с места, исполняя свой долг часового. Как назло, и погода была под стать: она быстро портилась; сизые тучи низко повисли над деревянными крышами и деревьями садов, словно стараясь навести на сердце старого боярина еще большую кручину.  Отворотившись, Телепнев снова окинул глазами Престольную палату, где собралась дума – впервые после долгого перерыва в надлежащем месте и в относительно полном составе: заболев, Дормидонт проводил совещания в собственной опочивальне и созывал на них только бояр. Однако теперь, несмотря на увеличившуюся пестроту богатых одежд и более подходящую обстановку, все выглядело уже не столь торжественным. Люди, которые ныне расположились полукругом возле трона, затянутого черной тканью, казались растерянными, будто дети, давно ожидавшие отцовской кончины, но не способные в полной мере предугадать ее последствий. Даже некоторые горделивые представители знатных родов, по старинке считавшие не ровней себе тех, кто возвысился лишь после второй смуты и смены правящей династии, сейчас ничем не выказывали пренебрежения: общая тревога объединила всех.
– Довлело бы одного талана, чтобы вновь чернь взбаламутить! – вымолвил как  раз один из таких людей.
Вокруг поднялись голоса:
– Тогда бы, пожалуй, она и в царские палаты ворвалась, чего и в прошлые смуты не бывало!
– Оборони Бог!
– Никита Гаврилыч вовремя измыслил забрать клады под расписку!
– На князей при случае надежа нынче худая: многие из них покорялись Дормидонту, лишь сцепя зубы, чтобы он вотчин их не лишил. А теперь как бы сами не забунтовали с дружинами своими!
– Вот потому о царевой смерти и далее надлежит умалчивать!
– А доколе? Дормидонт уже смердит так, что поневоле ноздри заткнешь – хоть и трут его мазями, да не в коня корм! И не запамятуй: через неделю ему надлежит народу показаться – в свой-то день рождения, по стародавнему обычаю! Прах надобно вернуть праху, и сделать это, как приличествует: не зарывать же государя втайне, словно бродягу какого!
– Эдак мы третью смуту, пожалуй, и не отвратим!
– Знамо дело – она уж начата!
Взгляды всех – наполовину суровые, наполовину любопытствующие – обратились к царевичу Петру, который находился с братом тут же и впервые присутствовал на заседании думы. Петр понял, что пришло время объясниться, разумеется, отнюдь не раскрывая своих истинных намерений. Он даже попытался изобразить на лице гнев, свойственный человеку, столкнувшемуся с неожиданной клеветой, но без зеркала догадался, что это не слишком-то получается, и потому произнес с почти беззаботной улыбкой:   
– Бунтовали шибко недовольные, что в тюрьму зело много народу вкинуто без сыску и вины – так батюшка в хвори своей нагосударил! Их всякий мог подстрекнуть – и силой клада, и без нее. Стражник же со своей солдатской жизнью сам расчет произвел, которая, известно, не бублик с маком; может, и под порчей! Я хотел удержать его, потому и замарался. А тех, кто на меня сором у кабаков лает, должно огнем пытать.
– На это последовал совершенно спокойный ответ одного из окольничих:
– Жареные людишки, царевич, в пищу и то не годятся, а уж тем более нести тягло!
– Престол прозябает впусте – оттого все зло! На царство венчать надлежит не мешкотно, – промолвил кто-то сзади. На это возразили:      
– Не выждать сорока положенных дней – бесчестье почившему государю.
– Провозгласить хотя бы наследника!
– Спокойней для того созвать собор.
– Какой собор? – поднял голос Василий. – Достояние переходит по старшинству. Мне еще сына воскрешать!
– Сей закон отменен отцом, еще когда он правил от имени малоумного родича! – немедленно парировал Петр. – Ныне все на царево усмотрение!
– Ты и перед мертвым норовишь выслужиться?
– Воля родителя свята!
– Может, вдругорядь пьяную басню поведаешь, что по ней тебе все наследство отошло?
– Зачем же, по-твоему, отец кликнул меня к себе в день своей кончины?
– Грамотки на сей счет не сыскано, – заметил некий думный дьяк.
– Тебе, приказное семя, о том сподручней рассуждать, чем недужному батюшке пером закрепит свое желание! Он бы непременно так сделал, кабы отмерено было больше сроку.
– Семь пятниц у тебя на одной неделе, брат! Прежде ты эдак не говаривал.
– Не у меня – у Всевышнего! При отцовом изголовье он осенил меня благодатью, как древле мужей, чтобы те вырвали себя и своих близких из-под лесного ига. На чарку, к которой прикладывался, не смотрите – в море ее утоплю! Неказистый-то червяк благолепной бабочкой оборачивается…
– Иную букашку вспомяни: как из гниды вырастает вша, – буркнул Василий. Он менее рассердился на брата, чем можно было предполагать, и вообще всячески гнал от себя мысль, что Петр действительно способен на длительные интриги. Причина, разумеется, заключалась не в том, что Василий признавал за братом какое-то душевное благородство. Просто обвинить Петра в единовременном поступке, даже самом подлом, было несравненно легче, чем принять, что младший брат действует в рамках какого-то долгосрочного плана, хотя бы по чьему-то совету. Последнее налагало обязательство угадывать и предотвращать возможные козни, а это капризному уму Василия представлялось чересчур уж неудобной ношей.
Спор сыновей Дормидонта был прерван шумом, донесшимся из-за дверей; он ничуть не напоминал гомон бунташной толпы, тем не менее, многие из присутствующих побледнели. Шагнув к дверям, Телепнев отворил их; двое стражников наставляли бердыши на человека в солдатской форме, который, очевидно, только что прискакал, и, увидев боярина, поклонился в пояс:
– Прости, Никита Гаврилыч, и дозволь молвить слово!
– Говори, коли начал!
– Мы с Егоркой – иной служилый – у Швивной заставы стояли: наш черед! А видим: несется кто-то, да так, что хари не различить за пылью! Ну, думаем, лихой человек: крикнули ему, уже и из пищалей наметились. Только он в город прорываться не стал: осадил коня перед нами и говорит: письма при мне для царевичей. Сунул их нам и умчался. А глаза шалые: не иначе как безотлагательное дело.
Телепнев испытующе посмотрел на солдата:
– И ради него ты закинул пост?
– Все по чину: пятидесятника уведомили… Сменился я!..
Приняв два берестяных листка, Телепнев вернулся в совещательную комнату. Василий, прекрасно слышавший весь разговор, буквально выхватил адресованное ему письмо из рук боярина.
Вот что он прочитал:

«Кланяюсь тебе, Василий Дормидонтович, а попутно и твоей женке Марфе, и молю Бога, чтобы она ножки пред тобою раздвигала почаще. Пожелал бы здоровья и твоему сынку, да не могу этого сделать, а причина тебе самому ведома. Пишу же я оттого, что парнишка из иного царства, по молве, накрепко выпытанной, зело тебе надобен, и возле меня обретается. Ежели хочешь его хотя бы зреть – повели себе явиться пятнадцатого числа сего месяца, в полдень, к Собачьим скалам, а охране не ходить с тобою, и хмельного также не волочь, ибо не люблю пьяных. О большем условимся на месте, кое указано. Да не прогневайся за ошибки в грамоте, поскольку я не дьяк приказной, а атаман разбойный. С тем остаюсь твой верный холоп Федька Налим» 

– Сволочь! – крикнул Василий, швыряя бересту на пол; будь это бумажный столбец, он разорвал бы его на клочки. – Сволочь, сволочь!
Тимофей Стешин, оказавшись расторопней других, подхватил письмо; остальные обступили его плотным кольцом, и через полминуты узнали все, что требовалось.
– Не годится подобному лиходею веру давать! – крикнул кто-то.
– Опосля бунта немногих беглецов вновь не похватали, а Федька – в числе таковых!
– Этот где угодно проберется!
– И не диво, что с собою умыкнул мальчонку! Он ведь тоже в то время запропал!
– А что у тебя? – обернулся Телепнев в сторону младшего царевича.
Петр пожал плечами:
– Тоже зазывает на встречу. Токмо не посреди дня, а когда солнце уже за теми скалами будет!
– Загребает оберучь!
– Что делать-то, бояре?
– Ехать туда! – крикнул Василий; надежда, что Максим, которого он обрек на смерть, будет схвачен завербованными и более-менее надежными людьми, разлетелась вдребезги. Солдат царевич мог и впрямь одарить или же наплевать на свое обещание; то и другое в его глазах было вовсе не унизительным. Но теперь ему, государеву сыну, приходилось подстраиваться под презренного разбойника, поскольку Налим, по-видимому, прекрасно знал истинную цену своей добычи, и осознание этого буквально прожигало Василия. – Жар-птица должна моей быть, и более ничьей!
– Это в одиночку? Окстись, царевич!
– Поди ты к...!
– Тихо, почтенные! Свара тут непотребна!..
Голос Телепнева не был громок, однако решимость, звучавшая в нем, вынудила остальных умолкнуть и обернуться. Боярин еще малость выждал, отчасти для того, чтобы окончательно собраться с мыслями, отчасти, для того, чтобы еще больше овладеть вниманием присутствующих, затем произнес:
– Покуда в столице брожение, – тут он глянул на сыновей Дормидонта, – и впрямь лучше, если вы ее покинете! Я ж постараюсь усмирить народ – где клещами калеными, где словом ласковым, смотря по нужде. Но раз решено с Федькой в его логове разобраться...
– Да!
– ...то ему угождать не след! Стражу прочь не отсылайте.
– За жабры гадину из-под коряги вытянем!
– Бдите только! Мню, он и для многих гостей пироги припас.
– А! – Василий лишь нетерпеливо махнул рукой.
– Тогда, по справедливому речению, мне также свита надобна, – подал голос Петр, пытаясь уже сейчас получить то, чем не располагал прежде и что служило предметом его постоянной зависти к брату.
– За тем не станет.
– И таланы на удачу!
– Беспременно!
«Уж не чает ли старый плут втихаря сам на престол взгромоздиться, пока мы в отлучке?» – подумал Петр, с опаской смотря на Телепнева, однако быстро счел эту тревогу неосновательной. Имея много лет за плечами и будучи бездетным, Телепнев был явно не тем человеком, кто станет хитростью добиваться трона для себя или своих наследников. К тому же из путешествия самому можно было извлечь определенную выгоду; именно это младший сын и намеревался сделать.
Требовалось еще обсудить подробности выезда царевичей, но это был чисто хозяйственный вопрос, не требующий присутствия всей думы. Поэтому заседание окончилось; первым двинулся к выходу Василий, но, прежде чем ступить в коридор, покосился на Петра:
– Из-за тебя все! Да не в сговоре ли ты с Федькой?
– Я тебе не тиун – отчет давать! Что должно – сполна высказал.
За дверьми Петр, улучив момент, мягко поймал за локоть Стешина. Думный дворянин поднял брови, недоумевая, что могло сейчас понадобиться от него отпрыску Дормидонта. Петр увлек Стешина в какой-то закуток – молча; даже остановившись, он не сразу заговорил – то ли затем, чтобы придать большую торжественность ситуации, то ли просто набираясь духа. Наконец Стешин почувствовал на щеке горячее дыхание царевича:
– Отправишься с Василием!..
Стешин вздрогнул; в его глазах отразилось еще большее удивление. Петр придвинулся совсем плотно, почти слюнявя бороду собеседника.
– Изведи его!.. Он ведь твоего сына на песий корм пустил? А я бы тебя боярином сделал! Только ножиком его тыкать или к зелью отравному прибегать не надо! Такое измысли, чтобы последняя собака, издыхающая под забором от голодухи да парши, ему не позавидовала! Не бойся!.. Моя рука царская. Государь я! Уже сейчас!..
Стешин кивнул – даже не столько соглашаясь, сколько затем, чтобы отделаться от Петра. Ему, как никогда прежде, хотелось залпом выпить целый ковш студеной, ломящей зубы воды, что он и сделал, едва спустившись во двор к колодезному журавлю. Положив ладонь на дубовый сруб, Стешин отыскал глазами окна Петровой горницы: 
«Вроде и человечью речь слышал, а как облизал лягву!.. Не царской ты крови – порченой! Иному плачешься, прося брата погубить: у самого-то, стервеца, ум хлипок! Мой же высоко ставишь и уже оценил… не продам, не гонюсь за милостью! А так порадеть… Что ж, Петр Дормидонтович, даст Бог, ты еще будешь мной доволен!»

Глава 18.

Напрасное ожидание

Кони стремительно уносили ребят от Федькиной стоянки. Аверя, скакавший с Максимом впереди, старался выбирать участки, поросшие травой, чтобы стук копыт о камни не разбудил караульщиков. Максим не был полностью освобожден от пут: из-за многочасовой неподвижности он так одеревенел, что соскользнул бы с лошадиной спины, не привяжи его Аверя к себе за пояс. Почувствовав единожды через рубаху легкую дрожь Максима, какая бывает у людей, еще не свыкшихся со счастливым поворотом судьбы, Аверя обернулся:
– Кинь страх! Они, поди, долго еще без задних ног продрыхнут – хоть ребра ломай, как в застенке!
– И впрямь бы им кто сломил! – произнесла Аленка. – Крепко тебе досталось?
– Ничего!
– Где ж ты мыкался? Поведай!
Максим вкратце рассказал о своих похождениях, стараясь не возбуждать излишней жалости и вместе с тем не хвалиться. Друзья выслушали его с некоторой озабоченностью, но с меньшим удивлением, чем можно было ожидать.
– Надобно пред Богом обязаться, раз все справно устроилось, – вымолвил Аверя.
– Не без того! Хоть задним числом, а впрок пойдет, – подтвердила Аленка. Ее задорный голос, а также то, что руки и ноги при попытках согнуть их становились все более послушными, вернули Максиму прежнюю бодрость, и он спросил почти веселым тоном:
– Куда же мы теперь? Вы были…
Выстрел, прозвучавший откуда-то слева, не дал Максиму закончить. Натянув поводья, ребята оглянулись; метрах в семидесяти, на пригорке, стоял человек, в такой же одежде, что и замученный ранее Митроха. Пистолет в его руке был направлен на Аверю, а лицо мешал рассмотреть дым. Разумеется, неизвестный не рассчитывал, что пуля поразит ребят с такого расстояния: выстрелом он призывал кого-то, находящегося неподалеку. Аверя и Аленка еще более укрепились в этой мысли, когда незнакомец, заткнув пистолет за кушак, прижал ко рту ладони, сложенные в некое подобие рупора, и издал долгий крик, каким обычно пользуются на охоте.
– Засекли! – Аверя со всех сил хлестнул лошадь; то же сделала и его сестра. – Максим, тебе нельзя попадать к ним в руки!
– Я знаю!
– Струхнул в одиночку наброситься, козел паршивый, дружков кличет!
– Верно, их здесь шныряет целый отряд!
– Максим, пригнись! 
Повинуясь Авере, Максим почти навалился на спину товарища. К несчастью, местность не благоволила тем, кто вздумал бы удирать: рельеф стал ровнее, а лесные участки, как правило, светлые, были разделены довольно широкими полянами. Преследователи, видимо, собрались без ненужных проволочек и теперь скакали наперерез. Чуткое ухо Авери уже различало их возгласы, но он не мог разобрать отдельных слов, и непонятно было, обсуждают ли они разгоряченно какой-то план или просто дают выход эмоциям. Когда ребята выбрались на открытое место, пересечь которое требовалось как можно быстрее, вновь загремели выстрелы – уже явно прицельные.
– Максим, ты не все таланы истратил? – крикнул Аверя.
– Нет!
– Отведи пули от лошадей! Нам нечем!
Максим послушался; он чувствовал, что сила клада, добытого с таким трудом, уходит, но, вероятно, солдаты также ее использовали: пули взвизгивали совсем близко, и одна из них даже задела волосы Максима. Наступившее после этого затишье – очевидно, люди, гнавшиеся за ребятами, спешно перезаряжали ружья на полном скаку – прервал отдаленный рев:
– Сучье племя! Кровью заплатите за Мишку!
– Какой еще Мишка? – вздрогнул Максим.
– Слушай, – обратилась Аленка к Авере, – так, верно, звали служилого, от которого мы таланы получили. А это его брат или приятель горло дерет!
– Вы что – убили его? – Максим похолодел, вспомнив, каким способом Аверя забрал таланы у Дорофейки.
– А ты как думал? – крикнул Аверя. – Без этого мы бы тебя искали до морковкиного заговенья! Да не бойся, мы его скоренько: камешком по виску, пока спал! Долго не мучился!
– Тогда улизнули, и ныне сподобимся!
Легче, однако, было сказать, чем уйти от погони на измученных лошадях, понукать которых приходилось все чаще. Минуты через две перед ребятами открылся косогор; по счастью, почти сразу удалось наткнуться на ведущую вниз удобную тропинку. Солдаты, двигавшиеся, как и прежде, наискось по отношению к пути, которого держались Аверя, Аленка и Максим, не могли выехать прямо к ней и должны были перемещаться вдоль обрыва. Это означало потерю времени, и, соответственно, давало ребятам возможность спастись, если бы они без задержек миновали открытое пространство, отделявшее косогор от ближайшего леска. Однако на время они становились удобной мишенью, и, действительно, солдаты спешились и вскинули ружья, уже более рассчитывая на свою меткость, чем на быстроту коней. Деревья начинались, и Аверя с облегчением вдохнул терпкий запах прелой листвы, когда короткий вскрик заставил его и Максима обернуться. Казалось, у Аленкиной лошади подрубили сухожилия; она рухнула, и Аленка покатилась по земле: как опытная наездница, она успела сложиться, чтобы не получить ушиб и не быть придавленной. Резким движением Аверя рассек веревки, опутывавшие его и Максима; оброненный нож воткнулся в землю возле конских копыт. Поверженная лошадь храпела, беспомощно лежа на боку; Аленка виновато улыбнулась и попыталась подняться, но тут же вновь опустилась в траву со стоном. Мальчики спрыгнули; побелевший Аверя увидел алую струйку, стекавшую по ее запачканной ноге.
– Дай отсосу кровь, не то рана загноится! – крикнул Аверя, опускаясь на колени перед сестрой. – Максим, здесь таланы не расходуй, прибереги для крайнего случая! Лучше найди, чем ногу перетянуть.
Максим растерялся; рыться в котомках у друзей было бы слишком долго, поэтому он, выправив исподнюю рубаху, где ткань была потоньше, ножом попытался отхватить нужный лоскут. Это удалось лишь со второго раза: первый кусок с непривычки получился треугольным, и Максим в раздражении отбросил его в кусты. Быстро и осторожно ощупав ногу, Аверя убедился, что кость не повреждена; тем не менее, даже с повязкой самостоятельно Аленка не могла ни передвигаться, ни забраться в седло. Друзьям пришлось подсаживать ее; прикусив губу, девочка старалась не стонать и даже удержать слезы. С тремя седоками единственной лошади бежать стало еще труднее, чем прежде; она сбавляла ход, то и дело спотыкаясь, и всякий раз Аленка была вынуждена судорожно цепляться за седельную луку. Убедившись, что животное уже не реагирует на удары плетью, Аверя снова схватил нож; он вонзал его в тело лошади почти по рукоять, стараясь только не задеть артерию, но эта жестокая мера возымела лишь временный эффект. Лошадь упала, пройдя едва ли километр, и издохла тотчас же; Аверя даже не успел дернуть узду. Ребята в отчаянии огляделись; густая чаща обступала их со всех сторон; сзади, ближе к тому месту, где пуля настигла Аленку, слышались отрывистые голоса, будто звуки военной команды, однако не было ощущения, что они приближаются. Похоже, погоня сбилась со следа; оставался единственный выход – затаиться здесь же, хотя все понимали, что шансы на успех очень малы. Максим уже собирался сделать распальцовку, чтобы при помощи трех оставшихся у него таланов хоть немного увеличить их, когда вдруг послышалось:
– Они тут!
Максим шагнул вправо, туда, откуда раздался голос; он не видел, ни откуда появились люди, внезапно выросшие прямо перед ним, ни сколько их было, потому что низко опустил голову, и лишь с его губ сорвались еле слышные слова, в которых непонятно чего было больше – мольбы или угрозы:
– Их – не троньте…
– Здесь хочешь кинуть, на погибель? Или они тебе не друзья?
Далее один из незнакомцев (всего их было двое) – высокий мужик с черной, как потолок курной избы, бородою – ступил к Аленке, приподнял ее, и быстро, но вместе с тем очень бережно перекинул девочку через свое широкое плечо, словно коромысло с пустыми ведрами. Второй человек, помоложе, ухватил пожитки ребят. Затем оба двинулись в заросли, молча поманив мальчиков за собою; по-видимому, они были неразговорчивы, да и времени не оставалось на разъяснения. Ошеломленный Аверя поначалу даже не сдвинулся, и Максиму пришлось потянуть его за руку. С минуту он и не выпускал ее: не будь мальчики одинакового роста, могло показаться, что это старший брат ведет младшего. Кусты сомкнулись за их спинами; мерещилось, будто густой подлесок не позволит пройти дальше и пяти шагов. Однако передний человек, несший Аленку, петлял, медленно, но неуклонно продвигаясь вперед и ни разу не прибегнув к помощи топора, который висел у него на поясе. Похоже, он придерживался какой-то ведомой лишь ему дороги; так же он вел себя и на болоте, что предстало перед путниками спустя четверть часа. Выкрики солдат, оставшихся далеко позади, давно уже затихли; тишину нарушала только хлюпавшая под ногами грязь. Кое-где блестевшие островки воды выдавали присутствие страшных топких мест – еланей, но не позволяли определить, как далеко те простирались. Аверя с содроганием вспомнил рассказ Евфимия о том, как его приятель, понадеявшись на свой навык и пожалев силу клада, погиб в одной из таких природных ловушек и сам Евфимий чудом избежал смерти. Спутники ребят предупредили их, что перемещаться здесь следует только гуськом, в чем Максим очень скоро убедился на собственном опыте: когда он зазевался и ступил совсем немного в сторону, его нога его моментально провалилась по самое бедро в черную жижу, и остальные вытащили его не без труда.
После болота оставалось пройти уже немного, и преимущественно уже по прямой. После этого взорам ребят открылась деревня – крохотная, в три двора; такие нередко возникают, когда одной семье тесно становится жить вместе, и по соседству с отцовским домом повзрослевшие сыновья пристраивают отдельное жилище. В избе, куда ввели Максима и Аверю, их сразу окружила толпа, состоящая из людей разного возраста и пола; среди них выделялся седой человек, к которому все присутствующие относились с видимым почтением. Следовало в первую очередь позаботиться об Аленке; ей заменили повязку более чистой и удобной, а Аверя наскоро приготовил питье из высушенного макового сока, кусочки которого он, подобно другим кладоискателям, всегда возил среди прочих нехитрых лекарств. После этого боль быстро прекратилась, и девочка уснула. Ее не стали тревожить – в том числе тогда, когда старик, усадив Аверю и Максима рядом с собою, преломил кусок хлеба и протянул по ломтю каждому из мальчиков. Аверя жадно вонзил зубы в предложенное угощение; Максим был спокойней и, прежде чем приступить к еде, произнес:
– Спасибо! Если бы не вы… – Он имел в виду всех, кто находился в горнице, понимая, что они действуют заодно, и обвел их взглядом. Часть из них разместилась за столом, остальные, которым не хватило места, расположились чуть поодаль; в глазах каждого светилось счастье, словно в дом вернулся потерянный родственник, которого считали давно погибшим. Старик же ответил просто:
– Богу вознеси хвалу – то достойнее. Он рек – мы и содеяли.
– Что рек, дедушка? – Максим покраснел, сомневаясь, можно ли так обращаться к малознакомому человеку, но иного слова не подобрал. – Почему вы помогли нам?
– Что ж, слушай, коли снизойдешь… Да как имя твое, хранитель Жар-птицы? – Вздрогнувший Максим почувствовал, как Аверя под столом до боли сжал его руку. – Дозволь его выведать нам первыми… Или в твоем царстве имен давать не принято, а людей иным обычаем различают?
Чуть помедлив, Максим назвался.
– Так вот, Максим… Много воды утекло с тех пор, о коих глаголать буду. Тогда и Дормидонт не царский венец носил, а красную мурмолку набекрень. Ибо смута была, и до нас докатилась, будто камушек, с холма сброшенный… Был у меня первенец; именем-то Лексей, годами тебя мало богаче, а плечами да станом с тобою зело схож. Только лица ему столь пригожего Бог не выделил, а словно топором разок прошелся. Оттого все его Чурбачком кликали. Да не в бесчестье, а любя, он же не причислял к обиде: незлобивым рос. Даже девка из ближнего села, с которой он, помню, до темени за околицей просидит, звала его так. Не испугалась она обличия неказистого!.. Уже и обручиться думали, как нагрянули к нам нарочные от воеводы со словами: кто в деревнях зря отсиживается, когда державе тягостно, о ней не радеет, и лучше таковому сразу в сыру землю лечь, червям поганым для пира. Вот они и выхватывали мужиков да парней отовсюду, куда дотягивались, и Чурбачка моего утянули. У воеводы ж заминка вышла: мнил он прямиком на столицу топать, а дорогу супротивник преградил с пушками. Справные были, и прислуга подле них знающая, поэтому, чтобы от своих ратных людей ядра отклонить, таланов бы пришлось потратить изрядно. Да воевода ни одного расходовать не хотел: они тогда дороже человечьей крови ценились; передают, вякнул он единожды: «Человечка сотворить – дурацкое дело нехитрое: сунул да вытащил, а клад найти да взять – наука позаковыристей». По здравому рассуждению и его можно понять: многие кладоискатели к тому времени сгибли, а иных кнутом из столицы на промысел было не выгнать: ежели в государстве нет порядка, татям простор. Вот и пала думка воеводе в голову, как он ее пальцем поскреб да пару вшей на Божий свет вытащил. Такую речь держал, когда окинул очами приведенных смердов: вас-де за срамные уды на святое дело выволакивать пришлось, и посему велика вина ваша пред Господом. Искупить же ее можно, коли от сего места до пушек опрометью добежите, а сзади мы за вами устремимся. А стукнет кого ядрышком – так за бывалые грехи. И предупредили: в обратку не кидаться, не то зараз смерть от наших же рук примете. По-иному воевода и не мог в ратном деле употребить людей, что насильством оторваны от пахоты и пищалей не видывали: силой клада ворог поворотил бы их вспять. А так – все развилки из ихних душ выжгли, ровно каленым добела железом!.. Сколько их успело добежать, какими матюгами себя взбадривали и что за молитвы творили втайне – не ведаю... Слышал только, что не уцелел ни один из пушкарей. От стрельцов, кои дошли до них по мужицким кишкам – сапоги щелоком мыть пришлось, – милости не было. Кто удирал, того ударом в спину порешали, кто еще пытался заклепать пушки – в грудь да чрево. Если говядари сбавляют скот под чистым небом, дух разносится тяжелый – сказывают, такой же стоял и над тем окаянным полем. А сыну моему как руку от плеча дробинами разлохматило, так он мыслил, что уже снес бремя, выделенное свыше, и еще на сажен пятнадцать чуть ли не с радостью продвинулся. Когда же коло него ядро с зельем лопнуло – шабаш… Душу свою он тогда Богу не отдал: некий десятник собственными таланами удержал ее в изувеченном теле. Отчего – темна вода в облацех… Вроде бы сына своего покойного вспомнил, на Чурбачка глядя, которому прозвище с той поры более прежнего пристало. А может – брешут все… Потешно ему было представить, как безногий человек при единой шуйце по жизни станет карабкаться. А парень, коему более посчастливилось – по крайности, ходить мог – доставил домой Чурбачка, крюк делая. Лишний рот: над куделью корпеть, как бабе, и то несподручно!.. Про девку ту он сказал: такого меня ей не кажите, ответствуйте, что загиб, тело же не найдено… Вот, почитай, и не дождалась она его, а после исчезла. Куда – неведомо! Должно, Господь ее живою к себе забрал, потому как душа у нее была чистой. А мне – мука!.. От желания, чтобы все иначе обернулось, хоть и понимал: пироги немолотым зерном не станут, и в амбар их не ссыпешь… До того себя довел – меньшие дети не радовали! Спознался как-то с людьми, что бахвалились, будто всякое желание вольны перемочь. Думал: уподоблюсь им – легота выйдет. Уже и малую печать принял на себя, – тут только Максим заметил, что на левой руке старика недостает мизинца, – хоть и нутром чуял: нет в их речах правды. Вот лежу я раз на полатях – а время позднее было – и вдруг слышу:
«Яким!»
Вздрогнул я – голос-то вовсе незнакомый – и говорю:
«Кто здесь? Ежели лихой человек, у меня топор припрятан»
Голос же молвит:
«Подыми глаза: я Господь твой»
Оробел я и тако произнес:
«Боязно мне, Боже: ослепну, пожалуй, ибо только святым дано на тебя взирать, а слепому жить худо»
А Господь говорит:
«Не пугайся, ибо в том знамение мое, что и ты благословлен мною»
Послушался я, и правда: убытку зрению не содеялось; да и вопросил паки:
«За что ж, Господи, таковая милость?»
«А за то, – ответствовал он мне, – что можешь ты сильно желать, и твое желание мне любо: чтоб смуты впредь не было и мужиков с голыми гузнами на пушки не гоняли»
«Вестимо, так»
«Сполни же сие желание, ибо и я того восхотел»
Затрепетал я:
«Как же, Господи? То дело не малое, а я червь, во прахе подвизаюсь»
«Знак дам тебе, а претерпишь до конца – посажу одесную, и ближних твоих, коли согласно с тобою труды имут»
Пробудился я, а в голове крепко засело, что видел и слышал, хоть обычно снов не помню… Кого знал – тем все поведал, и вера мне была. А потом разнеслось – не от заплеванного кабака, а из самих палат государевых: придет-де человек из иного царства для устроения всего по воле Бога, и будет тому Жар-птица уликой и помощью, та самая, которая некогда чуть всю нашу землю не сожгла!.. (Максим напрягся, но не посмел расспросить). А вот он, – старик указал на чернобородого мужика, что переносил Аленку, – видел тебя... Там, в хоромах, поелику дворцовую кабалу на хребтине волок. Горькую весть – что ты хватан – он не снес в одиночку  и поспешил к нам, благо при бунте привелось одежой обменяться с убитым солдатом. Я-то, грешный, с того времени все на коленях, прежде чем почивать, выстаивал, милости для тебя у Всевышнего просил... А сегодня вот тебя заприметили издали и к нам препроводили, и, значит, обетование исполнилось и знак, коего я столько лет ждал, явлен... А ты роду царского? – Максим не успел раскрыть рта, чтобы ответить. – Ладно, и Дормидонт невелик был, и законные наши повелители из простых людей, хоть и удалых, в незапамятную пору вышли. Стань нашим государем! И да будет едино стадо и един пастырь...
Надежды и воспоминания, казалось, пьянят старика, будто вино; речь его становилась сбивчивой, а из глаз потекли слезы. Максим был рад, что его не стали подробно о чем бы то ни было расспрашивать, тем более что тревожившая его мысль в долгой беседе могла быть лишь помехой. Оставшись некоторое время спустя с Аверей наедине, Максим произнес:
– Уходить надо отсюда...
– Ты-то, пожалуй, пойдешь! А Аленка?
Максим смутился; Аверя снисходительно поглядел на товарища и сказал уже несколько более добрым голосом:
– Не бзди! Забижать нас здесь не думают, и с изветом тоже не побегут, куда надо.
– Ты не понял – мы подставляем их: из-за нас и они в опасности! А ну как нагрянут те, что гнались за нами?
– Кар-кар! – передразнил Аверя. – Потаенная тропка, по которой нас привели, никому, кроме здешних, не ведома: сборщики податей иным путем ездят – уж я разузнал!
– Но силой клада...
– Пройти через такую топь на голой удаче? Из твоих слов выходит, что Василий казною с наймитами не делился! А своих таланов им на подобное дело явно не достанет. К тому же они поиздержались, противоборствуя тебе. Да мы тут как у Бога за пазухой, – заключил Аверя, и Максим не почувствовал в его словах деланной самоуверенности. – Погоди, к вечеру еще погреемся в баньке...
Потянувшись в предвкушении и напоследок подмигнув, Аверя направился проведать сестру. Максим вышел во двор, благо солнце уже давно перевалило через зенит и жары не ощущалось. Опершись на плетень, мальчик смотрел в сторону страшного болота, отделенного от домов редколесьем. Разные звуки – жужжание насекомых; крики птиц, которые охотились за ними и, видимо, где-то под застрехой свили гнездо; полусонное потявкивание сторожевого пса, который, по давней собачьей привычке подавал голос, когда муха пыталась сесть ему на морду – мешались у Максима в голове, и он чувствовал, что понемногу успокаивается. Пес гавкнул в очередной раз, но теперь что-то показалось Максиму подозрительным; немного повернувшись, он понял, что лай сейчас доносится не из деревни, а с противоположной стороны, оттуда, куда он глядел прежде, и делается все отчетливей. Безумная мысль, что это – не более чем иллюзия, на секунду посетила Максима, но к нему бежали взволнованные крестьяне и Аверя, которые, несомненно, слышали то же самое. Аверя остановился в двух шагах от плетня; он так запыхался, хотя пробежал и немного, что не сразу смог произнести:
– Пустили собак по нашему следу! Но как...
– Лоскут... – помертвелым тоном вымолвил Максим.
– Чего? Говори толком!
– Когда мы перевязывали Аленку в лесу, я сначала отрезал негодный кусок ткани и выкинул. – Максим в остервенении рванул рубаху, показывая ее изуродованный край. – Теперь они идут по нему. Я идиот!..
В ответ громко залаял деревенский пес; он хрипел, и, казалось, вот-вот сорвется с цепи. Аверя резко развернулся; Бог знает, что он чувствовал в тот миг, но его остановили, не позволив ринуться к избе, где находилась Аленка.
– Куда, шалая кровь? Схороним! – раздался голос.
Чуть поодаль уже возился мужик, обнажая в земле черное, прямоугольное отверстие, к которому Максима, будто малыша, поднесли на руках. Из поспешного объяснения Максим понял, что потайной погреб был сооружен вскоре после несчастья, произошедшего с Чурбачком, – во избежание других подобных случаев и под началом мастера, который, к несчастью, уже помер, и потому поблагодарить его ребятам не удастся. Аверя уже спустился на нужное количество ступенек плотно врытой деревянной лестницы. Максим присоединился к нему; вскоре мальчикам пришлось принимать Аленку, которая, вероятно, только что разомкнула веки и теперь недоуменно озиралась, еще до конца не понимая, что же произошло. Максим обратил внимание, что детей не было поблизости, хотя любопытство непременно заставило бы их примкнуть к взрослым: видимо, родители увели их, чтобы те не видели, куда прячут гостей. 
– Сидите здесь, покуда гроза не минет! – выдохнул человек, прежде встретившийся с Максимом в царском дворце.
– А как же вы?
– Не о нас – о Жар-птице думай! Ее выкликни!
Эти слова были последними, которые услыхал Максим. Наступила непроглядная тьма: крышка погреба захлопнулась. Видимо, крестьяне торопились перед появлением погони замаскировать убежище и затем рассредоточиться, чтобы своим присутствием не выдать его местонахождения. Самим залезать времени уже не оставалось, да и погреб не был рассчитан на то, чтобы вместить всех деревенских жителей. Аленка прильнула к брату, Максим же сидел чуть в стороне. Его начинала пробирать дрожь – как по причине возраставшего волнения, так и из-за холода, в сыром воздухе казавшегося особенно неприятным. Очевидно, подземные воды проходили совсем близко, и чудилось, что достаточно ткнуть пальцем в любую из стен, чтобы влага начала просачиваться в погреб.
– Как в могиле, Аверя! – Аленка поежилась.
– Ничего!.. Рано нам еще с родителями свидеться – не срок.
– А страшно!..
– Сотвори молитву – оно легче...
Аленка послушалась, и некоторое время тишину нарушал только ее еле различимый шепот: звуки извне до погреба не долетали. Что творится снаружи, ребята могли лишь гадать, до тех пор, пока неведомый крик не пробился через плотно прикрытую дверцу, как сквозь брешь, проделанную в крепостной стене, прорывается передовой отряд осаждающих. Напоминая сразу человеческий вопль и рев забиваемого животного, новый звук одновременно не был ни тем, ни другим; так, во всяком случае, подумалось Максиму, который, вскочив, едва не ударился плечом о дубовую ступень. Остальные ребята, скорее всего, были испуганы не меньше, хотя и готовили себя к подобному; у Авери, проглотившего ругательство, вырвалось:
– Мучить начали! Чтоб их…
– Мучить? – выдавил из себя Максим.
– А ты надеялся – солдаты поверят, что мы в лес подались, когда собаки крутятся по деревне? – зло выпалил Аверя. – Как только решимость селян от боли поколеблется, на них подействуют силой клада, и они нас выдадут! Ну, чего ты на меня уставился, будто хряк на корыто с отрубями? – Разумеется, Аверя не мог в полной темноте видеть Максима, но направление его взгляда все же определил правильно. – В твоем царстве, что ли, милуют становщиков, кои дали приют татям? А мы из таковых: ногти у нас не хной крашены – кровью!
Леденящий крик повторился, но теперь почудилось, что он стал несколько другим, более тонким и протяжным, словно вырывался уже из детского горла. В голове Максима этот звук прокатился несколько раз, подобно эху, которого не могло быть в этом узком земляном колодце. Максим отчаянно посмотрел вверх, туда, где за него и из-за него жестоко страдали люди, которых он сейчас во что бы то ни стало хотел выручить. Мальчик вспомнил давние слова о том, что сильное желание способно пробудить в нем таинственное могущество, как, по его мнению, уже было один раз. Уверенности добавляло и то, что Аверя с Аленкой, прекрасно осведомленные о свойствах различных кладов, даже не подумали оспорить сегодня справедливость легенды. Но Максим не ощущал в себе никакой перемены, и, с другой стороны, не понимал, как можно желать еще сильнее. Безо всякого проку промаявшись еще две минуты, Максим вспрыгнул на лестницу; кончики пальцев на его вытянутых руках уже коснулись крышки, когда Аверя, по шороху почуявший неладное, вцепился сзади в него:
– Куда это ты?
– Наверх!
– С ума тебя стряхнуло?
– Аверя!.. – Максим схватил друга за запястье горячей ладонью. – Жар-птица спасла меня в моем мире. Тогда я осознанно жертвовал собой ради другого человека. Она пробуждается во мне при выполнении этого условия. Теперь то же самое! История повторяется!.. Я спасу всех, если покину этот погреб. Здесь не может быть ошибки! 
– А ну как не выйдет по-твоему?
– Все равно! Они же там…
– Да их замучат медленной смертью уже за то, что тебя укрывали!
– А может, и нет!
– А о нас ты подумал? Я-то ладно: мне только шею свернут, а Аленку…
– Вам необязательно высовываться! Я потихонечку!
– Тебя заставят сказать, где мы!
– Пусть попробуют!
– Да что ты о себе возомнил?!
Резко дернув Максима, Аверя упал вместе с ним. Максим рванулся; Аверя, напрягая мышцы, попытался притиснуть его к полу, одновременно ладонью зажав ему рот. В остервенении Максим впился зубами в эту руку, словно хотел прокусить ее до кости; отвратительный, выворачивающий наизнанку вкус едва не заставил его потерять сознание. На глазах Авери выступили слезы, и он чуть не до крови прикусил язык, чтобы самому не вскрикнуть. На помощь брату поспешила Аленка: она подползла и навалилась с другой стороны на вырывающегося Максима, стараясь обездвижить его хотя бы своим весом. Задыхаясь и всхлипывая, трое детей катались по земле, пока силы не оставили их вместе со способностью чувствовать что бы то ни было. Снаружи еще два раза донеслись пронзительные крики людей, до последнего надеявшихся на помощь того, кого они сейчас защищали, и так ее и не дождавшихся. После этого все затихло.