Цвета искажённых времён

Анатолий Герман
Человек – это судьба.
Жан Поль Сартр

Я проснулся от тихого звука — поскребывания в замке входной двери. Проснулся, потому что знал: за мной придут, не знал только когда. «Вот и все — приехал, конец моей грешной жизни. Последняя остановка — выход к крематорию. Человек смертен, вполне логично, пока это не о тебе». Затылок налился свинцом, спина взмокла, сердце бешено ухало в рваном ритме. Сквозь шторы сочился чахоточный свет, еще не утро, но уже не ночь. Мрак в комнате поседел, затаился в углах. Призрачные тени поползли, переплетаясь змеями, скользя по потолку, мебели, стенам.

За окном в светлеющем пепельном небе таяли звезды. Переливы цвета от серебристо-фиолетового до золотистого проступали все заметнее. Края облаков радужно светились предвестием восхода. Черное кружево веток с шорохом билось и вибрировало под порывами ветра. Я не мог отвести взгляда от этой картины. Вроде бы банальное утро, как всегда, но если знаешь, что видишь это в последний раз, то такая обыденная красота просто завораживает.

«Ну что ж, коллеги, с замками повозиться придется, уж не взыщите, постарался, достал английские, надежные поставил. Ломать дверь не с руки — сонного взять надеялись. А вот хрен вам. Наверняка из отдела нашего конкурента в КГБ мужики пожаловали, там сплошь садисты, мастера пыточных дел. Отношения с ними у нас хуже не бывает. А с капитаном Гогия мы пару лет назад из-за дамочки пособачились, так что, думаю, он не мог отказать себе в удовольствии за мной  приехать. Уж кто-кто, а я-то слишком хорошо знаю, что меня ждет, живым не дамся».

Сел в кровати, вытянул из-под подушки подарок шефа, «Беретту», рукоятка привычно легла в руку, слилась с ней в единое целое. Хороша игрушка, раньше принадлежала кому-то из бывших очень больших партийных чинов. Но у нас никакойчин не гарантия, и так у любого, даже если ты служишь в органах. Если не ты, то тебя, но это только отсрочка, рано или поздно — тебя.

Приложил холодное дуло к виску, рука мелко подрагивала. Сам себе: «Ну, что, подыхать-то не хочется. О других последнее время что-то не задумывался, а  вот  себя,  любимого, жалко.  Не торопись, еще  какие-то минуты есть, пока замок не поддается». Откинулся в обволакивающую, податливую мягкость подушки, и в зажмуренных глазах, в мозгу побежала, побежала, все быстрее и быстрее, цветными  кинокадрами лента пережитого.
Первое, что я знаю о своем детстве по рассказам родителей, это то, что я был кошмарно крикливым младенцем. Вопил сутками. Может, что-то болело, может, легкие тренировал? Но стоило поставить на патефон пластинку Александра Вертинского, замолкал и внимательно слушал, к всеобщему счастью.

Дом № 6 на улице Горького, где я родился, «дом ответработников», как все называли его, был в самом центре Москвы, до Кремля рукой подать. Моссовет через улицу, напротив. В соседнем подъезде жил известный актер театра и кино Борис Ливанов, величественный мужчина с манерами и статью английского лорда. Его никогда не видели пьяным, но трезвым тоже никогда. Всегда «между тут». Жена Ливанова часто эпатировала советских обывателей непривычной экстравагантностью туалетов, химическим цветом окраски волос и шляпами размером с абажур.

В корпусе напротив была квартира всемирно известного кардиолога профессора Этингера. У него была уникальная коллекция живописи. Он был среди элиты медиков СССР, арестованных по «Делу врачей» Сердце кардиолога не выдержало пыток на Лубянке. Спасавший многие тысячи «сердечников» себя не спас. Коллекцию живописи разворовали крупные чины органов. Всех известных людей среди жильцов нашего дома не перечислить.

Огромный двор был асфальтовым раем для велосипедистов. Двухколесного коня имел здесь почти каждый мальчишка. И если ты не можешь исполнить слалом-змейку между расставленными бутылками на велике без рук, то ты полное «пшено».
Но всего в трех минутах ходьбы, стоит лишь перейти Советскую площадь, был двор с народной кличкой Армянский, хотя армян там было едва ли больше, чем везде. Десятка два двухэтажных домишек-развалюх, где половина мужского населения воровала, а другая половина топтала зону. Затем они менялись местами. В темное время даже милиция туда носа не показывала.

Я тогда учился в третьем классе. Однажды, возвращаясь после уроков по Армянскому двору, увидел странную процессию местных шпанят. Впереди косолапо шествовал толстомордый пятиклассник Сема Гундяев, по прозвищу Гундяй. Он держал за шиворот в вытянутой руке крошечного серенького котенка. Пушистое тельце раскачивалось в такт каждому его шагу. За ним, неистово стуча в пионерский барабан, маршировал его неразлучный дружок, неоднократный второгодник Вован. Замыкал процессию парень постарше в рваной тельняшке и с папироской, будто приклеенной к оттопыренной нижней губе, неся некое подобие маленькой виселицы с болтающейся веревочной петлей. «За что вы его, он же маленький?» — закричал я. «Тебе чо, фраерок, ты чо, интерес имеешь? Таки за вредительство советской власти, он у Вована котлету схряпал. И отзынь, шкет, отсюда, дело у нас, а то бы мы тебе накостыляли, не хрена в наш двор соваться!» — заорал Сема.

Я бросился вперед и с разбегу ударил головой Гундяева в живот. Тот взвыл, согнулся пополам от удара и выпустил свою жертву. Котенок шустро юркнул в дырку высокого забора и исчез. Тип в тельняшке с размаху шарахнул меня виселицей по голове. У меня все поплыло перед глазами, и я отключился, а три подонка, матерясь, еще долго били меня ногами.

Вызванный на дом врач Карл Иванович, осмотрев меня через старорежимное пенсне на сливообразном носу, цветом выдававшем его пристрастие совсем не к лимонаду, удивлялся: «Нуте-с, нуте-с, таки впервые вижу такой интэрэсный окрас у человека, таки просто под леопарда!» Все тело у меня было сплошь в ярко-желтых и черных пятнах. Постельный режим растянулся на пару недель, зато в школу можно было не ходить.

Мечта каждого ребенка — иметь свою собаку, и я не был исключением. С завистью смотрел на владельцев догов, овчарок, боксеров, спаниелей и прочих пород, гордо прогуливающих своих питомцев, впрочем, кто кого прогуливал — вопрос открытый.
У нас во дворе пожилая женщина гуляла с небольшой  собачкой, скорее всего дворняжкой, нечто среднее между лайкой и таксой. Ласковая рыжая сучка со стоячими ушками и большими черными глазами.

Как-то, увидев мой восхищенный взгляд, дама предложила:
«Мальчик, тебе Джерри нравится? Могу тебе подарить, часто хвораю, мне с ней гулять стало уже тяжело». Я с замиранием сердца понесся к маме упрашивать ее разрешить мне взять собачку.

Две недели мои родители держали глухую оборону. Но мое постоянное нытье, слезы и несбыточные обещания успехов в учебе все-таки победили. Радости моей предела не было: игры, кормежка, прогулки с Джерри — все доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие. Напрягала только необходимость вставать намного раньше обычного, чтобы вывести Джерри утром. Собака платила сполна мне за заботу: в радиусе трех метров никто в мою сторону рукой взмахнуть не мог, Джерри обнажала клыки и рычала басом, несвойственным собакам ее размера. Мама смеялась: «Да она с тебя влюбленных глаз не спускает, просто хвостом ходит, как приклеенная».
Но нет ничего вечного. Мое счастье вскоре было омрачено соседкой-генеральшей, владелицей роскошного кобеля шотландской овчарки. Ростом с теленка, яркого трехцветного окраса, пес был щедро увешан многочисленными медалями за победы на собачьих выставках у нас и за рубежом. «Мальчик, что же ты ничего лучше этого кабыздоха завести не додумался?» — съехидничала соседка. Меня как кипятком ошпарило, и как мой внутренний голос ни убеждал: «Ну и пусть Джерри дворняга, пусть не такая красивая, но зато умненькая и к тебе крепко привязалась», я начал стесняться показывать ее приятелям, старался гулять с ней не в своем дворе, и когда знакомый садовод попросил отдать ему собаку для охраны дачного участка, не сразу, но согласился.

Уводил он ее, буквально волоча на поводке, а она сопротивлялась, скребла лапами по асфальту и все оглядывалась и оглядывалась на меня с надеждой, ища защиты. От взгляда ее молящих глаз сквозь землю хотелось провалиться. Я даже сделал три шага, чтобы догнать и вернуть, но вспомнил свои муки по утрам, когда с трудом отрывал голову от подушки, и «кабыздоха» генеральши и отвернулся.
«Какой же ты все-таки гад, предал прирученное тобой животное, у нового хозяина ее ничего хорошего не ждет, жестокий он и к тому же жмот», — долго бередил мне душу голос внутри.

Мальчишки в нашем дворе были горазды на всяческие, порой очень жестокие шутки. Например, они взяли длинный шест, на него водрузили череп, одолжив его из кабинета папаши-врача. Вставили внутрь черепа фонарик. На перекладину шеста белую простыню накинули. И полетел во мраке на уровне второго этажа мертвец с горящими глазами, вразвевающемся по ветру саване. Особо впечатлительные жильцы в обмороке.
Или самый обычный кирпич заворачивали в крафт-бумагу, перевязывали бечевкой и вручали его где-нибудь в булочной комунибудь со словами шепотом: «301-й не пришел, взрывать будете вы». «Счастливчик» открывал рот и цепенел минут на десять.

Война грянула как ожидаемая неожиданность. Отец говорил: «Наш «великий и гениальный» был уверен, что обдурит Адольфа, но обдурил сам себя». Стране это дорого обошлось: миллионы и миллионы убитых, искалеченных, миллионы и миллионы вдов и сирот.

Москву уже бомбили. Трехлетняя дочка соседки Алка прыгала и радостно кричала: «Ура! Бомбежка идет!» Пронзительно воющий сигнал воздушной тревоги гнал нас в душное, переполненное жильцами бомбоубежище в подвале. Отец был в армии, мама и старшая сестра ночами дежурили на крыше, гасили немецкие зажигалки.
Семьи с детьми начали принудительно эвакуировать из города.

Мы уплывали на маленьком пароходике сквозь пылающее костром Замоскворечье. Протуберанцы огня, искры, взлетающие в черное небо. Багровый маслянистый дым, стелющийся над водой реки, не давал дышать. Внезапно из облаков появился самолет со зловещими черными крестами на крыльях, сделал вираж, посыпались бомбы — недолет, новый заход — и вновь мимо, но перелет. Капитан парохода то разгонялся, то резко тормозил. Бомбардировщик исчерпал свой боезапас, со злости дал очередь из пулемета и улетел ни с чем.

В Казани, куда нас эвакуировали, непролазная грязь, и татарчата, перебросив доски через улицы, брали деньги за проход. Зимой мама серьезно заболела, в комнате, где мы жили, на одной стене намерзал лед в полметра толщиной. До ближайшего колодца было очень далеко, и мы скребли лед ножом и растапливали на керосинке. Наши карточки на продукты не всегда удавалось отоваривать, было голодно. Мама продала свою шубу и все золотые украшения, тем и спасались до возвращения в Москву.
В детстве творят кумиров не из взрослых — родителей, учителей, кумирами становятся сверстники или те, кто несколько старше. Разница между мной и сотворенным мной кумиром была значительной. Ему семнадцать, а мне четырнадцать — в этом возрасте это много. Он уже результативно  встречался с девушками, а у меня, кроме острого любопытства, только смутные позывы. Отношение к кумиру, его звали Игорем, былосродни влюбленности. Авторитет его был во всем непререкаем.
Осчастливленный дружбой старшего, я подолгу кружил около его подъезда. Он жил в корпусе напротив. А вдруг он выйдет прогуливать своих трех собачек? Его отец был страстным охотником и держал спаниелей. Можно присоединиться и с полчаса наслаждаться обществом друга, поговорить на самые волнующие темы. Может быть, попросит, как уже однажды было, отнести записку девушке, с которой он поссорился «навсегда». Осуществлением этой миссии я несказанно гордился.

Вечерние прогулки в долгом ожидании Игоря шли мимо окон полуподвалов нашего дома. Обретались там почему-то милиционеры и дворники. Хилые занавески, даже если они были, практически ничего не скрывали, особенно по вечерам, при электричестве. Чужая жизнь открывалась для меня театральной сценой, и неважно, кто был режиссером, Бог или стечение обстоятельств. Я сознавал, что подсматривать нехорошо, стыдно, но этот театр так завораживал, что не смотреть было выше моих сил.

Временами сцены жизни за стеклом оборачивались своей гнусной, жестокой стороной. В одном из полуподвалов помещался опорный пункт милиции, куда «менты» притаскивали пьяных, шарили по их карманам, отбирали все ценное и часто с садистским наслаждением били беспомощных пьяниц ногами. Смотреть на это было страшно и тошно. А что мальчишка мог бы изменить?

Гораздо приятнее мне было смотреть на прелести полуодетых по-домашнему дворничих. Особенно на одну из них, Веру, синеглазую, белотелую деревенскую девушку. Сердце мое замирало, низ живота напрягался и щемил, когда Верка, сидя на кровати в коротенькой ночной рубашонке, плотно обтягивающей выпуклости ее большой груди, высоко обнажив молочно-белые ноги, старательно стригла ногти. Я никак не мог понять, и меня это мучило, — в трусиках она или без.

Однажды поздним вечером в комнату спящей Веры вошел молодой, румяный от мороза милиционер. Сбросил овчинный полушубок и валенки, форму и, оставшись в длинных семейных трусах и майке, полез к девушке под одеяло. Она проснулась, уперлась ногой ему в живот и сбросила на пол. Он, набычившись, снова полез под одеяло, сжал ее запястья руками, пытался целовать в губы, она отворачивалась и что-то зло кричала ему. Одеяло вздымалось морскими волнами над двумя борющимися телами. Он все-таки впился в ее губы губами, крик Веры перешел в мычание, и вдруг она перестала биться, обняла его шеюруками, прижимая к себе, и застонала.
Меня пробирала дрожь, и, наверно, впервые ощутил я обжигающую злость ревности. «И шо ты, пацан, тута в окне выглядываешь?» — ехидно зашлись смехом за моей спиной две старухи. Я как ошпаренный бросился бежать в спасительную темноту двора. Меня по пятам преследовал, бил наотмашь в спину хохот старух: «Хе-хе, хо-хо, испужался, испужался, дяржи шпиена!»  Целый месяц Веркино окно я обходил стороной.
Жила в Ленинграде моя тетка Елена Степановна, собралась она в гости к нам в Первопрестольную. Ее муж дядя Коля, убежденный коммунист, напутствовал ее: «Ты в Москве зайди к Ильичу в Мавзолей, непременно». Но тетя Леля в столице закрутилась по ЦУМам и прочим магазинам, ей не до мавзолеев. По возвращении дядя спрашивает: «Ну что, у Ленина была?» «Была, конечно», — отвечает ему тетка. «Ну и как там Ильич?» Минутное молчание и ответ: «Похудел». В нашей семье не могли вспоминать это без смеха.

Гнетущая атмосфера больничной палаты, и я пытаюсь с помощью взмахов газетой облегчить дыхание слабеющим легким отца. Мои руки от беспрестанной работы просто отваливаются. Было ясно, что папа умирает. Глаза его стали огромными на сжавшемся от худобы лице, сквозь желтоватую кожу проступали кости черепа. Говорить у него сил уже не было, он только смотрел, и в его взгляде было все — любовь, прощание и боль, оттого что не сможет быть опорой сыну. Его убил бешеный ритм работы, он надорвался. 

Отец был отличным организатором, помнил все номера телефонов своей пухлой записной книжки, не заглядывая в нее. Его профессия была гибридом издательского работника и строителя. Он успешно и с удовольствием работал начальником производственного отдела крупного московского издательства «Советский художник».
Неожиданно его вызвали в КГБ и заставили, под угрозой переселения со всей семьей в колымский лагерь, возглавить стройку спецобъекта под Москвой. Сроки ему поставили абсолютно нереальные, но их срыв грозил все той же Колымой. Папа спал по три часа в сутки в течение двух лет. Об отдыхе не было и речи. В итоге инсульт и инфаркт одновременно.

Мне с отцом было всегда надежно: поймет, поддержит, что бы ни происходило. Ребята в нашей школе были на редкость драчливыми. Чуть ли не каждый день на пустыре за школой мальчишки «стыкались», обычно до первой крови. Такие дуэли происходили по любому поводу и часто даже без повода.

Но стычки могли быть и в самой школе. Я очень рано пошел учиться, поэтому был самым младшим в классе. Еще и второгодники имели место, им я казался совсем малышкой. «Эй, мелюзга, получи шелобан», — выпендривался кто-нибудь из них. Я был значительно дохлее любого из них, но очень взрывной, и через секунду второгодник с ревом бежал по школьному коридору, размазывая по лицу кровь из разбитого носа.
Соответственно меня, как злостного хулигана, тащили к директору. Его кабинет, как лобное место, вызывал у меня панический ужас. Надо было нестерпимо долго идти по красной ковровой дорожке до стола, где огромным памятником себе возвышался директор с немецкой фамилией Каренберг. Холодные прозрачно-серые глаза его леденили душу. Издевательски выдержав долгую гнетущую паузу, он изрекал: «Опять? За отцом! И без него ни ногой». Папа спрашивал потом: «Ну что? Это ты первый полез или к тебе? Если к тебе, то все нормально, ты же мужик!»

На мой вопрос: «Пап, а почему ты не в партии?» — следовал ответ: «Я в дерьмо не вступаю». Секретарь парткома давил на отца: «На твоей должности не может быть беспартийный». Папа ему: «Я ведь очень серьезно готовлюсь, сейчас кончаю изучать семнадцатый том Маркса, а вы сколько томов изучили?» Больше он к отцу не приставал.

В отличие от верующей матери отец был атеистом. Считал, что религии только разъединяют людей. Если уж Бог есть, то один для всех. Когда каждый народ имеет своего отдельного Бога, тогда, по логике, и каждый город, и каждая улица, и каждый дом, и квартира должны иметь свое персональное божество. А вот реинкарнацию папа полностью не исключал. «Верую только в добро», —  говорил он.
Мой отец много лет дружил с писателем Валентином Катаевым, поэтому был в курсе всех перипетий его семьи. Служила у Катаевых домработница Галя, гарная дивчина, как  говорится, кровь с молоком.  Служит, служит и вот  возьмет да и выйдет замуж. Уволится. Но через некоторое время опять возвращается. Так было трижды. И каждый раз муж умирал от чахотки. «Говорила ему, жри коклеты, а он не жрал коклеты, вот и подох», — объясняла она. У Гали была одна всепоглощающая страсть — Сухаревка, так тогда именовался вещевой рынок в Москве. После очередной получки мужа она тянула его на рынок, где они и просаживали почти всю сумму. «Эх! — говорила Галя возбужденно — просчитались мы, брать надо было калоши на серой подкладке, дюже шикарнее они, чем на малиновой».
Бывал в нашем доме и великолепный актер Ермоловского театра Всеволод Якут. Он пригласил  нас всей семьей на премьеру спектакля «Последние дни Пушкина». Фантастическое исполнение Якутом главной роли невозможно забыть. Ничего сильнее я на сцене никогда не видел. Посмотрел этот спектакль через линзу первого советского телевизора КВН «великий вождь всех времен и народов» и процедил: «А что это за обезьяна Плюшкина играет?» Больше этот спектакль уже не играли.
Раньше моя мама шила у нас дома вечерние туалеты для жен обитателей Кремля и прочих дам из высших сфер. Фининспекторы были грозой для портных-надомников, но не для мамы, слишком высок был статус ее заказчиков. После смерти отца она тоже слегла, ее сердце не выдержало: мама месяцами не вылезала из больницы, ухаживая за папой, забывая об отдыхе, сне и еде.

Мне пришлось бросить учебу и идти зарабатывать. Общение с рабочим классом, нашим гегемоном, разочаровало. В той типографии, где я трудился, пили до, во время и после рабочего дня. Мастера печатники своих учеников, пришедших из ремесленного училища, гоняли за водкой, причем часто на деньги самих ремесленников.
Никогда не знаешь, чем кончится день. Может быть, это к лучшему. Шел я с неохотой, как на скучное мероприятие, на день рождения двоюродной сестры. Стандартное угощение на белоснежной накрахмаленной скатерти: салат оливье, заливная рыба, мясо с жареной картошкой, чай и сладкий пирог, испеченный в «чуде» на десерт. Темно-рубиновое грузинское вино и танцы под чуть шуршащий патефон на паркете, натертом воском до слепящего блеска.

Среди гостей выделялась пара: хорошенькая подруга сестры Вика с огромными, распахнутыми в мир ярко-синими глазами и ее спутник, рослый холеный блондин в дорогой тройке. Во время танцев я пригласил Вику на танго, затем она меня, и кончилось это тем, что она не вернулась к блондину, а села рядом со мной. Под столом ее рука нашла мою. Ее спутник, на удивление, все понял и быстро накачался вином до «поросячьего визга». Спьяну он почему-то перешел на английскую «мову» и очередной опрокинутый бокал сопровождал: «Ай, эм сорри, ай эм сорри, леди».
Я провожал девушку до утра. Денег на такси у нас не было, шли пешком по притихшим улицам и кривым переулкам города под тусклыми звездами ночного неба. Благо мы жили в центре. Путь был недалеким, но долгим, потому что любая тень от уличного фонаря, любая темная подворотня, любой чужой подъезд были возможностью прижаться, целовать, ласкать друг друга, совсем теряя голову, изнемогая от желания. Каждый раз, услышав цокот шагов припозднившегося в ночи прохожего, проклинали его во все тяжкие. Приходилось с большим трудом разомкнуть наши объятия.

Мы с Викой стали встречаться, и она пригласила меня в гости. После простора нашей большой квартиры  на улице Горького ее комната в подвале, где она жила с матерью и тремя братьями, оказалась для меня шоком.  Я не понимал, как можно жить в такой тесноте.
Ее мама работала санитаркой в больнице, после гибели мужа на фронте одна героически поднимала четверых детей. Судьба братьев Вики сложилась по-разному: старший сумел окончить институт и стал авиаконструктором, средний не хватал звезд с неба, но преуспел в спорте, дошел до мастера спорта по боксу, у младшего, по профессии токарь, были большие проблемы  со спиртным. Вика совмещала нелегкую работу продавца книжного магазина с учебой в институте на экономическом факультете.
По интеллекту она несколько уступала девушкам нашего круга, зато, увидев ее, мои приятели просто обалдевали. «И где же ты такую красотку откопал?» — говорили они, не скрывая зависти. Я влюблялся в нее все больше и больше, она призналась мне в том же. Мы ходили в Третьяковку и в Музей изящных искусств на Волхонке. Постепенно, после моего натаскивания, девушка стала разбираться в  стилях живописи, во всяком случае уже  могла отличить барбизонцев от импрессионистов и Эль Греко от Боттичелли. Правда, мне не удалось убедить ее в гениальности Модильяни и Пикассо. Но со временем я надеялся, понимание придет.

Я с трудом высиживал оперные спектакли, зато просто млел от пластического изыска балета. Здесь наши вкусы с Викой полностью совпадали. В литературе у нее тоже намечались неплохие подвижки, и я готов был продолжить свои старания. Меня это не только не тяготило, но даже напротив тешило мое эго.

До Вики у меня был роман с совсем молоденькой рыженькой девочкой Олей, которая очень трепетно ко мне относилась, но из скромности считала, что меня недостойна. «Если когда-нибудь тебе будет очень плохо или сильно заболеешь, только позови меня, я приду, чтоб ни случилось, ты любой всегда мне будешь нужен», — шептала она, и в ее прозрачных, медовых глазах стояли слезинки. Мне было очень жаль ее, но Вика была слишком хороша, красота победила.

Издлинной вереницы нашихс Викойсвиданий ярче всего отпечаталось в моем мозгу первое. Солнечное летнее утро, и мы наедине у меня. Я сварил в джезве кофе из смеси двух сортов с корицей и капелькой армянского коньяка, разлил его в старинные чашки из тонкого, до молочной прозрачности, китайского фарфора, поставил тарелку с бутербродами из ветчины на поджаренном хлебе и мамин шедевр — пирог с капустой, который она называла «пирог со щами». Жестом пригласил к столу. Но девушка улыбнулась и отрицательно помотала головой: «Женечка, ты никак с голоду умираешь? Кофе успеется».

Она подошла к моей кровати, рывком сдернула покрывало с постельного белья. Переступила через упавшее на пол платье, повернулась ко мне спиной: «Милый, расстегни, я хочу, чтобы ты, ты сегодня сделал меня женщиной». У меня стало сухо во рту, закружилась голова. И через минуту два раскаленных тела слились в единое вибрирующее целое. Мы потеряли счет времени.

Когда пришли в себя, Вика встала, засмеялась горловым, клокочущим, счастливым смехом, не одеваясь, подошла к окну. Ее персиковое тело со всеми округлостями в золотом контражуре солнца на кобальтовой синеве неба за стеклами было прекрасно, как античная скульптура.

Я не ходил по Москве, я летал птицей от переполнявшего меня счастья любить и быть любимым. Наверно, прохожие смотрели на меня как на полного идиота с постоянно приклеенной к моему лицу улыбкой.

В одну из наших упоительных ночей Вика, ласково массируя мне спину, сказала, что хочет стать моей женой. Я тоже подумывал о том же и, конечно, согласился. Разумеется, я предвидел, что разговор с мамой на эту тему будет сложным, но не до такой же степени.
«Ты что, совсем умом тронулся? Первая подвернувшаяся смазливая девица тебя в загс тащит, и ты, как баран, за ней готов на веревочке идти. А ты уверен, что именно ты ей нужен, а не наша квартира? И вообще, это же мезальянс, что-то большим интеллектом она не обезображена. Знаешь ведь, что Розочка, дочка академика Вилькова, в тебя по уши влюблена, а ты на нее даже не смотришь. А она талантливая пианистка, консерваторию закончила.  Сам академик к тебе тоже неровно дышит, обещал, если ты его зятем станешь, подарить квартиру и машину. Любовь — это временно, а жизнь такая долгая», — выговаривала мне мама, и руки у нее дрожали, расплескивая валокордин из хрустальной рюмочки.

«Апошла бы твоя Розочка кудаподальше, я же Вику люблю!» — упрямился я, но чувствовал, что прежней уверенности в необходимости жениться не стало. В этот период я уже работал в типографии печатником и неплохо зарабатывал, материальной зависимости от мамы у меня не было, однако червь сомнения постоянно грыз меня после ее слов.

На дочку академика я не клюнул, но наши отношения с Викой постепенно пошли под откос и скоро окончательно прекратились. Внутри меня голос съехидничал: «А ты, оказывается, шкурник и сноб, так легко любовь свою предаешь».

Устроил меня на работу в небольшую типографию кумир моего детства Игорь Григорьев. Зарплата очень даже неплохая, но работа тяжелая и грязная. Особенно для меня, белоручки. В цехах духота и запах далеко не «Шанель № 5». В лязге и грохоте печатных машин человеческий голос слышен был с большим трудом, порой приходилось объясняться жестами. Краска, керосин, машинное масло въедались в ткань, пропитывали спецовку насквозь. После смены отмывался с трудом жесткой щеткой.

Игорек был недюжинной натурой, увлекался индийской философией, эзотерикой, читал наизусть Гумилева и других неиздаваемых в СССР поэтов, да и сам писал и лирику, и вот такие озорные частушки, как эта:

Уже больше трех часов Не снимала я трусов, Бродит мысль обидная:
А может, я фригидная.
Аккомпанируя себе на гитаре, пел с легкой хрипотцой цыганщину или что-нибудь из Вертинского. Если человек талантлив, то талантлив во многих ипостасях. Еще он писал изысканные по цветовой гамме гуаши и акварели, одаривая ими родственников и друзей.
Способности у человека проявляются по-разному: у кого-то с самой ранней юности, одним прыжком на вершину. Часто таким людям легкий успех кружит голову, и они останавливаются в своем развитии, неспособные к ежедневному тяжелому труду. Успех тускнеет, и некоторые даже спиваются. У кого-то талант зреет постепенно, долгим трудным подъемом в гору, но они в итоге опережают вундеркиндов. В Игорьке счастливо сочетались таланты и трудолюбие, и потому я не сомневался, его ждет большое будущее.   
По субботам Григорьев собирал у себя на чаепитие небольшую компанию друзей. Каждый приносил с собой что-то к чаю по собственному вкусу: сушки с маком, мятные пряники, зефир, пастилу. Спорили на разные темы, слушали по приемнику Би-би-си и другие «вражьи голоса». Читали вслух запрещенные книги, которые Игорь умудрялся где-то доставать, но почему-то всегда отдать надо было завтра.

Пиетета к «великому вождю всех времен и народов» наша компания не испытывала. Если он такой идеально скромный, то почему не запретит оголтелое холуйское лизание своего зада и в печати и по радио? Да и бывшие среди нас фронтовики поведали, что с криком «За Сталина!» в атаку шли только в кинофильмах. На фронте ревели: «Ура!» А остальное матом.

Иногда приглашались и девушки, тогда имели место танцы с волнующими прикосновениями, порой переходящими в нечто большее где-нибудь в ванной, в прихожей, в другой комнате, уж как кому повезет.

И вот как гром среди ясного неба, уходя после смены, вижу во дворе типографии рядом с Доской почета объявление, завтра собрание коллектива типографии и первым пунктом персональное дело Григорьева И. А. Ошарашенный, иду домой, догоняет меня секретарь партбюро типографии Михеев и на ходу мне: «Удивлен? Да и я, старый дурак, поначалу удивился, только  сигнал  из наших органов зря не приходит, и весь коллектив, как один человек, обязан осудить гражданина Григорьева. Знаю, ты с ним не разлей вода был, но не советую тебе бросать тень на нашу организацию. Адвокатов нам не надо, смотри — очень пожалеешь».
Ночь я не спал. До утра метался в долгих сомнениях на смятых простынях. Но утром вызвал врача на дом, нагонять температуру до 38 я умел еще со школы. «Молчи, — подавил я свой внутренний голос. — Все сам знаю, не трави душу».
Судьба, улыбавшаяся мне, оскалилась. Пошла черная полоса. Уже больше часа жду вызова в кабинет следователя КГБ капитана Хрушко И. Т., куда был вызван повесткой. Серые стены, серый пол, серые, безликие двери, холодный, тусклый свет. Зачем вызвали? За что? Кто настучал? Напрасно ломаю и ломаю голову. Неизвестность хуже всего. Страх сжимает горло, дышать нечем, ладони вспотели. Долгое ожидание еще больше напрягает, нервы на пределе. На виске жилка дергается. Колени подрагивают. Доведется ли вернуться домой? Догадываюсь, эти сволочи преднамеренно тянут, держат паузу, как по системе Станиславского, иведь зачем-то им это нужно.
Капитан Хрушко оказалась молодой, плотно сложенной чернобровой хохлушкой. Форма сидела на ней как влитая, не скрывая ее женских достоинств. Перетянутая офицерским ремнем талия только подчеркивала ее выпуклости. «Садись, — махнула она рукой на привинченный к полу стул. — Явился по повестке, а мог бы и сам прийти, для тебя же было на-а-амного лучше. И давай сразу договоримся: или ты советский человек и будешь нам помогать, или сам понимаешь… Хочешь быть свидетелем или фигурантом в деле группы антисоветчиков? Или останешься у нас, или домой к маме, тебе решать. Вот бумага и ручка — вспомни подробно, кто и что говорил на ваших чаепитиях у дружка Григорьева».

Меня обдало холодным потом. Нужен ли сейчас мой героизм, если я донкихотом сяду вместе с Игорем? Его это уже все равно не спасет. Криминал на него они все равно накопают, наскребут, а я свою жизнь загроблю.

«Ну что ж, написал ты не дюже густо, но ничего, кое-что по делу. Лиха беда начало, я-то даже меньшего ожидала, значит, будем сотрудничать. Кстати, что ты сегодня вечерком поделываешь? Придешь ко мне домой, поговорим, поужинаем, а может, заодно и позавтракаем. Считай, повезло тебе, мне не многие мужики нравятся», — усмехнулась Хрушко, подписывая мне пропуск на выход.

«Браво! Ай да, молодца! Растешь над собой, стукачок», — ехидничал внутренний голос. «С волками жить — по-волчьи выть. Выживает сильный. Люди хлеще волков стали. Но волк, когда его соперник сдается, подставляя самое уязвимое место — шею, отпускает его с миром. В отличие от голубя — символа доброты и мира, который слабого соперника заклевывает до смерти. Среди людей таких «голубей» большинство», — успокаивал я себя. Люди под террором среды прогибаются, деградируют, оскотиниваются. Превращаются в тварь дрожащую.

И все-таки мне было тошно, я боялся засыпать, стоило  закрыть глаза, передо мной всплывало лицо Игоря с белозубой улыбкой, лучистыми глазами. «Прости, Игорек, может, я и сказал лишнее, но пойми, что под таким жутким прессом страха 999 из тысячи сделали бы то же самое.

Сотни тысяч доносов на друзей, родственников, сослуживцев по собственной инициативе из шкурности и карьеризма. Перед любой властью мы на коленях. Метастазы крепостного права впрессованы в наши гены. И почему это мне? Почему мне судьба такую подлянку? Я чем это заслужил? Ну не герой я, негерой. Страшно мне, пойми, как жемне  страшно», — беззвучно кричал я ему. Игорь делал рукой движение как для рукопожатия, но вдруг отдергивал руку с гримасой гадливости. И это повторялось раз за разом. И каждый раз мне хотелось разбить свою голову об стену.
Я почти прописался в хорошо упакованной дорогой мебелью, старинными коврами и хрусталем квартире Ирины. На стенах висели только подлинники известных художников, таких как Поленов и Куинджи. Постарался ее отец, генерал КГБ Хрушко. Из конфиската очень даже было что выбрать, некоторые коллекционеры и погорели, потому что имели слишком лакомые раритеты. Но уровень вкуса этой семейки с головой выдавали обои — пошлые розы на золотом фоне.

Такого  яркого секса, как с Иркой, у меня еще не было. Она готова была сутками не вылезать из койки. Для нее  ничего запретного не было, ни в позах, ни в действиях. Соседям и сверху и снизу ее страстные вокализы спать мешали, но давали пищу для весьма бурных всплесков обсуждения: у женщин с ехидным осуждением, а у мужчин с завистью. И возбуждала она меня, пожалуй, не меньше, чем Вика.
Оказалось, что и Ирина, женщина подобная скульптурам Майоля с тяжелыми полушариями налитой груди, с объемными плотными ляжками, тоже может мне  нравиться. Напоминала она мне вороную широкозадую кобылу. Жаль, что круг тем, о которых с ней можно было поговорить, был крайне ограничен: фирменные шмотки, секс и кулинария. Вот, пожалуй, и все.
После очередной ночи у Хрушко наутро просыпаюсь от скрипящих вздохов паркета под тяжелыми шагами в соседней комнате. Лежащая рядышком Ира положила руку мне на голое плечо: «Не пугайся, сладкий мой, это папуля, у него свои ключики. Одевайся, пошли фриштикать, сейчас я яишню с ветчинкой сооружу и какао сварю».
На кухне, с бокалом коньяка в тяжелой волосатой руке, на кожаном диванчике вольготно расположился большеголовый пожилой человек. Жесткий седой ежик на голове и чугунная плотность тела делали его похожим на кабана. Костюм цвета кофе с молоком не мог скрыть привычки к форменной одежде. Сизая картофелина носа нависала над тонкой щеточкой усов.

Его свинцовый взгляд из амбразур век лениво ощупал меня и перенесся на дочь: «Могла бы и пораньше мне зятя без пяти минут предъявить. Ну, так уж хрен с ним, вижу, гарный хлопец — сойдет. Коли не врешь, что он наш человек, такпусть у нас послужит, в твоем отделе. Поначалу в лейтенантах. Ежели  очень стараться будет, да и ты старика отца ласково попросишь, мы ему на погоны еще звездочек набросаем. Это когда я своей дочуре хоть в чем отказывал?»
Свершилось. Я женат официально, а куда денешься? Свадьба с размахом: со свадебными генералами, разумеется из соответствующей конторы. С воплями «Го-о-рько!» и пьяными мордами в салате. С горой дорогих подарков от подхалимов. Со слюнявыми поцелуями при прощании и свинцовое похмелье с трудным излечением в «Хашной».

Визиты тестя два раза в неделю. Без презентов он не являлся: то трофейный радиоприемник «Грундик» с долгим перечислением его достоинств, то серебрянный с чернью кинжал с подробным рассказом, как его делают в горном  дагестанском ауле Кубачи. За все это было необходимо восторженно благодарить папулю.

Появлялся он, открыв своим ключом, за моей спиной неожиданно и по-кошачьи бесшумно. Заставляя меня вздрагивать до нервной трясучки. Это его несказанно веселило. Да и лицом к лицу я чувствовал себя, как в детстве, на ковре кабинета директора школы. За столом генерал рассказывал сальные анекдоты «с бородой» и, если я сразу не захлебывался смехом, хмурился и нудно повторял их заново с подробными разъяснениями.

Новоиспеченный родственник позволял себе, для разрядки, «надраться» до потери сознания у нас в гостях самогоном, настоянным особым способом на семи травах. И часто рассказывал, как, разлив этот продукт по бутылкам с этикетками «Наполеон», «Мартель» и прочими марками французских коньяков, одурачил сослуживцев. Те отставили в сторону пятизвездочный армянский коньяк и с видом больших знатоков, ну просто сомелье, расхваливали аромат, цвет, вкус и послевкусие самогона.   
Случилась у меня маленькая интрижка с молоденькой соседкой. Папуля, как кнутом отхлестал меня словами: «Заруби, щенок, себе на носу, раз и навсегда, ты никто и звать тебя никак. Еще раз пойдешь налево, будешь спать у параши в камере. Ты у меня двадцать четыре часа под колпаком!»

Иду по бесконечным коридорам Лубянки, еще не разношенные хромовые сапоги и портупея противно скрипят в такт шагам. И нос к носу сталкиваюсь с Семой Гундяевым — вешателем кошек из полузабытого детства. Пухлая физиономия с холуйской улыбкой и даже вся его мосластая фигура изображают несказанную радость: «Женя, наше вам с кисточкой! Ну, ты даешь, такую бабенцию отхватил, один папаша, нашего ведомства генерал, дорогого стоит! Уважаю, просто молоток! А кто прошлое помянет, тому глаз вон. Ну, побили тебя маленько, так ты сам полез, да и удовольствие нам испортил». И с ехидцей подытожил: «Теперича нам, чекистам, дружить положено, никак в одной конторе служим». Я с трудом заставил себя пожать протянутую им, размером с совковую лопату, руку. Что поделаешь, скрипя сердцем, придется терпеть Семино амикошонство. Снявши голову, по волосам не плачут.

И какая сволочь маме протрепалась, где я теперь работаю? «Евгений! Как ты мог? Эти подонки твоего отца, а ты…Нашу семью в дерьме извалял и никогда теперь не отмоешься», — кричала мама, и ее мелко трясло нервной дрожью. Ночью у нее случился инсульт и ее увезла «скорая» в больницу. Через неделю ее похоронили. На душе было гнусно. Мир будто опустел. И только теперь я понял, насколько прав был Игорь Григорьев, когда писал:
Когда отец и мать уходят, не в силах быть тебе опорой, Когда отец и мать уходят, прощаясь с миром, в мир иной —
Ты наконец-то понимаешь и пусть не сразу, пусть не скоро — Ты наконец-то понимаешь, что стал навеки сиротой.

Перед Ириной в ее кабинете сидел, скукожившись, очередной подследственный, угодливо улыбался и твердил: «Если надо будет, то я еще много  могу написать. Только вы ему больше меня не отдавайте», — и показал на стоящего рядом Сему. Почти квадратный, весом пудов на восемь, кулаки с детскую головку. Шкаф, а не человек. Семен охотно и даже с патологическим наслаждением исполнял обязанности пыточного палача. И я, и Ирина этим брезговали. А Гундяев много полезных приспособлений у гестапо перенял. «А что такого? — ржал он. — Обмен передовым опытом, они ведь тоже идею концлагерей у нас скоммуниздили».

 «Не скули, достаточно написал, больше некуда, подписывай и вали, вот тебе сигареты в поощрение, — отпустила свою жертву Хрушко и мне: — Он ведь в войну дивизией командовал, награды большие имел, а здесь разнюнился, на всех друзей и сослуживцев настучать готов с выдумкой. Откуда только талант писателя прорезался? Гундяев его лишь чуть-чуть пощекотал. Только это не поможет, все равно в распыл пойдет. Пошли, Евгений, в буфет, там какой-то дефицит нынче выкинули, заодно и пожрем».

Я с трудом сполз с неудобного служебного дивана, где проспал часов пять не раздеваясь, тело затекло до мурашек. Мы с Иркой спали здесь попеременно, не удавалось расколоть упертого врачишку, фигуранта по делу «убийц в белых халатах», — как их окрестила наша пресса. Уж и Семен по нему со старанием прошелся: ребрышки переломал, почки отбил. Из опасения, что совсем «замочит», отняли. А этот козел все терпит, рогами уперся, бубнит, сволочь, упрямо: «Никто из врачей товарища Сталина убивать не собирался, ничего ни на кого не подпишу».
Начальство уже дважды Хрушко на «ковер» вызывало: «Где показания? За затяжку срока головой ответишь, так-растак твою дивизию». Запахло жареным, а кому охота подставляться? Пришлось брать его измором, уже четвертые сутки спать не даем. Опять конвой притащил и швырнул на стул живые останки человека. Смотрю на его восковую кожу, цыплячью шею, перекошенные хилые плечи. Дохляк, мокрый седенький воробьишка. Что же дает ему силу терпеть, питает его каменное упрямство, у меня в голове не укладывалось. Я бы после Семиной «ласки» через пять минут все, что угодно, подписал.

Первое время мне дурно становилось при виде людей, истерзанных до кровоточащих ран. Омерзителен был кровавый бессмысленный конвейер. Никакой человеческой логикой не объяснимый. Но, однажды попав в этот водоворот, обратного хода для себя я уже не находил. Слишком опасно. Лучше, когда ты, а не тебя. Временами жалко становилось кого-то из бедолаг, уж я-то знал, что страдает он безвинно. Сослуживцы подтрунивали: «И что-то мы такие нежные, уж не баба ли?»
С течением времени привык, и сладостное чувство безграничной власти над человеком, бывшим раньше намного выше меня, даже стало нравиться, грело душу. И даже нарком у моих ног ползал. До ареста он, с высоты своего положения, меня, как букашку, в упор не видел, а сейчас я для него и бог, и царь, и вершитель его судьбы. Это поднимало над толпой, над прочими людишками. Да и спецмагазины, и наш паек тоже не как у всех прочих.

Я считал, «западло» применять примитивные методы Семы и других жлобов, мне было лестно психологически раздавить своего противника, запугать, запутать, перехитрить. Допрос — это как сложная шахматная партия, требует напряженной работы мозга. Но если мат не случился, можно накормить селедкой, а про воду забыть на пару суток. Можно и сымитировать душераздирающие стоны его жены за стеной. Такой творческий подход начальство нашей конторы тоже ценило.
В который раз ловлю себя на мысли, что я, как и другие коллеги, использую в своей лексике блатную «феню» позаимствованную у урок: «западло», «замочить», «отвечу за базар» и прочее.
 
Ирка пнула носком сапога подследственного — полупокойника в результате Семиных экзерсисов и недосыпа: «Ну что, профессор кислых щей, созрел сознаться и дать показания на Виноградова, Эттингера и прочую вашу жидовскую банду? Или твою дочку, если я не ошибаюсь, ей четырнадцать, сюда возьмем и при тебе Гундяев с ней позабавится? Ему-то чем моложе, тем слаще».

Старенький врач с трудом разомкнул слипающиеся веки и вдруг плюнул кровавой харкотиной точно в Иркино лицо. Мы оторопели. «Не люди вы — звери! Нет, еще хуже, вы  нелюди!» — прохрипел он сочащимся сукровицей ртом с провалом выбитых зубов.
«Ах ты, гаденыш!» — рявкнул Сема, и его пудовый кулак, рассекая воздух, кувалдой обрушился на череп старика, тот рухнул со стула, голова стукнула с кегельным звуком о пол. Он дернулся и затих. Из уголков рта сочились струйки крови. На мертвом лице застыла тихая улыбка — дохляк обыграл нас вчистую.
«Твою мать! Что ты, дебильная рожа, наделал! — истерично зашлась в крике Хрушко. — Без его показаний с меня погоны сдерут к едрене фене, и папа не отмажет».
Как поначалу нам казалось, все обошлось. Спас Ирину не кто иной, как сам Джугашвили, очень вовремя сука «дуба дал». Без него «Дело врачей» закрыли. А мне, стараниями тестя, даже звездочку на погоны прибавили. На радостях мы двое суток не просыхали, в отдельном кабинете ресторана «Арагви» гудели.

«Кердык всем нам, а тебе, Женька, с твоей в первую голову. Утром генерала взяли, папашу нашей капитанши. Как уже не раз было, — новые  власти КГБ старых выкосят, много наших голов слетит. Пошли, на грудь примем, с водочкой оно, может, полегчает», — плаксиво заныл Семен, встретив меня на выходе из здания Лубянки. Он был уже крепко подшофе, нетвердо ступал и часто опасливо оглядывался, хотя вокруг не было ни души. Все, что казалось таким надежным еще минуту назад, — рухнуло. Внутри у меня что-то оборвалось, захотелось куда-то зарыться с головой, сделаться маленьким-маленьким, спрятаться, хотя знал, что некуда, везде найдут.

Праздник жизни кончился. К Ирке не поехал, у нее еще опаснее, решил лучше к себе. Наверно, это она без конца, так надоедливо звонила мне, но трубку не поднимал; черт бы побрал меня с этими Хрушко связаться, будь они прокляты! Дома торопливо достал бутылку «Мартеля». Два фужера коньяка подряд без закуски и ни в одном глазу. Не раздеваясь, завалился в койку, даже сапог не снял. Сверлила и сверлила голову только одна мысль когда? А вдруг обойдется? Но уж себя-то не обманешь…
Бегущая лента моей памяти замерла, остановилась. Я вновь вернулся в настоящее.

Прислушался, в двери один замок уже открыли, значит, пора. Прижал ствол «Беретты» к пульсирующему виску, но почему-то все медлил и медлил, было страшно представить, что больше ничего и никогда…

Неожиданно из подсознания всплыли строчки стихов Игоря Григорьева:

Наступит срок — замкнется круг И светлых дней, и неудач. Судьба жестока, как хирург, И милосердна, как палач.

Поменьше пафоса и поз,
Все много проще, чем казалось.
Не  воздвигай себя всерьез:
Есть вечный космос — ты же малость.

Малость-то малость, но для тебя, когда ты исчезнешь как малость, не будет и космоса. Не слышать, не видеть, не чувствовать…

Но попасть к ним в лапы?.. Только не это! Дрожащим, вибрирующим пальцем нащупал холодную сталь курка и…

Июнь 2010 г.