Я так терзался невысказанным

Рая Кучмезова
 В трудной, радостной, горестной теме - возвращения народа на родину - обходится молчанием последствия сразу внедрённой тогда цензуры. Чтобы представить ее масштаб вокруг трагедии выселения, можно сравнить тексты «Автобиографии» в авторской редакции Кулиева, опубликованной в книге «Я жил на этой земле...» в 1988 году, и в книге «Лауреаты России» – в редакторской обработке, опубликованной в 1973 году: «…Я надеюсь, что мои редактора поймут меня правильно и не станут считать лишними те страницы в автобиографии, в которых говорится о тех трудностях и испытаниях, через которые мне пришлось пройти», – оговаривает Кулиев.
Редакторы считали иначе, и страницы, весьма сдержанные, связанные с геноцидом, выбрасывали.
«То, что случилось с нашим народом, я никак не мог понять. Основное мужское население Балкарии, способное носить оружие, находилось на фронте. (Дополнение – по официальным данным, более 16 тысяч балкарцев было отправлено на фронт, что составляло треть его численности и в четыре раза превышало установленные международным правом нормы мобилизации на фронт. Более десяти тысач погибли.) Приезжали из госпиталей инвалиды, ничего не зная о случившемся, о своем бездомном положении».
«…Чтобы жить, я работал чрезвычайно много. Пил тоже немало… Тяжелые испытания, часто не дающая душевного удовлетворения работа, постоянная боль и горе не способствуют сохранению сил и здоровья». Эти и другие слова, за которыми только крохи правды об опыте изгнания, даже в автобиографическом жанре – исключались.
«Я не могу, не имею права перед страданиями живых и мертвых не говорить об этом, рассказывая о себе». И вопреки всему Кулиев всю свою жизнь говорил, пробивая стену запретов, равнодушия, беспамятства.
 «Перед живыми и мертвыми»…
 В указах, постановлениях, последовавших после распоряжения о «снятии с учета спецпоселения без права возвращения на родину», до постановления об «окончании хозяйственного и бытового устройства балкарского поселения» ни единого указания на то, чем были вызваны эти «преобразования» республики, переселение и т.д. И, прочитав эти документы, можно решить, что «балкарское население» Кабардино-Балкарии в поисках лучшей доли добровольно и радостно переселилось в Казахстан и Киргизию. А после 13 лет вдруг решило вернуться обратно. И такое прочтение очень быстро стало не только единственно допустимым, но и с готовностью и пониманием принятым самыми разными и зачастую достойными деятелями культуры. В потоке нормативных правительственных документов, связанных с депортацией балкарского народа и его возвращением на родину, отсутствует слово «народ». «Балкарское население» – выводилось настойчиво, последовательно во всех бюрократических текстах. Как бы отвечая на такую этическую глухоту их составителей и уточняя миссию Кулиева в этот период, Б.Слуцкий пишет стихотворение, не надеясь на публикацию (впервые оно было напечатано в сборнике «Стихи разных лет. Из неизданного» в 1988 году, после смерти К. Кулиева и Б. Слуцкого). Один из крупных поэтов в истории советской культуры, который честно прошел войну и жизнь с памятью о войне, один из немногих, в чьих стихах осуждение соседствует с покоянием, проповедь с самоосуждением, – он увидел в Кулиеве то, что отличает его от всех других великих современников.
Слуцкий просил у судьбы: «Отзови ты меня в сторонку, Дай прочесть мою похоронку, чтобы точно знал: где, как, год, месяц, число, место» («Пошуми мне, судьба, расскажи...»), Кулиев такую «похоронку» получил, он знал точно дату – 1944.
 Март. Сиваш. Придавленный образами, звуками, красками войны, Слуцкий писал: «Воспоминанья эти, как справку, собираюсь предъявить». У Кулиева такие же неотступающие воспоминания, сопровождаемые воспоминаниями еще более невыносимыми. Но на этой земле обоим предъявлять справку свою было как-то некому.

Кайсыну Кулиеву
Поэты малого народа,
который как-то погрузили
в теплушки, в ящики простые,
и увозили из России,
с Кавказа, из его природы
в степя, в леса, в полупустыни –
вернулись в горные аулы,
в просторы снежно-ледяные,
неся с собой свои баулы,
свои коробья лубяные.

Выпровождали их с Кавказа
с конвоем, чтоб не убежали.
Зато по новому приказу –
сказали речи, руки жали.
Поэты малого народа –
и так бывает на Руси –
дождались все же оборота
истории вокруг оси.

В ста эшелонах уместили,
а все-таки – народ! И это
доказано блистаньем стиля,
духовной силою поэта.
А все-таки народ! И нету,
когда его с земли стирают,
людского рода и планеты:
полбытия они теряют.

Речи были, их было много, как, впрочем, и «конвоиров». Борис Слуцкий, предчувствуя, предугадывая страшные подробности в испытаниях, выпавших на долю поэта, объясняет исток его духовной силы для тех, кто обделен ею, и указывает, – стирая с земли один народ, стирают «полбытия» собственного народа.
 Человечность, уровень сопричастности к драме незнакомого народа и малознакомого человека, предугадывание Слуцким назначения поэтического дара и личности Кулиева удивляют.
Кажется, что было заранее задумано так, чтобы на трагедии депортации апробировать все формы еще и нравственного истязания. Вернулись, и сразу, негласно, было предписано – забыть. Тире. 1944–1957. Тире – знак отсутствия, переброски. «13 лет балкарцы находились в Средней Азии». В научных статьях, обзорах скороговорка о некоторых ошибках культа личности, подтолкнувших народ к «путешествию» в Азию. Приоткрыв ничтожную часть правды, власть, перепугавшись, тут же ее захлопнула. По беспощадности, цинизму это трусливое, тупое указание все забыть, как будто ничего и не было, являлось продолжением духовного геноцида. Особенно мучительно оно преследовало подлинных художников. Изощренная и изматывающая поэта всю жизнь пытка – подбирать слова, чтобы назвать то, о чем говорить запрещено. Всю жизнь, не оглядываясь ни на что, он писал о пережитом геноциде. А однажды с горечью признался: «Я так терзался невысказанным». И эта невозможность говорить о том, что жжет, конечно вскрывала творческую жилу. Новый абсурд и ложь опустошали народное сознание, и сохраненные в изгнании запасы самосохранения иссякали.
Кулиев осознавал это. Он прятал свою боль за образы, метафоры, и не только эта необходимость, но само свойство его дарования и вынужденная художественная условность поднимали творчество Кайсына Кулиева, обращенное к геноциду, до искусства.
«Есть моменты, ситуации, к которым художественная литература не должна прикасаться. Например, кровавый геноцид 1915. Я не могу об этой боли рассказывать художественным языком. Нет, на такой предельной, запредельной боли литература не делается. Этот вопрос поглотил множество гениальных усилий и ничего не дал искусству».
Спорно и бесспорно – это правда Матевосяна, творца со своеобразной духовной структурой, напрямую подключенной к пульсу народного бытия. Но столь многогранное, последовательное отражение драмы армян в армянской культуре и отражение уже сразу после трагедии имело определенную и иную задачу – называя, обнажая, исследуя – помочь народу преодолеть последствия трагедии, помочь ему в воле самоутвердиться.
Страдания Кулиева – непосредственного свидетеля – не могут быть сопоставимы со страданиями армянского художника. У Матевосяна – историческая память, у Кулиева – личный опыт. Просто если бы эту «запредельную боль, несовместимую с искусством», можно было бы выплеснуть. Сразу…
Возможности не было.
Не названное, не осмысленное, не тронутое покаянием зло продолжает жить в иных формах, и об этом многие стихотворения Кулиева.
 Если бы тогда, хотя бы в 50-х, громко было названо, раскрыто это злодеяние... Во имя справедливости, во имя возвратившихся из ада и во имя оставшихся там навсегда. Не было…