Висячий камень Ч 7-10

Елизавета Григ
Часть 7


Утром Глинский встал не с той ноги. Она, проклятая, зависла над тощим обрубком его любимой линейки-змеи, над куском жизни, которая заканчивается прямо вот тут, перед носом. Тогда на кой чёрт он сюда приехал? Где смысл? Зачем вообще что-то выведывать, докапываться до чего-то, если ты на краю? Вчерашний приступ… Он чудовищный. Это что, катастрофа с глазами? Или с головой? Слава богу, хватило ума, не сознаться Дин-линь.
Завтракать не хотелось совершенно. Часа три он корпел над рабочими записями, но вскоре скис. Выходить из дома тоже не очень хотелось. Но не сидеть же в четырёх стенах, будто он без поводыря никто? Нет уж. Иди и смотри! Отпыхиваясь и кряхтя, он вскарабкался на ближайший холм и повалился на траву – удобно прогретую солнцем и дурманную. Его уже стало отпускать, уже не давило в груди и не леденило пальцы, как вдруг что-то завибрировало в кармане. Это был телефон, который он так и не вытащил из куртки. И это была Даша.

- Глинский, ты совсем что ли рехнулся? Имей совесть! Еле дозвонилась. Да, да, я знаю, что никакая это не командировка и уже в Абакане. Я найду тебя, Глинский. Слышишь? Выпотрошу всех твоих друзей, но узнаю. И приеду!

Глинский опешил. Слушал беспомощную тираду и молчал. Смешная, ничего она не добьется. Звякнет пару раз кому-нибудь и укатится домой, к своим грядкам и маринованным помидорам. И не приедет. Никто не приедет. Жена, наконец, взяла паузу, и он поспешил вклиниться:

- Я тоже рад тебя слышать, прелесть моя. Но чего это ты вдруг? В Абакане? Из-за меня? Ради меня? Это, конечно, подвиг.

- Что значит, подвиг? Что значит, чего это я вдруг? Непонятно? Ты так и не понял ничего, Глинский, - она вдруг всхлипнула.- Ты хоть что там кушаешь? Гадость, наверное, всякую, а потом стонать будешь.

- Не буду я стонать! Никогда! - рявкнул он и дал отбой.

На телефоне тут же замигала перечёркнутая трубка. Чудны дела твои Господи, подумал Глинский. Почему жена за полтысячи километров дозвонилась туда, где и связи нет, а он в двух шагах от Дин-линь достучаться не способен. Ах, Даша, Даша… Что она там натарабанила? Что я должен понять?

Разговор его не поразил и не расстроил, наоборот, навёл на мысль, что та долгожданная свобода, о которой он бредил всю жизнь, наконец-то пришла. Он здесь, на краю земли, один, и ни от кого не зависит, а новая встреча с Дин-линь – это только бонус. Какое интересное слово о-дин-н-н-н. Как звук гонга. Только инструмент тяжёлый и мрачный, а слово смирное такое, житейское, всего лишь обрыв цифрового ряда.  С одной стороны - один,  с другой - два, три, четыре, пять... Так ведь это не только его, Глинского, участь. Все, все, кем бы они ни были, когда-то остаются один на один с обрывом. Прелестно! Котомку на плечо и в горы -  тихо раствориться, и никто не хватится. Подумают, съехал бедолага, смылся к жене под крылышко, а дома, если и прольют слезу, то всё равно долго искать не станут, потому что нафантазируют бог знает что и выбросят, как отрезанный ломоть.
Или не выбросят? Он представил рыдающую по нему Дашу и усмехнулся. Нет, не будет она долго плакать, не будет.
Так что свобода, вот она, настоящая, бездомная – в этих далёких скалах и в близком небе, в лохматой сосне над обрывом и в той заросшей тропе, уходящей в никуда.
А раньше… Раньше он только пробовал быть свободным, пробовал жить.
Почти в самом начале, после школы попробовал на зуб три вуза, не зажигало ни капли, не откликалось, не рвалось навстречу. То горько, то кисло, то пересолёно, неудобно. А хотелось мурашек, торканья сердца, предвкушения. Не было ничего такого. Тогда для чего? Решил, что тяжёлый хомут обязаловки и понукание не для него. Какого чёрта? И так хорошо. А хорошо было всегда, с раннего детства. Родители его кормили из клюва и никогда не наказывали. Считали, что сын должен иметь полную свободу. Слова отца запомнились на всю жизнь:

 - Пусть он будет безграмотным ассенизатором, но небитым. Битых жизнь  бьёт.

Вот и весь секрет родительского воспитания, так что детство у Глинского было счастливым – ему не наступали на горло, понимали и во всём оправдывали.
Он так и жил, не битый, удобно жил. Даже супружеские узы не стали для него оковами, поскольку он не сразу, но подстраховался и шутливо намекнул, что жена, конечно, имеет право на мужскую спину, но фанатично качать мускулы на этой самой спине – не его конёк. Затаптывать собственные следы, приковывать себя наручниками чужих желаний? Зачем? Любовь не должна брать за жабры. Она вообще ничего не должна. Только с Дин-линь вышла осечка. Она тоже отказалась подставлять жабры, решила, что ничем не обязана и сунула в угол, носом к стене – лаборанты ей не по нраву. Ну и пусть катится к чертям собачьим.
Через неделю после идиотского допроса, он узнал, что Дин-линь и правда укатилась, уехала – далеко, за тысячи километров, а все его попытки дозвониться потерпели фиаско.
Вот тогда он и признал себя заполонённым чудаковатой и порой несносной альбиноской с крыжовенными глазами, её невидимыми то ли клетками, то ли хитрыми квантами. Вслушиваясь в напористое биение чего-то нового внутри, поначалу   конфузился от гендерного сбоя и подозрений в слабости собственной мужской половины, потому что находил там не только воспоминания о соснах и дыме, но и нечто более глубинное и жаркое. Странно, но после приступа с клыками у Глинского появилось всё, о чём мечтал в юности – и мурашки, и стук сердца, и предвкушение, и вначале, совсем недолго он был на взводе, в радостном предчувствии, ясно ощущая в себе зреющий взрыв – личный миниатюрный взрыв его миниатюрной вселенной, которая до этого была лишь сингулярной точкой, каплей, соринкой не знающей любви души. Это было кратковременной эйфорией обманутого мозга - мозга, опьянённого надеждой на какую-то новую, другую жизнь. Очень скоро он окончательно запутался, уже не понимая, что там, внутри него зреет, ноет и просится наружу. Взрыв, новый мир? Или просто неведомая болезнь, подаренная альбиноской, страшный нарыв, где собран гной всей его жизни, всё самое плохое и стыдное, самое презренное и унизительное?


Часть 8


Вечером к Глинскому заявилась Дин-линь, когда он валялся на кровати и пялился в потолок. Постучала в окно:

- Саян, поднимайся, горе луковое. Будем лосятину есть. Николай такое чудесное мясо готовит. Прямо маэстро! Ты когда-нибудь пробовал лосятину?

Через полчаса они устроились перед домом Глинского, на лавке, огонь в мангале сменился нужным жаром, «прямо маэстро» притащил мясо, усыпанное травами, и жестом бармена плеснул вино в стаканы. Глинский напрягся. Какой-то мутный тип, со вторым дном, и глаза вон всё время прячет. Сказал, инструктор. И когда этот инструктор даст им поговорить? Шагнув к Дин-линь, он уже  открыл рот,  но Бронированный перерезал дорогу - втиснулся между ними с  миской в руках и связкой шампуров наперевес. Уставился куда-то под ноги Глинскому, будто вознамерился стреножить. Несколько секунд Глинский и правда ощущал путы на ногах. Хотел что-то сказать, но не смог. Впрочем, и эти двое тоже молчали, придавленные тишиной. Было слышно, как попискивают поленья, скорбно шумят вершины сосен, и где-то недалеко навзрыд  плачет ребёнок. Наконец Бронированный по-лошадиному тряхнул чёрной гривой, грохнул на стол шампуры и подал голос, выстреливая словами, как на допросе:

 - Мы какое мясо предпочитаем? Баранину? Я угадал? Никуда не годится. Настоящее мясо – дикое. В домашнем – вялость. Энергия хрюкающая. Поросячья. Жалко, что лосиных губ не достал. Это вообще вещь уникальная.

На его груди, под лёгкой футболкой налились килограммовые бугры, поигрывая на каждой фразе. Глинский отвёл взгляд. Кого хочет удивить этот жеребец? Жеребец и актёр актёрыч в одном флаконе. Засунув руки в карманы, отчеканил:

- Да ладно вам! Про энергию – миф голимый. Да-с. Вот во вред антибиотиков и прочей ерунды для коров я ещё могу поверить. Да-с.

Бронированный, колдуя над мясом, кинул быстрый взгляд на круглый живот Глинского и, ухмыляясь, подмигнул Дин-линь.

- Мы отчего-то нервничаем? Вам виднее, что есть и пить.

Глинский заметил это наглое подмигивание, и ощутил, как полыхнуло лицо. Метнув валявшийся на столе нож в дверь дома, неожиданно попал в самую середину.

- Мне, знаете ли, вообще всё виднее. Долго живу.

- Поздравляю, -   опять эта ухмылка, только под ладонью, и опять подмигивание.- У вас всегда получается?

- Что получается? Нож метать?

- Нет, жить.

Глинский напружинился, нюхнул вино в стакане и, сморщившись, переставил его через тарелку – будто мат объявил.

- Ну-у-у… Вы, молодой человек, всё время лезете, куда не надо. Со своей лосятиной…

- Эй, мальчики! Я могу и уйти, - припугнула Дин-линь. – Не жалко гребешков?

Мясо не поразило изысканным вкусом – непривычно жесткое и недосоленное, к тому же вино, которым они запивали трагично черные куски, отдавало кислятиной и не понравилось желудку. Бронированный вдруг незаметно испарился, и Глинскому стало легче дышать.

- Замучился, Саян? – спросила Дин-линь, улыбаясь в отсветах мангала.- Ты сыт?
Глинский расцвёл. Заботится. Она о нём заботится. И не просто так, машинально, между делом. Это видно. У неё дрогнула верхняя губа. Потёр затёкшее колено, но ответил бодро:

- Знаешь, не так уж легко меня замучить, как кажется. Но я вот что подумал. Поросёнок так поросёнок, но есть лосиные губы – это уж совсем… А о сытости…

Глинский прикусил язык, не стал признаваться в слабостях. Постоловничать он любил, но вот жевал эту кошмарную лосятину и радовался, что она кошмарная, радовался, что не насытился. Почему-то именно сегодня захотелось быть голодным. Голодным и молодым, потому как голод – вечная морковка, предвкушение, энергетический пинок, наконец. Что может быть лучше предвкушения?
Она будто прочитала его мысли:

- Эйфория пустого желудка?- и тут же перескочила на другую тему.-  Эй, у тебя глаза нервничают. Спрашивай! Как я здесь оказалась? Да? Ой, знаешь, когда-то мне сказали, нет, я увидела…. Ну, общем, просто поняла. Поняла, что меня ты можешь вылечить. Не получилось. Ну я и вернулась сюда, когда совсем уж что называется, приехали, с топором стала ходить. Так страшно!

Конечно, Глинский услышал эту фразу «Ты можешь вылечить», но смысл её был таким унизительным, что он вытеснил его из головы. Мало ли что она там наговорила? Спросил машинально:

- С топором? Прелестно!

- Ну да, с мысленным таким топориком, мысленно отрубала всем пальчики. В общем, так страшно, так стыдно. А здесь… - она   взмахнула руками, будто решила взлететь. - Здесь кругом пальцы, пальцы, пальцы. Их не вырубишь. И сначала я чуть не умерла, а потом выздоровела. Сын уже большой стал, теперь сам живёт. И муж тоже – сам с усам.

Она помолчала, всматриваясь в небо:

- А как там твоё творчество? Пишешь?

-  Хочешь поговорить об этом? – хмыкнул Глинский. Я - нет. Лучше скажи… Как ты справилась?

- Ну как, как… Вот так встала на обрыве и вдруг вижу себя со стороны. Ну то есть не себя, а другую, даже другого, других. Их много было, целая куча. Вчера, позавчера, год назад, сто лет назад, тысячу. Понимаешь? – Она приложила руку к сердцу. -  У меня вот здесь будто Бог выдохнул. Думаю, Боже, они  тоже стояли и смотрели на Подкову, на Саяна, на озёра и камни. И все умерли. А Саян и Парабола, и Зуб дракона, и Звёздный, и все-все пики эти да озёра, как были на месте, так и остались. Понимаешь? Такая во мне нежность родилась к ним, такая неусмиряемая нежность. Захотелось шагнуть в пропасть.

- Нежность к этим, кто там стоял? За что им такая щедрость?

- К ним, да. Не знаю, почему. Наверное, потому что они умерли. А пальцы… Разве можно бояться пальцев? Они же от Бога. Я их здесь потрогала.

- Идти в страхи? Это так называется?

- Ну да.  Боишься пальцев, иди и потрогай пальцы. Боишься жизни – потрогай жизнь, боишься смерти – потрогай смерть.

- Понятно, всё-таки ты совсем не изменилась. Ребусы, ребусы, ребусы…  - отозвался Глинский и кивнул в темноту.- А этот хозяин степей, он тут приклеился? Вы вместе?

- Хочешь спросить про секс? У нас с Колей другое. Это лучше, чем секс.

- Да? Как интересно! И что лучше секса? Секс на третьей планете слева?

Она засмеялась. Губами рассмеялась. Глаза наполнились зелёным льдом:

- Ты не поймёшь, Саян.

Ему вдруг страшно захотелось дожить до тех дней, когда она превратится в сморщенную, никому не нужную старуху с обвисшей грудью и мутными глазами. Обокравшая его судьбу баба!

Слова вырвались из него нечаянно:

- Куда уж нам понять. Но и ты, мать, тоже больна. Немолодая ведь уже, но ни сына, ни мужа. Никого! Интересно, что я здесь трогаю? Может, тебя?

Она закуталась в шаль и отвернулась:

- Не знаю я. У себя спроси.

- Ты почему-то никогда ничего не знаешь. –  разозлился  Глинский. - Плюнула в морду своей правдой и улетела. А что там после тебя осталось, какие руины, головёшки и камни, начхать. Да? Эта твоя нежность к умершим… А мне? Мне, живому -  шиш на постном масле? Если бы хоть каплю, я бы тогда тоже смог…

Дин-линь, будто не слышала.

- А Коля кам. Вот так.

- Да? Поздравляю. Камлает, значит? Потрясающе, но я не знаток. Лучше скажи, наконец, главное, зачем мы с тобой столько лет… Чёрт, до меня дошло… Ради твоего эксперимента? Прости, не оправдал, не вылечил, каюсь, рву на себе последние волосы.

- А давай…- она лихо сдунула со лба белоснежную прядь и бросила ему сосновую шишку, - давай поиграем в пинг-понг. Лови и мой вопрос. Зачем мы с тобой столько лет? И ещё лови – зачем ты с женой столько лет? И ещё - зачем все те люди, которых ты знал и знаешь? А? Зачем ты сюда вернулся? Веришь в случай? Боже, как всё просто. Ты ни одной шишки не отбил.

Глинский смотрел и смотрел на шишки, а шишки падали и падали, отскакивая от груди, от головы, от колен, как от пластмассового манекена.  Шишки-вопросы, которые он не мог отбить, на которые не мог ответить.

-  Глупо. Всё вот это глупо. – он обвёл руками вокруг себя и раздавил пяткой валявшуюся в траве шишку. -  Голодным быть глупо. И главное… Главное – бессмысленно. Зачем? Пенопласт на зубах. Скрипит и скрипит, скрипит и скрипит. Не кривись. Ты, естественно, исключение, успокойся.

- Магия, - улыбнулась она.- Магия каменных пальцев.

Глинскому вдруг расхотелось продолжать разговор. И вообще что-либо продолжать. Конец этого «что-либо» увиделся ему облегчением. Он молча встал и принялся раздувать еле тлеющие угли:

- Ты, как всегда, только о своём.

- Ну почему же? Как там твоя змея? Твой Змей Горыныч… Как правильно?

- Болит, - сказал он хрипло.- Черт возьми, как болит.

- Болит змея?

- Нога болит. Завтра дождь будет.

Дин-линь встала рядом, прильнула бедром и тёплой, мягкой грудью. Погладила по щеке. Он мотнул головой, как от пощёчины, и, ощущая жаркий след под скулой, медленно вылил остатки вина в мангал. Запахло распаренными банными вениками.

- Всё погасло. Пошли спать. Я устал.

- Проводишь меня, кавалер? – насмешливо и с заметной досадой прошептала она. - Знаешь… Я про змею… Она иногда меняет кожу. Неужели ты не помнишь этого?

Она вновь протянула руку к лицу Глинского, но отдёрнула. В двух шагах от них, будто порождённый темнотой, торчал Бронированный – такой же пиксельный, как сутки назад.  Лицо его было бордово-раскалённым, будто он не из темноты вылез, а из мангала. Вылез и крутил в руках нож – в каком-то нервном, напряжённом ритме, не опасаясь порезаться. И смотрел он теперь не в ноги Глинскому, даже не на нож, а прямо в глаза. От такого взгляда не спрячешься ни за веками, ни за спиной, ни за углом. Остаётся только молить Бога и ждать. Бронированный тоже чего-то ждал, а потом снисходительно, даже издевательски улыбнулся:

- Вот, забыл. Без него никак.

Глинский облегчённо выдохнул.

- Только что из этого вашего… Как его? Из нижнего мира? Прогулялись?

Дин-линь натянуто рассмеялась, а шаман судорожно кивнув, исчез.

- Я его вижу, - сказал Глинский.- Изнутри вижу.

 Дин-линь не потребовала объяснений. Только вздохнула:

- Молодец, только этого мало. Вижу, ты сам не справишься. Поздно…

Они шли в густой и влажной темноте, и Глинский, мысленно согласившись, что ни с чем не справится, неуверенно шаркал по траве, скользил на бревенчатой тропинке сырыми кроссовками, хватался за воздух, боялся позорно свалиться перед дамой, но не решался взять её за руку. Дин-линь сама притянула его за локоть, сказала, что видит в темноте, лучше, чем днём.
Распрощались, договорившись встретиться утром, а там уж и планы обговорить, и куда-нибудь прогуляться по-лёгкому, без нагрузок для первого раза.
Дин-линь посмотрела на него, как смотрит уличная кошка на случайного прохожего – с короной на ушах, но настороженно вылавливая даже едва заметный знак – движение руки, заинтересованный взгляд, замедление шага. И уж будьте уверены, если кошачья локация верна, она пойдёт за тобой на край света.
Глинский не повёлся, а просто взял и широко зевнул. Дин-линь закрыла за собой дверь, а он ничего не почувствовал, кроме сковавшего грудь холода.

- Бессмысленно, - пробурчал в темноту.- Всё бессмысленно. Даже эта закрытая дверь, которую можно открыть. Интересно, а откуда она знает, что я верёвку змеёй назвал?


Часть 9


Утром шёл дождь, в кафе было сумрачно и зябко, и Глинский приготовился к долгому общению с диктофоном и записями, благо, что у него ничего не болело, не кашлялось и не сморкалось. Чувствовал – сегодня может получиться.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:

«Чёрт, какая же ты развалина, Глинский, развалина и урод. Ни рыба, ни мясо. Весь вечер был рядом с женщиной, которую так желал увидеть, и не вмазал этому Бронированному по морде. И вот что чудовищно - ничего, ничего мужского не шевельнулось ни в теле, ни в душе. Только досада, злость и идиотская обида. Что со мной произошло? Размазался по линейке своей? Будто вместо меня только даты»

Он допивал кофе после отменной, с томлёнными сливками, манной каши, когда в дверях появилась Дин-линь с клетчатой сумкой и в смешном розовом дождевике. Ни грамма косметики, вместо распущенных волос учительская фигулька на затылке, но, чёрт побери, как это всё ей шло, как мягко сияли сливочная кожа и крыжовенные глаза. Редкий, неповторимый экземпляр, подумал Глинский. Принесла чашку чая и уселась за стол – раскрасневшаяся и довольная, будто слякоть на улице – то, что она обожает.

- Чудная погода, да? Тебе надо переодеться. Вот, в сумке…

- Мы что, куда-то попрёмся в такую… – он кивнул на окно, увидел её презрительную улыбку и ушёл переодеваться.

Камуфляжные штаны, куртка с капюшоном и сапоги – всё это уже красовалось на нём, когда стало известно, что бронированный Колян давно на месте. Глинский хмыкнул. Опять этот шарлатан примется дичь рекламировать. Она что, слепая?

- Готовится, - таинственно предупредила Дин-линь. – Сюрприз будет.
Глинский показал большой палец:

- Прелестно! Суслики жареные? Губы рыжей амбарной крысы? Странный он у тебя, озабоченный. Боится поросёнком стать? А нельзя как-то без него, а то меня уже тошнит?

Дин-линь глянула исподлобья.

- Боже, ты его боишься?

- Я? Боюсь?- возмутился Глинский и сдался.

Через десять минут они уже тряслись в газике, и Дин-линь, наконец, объявила пункт назначения:

- Каменный город. Красивая горная гряда с кучей причудливых скал и камней. На гряде есть…

Глинский, наконец, удобно пристроил вдруг занывшую ногу и зевнул.

 - Включила экскурсовода? Не надо.

 Двадцать километров по ухабам и лужам не доставили большого удовольствия. У Глинского замозжило в спине и коленях, и он даже решил, что сейчас тормознёт машину и гордо удалится в туман, но Дин-линь начала рассказывать, и рассказ показался интересным, тут же компактно застряв в загашнике писательских заметок, там, в извилинах, где уже привычно утрамбовывались впечатления.
Выходило, что Николай – доктор математических наук, ещё недавно успешно продвигающий любимое дело в университете. Продвигал. Пока пять лет назад не захворал неведомой болезнью с температурой, истощением и бредом. В бреду к нему явились инфернальные сущности, которых он обозначил духами предков, и стали творить с его измочаленной плотью странные вещи. То есть они попросту взяли и сварили беднягу. Во как! А потом отделили мясо от костей и нашли лишнюю косточку. И всё! Результатом пересортицы стало напутствие этих же духов, которые в сей же момент указали доктору наук новый путь, и этот путь - не что иное, как путь шамана, на котором Николай преуспел весьма, исцеляя, направляя и вразумляя без устали.
Глинский внешне смирился, внутренне ухмылялся, ёрничал умственно, но записывал, записывал невидимыми чернилами на невидимой бумаге.

Они подъехали к Каменному городу, когда дождь чуть угомонился, но теплее не стало, распетушившийся ветер сшибал с деревьев водяные шлепки, раздувал полы куртки, слезил глаза. Дорога на гору оказалась бетонно-деревянным настилом, вгрызающимся в курумник и высоченную сочную траву.
А потом как-то разом стало тихо и благостно - и в воздухе, и в спине, и в коленях, и Глинский уже с диктофоном в руках успел сочинить описание пути, как некое медитативное, метафорическое восхождение к небу, попутно замечая и цвет беспорядочных облаков, и сияние заплаканных папоротников, и кровяные капли земляники под ними, и несколько кустов с разноцветными чалама, исполняющими желания… Много чего красивого, возвышенного, яркого подмечал приятно возбуждённый ум, стараясь надиктовать и потом передать в чём-то очень серьёзном, очень глубоком и, конечно, талантливом. Настроение улучшалось с каждой минутой, и уже думалось, что не всё так плохо, что поездка совсем не с дуру, как казалось ещё вчера вечером, что желанные схватки его беременной души вполне способны начаться прямо сегодня или завтра. Последнее предложение он тихо прошептал на диктофон и улыбнулся.
Дин-линь,похоже, поняла творческие муки спутника, держала рот на замке, не мешая, лишь изредка вздыхала, а в самом конце пути выпалила:

- Ты сейчас похож на ребёнка, которому красивую игрушку пообещали. Хочешь полетать? Да?

- Господи, а красивая игрушка – это, разумеется, твой Коленька? Двуликий Янус. Не злись, я пошутил. А про полетать... Тут хотя бы сон об этом увидеть и то подарком станет.

- А интересно, он что-то видит во сне?- она кивнула на небо. - Ну, Спящий Саян. Как забавно, у Саяна про Саяна спрашиваю. Да?- Она засмеялась.

- Видит. Спит и видит, как бы ноги подлатать и слинять куда-нибудь к чёртовой матери.

- Ноги это хорошо, только у него, наверное, мозги окаменели. Как думаешь? Не представляю, что он будет делать с новым миром. Помнишь легенду? Столкнешь Висячий камень(1)  – разбудишь Саяна, проснётся Саян – родит новый мир. Помнишь?

- Ничего я не помню. Что ты хочешь сказать?

Ответить Динь-линь не успела. Там, где они остановились, на самой вершине высилась скала, похожая на птицу, и через секунду от неё что-то отщелкнулось, отвалилось с тихим скрежетом, будто внушительного размера кусок камня. Это был Колян, несколько поменявший пропорции и объём - с ещё более размашистыми плечами, выпиравшими из наброшенной звериной шкуры, с кожаными лентами на юбке поверх тесных рваных штанов. На груди его сверкали бляха и колокольчики, а голова пряталась в шлеме с перьями, закрывающими глаза.
Глинский развеселился. Вот это картина! Шут гороховый.

- Только что из звездолёта? Я смотрю, холодно у вас там.

Динь-линь засуетилась, шмыгнула к кустам:

- Я не буду мешать. Баба с возу…

Колян не поздоровался, поведал, набычившись:

- Дина Сергеевна просила, так что садимся и смотрим.

- Да вы что? Сама Дина Сергеевна? Тут я должен пасть ниц? – Глинский хотел надменно поднять бровь – раньше это получалось шикарно, но лишь сморщился. – А вы кто при ней, простите? Придворный ээээ…

Колян, звякнув всеми колокольчиками сразу, посмотрел удивлённо:

- Можете стоять. Если не боитесь.

- И стоять не желаю! Я вам не подопытный кролик, в конце концов,- Глинский развернулся, чтобы уйти, но не мог сдвинуться с места.

Умело, за минуту Колян развел костер, сверху бросил горсть сухой травы. Запахло странно, одурманивающе. Глинскому стало жарко, и он осел на холодный, скользкий камень рядом с сосной.

Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:

«Большой, украшенных фигурками бубен в руках Николая отстукивал ритм, к которому подстраивалось сердце. В какой-то момент стало страшно, потому что тело моё превратилось в бубен. Да, я стал бубном в руках кама, его гортанным, с подвыванием пением, потом шлемом, бляхой на груди, красными, остроносыми сапогами, а потом и костром, шипящим под миской с остро пахнувшим варевом. Сначала была боль. Боль и огонь, будто меня тоже решили сварить, как Николая. Я поднатужился и взлетел, над кипятком, над деревьями, застыл на минуту и спланировал на землю, вернее, на свой камень. А через минуту всё вокруг заполнилось тёплым светом – скалы, сосны, трава под ногами, и был этот свет – как улыбка, и был  он - как отцовская рука на плече, как запах зари и рыбы над рекой, когда тебе двенадцать лет. Светился, нет, ослепительно сиял сам шаман, светились мои руки и ноги, грудь и живот. Боль отпустила, а Николай устало прислонился к стволу сосны и скинул с себя шлем. Всклокоченные волосы упали ему на плечи, серые, по-волчьи сведённые к переносице глаза  смотрели внимательно и насторожённо, а лицо колыхалось, как хорошо разогретая гутаперча, то растягиваясь в волчью морду, то отпрыгивая назад. Я канул в темноту, пропал без вести, затерялся между мирами, а когда нашёлся, увидел на голове Николая тот же шлем, но сдвинутый на затылок, не закрывающий черные, хитрые глаза колдуна - математика»

Сколько продолжалось камлание, Глинский не понял. Он будто вынырнул из омута и, хватая ртом воздух, пошарил в кармане, нащупывая сердечные пилюли, но тут кам издал резкий, гортанный звук, почти крик и повалился на спину, с силой хлопая себя по груди. Через минуту из-за ворота рубашки появилось нечто, очень похожее на червя или змею. Нет, это точно была змея, и чем дальше на свободу выпрастывалось её жёлто-пятнистое, мускулистое тело, тем яснее становилось – никакой она не червь, а натуральная гадина неизвестного вида.
Колян резво сгруппировался, сел на корточки с безобразно перекошенным, как у паралитика, землистым лицом и закатившимися глазами, схватил змею и бросил к ногам Глинского.
Тот упал с камня и басовито заорал, так басовито громко, что тут же устыдился, тем более, что у ног  лежала не змея, а обыкновенная верёвка, правда, чрезвычайно похожая, на веревку-змею из бредовых видений.

- Что это?- спросил гнусным, дребезжащим голосом и вновь оседлал камень.

- Ты считаешь её судьбой. Поводырём. А это даты, холодные, бессмысленные даты, - отчеканил Колян и подошел вплотную, придавив хвост змеи красным, остроносым сапогом. – Хотим смысла? А что мы сделали для этого? Духи не любят тех, кто никого не любит.

- Я не заслужил?- спросил Глинский еле слышно.

- Посмотрим. Разложи, как ты хочешь.

Глинский, теперь даже не помышляющий о бегстве, потёр воспалённые глаза и, нацепив очки, нехотя ткнул пальцем в обездвиженную петлю.

- Да что толку? Сто раз раскладывал. А она, понимаете, лезет в тот год, когда я был здесь. И мало того, уже повернулась назад , в детство, в то время откуда я вышел, родился.

- Ну и что? Хороший человек умрёт, хорошее имя останется.

- Да в этом и дело. От меня ничего не останется! Понимаете? Ничего!

- Не хотим так?

Глинский неопределённо повёл плечом, но Колян напирал:

- Сними кожу с этой змеи, человек.

- Послушайте, у вас что с мозгами? Какая это змея? Простая верёвка.

- Не всё, что мы видим, правда. Сними.

Глинский, постанывая, опустился на четвереньки, ухватил верёвку за размахрившийся конец, чуть похожий на голову кобры, и зацепил ногтем шершавую пеньку. К его удивлению верхняя шкурка легко отделилась, и вскоре он очистил всю верёвку, словно гигантский банан. Нижний слой влажно блестел, разукрашенный теми же временными зазубринами.

- Змея меняет кожу, чтобы что? – спросил Глинский машинально.

Колян развёл руками, будто хотел поведать, что только дураки этого не знают, и приказал неожиданно глубоким, бархатным голосом. Голосом, который хотелось слушать бесконечно.

- Теперь встаём, берём себя в руки и залезаем вот на эту сосну.

Глинский тряхнул головой:

- Понятно. Угробить меня решил? Нет, нет, нет! Артрит, батенька, стенокардия, печень, желудок… Какая там сосна!

- Давайте, давайте. Вперёд! И чтобы ни одну ветку не сломать.

С этими словами Колян приставил к спине Глинского кулак и подвел к дереву, как под пистолетом.
Отступать было стыдно, и Глинский, неловко подпрыгнув, вцепился в самую низкую ветку, обхватил ногами ствол, как канат на уроках физкультуры, чуть сдвинулся вверх, повис на второй ветке и подтянулся. Ногой нащупал нижнюю и пристроился на живодрягущей опоре, ожидая, что неминуемо обломит её или развалится сам, упадёт кулем к ногам сумасшедшего шамана, а потом закончит дни в больнице. Но ничего подобного не случилось. К своему изумлению Глинский достиг вершины, к счастью, не очень высокой сосны, а затем спустился, обронив на землю лишь горсть-две сухих сосновых иголок и несколько ошмётков коры.

- Хорошо!- крякнул Колян. – Хороший знак. Духи отметили тебя. Вечером выпьешь вот это. Вместо ужина. Ты на границе теперь.

- На какой границе?- спросил Глинский, успокаивая дыхание.

- Миров.

Колян улыбнулся, протягивая котомку с веревкой и небольшую тёмную склянку.
Глинский тоже хихикнул и собрался уходить, зачем-то суетливо ощупывая карманы, будто что-то потерял:

- Прекрасная шутка. Издеваетесь?

Колян подошёл вплотную, усадил на камень, положил руку на лысую лужайку головы Глинского, отчего голова раздулась воздушным шаром и поехала в сторону, болтаясь на ветру, будто вместо шеи держалась на нитке.

Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:

«Перед глазами появилось лицо матери. Всё было, как в тумане и, если говорить честно, я не уверен, что было.
Она мне сказала… А может, и не она, а Николай. Или я сам себе сказал? Да ладно… Это ничего не меняет. Мне надо столкнуть Висячий камень. Завтра утром. Пойти и столкнуть. Они говорят, я смогу. И что дальше? Родится новый мир. Не камень, не пустота, не нарыв, не болезнь, а мир. Вот так!
Да что я себе вру? Не почудилось, не приснилось. Мне приказали! Поверили, что я смогу. В кои-то веки поверили.
И вот какая штука…Не то чтобы старый развалится или взорвётся. Нет! Никаких катастроф и катаклизмов. Все вокруг изменится тихо, мирно и так, как мне, именно мне надо. Хочу быть понятым – буду. Хочу, чтобы в меня верили – так и будет. Хочу стать Достоевским – буду. Не хочу быть сухим беконом – не буду. Я стану, наконец, творцом. Мира! Себя!
Я его рожду? Ммдаа
Одно но… Вместе со старым миром исчезнут и люди его. Все, все, все – близкие или далёкие, ненавистные или терпимые. Детство, родители, воспоминания… Эти горы исчезнут, эти деревья, эти звери и птицы, эти запахи и звуки. Они, такие, как есть, исчезнут.
Интере-е-есный сюжетец. На одной чаше – Я. Ну очень большой, великий даже, которого все понимают. На другой – старый мир. Тоже очень большой и великий. Но я его не понимаю.
Тема есть, проблема есть. Идея… Идеи нет.
Думаю вот…»


Часть 10


Ночью он почти не спал, записывал всё, что пережил за сутки. Выл ветер, стены домика скрипели, а по крыше и окну хлестали ветки рябины, словно вознамерились проникнуть внутрь, достать до лица, схватить за горло, приклеиться мокрыми, холодными листьями к груди и вытряхнуть из них прошлое, смыть из памяти пятнадцать лет без Дин-линь, пустые даты и  гнилые зарубки на верёвке-линейке.
Что такое пятнадцать лет? Пшик! Несколько сантиметров. Как он их прожил? Да никак.
Не успел опомниться, выглянул из окна... Да окно ли это? Задраенный наглухо иллюминатор – того и гляди лоб расшибёшь. А за ним чужой пир, чужое меню, всё чужое. Чужое рыбье царство.

Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:

«Трубите фанфары, гремите литавры! Добро пожаловать в рыбье царство, господа. Цирк на воде начинает представление. Говорящие обитатели морского дна приветствуют вас. Послушная теченью рыбья мелочь, прожорливые донные громадины, медузы, акулы, осьминоги, водяные змеи. Всё как в жизни, не правда ли? Не надейтесь, им на вас наплевать, господа. Они не рожают, а мечут икру и почкуются без мук и промедления. Не дышат полной грудью, а раздувают жабры. Не орите так, господа, они не услышат.   Не взывайте к любви, не полюбят. Не спрашивайте, что вам делать – не объяснят. Наушники, смартфоны, ноутбуки и клипы – вот их друзья и любовники»

Глинский задыхался, возмущенно фыркал и шёл ко дну. У него не было ни жабр, ни плавников. Была только каменная тяжесть и верёвка на шее. Кто они, новые люди? Нет, решительно настоящее время не нравилось ему, к тому же с сыном тоже всё шло наперекосяк. Матвей не пожалел, пристроил и свой камешек на грудь и без того булькающего Глинского, бросив в лицо отцу, что тот безнадёжно отстал, много ворчит и не имеет право давать советы, в новейшей литературе ничего не смыслит и пишет скучно, длинно, не всасывая, что темп жизни требует другого.

- Ты, папа, стал деревянным и пафосным. Посмотри, у тебя пальцы еле гнутся. И душа, и голова. Гибкости в тебе, как в бетонной свае. И завязывай со своей мнительностью. Чуть кольнёт – ты уже в обмороке.

- Я не деревянный! – оскорбился Глинский, схватившись за сердце.- Не колет у меня, а замерло. Я как бы… Не знаю, поймёшь ли. Я вроде как каменный, - вдруг сознался и испуганно сжался. – Сейчас, сейчас всё объясню. Послушай…

Сын картинно закрыл рукой отвалившуюся челюсть и слушать не стал, а скоро уехал в другой город и вместе с семьёй переселился в скайп. В услужливой всамделишности скайпа взрослели внуки, росли сыновья жилплощадь и борода, толстела его жена, худели, а потом вовсе исчезали стопки книг на полках, растворяясь в телевизионных всполохах огромной раззявистой плазмы. Последнее приводило Глинского в особое уныние.
 
- Сколько можно ворчать? Ты никого не любишь! Никого! - упрекала жена.- Даже родных внуков. Только «эту». Посмотри, на кого ты похож. Сидишь, как сыч, обмотанный верёвкой своей.

Глинский привычно щетинился:

- Не дави на меня! Скажи, ты меня до смерти будешь попрекать? А внуков… Я просто их не понимаю. Я никого не понимаю.
 
Даша, конечно, надувала губы, но это давно перестало его трогать. Пусть ворчит. Разве он виноват, что не способен любить? Когда-то ему сказали, что он не творец и болен нелюбовью, и  вначале он трепыхался, много писал - не получалось, многого ожидал – не получалось, взрыва ожидал, рождения вселенной – тухлый номер, пытался побороть нелюбовь, домогался любви у судьбы, искал у многих женщин – случайных и давно знакомых, у друзей и коллег, у соседей и собутыльников, у жены, сына и мира. Не получилось, ни с кем, даже с женой, сыном и миром, хотя здесь вроде бы сам Бог велел. И самое главное, он не любил и Дин-линь, вернее, любил, как свою неразгаданную тайну. Путаясь в желаниях, то мечтал о встрече, то ненавидел, как навязанную маету, то обвинял, то падал в ножки, вспоминая. В конце концов пришлось возненавидеть именно себя и поднять лапки – сдаюсь на хрен, и всё на свете пенопласт на зубах. Чтоб он провалился!
Никто и ничего не провалилось, но очень скоро наступил день, когда Глинский, забыв о клыках, под шаркающие ритмы близкой старости, засеменил в противоположность - стал послушным и тихим, что его близких вполне устраивало.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:

«Меня стали принимать за нелюдимого молчуна, а я просто не знаю теперь никого, кому бы моё, лично моё живое слово пригодилось. Мои язык, губы, горло, связки – они окаменели и выдают слабые, беспомощные звуки, которые не доходят до чужих ушей и извилин. Да я и писать я толком не умею. В этом смысле толку от меня тоже ноль. Никакой я не Саян. Я стал безгласной известковой кучей, Висячим камнем – тронешь пальцем, свалится в пропасть за милую душу. Какие тут просыпания? Какая трансформация? Какое светлое будущее? Висячий Камень, конечно, может измениться, но единственным способом – превратиться в труху»


… Утром стало тише – и на улице, и на душе. Глинский даже решил выпить кофе, но увидел на столе склянку от Коляна и хлопнул себя по лбу. Вот болван, её надо было выпить на ночь. А сейчас? Сейчас можно? Минуту подумав, он приложился к склянке с двумя глотками тягучей горьковатой жидкости. До кофе дело не дошло, потому что чашка стала маленькой, меньше пятака, и ухватить её никак не получалось – она шныряла по столу, как таракан. Глинского сначала затошнило, а потом отбросило в угол. С трудом поднимаясь на ослабевшие ноги, он не сразу, но понял, что упал сам, будто какая-то пьянь. К тому же стены комнаты вдруг сузились и удлинились бесконечным, звенящем на самых высоких нотах тоннелем, стремясь раздавить Глинского, сплющить его до бумажного листа, а в конце тоннеля появился белоснежный шар – такой шелковистый и по-детски лохматый, что Глинский почувствовал нежность к нему. Он протянул руку и вздрогнул.
Шар превратился в белоголовую Динь-линь. Она была по-утреннему заспана и не причёсана.
 
- Ох, Саян, ты пьян, как плотник.

- Я? – Глинский пошатнулся. – Я тёртый калач. Сейчас пойду к камню и того…сброшу его.

- Какой кошмар. Николай? Не верю. Хотела, чтобы он освободил тебя от веревки. И всё! Всё-ё-ё!

- Он велел. Или мама… не помню.

- Какая ещё мама? Обычный шаманский транс. Каждому чудится свое. А ты поверил, бедняжка? Ты поверил, поверил, вижу.

Стены комнаты наконец-то вернулись на место, почти исчез звон, но Глинский чувствовал себя странно. Тело оставалось вялым и шатким, однако, в голове появилась такая решимость, такая уверенность и даже агрессия ко всякому, кто встанет на пути, каких раньше никогда не наблюдалось.
 
- Это единственный выход, мадам. Я вспомнил, вспомнил. Мне мама велела. Она никогда не ошибается.

- Ой, у меня нет слов. Ты всё-таки впал в детство. Сумасшедший!
Глинский сделал шаг, но без сил упал на диван. Пробормотал, направив на Дин-линь дрожащий палец.

- Почему все считают меня сумасшедшим? А?

Дин-линь опустилась на пол рядом с ним, а он вытащил из кармана пижамы расчёску и стал расчёсывать её волосы.

Она не возражала, положила голову, как на плаху, ему на колени.

- Ты меня тоже за сумасшедшую держишь. И что? Как же тебе плохо, Саян. Так плохо, что решил стать Богом.

- Нет, я решил родить. Мама никогда не ошибается. Никогда!

- Бог не простит тебе этого.

- Почему не простит? Всё в руках Божьих. Не знала? Я хочу оправдаться перед ним.
 
- Оправдаться?

- Да, оправдать свою жизнь. Ты знаешь, что я вдруг понял? Что всю жизнь боялся. Да, да! Все мои стоны о свободе и удобстве – всего лишь страх. Страх быть битым. А потом… Потом мне стало холодно. Из-за тебя.

Он сосредоточенно колдовал над   белоснежной головой, прокладывая аккуратный пробор:

- Лохматая какая-то. Как беспризорник. Что ты со мной сделала? А? Молчи. Не тебе говорить о Боге. Ваши боги другие. Привела меня сюда, к этому Коляну. Зачем? Что вам нужно от меня? Лохматая моя. Ты же знала, что я приеду?

Динь-линь убрала его руку и закаменела, сидела и смотрела в одну точку.   Голос стал монотонным и жёстким:

- Знала. Только не думала, что ты так долго собираться будешь. Пасха чайанныг(2)  Слышал о таком? Это от предков. Бабушка, прабабушка. Они с каждой букашкой обнявшись жили, песню её слышали, звериный язык понимали. Ты тоже можешь и слышать, и обниматься. А я белая, это плохо, и пустая, нет дара, почти нет, но у других вижу. У тебя видела. Верёвка эта, клыки и когти… Тебя тёси(3)  давят. Понимаешь? Ну вот… Думала, надо подождать, когда проснешься. Ты не проснулся, меня не вылечил, сам не вылечился.

- Дурь какая-то, никто меня не давит,- промямлил Глинский. Голова у него опять кружилась, глаза слипались. – Я тебе не лекарь! Ты того, шаманка? А у меня, вроде как, шаманская болезнь? Прелестно! Лишнюю кость искать будете?

- Ты уже немного глухой? Я тебе всё ска-за-ла.

- Ничего не сказала. Это у тебя хроническое. А я… Я просто беременный трус.

Динь-линь ожила и зашагала по комнате, запустив в волосы пальцы

- Ой, может, ты и прав. Просто какой-то беременный всю жизнь. Какой-то проспавший. Жребий такой. Я виновата? Николай тоже говорит, что у тебя лёгкая кость, она только у избранных, но ты не заметил. Ты же его видел? Изнутри… Видел и наплевал на это, забыл. Ужасная истина.

- Ничего не понял, лохматая. Чепуха на постном масле. Бессмысленность.

Дин-линь, похоже, обиделась, замолчала, рассматривая его, словно первый раз видела.

Глинский выпил стакан воды, потом ещё один, обливаясь и хватаясь за сердце. Пил и пытался расспросить, но слова булькали, захлёбывались.
Она вытянулась стрункой, опять стала строгой и чужой. Лишь в глазах, устало покрасневших и будто заплаканных, ещё что-то теплилось. В них тихо поскуливала тщательно скрываемая жалость.

- Прости, мне приказали. Тёси приказали.

- Приказали? – проклокотал, наконец, Глинский. –   Бабушки с дедушками приказали? Бля, так ты у нас вербовщик? Инспектор по кадрам? Охуеть!! А мне это на кой хрен? А? Полжизни коту под хвост. Дура! Я вляпался в тебя, как в смолу!

- Ты не вляпался. Просто думал обо мне. Я знаю, думал. И удивлялся, и не понимал. Это лучше, чем всё понимать. Ох, первый раз от тебя такая брань. Но тебе идёт, Саян, ты какой-то оживший и …

Динь-линь не успела договорить. В доме появился Колян. Не вошёл, не влетел, не вбежал. Возник прямо у двери.

- Кто тут дура? А? Не слышу. Илларион Петрович, мы когда из склянки отпили? Прямо сейчас? А когда я велел? Правильно, вечером. Считайте всё, что видите и слышите, галлюцинациями.

- Но Коля, - прошептала Дин-линь, - ты же…

Глинский дурашливо всплеснул руками:

- О, наш пиксельный явился. Какое счастье!

Колян приложил палец к губам:

- Тсссс… Тихо, Дина Сергеевна. Сейчас мы ещё стаканчик водички выпьем и ляжем баиньки. И будем видеть вещие сны. Да, господин Глинский? На то и был расчёт. Только наш Илларион Петрович, как всегда, всё перепутал и вместо снов истерику закатывает.

- Он намерен камень сдвинуть. Ты велел?

- Вот и хорошо. Только завтра, всё завтра. Договорились? Поспим и сдвинем, обязательно сдвинем.

Глинский и правда начал засыпать, свернувшись калачиком на диване. Голоса доносились как сквозь вату, обрывками, из которых он понял не всё.

- Что смотришь так, Дина?- раздражённо басил Колян.- Змею проработали, на сосну залез…  Он даже летал и свет увидел, но сразу выбросил из головы. Слабый, бродячий дух… мало что может. Велел я ему или не велел, какая разница? Сама знаешь. Значит, так надо. Всё поймёт и вернётся.

- Нет, - заволновалась Динь-линь.- Я его на ключик и всё. Не пущу. Какой же он слабый, если на сосну залез? Нет, он нам нужен, он ещё сможет.

Глинский провалился в прорубь – ледяную и мёртвую, и сам стал сухим, нетающим льдом. Глаза уже не слипались, хотя ноги оставались вялыми. Слабый, блять?
Бродячий? Я вам покажу на *** слабый! Я вам покажу на ключ!

- Хорошо, - согласился вслух больным голосом.- Я хочу лечь. Там простыня вся в кучу сбилась и подушка сырая.
 
Глинский, дождавшись момента, когда парочка удалилась в комнату и занялась постельным бельём, деловито захлопнул за ними дверь и закрыл её на ключ.
Они сразу взбеленились, дурачки. Динь-линь кричала что-то невразумительное. О том, что его жена Даша приехала и ищет мужа. Хренотень какая. Ты бредишь, белобрысая! Расхохотавшись, он схватил верёвку-змею и вывалился из дома, просчитав задом ступеньки крыльца и ободрав руку гвоздём на перилах, повторяя и повторяя одну и ту же фразу: - Мама велела, мама велела, мама.

Дорогу он хорошо помнил, погода стояла сносная, в меру прохладная, но поначалу идти было тяжело. Ноги заплетались, тело не слушалось, рана на руке ныла, а сердце распухло и замёрзло. Чем дальше, тем круче становился путь, прерывая дыхание, стирая больные суставы, выжимая слёзы. Иногда он падал на четвереньки, чтобы удержаться на склоне, но тут же вставал и шёл, шёл, шёл вперёд к камню, который теперь был его Эверестом.
Через час всё изменилось. Тело его налилось силой, голова и сердце теплом. Он даже запел громко: «Не надо прогибаться под изменчивый мир, пусть лучше он прогнётся под нас».
До камня было уже рукой подать и выглядел он слабым пацаном, застывшим у неглубокой канавки. Тронь пальцем – упадёт и захнычет. Внизу, среди черных глыб и раскрошенного временем песчаника притаилось Радужное озеро – давнишний приют для желающих познать тайны хребта. Тишина и покой опустились вдруг на землю, а где-то там, вдали всё так же укрывался небом вечный узник Саян, теперь уже облизанный до скромного свинцового блеска солнечными лучами.
Глинский достиг вершины, разгорячённый желанием – диким, безумным желанием разрушения. Гор, себя, мира – ему было всё равно. Руки его дрожали в нетерпении, кулаки тяжелели на глазах, губы больно раздирали клыки. Потоптавшись рядом с камнем, он с изумлением ощупал висевший на шее хомут из верёвки. Зачем он тащил такую тяжесть? Сбросив ношу тут же, под ноги, ринулся к тому месту, где камень опирался на хлипкую, по виду, опору и протянул руку, но тут же её отдернул.
Откуда-то издалека, кажется, от самого Саяна или с безоблачного неба прилетела нежная, тревожная мелодия и перекинулась на близкие скалы, и отразилась от озера внизу, и осела в соснах, кустах, и окутала Глинского с головы до ног. Пело всё – всё вокруг, даже самая хилая травинка под ногами, а Глинский не просто слышал и слушал, он вычленял, узнавал каждый голос, понимал, кому он принадлежит и о чём поёт. Хор крепчал и расширялся, и возносился к небу, и внедрялся в землю. Это была многоголосая песня о жизни, это была молитва о жизни, это была мольба о жизни. И это было не бессмысленно, совсем не бессмысленно и не пенопластово.

Что-то сильно кольнуло в груди, разгорелось углём, отдавая в лопатки, поднимаясь к горлу, расширяясь и желая вырваться, освободиться. Глинский широко открыл рот, согнувшись в три погибели, и заплакал. Заплакал от любви к этим деревьям и камням, озёрам и ручьям, траве и муравьям на ней, от тихой, почти блаженной любви к сыну, внукам, жене, к молодым балбесам со смартфонами, к тем, кого знал и к тем, кого никогда не видел, даже к акулам и осьминогам его судьбы. Как это может исчезнуть? Как может исчезнуть единственное, небессмысленное, не пенопластовое, вот это, всё вокруг и внутри, особенно внутри, от чего так молодо колотится сердце? Чем это можно заменить? И почему должно исчезнуть? Чтобы Саян проснулся? Чтобы Глинский Илларион Петрович гениальную книгу написал? Из-за этого всех предать? Всё убить?

Вытирая рукавом мокрое от слёз лицо, он подошёл к обрыву и застыл. Озеро   внизу отражало вдруг засиявшее солнце, кружило бликами, будто кто-то размешивал в воде расплавленное золото – молодое, только что родившееся, какое-то алхимическое золото.
Закрыв ослеплённые сиянием глаза, он увидел перед собой привычную верёвку, только с тревожно мигающим красным значком на сегодняшнем дне. Это всё?- подумал, Глинский. - Всё, что я смог родить?
По-детски всхлипнув, он неловко переступил с ноги на ногу и, подскользнувшись, полетел в пропасть.


… Показалось, он только что проснулся, но в каком-то странном бесчувствии, будто застрял на границе яви и сна и даже ущипнуть себя не может.
Да и что щипать? Тела нет! Одни глаза и уши.   Перед глазами зелёное, подвижное месиво и синие проплешины в нём. Жарко, очень жарко. Появились ноги, но их невозможно согнуть. Капкан? Неправильный какой-то капкан, колючий и живодрыгущий. Господи, помоги. Что-то шевельнулось сбоку – тоже зелёное, нет, ядовито зелёное. Шевельнулось и превратилось в розовую пасть с бородавчатыми губами и огромными шарами глаз. Пасть с глазами. Это что, ад? Спина, голова, всё тело горит огнём, на губах солёная корка. Хочется пить, хочется окунуть в воду голову, пока в ней не размякнет высохшая скорлупа глаз. Что-то звенит щипками по нервам, по барабанной перепонке – тонко, со звуком лопнувшей струны. Бзыыынь, бзыыынь, бзыыынь…. Это лопаются крохотные, мутные пузыри - мысли лопаются. Висячий камень упал, Спящий Саян проснулся, камень упал, Саян проснулся…
Бесчувственная невесомость. Тошнит от неё. Кажется, вот-вот превратится в другое – в тяжесть и боль, закружит адской центрифугой, расплющивая мышцы и вскрывая вены. Зелёное месиво начинает дрожать и распадается по швам, дробясь на резные ошмётки, шелестит растеряно. Это листья, всего лишь листья и небо между ними. Пасть тоже изменилась - схлопнулась и приросла к блестящему гибкому телу ящерицы, а потом исчезла совсем. Навечно. Он тоже исчезнет навечно. Что там внизу? Господи, как больно!   Господи-и-и! Под ним каменный балкон, выпирающий из скалы, пятачок с землёй и корявым крепким кустом на ней. Спаситель. Его спаситель. Кажется, он пророс в тело – ветками, листьями, сучками пророс.  А вдруг он, Глинский и есть куст? Нет, он Висячий камень. Или Саян?  Бред! Мало-помалу в голове проясняется, но толку-то. Бесконечный и радостный вопль извилин - я жив, жив, жив, жив. Но этого же не может быть! До вершины метров пятнадцать. Увязая в ветках и мыслях, он медленно, очень медленно поворачивается на бок, но внутри разрывается граната, мелкими осколками кромсает, пытается убить ещё живое тело, достав даже до пяток. И темнота…

Очнулся Глинский от криков наверху. Голосов было много. Они рокотали, бубнили, звенели. Илларион Петрович, я ошибся, не слабый это дух, Саян, ты проснулся, люди, Саян проснулся, а висячий камень упал, местный ангел это, Дина Сергеевна, она привела.
Глинский тянул горящую шею, пытаясь приподняться и стать одним большим ухом, вслушивался, но никак не мог понять, в голове эти голоса или наяву.

- Родненький, я тебя вытащу. Обязательно вытащу! Родненький, родненький, родненький…. Мы с Матвеем тебя вытащим.

Это была Даша. Толстая, сварливая Даша, теннисный мячик, соскочивший с кухонной полки, а в полуметре от руки болталась верёвка, змея его, линейка его, судьба его.

- Но я не могу,- прошептал Глинский онемевшими губами. – Даша, мне так много нужно тебе сказать, так много. Важного.

Даша будто услышала.

- Ты сможешь! Обязательно сможешь.

Глинского от этих слов словно подкинули, словно выдрали из сучковатых лап и вдохнули силу. Сам не понимая, как это получилось, он подтянул верёвку к себе, вцепился окровавленными пальцами и пополз к голосам, крепко переплетаясь с ней ногами и подтягиваясь на руках. Полз, пока руки его не разжались.
Падал он недолго и даже не успел испугаться. Просто галька внизу в одно мгновение превратилась в груду булыжников, а он, лёгкий, как квант света, и победный, как крик новорождённого, отщепился от дна и взмыл вверх, к острому, похожему на голову змеи концу, который теперь вовсе не загибался, как раньше, а медленно таял где-то там, высоко, высоко – то ли в будущем, то ли в небе, то ли на верхнем этаже, в бурунах другой жизни, где плавают белоснежные лодки, рыбачат удачливые рыбаки, идёт сквозь прозрачную упругость морской лайнер Звёздного пика(4) , лавируя между верхушками деревьев и непреклонными гребнями.




1  Висячий камень - еще одно чудо природы, на которые так богат Красноярский край. Если посмотреть на Висячий Камень снизу, то покажется, что он сейчас сорвется и со страшным грохотом свалится вниз. Остается загадкой, как он держится, весь его вид: наклон и маленькая площадь соприкосновения со скалой явно показывают неустойчивость положения. Легенда гласит, что, если Висячий камень упадёт к Радужному озеру, Спящий Саян проснётся, и наступит конец мира.

2   Пасха чайанныг  - наследственная природа камов.

3   Способности, делающие людей шаманами, обычно передавались по наследству, как по мужской, так и по женской линии, через духов тёсей.

4  Звёздный пик – Пик Звёздный. 2265 м. Высшая точка района. Хребет Ергаки, Западный Саян.