Язык мой

Татьяна Сапрыкина
Я пробовала быть на поверхности
Где чувства скользят и не трогают
Где мысли как маленькие птички и у цветов естественный цвет
Где книжки состоят из слов
Где у рыб глаза как глаза
Где слово состоит из букв
Я пробовала я пробовала
Белая рубашка из тонкого хлопка не носится долго
Каждое утро за чаем я не думаю а знаю
Мне нужна чашка с тонкими краями
Со звонкими прозрачными скулами чашка
Чтобы целовать ее обжигаясь

Наверно мне должно быть все равно

Я спокойна. Стою у моря, смотрю на море – оно как горячий суп в банке, и будто кто–то его везет на багажнике мотоцикла. Картошка и капуста бьются о стенки, жир пенится.
Внутри у меня тоже как в банке, но из которой все выболтали и вылили – пусто и прозрачно. Меня даже вымыли. Со специальным средством для мытья. Я вдыхаю и выдыхаю – воздух входит и выходит, нигде и ни за что не цепляясь. Я сложная, с закавыками, дудочка, которую однако же вполне можно приручить – и будет музыка.

Как снег ложится в щели

Папа любил повторять, что я вечерняя звездочка. И правда, в сумеречном зеркале мое лицо выглядит мягче, приятнее. И осеняет меня обычно по вечерам. Папа говорил, поворачивая на свет мое лицо и проводя пальцем по губам – пользуйся зубной ниткой, иначе это кончится плачевно. Он заведовал кафедрой лечебной стоматологии, у него была приличная практика, люди его уважали, и, главное, все мои зубы он знал наизусть. Папу убили. Я взяла зубную нить, вытянула ее до самого конца и смастерила фенечку на руку – не снимала год или два, не помню. Так что папин совет я, можно сказать, выполнила. Но кончилось плачевно, да.
Мой папа был всегда – нет другого слова – хорошим. С мамой они разговаривали очень вежливо, только теперь удивление потихоньку распускается у меня в голове – невозможно быть таким вежливым с близкими людьми, невозможно, это как-то неестественно. Папу нашли в мрачной, чумазой квартире, обои содраны, пальцы переломаны, живот порезан. Кто–то сказал, что там он снимал мальчиков. Больше у нас о папе не говорили – мама моя – лоб блестит, волосы назад – балетная голова – привыкла молчать и делать свое, глаза в пол, молчать и делать по–своему – похоронили и светлая память. Взгляд у мамы всегда был – как будто ты на обложку книжки смотришь – а там иероглиф. Четкий такой, черной тушью иероглиф. Безупречная каллиграфия.

Как свет взбираясь по веревке дня

Ну, а я любила буквы. Играла с ними, сталкивала, склеивала, пробовала на вкус, ставила с ног на голову – весело.
Когда папу закопали, я стала усиленно думать вот о чем – оказалось, все, что меня окружает, и люди, и остальное – не то, чем кажется. Родители вроде и не врали, но и правды от них, выходит, никогда не было. В школе меня особо не обижали – я была тихой, но умной, острые углы обтекала, как вода. Но я увидела, что до сих пор жила как в коробке. Поэтому я стала составлять свою картину мира – вот скажем, горошина. Люди говорят «горошина». Это значит горошина вообще, а не эта, конкретная, с бурым пятнышком на боку, чуть подсушенная, выросшая в нашем саду, под кривой яблоней, как выедешь из города, по асфальту 30 минут, через речку и налево по грунтовке. Лежит в моей тарелке, среди пюре, других горошин и куска мяса. Я хотела правды, я хотела говорить именно об этой горошине, и ни о каких других, именно в этот миг ее   пребывания на свете. Потому однажды вечером я осмысленно и сосредоточенно записала несколько слогов – один говорил мне о направлении ветра в тот день, когда горошину со стручком сорвали, другой о температуре воды в момент посадки, следующий о том, сколько их, горошин, было в стручке и какой моя была по счету от левого края, и еще много чего, что мне было важно знать, чтобы составить свое представление. Плевать на то, что говорят о горошинах люди. Да они обычно о горошинах вообще не говорят.
Все ошибаются, когда имеют в виду предметы в общем. Никто ничего не понимает в устройстве мировой коробки. Я игнорировала физику, химию, географию и вообще все на свете. Aus den Augen, aus dem Sinn! В поисках истинной сути. Я хотела открыть коробку, меня душило.

Уже к обеду устает

Целыми днями я была занята составлением названий для всего, что меня окружало.  Морской конек в зоомагазине – совсем не тот морской конек, который плавает в Средиземном  море в тот момент, когда я гляжу сквозь мутное стекло аквариума. Мои названия и имена занимали целые страницы – иногда они включали в себя звуки, ноты, обрывки рисунков или запахи, я их все понимала и помнила. Я обрела счастье – завела свой язык, на нем, и только, я  могла бы говорить с миром, – говорить по–настоящему, а не теми безликими, лицемерными и неоднозначными словами, которыми все пользуются. «Как дела? Да ничего..» Что это значит, а? Да ничего. Я чуяла, что я внутри истины.
То, что я больше не могла общаться с людьми, меня не смущало. Это смущало людей. Вообще, я бы и не прочь была поделиться с кем-нибудь, но не объяснишь же Ире или Жене, что значат все эти буквы вразнобой – околесица, вот что они для них значат. Слог ВА я однажды использовала, когда мне надо было пометить, что краешек солнца был виден, когда я шла по дороге, а английское touc входило боком, поперек, наискось в обозначение голубя с особенно пушистым боком (другой облез). И обратно – бывали дни, когда А служило у меня то рубиновым с прожилками золотого или бордовым и плюшевым, в зависимости от того, куда встроено, Л– зеленым и шелковым. ЗО – вообще отдельное княжество. Мой сладкий язык, на котором я с упоением щебетала сама с собой, единственной. Так что для всех остальных я замолчала. И поделом.

Как симметричен лист

Мама как всегда не ругалась и не говорила ничего такого, что могло бы меня смутить или напугать. Иногда она смотрела пристально, потирая щеки белыми прозрачными пальцами, и прилежно улыбалась. Я не должна была заметить, что ей трудно, или что она не справляется, или что у нас что-то не так — не как у всех.
Это стресс, или шок, или просто дислексия, или же шажок на пути к аутизму. Не я первая – милая, благополучная девочка, потеряла папочку, а заодно и крышу.
Но я молчала несколько месяцев, и в школу перестала ходить вовсе, только о своих чудаковатых буквах и думала, поэтому меня поймали и заперли в больницу. Мама каждый день приходила с термосом и кастрюлькой. Мамина улыбка была похожа на кастрюлькину ручку.

И как нескладен голод

И вот теперь я спокойна. Я стою у моря, питаюсь его воздухом. Море и земля – как два поцелуя. Не один, а именно два. Море целует землю – то тихо, удрученно, смиренно, то с чувством, яростно, море уже не знает, что еще сделать, чтобы расшевелить партнера – а земля всегда просто лежит, раскрыв свой рот и принимает все, что ей достается – каменная, холодная. Вы когда-нибудь видели, чтобы она ответила? Швырнула песка или галькой кинула? Земля бережет свои зубки. Я теперь часто думаю, от чего меня вылечили. Вот закончила школу, почти закончила университет. Но я стою у моря, замерзшие коленки уперлись в колючий кустик, обветренные руки в карманах, в левом дырочка, январь, волосы мои острижены extremely short, я утащила из дома все деньги – я поступила скверно, но я и хотела поступить скверно. Вместо того, чтобы писать диплом, я утекла как вода. Я компот из шелковицы. Я с корицей, гвоздикой и кусками мандаринок – горькое красное вино. Поговори со мной, папа, поговори со мной, мой кот, поговори со мной, камень с двумя глазницами, выветренными и омытыми, поговори со мной, сухая, ломкая полынь. Облепиха без листьев. Поговорите со мной.

Мой или беличий

– Пойдем, Тиш, пойдем, а? Ну, чего ты тут залипла, пойдем поедим? Лепешек армянских с тмином.
Это Шончик забирается длинными ручонками мне под пальто, пальчики–шелковые петельки – а там у меня одно только легкое платье, будто лето и зима хотят убить друг друга, сражаясь на моей коже, перехваченные шарфом – снизу битва ограничена парой высоких стоптанных сапог – я люблю винтаж.
Шончику море ни о чем не говорит, он на него и не смотрит, и не слушает этого великолепного грохота, а я выросла среди серых коробок, для меня вода как откровение. Если виден горизонт – значит, жизнь удалась.
Он целует мое тело в висок – губы у него как крохотные пиявочки – наверное, лечебные, кто знает. Колючий куст цепляет его рукав. Колючий куст тоже хочет целоваться, я чувствую, что куст хочет.

Неконструктивна до чего волна

Мы с Шончиком вообще–то могли бы никогда и не встретиться. Несколько дней назад я выпала из поезда,  не в силах надышаться теплым воздухом, пошла снимать угол.
«Ну, поживи у меня маленько», – сказал Шончик, он крутился у вокзала, покупал яблоки — рынок через дорогу. У перилл яблоко грыз и наблюдал за мной.
«Походка у тебя, как будто ты накуренная».
Кроме походки у меня с собой сумка с надписью АББА, а там трусы, презики, таблетки Кетанов, паспорт, денег.

Какой у тени вкус

Его фамилия на самом деле Шонер, и живет он то у мамы дома, мама реквизитор на киностудии, так что там запасник музея – венские стулья переломанные ждут, когда их покрасят и снимут в фильме, все что есть – раритет (это Шончик рассказывает, из какой богемной он семьи, я только повторяю), то у отца в мастерской, отец художник. Шончик говорит, что очень даже ничего себе художник. Уважаемый и востребованный, хотя конъюнктуру никогда не ваял. Почему бы и мне не пожить у шончиков в мастерской, пока отца где-то носит? Дом деревянный, стены голубые облезлые, ступеньки скрипучие, дряхлый самовар и уральский фарфор. Я обещала Шончика кормить, он крупненький, с планами на будущее, ему надо кушать. Банки с абрикосовым вареньем вперемешку с папиными набросками. Фактурно. Заляпанные краской стекла – грязь и пыль у творческого человека, ясное дело, лежат не просто так, а со смыслом. На стене каждый пишет, что хочет, а кто может, или кто смысла в словах не видит, рисует. Мы с Шончиком целыми днями смотрим сериалы по его нетбуку и смеемся, когда момент выдается особо удачный, он гладит меня по ноге в дырявом отцовском шерстяном носочке (я нашла за диваном) – это у него особенно хорошо получается. А дальше. Почему про дальше я должна рассказывать? Я не буду рассказывать.

В зрачка колодец встроено устройство

Про кота. Давно, в детстве, у нас был кот, мы с ним любили рисовать его усы. После ужина, где бы он ни лежал ни был, я клала бумагу на пол перед ним, отсвет лампы давал тень, именно такую тень, которая бывает только в сумерках – и я рисовала усы. Какой кот сможет усидеть спокойно, когда перед ним водят карандашом? Так что мы рисовали вместе. И каждый раз усы выходили разные. Такой арт. Где-то это все, наверное, хранится. Мама обычно подбирала за мной все мои художества. Большую часть дня кот любил сидеть между стеклами (у нас тогда еще были двойные рамы, деревянные) – сидел и ловил блики, грелся.
С котом я любила кувыркаться – клала его себе на живот и кувыркалась – вперед и назад – он еще котенком к этому привык и сидел тихо, только иногда урчал. Мне казалось, что так я качусь куда–то далеко, незнакомой дорогой, зато внутри у меня, определенно, – домашнее тепло, уют, что-то крайне важное, сытое, и никуда оно деться не может.

Считать песчинки перья голубей

К Шончику в мастерскую приходят растрепанные дружочки–музыканты, отцовские знакомцы заглядывают, мы выпиваем то, что приносят и те и другие, и идем в Банку – круглый подвал с узким горлышком-лестницей, слушаем там джазец и как другие лохматые шончиковы дружочки-распустехи читают свои разбитные стишки.
Перед тем как попасть в ад, папа подарил мне фотоаппарат. Бросив рисовать кошачьи усы, я стала снимать все подряд – чтобы лучше понять, что, как  и как же так. Например, я снимала свои тапочки в 7.30, в 7.45 и 10.59. Я хотела узнать, в чем дело, в чем суть, в чем разница. Что во вселенной повернулось, пока они вот так стоят себе мирно мордами в стенку? Почему что-то может настолько радикально измениться и изменить тебе, и когда это происходит. Я очень хотела бы поймать момент. Что-то бы шевельнулось. Какое–то движение в густом воздухе. Тогда бы, может, я успокоилась.

Щербинки на асфальте

Я смотрю на картины Шонера-старшего. Это хорошие картины, и правда. Там есть синяя ваза с желтыми цветами, чудно расположенная в пространстве, как будто человек летит без лишних, отягчающих его голову мыслей и эту вазу видит. Замечательно зеленый угол кухни и девушка на табуретке над чашкой чая вполоборота – взлохмаченная, сонная. Бродячая, облезлая, жалкая собака в холодном осеннем лесу – когда снег еще не выпал, а благодать уже ушла. Шонер-старший явно по жизни словил то, что не удалось мне – он обрел особый язык. Шонер говорил с миром, забравшись на табурет, сверху, ясно, громко, ровным, легким голосом, без провинциального акцента, нежно, славно и продуманно. Да, чуйка у него была где надо. Он вещал, и мир его слушал. Мир его понимал. Ну, по крайней мере, я–то уж точно. Хотя на моих фотографиях горизонт был всегда безнадежно завален, а композиция ютилась в каком-нибудь углу и хныкала.

Капли на окне

Шончик вырос как травка – папа пьет и пишет, мама по деревенским чердакам рыщет старину – кучерявая такая травка, солнечная, веселая, нос с мягонькой горбинкой. Однако же Шончик мечтает распустить бутоны и дать цветение. Он тоже пишет и музыку, и стишки, и рисует помаленьку – но как-то все сбоку, в основном он делает ничего, ленится, трындит, тусит, и мы с ним играем вот в какую игру:
– Если бы Терри Пратчетт был мамой, а Тарантино папой, что бы у них родилось?
– А если бы Басе был мамой, а Курт Кобейн папой?
– Ты извращенец.
– Однозначно извращенец – и Шончик лезет целоваться.
Еще мы ведем вот такие разговоры:
– Айрис Мердок просто не могла остановиться. Писала, и писала, и писала. Море, море, единорог, бегство от волшебника – женщины там творят какие-то странные вещи во вполне обычной себе жизни. А сама Айрис жила куда как скучно.
– Муж и бумага, бумага и муж.
– И этот ее Миша Фокс – какой к черту волшебник? Нет, не видела она волшебников. Это чувствуется.
– Не видела. Редко кто пишет о том, что видел. А ты думаешь, Моррисон, например, часто видел ящериц? – я ем варенье прямо руками, слизываю с пальцев, я неряха, я не расчесывалась неделю, да какое там – я таблицу умножения не помню.
У меня уже все платье пропахло этими абрикосами. Я давно его забросила и хожу в шончиковой рубашке, вернее, в рубашке его отца. И без трусов. Зачем трусы?
– Сароян видел свою кудрявую черную башку?
Я мажу вареньем нос бюста Мао Цзе Дуна и мы, довольные собой и вообще человеческим климатом в шончиковом разваливающемся доме, начинаем новую игру.
– Джером Джером видел чертов английский снобизм?
– Чертов английский снобизм на чертовой Темзе, где плавают дохлые кошки и пескари.
– Миша Коллинз видел Тибет?
– Что Миша Коллинз точно мноооого раз видел — так это свою вязаную шапочку с ушками — в Facebooke — смотри.

Следы собачьи на снегу несвежем

Смешно, да. Валяться на дырявом диване, все вокруг в абрикосовом варенье и иногда в чем-нибудь спиртном, разбрызганном, как святая вода, нести чушь – некому тебя одергивать, некому улыбаться так, как будто ничего не происходит, и произойти не может.
– Я вся такая сладкая.
– Ты вся такая сладкая.
– И с косточками.
– И с косточками.
– Хочешь мою зубную щетку?
И Шончик берет мою зубную щетку – вообще–то она у нас одна на двоих – это щетка его отца, так что если честно, то на троих, и проводит ею по губам, потом по двум верхним резцам, по языку, вот что он делает с моей зубной щеткой.
Я бы Шончика посадила на подушечку и расчесывала бы, путаясь в кудряшках. А иногда мне хочется его намылить, и чтобы он был весь в пене, и при этом обязательно пел бы что-нибудь, ну, что-нибудь, что он там насочиниял. Шончик пахнет мятой – его мама в каждый ящик в комоде у них дома кладет льняной мешочек с сушеными травами – а Шончик часто ходит домой, чтобы переодеться. Он мягкий, как распаренный соломенный клубочек. Если честно, Шончика я толком не знаю, да мне и дела нет. Я вижу, какой он, и ладно. А ковырять неохота.

И траекторию падения в себя

Здесь у них на юге зимой часто идут дожди. Тогда Шончик ставит всюду стаканы, чашки и банки в тем местах, где он знает, что будет течь. Один особенно лютый дождина начался ночью, в полнолунье, как в кино. На следующее утро пол стал мокрый, стены стали мокрые, фарфор, вилки, банки, рухлядь, стул, бюст Мао Цзе Дуна, все стало мокрое. Абрикосовым духом можно было морить крыс. И прибивать потом их хвосты над дверью на косяк. Небо, наверное, хотела, чтобы я вымылась. Я залезла на диван и начала подтаскивать туда картины – бесприютную собаку, зеленую девушку и все остальное. Это было как раз такое утро, когда лапочка Шончик пошел к маме на санобработку и менять потную майку. Так что я в одиночку толком спасти ничего не успела. Мне казалось, что дождь льет через меня. Я – труба, дождь течет насквозь, а я из-за этого свечусь и пою. Я даже закрыла глаза и стала тихонько раскачиваться. Попрыгала на диване. У нас с дождем неплохо получалось. Я держала синюю вазу с желтыми цветами, так удачно расположенную в пространстве рамы – в настоящий момент скособоченном и мокром, когда ступеньки заскрипели, будто их кто распиливал и мучил, и моим немытым глазам явился Шонeр-старший.

Полоски нежности

Шонер–старший похож на ведьмака. Так же малость сутуловат, плечи к ушам. Все, что у Шончика мягкое и требует поглаживания, тут торчит и выпирает, как будто бы каждую часть тела пытали, причем по отдельности, чтобы другая не знала. Клянусь, кончик носа у него загибался книзу. Скулы – четко очерченные линии от ноздрей к краям рта – и порезаться недолго. Куртка и джинсы висят, как и рюкзак за спиной. Хищный и совершенно не респектабельный. Вот какой он, Шонер-старший.
– Драссссьте, – я зачем-то сделала книксен прямо на диване – с картиной в руках и покачиваясь. Музыка дождя клокотала во мне — дождинки прыгали у меня внутри.
Ему бы внимательно осмотреть, что стало с его творчеством, а он смотрел только на меня.
Я обещала, что не буду рассказывать про дальше. Но тут есть одна существенная деталь. Помните, это Лолита соблазнила Гумберта, именно Лолита, а  не наоборот. Я всегда считала, что держаться этого джентльмена было бы для нее куда как больше на пользу, чем связаться с лохматым придурком ее возраста и образа мыслей – Гумберт бы научил дуреху наконец сносно играть в теннис и выражать свои мысли, а то кончила она в лачужке-развалюшке, растрепанная, с животом, да и вообще как все.
В меня вся нехорошая квартира будто бы вселилась целиком и сразу. Выйдя из столбняка, Шонер сбросил рюкзак, стал материться, метаться по мастерской и собирать свои мокрые наброски, а я стала ходить за ним как приклеенная и без лишних слов задевать его своим тепленьким немытым боком без трусов. И вот я на мокром столе, прямо на набросках, кое-где на них естественно потекла и размылась тушь, так что есть уверенность, что все это сейчас отпечатается на моей спине, как случайная татушка, и старшенький вцепился в мои коротюсенькие волосы.

Замкнуться — но не в круг

Какой же силой должна обладать грубость, чтобы казаться прекрасной. В какой–то момент я почувствовала, что на самом деле это мы с котом снова катимся и катимся по пыльному шерстяному ковру. Но на этот раз домашняя зверушка не сидит смирно, пушистая и покорная, гладко вписывающаяся в мое собственное тело, она потеряла терпение и хочет вырваться, рвет меня когтями изнутри, и ее шерсть и ярость смешиваются с моими внутренностями, они терзают меня, разъедая, сливаясь с чем-то темным и страшным, что – ужас – есть во мне самой.
Художник успел и штаны надеть, и даже застегнуть, потому что опять же ступени в доме скрипят немилосердно – ну, а что до меня, так я ничего не слышала. Мне вдруг стало ясно и отчетливо видно, как на экране, что я сейчас в той самой пагубной комнате, где нашли мертвого папу, я даже проверила, поднесла к глазам, не сломаны ли у меня пальцы. Комната движется, обои слазят со стен, как старая кожа, по ним течет акварель и масло, и мальчики по углам сидят, съежившись, и щелкает затвор фотоаппарата. Оптике, ей собственно, все равно, что снимать.

А в бесконечную прямую

Жизнерадостный, пахнущий мятой, в новой маечке и стиранных джинсиках Шончик ввалился и притащил маминых котлеток в пластиковой таре и большой длинный белый батон в бумажной шуршалке. Я как лежала на столе, так и лежала – смотрела на потолок, какая там оказывается лепнина, прямо шебби шик, пока холодная капля не созрела и не стекла мне на голый живот. Так гладят кошек или птиц. Да хрен же. Кошек – это одно, но попробуй погладь птицу – надо поймать, прижать, держать крепко, чтобы не билась и уже тогда – пальцем по голове, и снова пальцем по голове — а у нее в это время глаза вылазят. Внутри у птицы будет ужас, и сердце — как будильник — бух-бух, бух-бух. Я чувствовала себя большой, белой, взъерошенной, сломанной куклой. Я повернулась и посмотрела в окно – есть ли там что-нибудь еще, кроме того, что есть сейчас у меня в моей вселенной – сквозь пыльное с одной стороны и мокрое с другой стекло на меня смотрела жалкая, продрогшая ворона, она сидела на ветке и поворачивала голову – медленно, моргая и ежась – серя, грязная. Я почему–то долго не могла вспомнить, как называется эта птица. А Шончик тем временем швырнул себя вместе с поклажей на диван.
Тогда я очнулась, сползла со стола, нашла платье, пальто, сапоги и шарф и кое–как вписалась в проем открытой двери.

Простую ясную недопустимую

Никогда в жизни я так не пила, а опыт у меня в этом деле и без того был небольшой. Какие-то баночные музыкантики приютили меня, и обратно в художественный домик я вернулась уже на следующий день к обеду. Дождь кончился, зато задул ветер. Меня тошнило, реальность колыхалась – бахромой неясной и нечеткой.
On Wednesday when the sky is blue And I have nothing else to do I sometimes wonder if it*s true That who is what and what is who.
Милый ты Winny The Pooh. Родной как любимые тапочки. Быть бы мне такой же мудрой  безмозглой!

Без четких обещаний без очертаний без краев

Шонер-старший курил, сидя на табуретке нога на ногу – как две жердины в мешках, не иначе – посреди тотальной мокроты и разрухи, которой, кажется, еще прибавилось. На другой табуретке напротив него стояла бутылка водки. Старина и богемность по всей мастерской были разбросаны, воду никто не потрудился вытереть. Бумага, кисти, все вперемешку, и, вроде, даже разлили банку с ацетоном. Несколько прекрасных картин было порезано. Синяя ваза отсечена от стоящих в ней желтых пушистиков и болталась в пространстве как попало, собака разодрана пополам, небо отдельно, лес протух. Вот оно что, подумала я – наш Шончик наконец–то показал зубки. Дал почки и приступил к плодоношению.
Я с трудом выдохнула. Есть у каждого художника свой язык. Вот приходит время и художник встает на табуретку и показывает его миру. Вот он я, а вот мой язык. И как его, оказывается,  легко отсечь, отрезать, выжечь, смыть. И ничего вокруг не поменяется. Ну, может, перестанет идти дождь.

Нюансов и полутонов

– Тишанская, – Шонер надолго, с удовольствием затянулся. – Ольга Олеговна.
Копался в моей сумке. Ах ты, потаскунчик. Потаскушечка.
Старшенький вдумчиво высосал стаканчик.
– Козленок купил Вам билет.
Помолчал, разглядывая пол. Удовлетворенно рыгнул.
– Электронный.
Я цапнула сумку с надписью АББА, стащила с дивана белый батон, уже подмокший, и с максимально возможной гордостью понесла свою тушку вниз по лестнице. Вот оно как, думалось мне, в этом смутном январе кармический котик прошелся когтями не только по моему нутру. У сыночки на лапках в мягких подушечках кое-что да было. Боже, одень меня в шерстку, подай мне хвост и чуткие уши, многозначный мяв, преврати меня, обороти, заколдуй – я буду лазать по подвалам, садам, случайным веткам и подоконникам, а может, даже по диким лесам, тереться о ноги, которые мне покажутся вкусно пахнущими, запрыгивать на колени, заслуживающими доверия. И быть может ближе к холодам меня приютит какая–нибудь устаканившаяся в жизни тетушка, и какой-нибудь ее особенно креативный несовершеннолетний родственничек будет катать меня на своем детском мясистом животике, а я обещаю сидеть смирно, только урчать, чтобы все знали – у меня есть и когти, и зубы — и вот они.
Посели кота внутри меня, боже, пусть он будет чутким, зорким и родным.

Чтоб на одном конце кричать а на другом молчать

А Шоник — вот он, все такой же, только шапочку надел.
– Твоя работа?
Холоднее всего почему–то коленкам. Я хотела Шончика обнять, потрогать, или еще что-нибудь такое, но он не дался. Он же вон что совершил. Шончик дрожал, как телефон на виброзвонке.
– Он когда мы вместе еще жили, мама на фильм уезжала, телок водил. Нажрется и обязательно телок. Я маленький был, сидел под столом в кухне, смотрел, видел все.
И плакал, Да, милый, ты плакал. Даже когда тебе уже бог знает сколько лет было.
Шончик шмыгал носом и на меня не смотрел – прятался за ресничками, и правильно. Зачем мне видеть твое нутро, у меня и свое–то в узел завязано. У тебя на юге, у меня на    севере. Сунул мне распечатку электронного билета в карман. Не надо бы тебе сутулиться, а то станешь, как папа.   

И все в одном

В самолете я вырубилась, как только пристегнулась. И во сне, зыбком и тревожном, сразу же встретила собаку. Пожилую суку, в который раз беременную. Я видела ее у себя под ногами, как будто бы летела над ней, в небе, а в доме, где она лежала, не было крыши, и я видела ее сверху. Я вздрогнула – нездорово как-то, очень сильно, жестко, проснулась резко и неприятно, так что тетечка в бордовых бусах на соседнем кресле открыла глаза и полюбопытствовала:
– Вам что, девушка, плохо? Тошнит? А?
Видать, выглядела я неважно. Да, мутило меня. Мы снижались, болтало.

И все в одном

Воздушные ямы — они ведь не только в небе бывают, вот у некоторых они в виски встроены. Но у самолета и в самом деле не было дна. Далеко внизу под ногами я увидела дом, и на полу лежала пожилая беременная сука. Задрав морду, она проводила меня скорым осмысленным взглядом – пролетели мы довольно быстро. Я отстегнулась и выскочила в проход. Под ногами плыла допотопная деревенька, снег на крышах, кривые заборы. Время и пространство сговорились и вкололи мне между глаз тонкой иголкой инъекцию – иголка вошла легко, и я расслабилась. Я отчетливо чуяла, знала, что эта собака родилась в очень жаркий день, что у нее на левом боку возле лытки есть проплешина, что ела она два часа с небольшим назад подкисший суп, что есть у нее на одном ухе белая трогательная шерстяная клякса. Я развернулась, чтобы поглядеть на нее еще. Мой отнятый язык, он вернулся ко мне. Я могла назвать собаку, могла позвать ее. Но теперь имя не было таким длинным, оно не нуждалось в нескольких страницах, и незачем было его писать. Я произнесла его легко – оно было вложено в мою голову, в мой рот, в мое сердце, даже в мои грязные, непокорные коленные чашечки, встроено во всю меня сразу. Я была собакой, и собака была мной.  Она услышала меня и немножко повыла вслед самолету.

Калитка заперта — а ключ у чуды-юды в животе

Если человеку вообще и дано счастье, то это счастье познать себя полным и пустым одновременно, таким, что можно вдохнуть и выдохнуть весь мир сразу, отчетливо, прочувствованно, сейчас и здесь.

Сижу под деревом и жду плодов

Потом я вдруг почему–то подумала, что совершенно не помню, какие у Шонера-старшего глаза. Какого цвета радужка. У художника не может быть обыкновенных глаз. Я тут же для себя решила, что они обязательно должны быть с вкраплениями. Такие, знаете, крапинки, которые дрейфуют вокруг зрачка, путают следы, чтобы ты никогда не могла узнать, какие там вместе с ними плавают мысли. Папа мой, я думаю, был счастлив – обязательно были эти мгновения у него, и может, были они только в той комнате, где говорил он совсем на другом языке. Море знает его, этот язык. Камни знают. Коты знают. Кишки мои знают его теперь. 

А между тем — смысл дерева в листве

Стюардесса уже снялась со своего насеста возле тугой округлости двери, настигла меня и ворчливо топталась, пытаясь запихать обратно в кресло.
    • Девушка, сядьте, пожалуйста, мы еще не сели.

В листве которой много

Самолет тряхнуло как следует. Народ оживился. А я между тем стюардессу видела сквозь. Не то, что все проницательные наши граждане и так видят – на плече ее ниточку, в животе ее язвочку, и печаль туши на ресницах чрезмерную, а все остальное, о чем молчат, а я сказала. Я сказала ей – как легко эти звуки теперь рождаются у меня, боже, как легко, как хорошо, какая милость, какое счастье. Я себя люблю. Стюардесса в белой блузке перестала качаться на черненьких копытцах и на меня посмотрела – престранно. Люди, что ж, они по-прежнему моего языка не понимают, да и никакая это не беда. Я свой выбор, как говорится в посредственных фильмах и книжках, выбирала, выбирала и выбрала. Внутри меня – что снаружи меня. Вот какая я, я такая, я говорю. Я все могу назвать по имени, все, не просто все, а вообще все.

И она для всех

Но прежде чем мы взвизгнем колесиками об обледенелый асфальт, я должна сделать главное. После чего я распадусь на слоги, на буквы, на звуки, на то, что сама же и создала.
И наверняка мама будет улыбаться кастрюлькиной улыбкой, и в больнице снова будет тепло и тихо, и соседи мои – многократно крашенные белые деревянные рамы, форточка, и пижама в жизнерадостный цветочек, шоколадки. Я стою прямо на воздухе, меня несет, вокруг ни стен, ни людей, никакого самолета, ничего. Я и воздух. Я и мое счастье — коротко стриженное. Гляжу на свои видавшие виды сапоги со стоптанными каблуками, обветренные коленки, мятое платье, руки – ногти в плачевном состоянии, но пальцы тонкие, прозрачные, как у мамы. А вот у Шонера пальцы как выкованные. Их ковали–перековывали из старого железа мрачные, седые уральские кузнецы. Я счастлива, просветлена, вместе со своим языком я нашла себя, себя и только себя — без примесей. Я открыла коробку, я в себе нашла космос, я сделала то, чего некоторым и за целую жизнь не снилось. Я в пространстве, и оно во мне. Я теперь точно знаю кто я. И я говорю всем – какая я. Откуда я. Зачем я. Почему я. Отчего я. Куда я. Когда я. Кому я. Я теперь могу это. Я могу. Громко. Четко. Нежно. Ясно. Уверенно. Я стою на табуретке!


ДЛЯ СОЛНЦА В НЕБЕ И ДЛЯ ПЛЕСЕНИ В ЗЕМЛЕ

И я назвала свое имя: