Нечеловеческая музыка

Сергей Марков 3
НЕЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ МУЗЫКА. Повесть

Было, есть, будет, было, есть, есть, будет, было – если повторять про себя эти глаголы, сами по себе или как часть составного сказуемого – был на виду, будет счастлива, – то исподволь они станут утрачивать заданный некогда смысл, меняться местами, перемешиваться, и, вполне вероятно, если каждый из глаголов зацепит в мути сознания и подсознания частицу бытия, мечту, пусть осколок мечты или лоскуток воспоминания, почудится, что будет то, что было, а было то, что есть, и придется вновь пережить пережитое, утратить обретаемые еще иллюзии, раскаяться в не содеянном, мечтать о том, что в муках пытался забыть.
Ночь. Мы с Лизой сидим на кухне. Стрекочут настенные часы. Наверху кто-то вышагивает. Шевелится от дыхания из открытой форточки занавеска. Мы сидим и молчим, я смотрю на Лизу, а она смотрит в одну точку на полу. Час назад трое подростков ее чуть не изнасиловали на пустыре – но теперь, кажется, она думает о другом, если вообще о чем-либо думает. Опухла скула, по которой наотмашь ударил ее, вытягивая из машины, длинный в енотовой шапке, запеклась на губах кровь – бог весть, чем бы для нее ночь кончилась, если б не узнал я ее, когда садилась она в такси на Ленинградском проспекте возле аэровокзала (где я купил билет на завтрашний рейс), не поехал бы за ней на частнике и не врубил бы мой водитель дальний свет в тот момент, когда отроки, отпихивая друг друга, взгромождались уже на нее, поваленную в сугроб. «Вы что на меня так глядите, молодой человек? – осведомилась Лиза, когда ехали по Садовому в сторону моего дома. – Где-то я вас видела. В кинотеатре?». – «Нет, – ответил я, отворачиваясь от перегарного ее дыхания. – Не в кинотеатре. В Светловодове». – «Максим?..» Гудит, дрожа, холодильник. Ухает и чавкает водопровод. Прижав подушку к животу, Лиза разглядывает матрешек, расставленных на полке, березовые туески, подсвечник, вырезанный из корня. «А где птица счастья?» – «В комнате». – «Не улетела?» – «Сейчас принесу». – «Не хочу ее видеть. Выпить у тебя нету?» – «Нету. Много ты сегодня?» – «Не знаю». – «С кем?» – «Тебя колышет? Опять ты встреваешь во все. Лекцию еще прочти. Или в газете опять напиши о том, как в Светловодове вся семья Коноваловых спилась. Пошел ты...» – «Лиза!» – «Что – Лиза? Скоты! Зачем ты меня приволок? Трахать? А может, я с теми хотела, с молоденькими? А?» «Моя мил-ка сексоманка, – поет она надсадным хрипом, – и покло-о-нница минета, все на-роды осуж-дают ге-нера-а-ла Пи-но-че-та». Отворачивается с подушкой к окну, за которым флюоресцирует в лиловом небе какой-то лозунг, лишенный половины букв и смысла. Я смотрю на Лизу, стараясь вообразить ту, о которой мечтал, стараясь вспомнить, но пустота в памяти, постепенно, против воли заполняющаяся черт знает чем: то наползает из тропической черноты волна и расшибается о камни, и шипит, пузырится пена, поблескивают тонкие мокрые лодыжки, стекают с платья струи на теплый песок, то ветер катает стаканчики из-под кока-колы по брусчатке чужой площади и стук каблуков умирает в средневековом проулке, то застит все оглушительный серебряный ливень, сшибая с ветвей фломбаянты и кокосовые орехи, которые раскалываются об асфальт, и солоноватые губы, что-то шепчущие не по-русски, приникают к губам... Я смотрю на Лизу, а она смотрит в московскую ночь, проколотую редкими огнями.
Я что-то хочу ей сказать, чувствуя, что непременно надо сказать, но слова кажутся плоскими, холодными, как стружки, вмерзшие в лед; хочу взять ее за руки, опуститься на колени и глядеть в глаза, прося прощения, исповедуясь, но включаю приемник и, будто главное от этого зависит, вслушиваюсь в передаваемый по «Маяку» прогноз погоды в Мельбурне и в Монтевидео, на Аляске и на Флориане, а затем переключаю на третью программу и с середины слушаю сонату – «Аппассионату» Бетховена, фа-минор, нечеловеческую, как обозначил ее автор октябрьского (1917 года) переворота, музыку, которую много лет спустя будет по нотам играть в клубе прядильной фабрики Кручежа русоголовый мальчик, не справляясь порой крохотными своими ручонками с клавишами, торопясь там, где, по общему мнению, должна быть настороженность ожидания, останавливаясь в разгар трели и непрерывных пассажей, символизирующих разбушевавшуюся стихию, – но почудится тебе, что так и звучала соната в первый раз, когда никто ее еще не слышал, кроме утратившего слух гения. «Таскала она его, таскала, – послышится с заднего ряда шепот, – три года, как школа музыкальная у нас открылась – летом на коляске, ходить-то он не может, с парализованными ножками родился, а зимой – на санках, хоть метель, хоть мороз лютый, закутает она его, запеленает, одни глазки – и тащит...»
«Максим, – говорит Лиза, – ты помнишь...» – «Помню». – «Что ты можешь помнить? Скажи, ну что мне делать? Я должна его найти, понимаешь?» – «А кто он? Где он?» – «Я не знаю». – «Ты не знаешь, кто отец? А почему ты в Москве? На аэровокзале что ты делала?» – «Мне все равно. Я устала». – «Поспи». – «Нет, пойду». – «Куда?» – «Искать его. Я должна найти, понимаешь!» – «Не кричи. Таблетку дать какую-нибудь успокаивающую?» – «Мне сказали – вредно». – «Бормотуху врач тебе прописал?» – «А тебе какое дело? Кто ты мне? Кум, сват? Отстань ты от меня. Все отстаньте!» Она встает, кладет подушку, выходит из кухни, задев бедром угол стола и браслетом – стекло двери. В прихожей, превозмогая вдруг нахлынувшую неприязнь, я хочу ей помочь, но она выхватывает пальто, на третью пуговицу пальто не застегивается, и Лиза в сердцах отрывает ее. «Не сходи с ума», – говорю. «Ничего ты не понимаешь, мальчик». Выхожу за ней в слякоть, хмарь безлюдной улицы. «Я в общежитие поеду», – говорит она. «Опять?» – «В другое. Мне сказали, он сегодня там». – «Кто?» Она не отвечает. Беру ее под руку, чтобы не поскользнулась, идем к проспекту, обходя лужи с крошевом льда, такси поймать не удается, но успеваем на метро, садимся в пустом вагоне, смотрим на отражение в противоположном окне, я вижу: лицо Лизы искажается в подобии улыбки, довольно жуткой. «Ты знаешь, что я вспомнила? Как ты не узнал меня в клубе, когда со своей девушкой приезжал в Светловодово. И как ночью пришел. Она красивая была, Ириной ее звали, да?» «Станция «Спортивная», – объявляет диктор металлическим голосом. – Осторожно, двери закрываются. Следующая станция «Фрунзенская».
Когда она вошла в избу, приехав из Москвы с тяжеленными сумками на электричке и в битком набитом автобусе, он прикинулся спящим и думал, борясь с похмельной тревогой, – уж не черт ли это, явившийся Ивану Карамазову, не Воланд ли, и что он, Максим Горычев, студент-гуманитарий, ничего общего с героями классиков не имеет, ибо живет разумом, рацио, разжиженным душевной мутной ленью, своих страданий нет, а до чужих дела ему не было и, что самое тоскливое, не будет, так как давно он уже об этом думает, мучается даже вроде бы, а стеклянный колокол делается все прочней, все непробиваемей; приятны ему были эти рассуждения, он любовался в размышлизмах, как говорила Ирина, собою. Ты встретишь ее десять лет спустя на Старом Арбате – она улыбнется, и в улыбке ее будет женская усталость, скопленная годами несбывшихся надежд, разочарований, потаенных, неведомых и непонятных мужчинам. С мужем, Костей Бариновым, некогда причастившим тебя к славному племени хиппи и неожиданно для всех окончившим институт международных отношений, она жила за границей, где бывший хипарь лепил карьеру, а жена его топла в трясине колонии советских специалистов и их жен.

«Я знаю, куда ты ушел, – скажет Ирина, глядя в потолок твоей комнаты несколько часов спустя, после отчаянной, словно вода сомкнувшейся над прошлым и навсегда уже отдалившей близости. – Там, в Светловодове на Волге. Я верила, что если отдам тебе всю себя, никому ничего не оставлю, то вырву, выцарапаю ее из тебя. Просто дура. Не понимала, что только себе ты. Собой. Ради себя». – «Ты развелась с мужем?» – спросишь. «С мужем? – Ирина посмотрит на тебя, будто не понимая, о чем речь. – Квартиру купили. Скоро опять уезжаем. О’кей, мне пора. Лежи, с какой стати ты провожать меня должен?» Она улыбнется на прощание – и в улыбке ее проскользнет нечто такое, от чего почудится, что не все мосты в прошлое сгорели, что сохранился где-то один, пусть обуглившийся, шаткий, но еще способный выдержать тебя, – но дрогнет стена от захлопнувшейся двери.
Лиза уснула. Тянутся по стенам тоннеля черные провода, разъединяясь и сходясь в пучок и вновь разъединяясь, мелькают красные огни, покачивается вагон, стучат колеса. Куда я еду? В какое-то общежитие, искать какого-то отца, который, скорей всего, и не отец вовсе, а так, один из. Ну найдет она его, что дальше? Если бы хотел он быть отцом, то был бы. Да и кто захочет быть отцом ее ребенка? И зачем я-то еду? Да чтобы сказать себе, что вот, не бросил в ночи беременную, хоть и страшна она стала, как вся моя жизнь, а я безвозмездно вызвался ехать с ней, потому что по натуре своей благороден... Я дотрагиваюсь пальцами до Лизиной руки, опухшей, шершавой, сжимавшей на морозе черенок лопаты и сплетавшей венки из кувшинок, вытаскивавшей из петли отца и вышивавшей олененка Бэмби на фартуке, рисовавшей в детском альбоме заморские цветы и забивавшей гвозди в крышку гроба с телом брата, руки, которую так мечтал он, мальчишка, поцеловать и унизать драгоценностями с Острова сокровищ или из другого клада – что был якобы спрятан где-то в усадьбе князей Щербатовых.
О кладе заговорили с той поры, как перед самой войной приехали в Светловодово с Севера Павел Иванович Коновалов и жена его Зинаида Михайловна; то ли сосланный на Соловки священник поведал о нем Павлу Ивановичу, то ли деникинский офицер перед расстрелом – всякое говорили, но теперь, наверное, никто этого не узнает. Коновалов искал клад, но тщетно. Другие мужики и парни искали. Осенью сорок первого года и немцы проведали о кладе, с немецкой обстоятельностью повели поисковые работы, которыми командовал молодой красавчик-лейтенант, стоявший постоем у Зинаиды Михайловны Коноваловой (муж на третий день войны ушел на фронт), но и немцы клада не нашли, а зимой были выбиты из Светловодова и Кручежа за сутки. Максиму рассказал о кладе друг детства Толя Коновалов. «Может, там целый пуд золота и брильянтов! – тряс он густющей золотой шевелюрой, не отличающейся от спелой ржи, в которой они лежали. – Я б тебе ни в жисть не открылся, хоть ты мне и корешок. Но одному все равно не осилить. А братья – ну их, психов. Будешь со мной?» «Буду», – и они поклялись не предавать друг друга. Остаток лета и все следующее лето они почти каждый день ездили на велосипедах в усадьбу, до которой от Светловодова через лес, через заповедник километров восемь, – простукивали стены, колонны, порталы, пилястры, лазали по чердакам и подвалам. Однажды, сказав дома, что идут с пионерами с турбазы в поход, заночевали в покоях, где размещалась княжеская спальня. «Хотел бы князем быть, Толяныч?» – спросил Максим. «Дурак, что ли? Сам ты князь!» – «А если бы мы нашли клад, что бы ты сделал?» – «Матери бы отдал. Не все – часть, она давно уже пальто себе хочет. Сестренке, Лизке – она бы сама знала, что с брильянтами делать. Братьям бы сыпанул – Феде, Петьке, Леньке, Сашке. Не – ни отцу, ни Петру ничего бы не дал, потому что зараз все пропьют в чайной и друг за дружкой с топорами бегать будут, мать гонять. А вот Феде бы дал. Хоть и брешут, что он от немца народился, а по мне и пусть, отсыплю брильянтов». – «Так ты думаешь, не врут насчет немца?» – «Сам ты немец», – был ответ. Укутавшись сеном, они заснули, а разбудили их крики, усиленные громкоговорителем, – готовились снимать кино. Усадьба была еще в пристойном состоянии, в двух-трех лентах того времени про революцию и про войну можно ее узнать, увидеть светловодовских мальчишек и услышать, как пела красноармейцам у костра Лиза, совсем девочка, изображавшая искалеченную беляками сироту, и как вели перестрелку братья Коноваловы, Федор и Петр… Максиму потом думалось иногда, что та перестрелка многое в судьбе Коноваловых предрешила. Не столько сама перестрелка, сколько решение помрежа облачить Федора (возможно, черты лица тому причиной) в парадный, с золотыми эполетами мундир поручика, а Петра – в обмотки и обноски буденновского бойца. Петр хорохорился, делая вид, что горд быть красным, бить почем зря проклятых беляков, но Максим сразу заметил в глазах его что-то нехорошее, а когда золотопогонник и буденновец, за которого все мальчишки болели, по сценарию схватились на балконе, то Максим уверен был, что добром не кончится – однако в тот раз обошлось синяками, наши, естественно, победили.
«Осторожно, двери закрываются, – объявляет диктор. Следующая станция «Парк культуры». «Нам выходить, – говорю, сжимая руку Лизы. – На пересадку». – «Что? Кто? Ты? Куда мы едем?» – «Кто бы мне на этот вопрос ответил, – говорю. – Как ты себя чувствуешь?» – «Ты прости меня, Максим, но я должна его найти». – «Я это уже понял. Спать бы тебе лечь». – «Нет, не хочу спать. Я сегодня тыщу километров на метро проехала. Знаешь, когда мама первый раз меня в Москву с собой взяла, я заблудилась в метро. Мне шесть лет было. Я не плакала, но слова не могла вымолвить, когда взрослые спрашивали, где моя мама. Я уверена была, что не увижу ни маму, ни папу, ни братьев и вообще никогда уже не выберусь на свет. Ужас ужасный. И до сих пор во мне тот ужас жив. Но в то же время как-то завораживает метро, без конца могу ехать, подниматься и спускаться по эскалатору, заглядывая в лица, куда-то идти по переходам. Однажды ты мне померещился в толпе», – говорит Лиза отвернувшись. А ты мне многажды мерещилась, хочу сказать я, но молчу, хоть и признался давно себе, что это была она, которую в детстве еще, вместо школьных занятий погрузившись в метро, искал, мечтал встретить на «Смоленской» или на «Проспекте Маркса», ждал, что войдет она в вагон на «Соколе» или на «Профсоюзной», загадывал: пропустит два поезда, сядет в третий вагон третьего поезда, выйдет на третьей остановке, постоит три минуты в центре зала, трижды с закрытыми глазами повернется вокруг себя, трижды вдохнет, досчитает до тридцати трех, откроет глаза и...
«Двери закрываются», – объявляет диктор по-английски, но Максим успел просочиться в закрывающиеся двери и рванул к эскалатору вслед за ней, промелькнувшей, и лишь у выхода из метро «Парк культуры» понял, что каким-то непостижимым образом принял за нее высокую негритянку в джинсах и белой куртке, с красной лентой на голове. Хотел тут же вернуться, но почему-то пошел за негритянкой через Крымский мост и в очереди за мороженым около чертова колеса познакомился – она была волейболисткой, команда ее проиграла, и на другое утро они улетали домой, – до утра была ночь, которую Максим провел в номере Олимпийской деревни, окосев не столько от выпитого джина с водкой, сколько от неведомого, потустороннего. «У меня был японец, был канадец, был аргентинец, – улыбалась негритянка, когда они стояли под душем, – был индус, был нигериец, был американец, был грек, был поляк, а русского не было».
«Да ты чемпионка мира, само воплощение интернационала, о котором так долго говорили большевики!» – восхищался Максим, целуя ее плечи, ее острые, торчащие в стороны и вверх, с набухшими сосками груди, шоколадно лоснящиеся в теплых струях воды, ее тугой живот и чувствуя, что стремглав летит в тартарары, откуда никогда уже не выбраться, а потом она в вечность ускользала от него, кружа по комнате, пританцовывая, немыслимо изгибаясь, то напевая, то нашептывая какое-то древнее африканское заклинание, едва касаясь его тела то бедрами, то подушечками пальцев, розовевших во мраке, то кончиками проволочно-жестких кудряшек, то коленными чашечками, то литыми ягодицами, то сосками, то влажным языком, а потом, когда Максим уже смирился с тем, что вот-вот расшибется насмерть о камни бездонного тартарары, опрокинутый навзничь на ковер, под невесомым и невидимым пылающим телом он стал взлетать в заоблачную высь, забыв о земном притяжении, забыв все на свете, даже имя свое, сойдя с ума. На рассвете, явившись вместе с вестницей утра, его вывели из номера два коренастых сотрудника Комитета государственной безопасности. И трагически все могло бы завершиться после того, как к вечеру его отпустили, пожелав быть здоровым, не кашлять, – конец, всему конец, финита, стучало в виски студента-международника, невыездной навек, не, не, не, не... – включенные газовые конфорки освободили бы от ужаса или окно двенадцатого этажа, или двенадцать таблеток снотворного, или трамвай – если бы не вспомнил он, шагая в сумерках по Москве, о той, за которую принял давеча в метро негритянку, если бы не сумел восстановить в расколотой памяти, как рассказывала чернокожая вакханка, лежа у него на руке, о сестрах и братьях, о том, как мать заставила ее, одиннадцатилетнюю, жить с отцом, чтобы тот не ушел от матери к другой женщине, а потом отец стал приводить мужчин с улицы, брал «за юную жемчужину» с белых по два доллара, с негров – по доллару, а потом вернулся из тюрьмы ее старший брат и зарезал отца, – если бы не почудилось тогда, во время ее рассказа, и не убедился бы чуть позже, что не с негритянкой он взлетал за облака, а с той (хоть и с разных они концов света), с которой, взявшись за руки, парил всегда, когда еще и не родился.
В глубине пустынного перехода отдается стук Лизиных каблуков. Зевает милиционер, взирая на нас. Уборщица вяло метет щеткой опилки с мусором. Спускаемся по эскалатору, восемь с половиной минут ждем поезда, последнего, должно быть, заходим в вагон, садимся, но на следующей остановке Лиза выходит, решив, что нужно ехать в другую сторону, и я выхожу, спрашиваю, где находится общежитие, она не отвечает, стоим на перроне, прислонившись к стене, ждем, проходит минут десять, я понимаю, что поезда уже не будет до утра, беру ее за руку, веду, она покорно идет, за колонной мы садимся на скамейку, она расстегивает пальто, вытягивает ноги, закрывает глаза. «Поспи», – говорю. Она медленно, слабо качает из стороны в сторону головой. «Максим. Я задремала и знаешь, то увидела? Кладбище наше светловодовское. Я там уже года два не была». – «Почему?» – «Не знаю. Боюсь. И поэтому я обязательно должна его найти».
«Ничего страшного, Максим, – скажет Лиза несколько лет спустя, когда ты приедешь к ней в бывший кручежский монастырь, ныне областную больницу, и вы сядете на лавочку под кленом. – Я задушила его». – «Кого?» – «Моего Сережу. Я должна была, понимаешь? Иначе невозможно было это остановить». – «Что – это? О чем ты?» – «Не понимаешь? Все. А меня убеждали, что никого я не задушила и не спасла, просто сошла с ума. Уколы делают, таблетки дают. Похожа я на сумасшедшую? Вот, например, на него?» Приблизится к лавочке небольшого роста коренастый мужчина с рыжей бородкой, в кепке, в жилете, надетом поверх пижамы, присядет, посмотрит, прищурившись, на здание больницы, будто подсчитывая что-то в уме, переведет взгляд на тебя. «Возможна ли, более того, вероятна ли революция в Англии? Я вас, вас спрашиваю, батенька! Рассматривая влияние машинного производства, я прихожу к другой, более отдаленной теме – к фабричной системе! Но у меня нет ни охоты, ни времени заниматься здесь ее обсуждением, вы поняли меня?! Впрочем, – мужчина подмигнет Лизе как-то странно, – я надеюсь, что вскоре мне представится случай подробно разобрать отвратительную безнравственность этой системы и беспощадно разоблачить лицемерие экономистов, выступающее в своем полном блеске! Вот так-то! Да неужели не понятно, что бесклассовое общество не может прийти, так сказать, самотеком? Его надо завоевать и построить усилиями всех трудящихся – путем усиления классовой борьбы, путем уничтожения классов, путем ликвидации остатков капиталистических классов, в боях с врагами как внутренними, так и внешними! А что касается меня лично, то я ничего не знаю лучше «Аппассионаты» и готов слушать ее каждый день! – он вдруг схватит тебя за ворот и начнет трясти. – Изумительная, нечеловеческая музыка! Я всегда с гордостью думаю: вот какие чудеса могут делать люди! Вы поняли меня, батенька?!»
Вечером ты выйдешь из бывшего монастыря на площадь, сядешь в машину и поедешь из Кручежа не в Москву, как намеревался, а обратно в Светловодово и свернешь с шоссе к Чертову болоту, остановишься на пригорке против заросшего ивняком причала, где когда-то стояла ветхая, вечно с бурой водой и илом на дне, короткая крутобокая плоскодонка, с которой Максим с отцом рыбачили. Привязывали ее цепью к столбу низеньких дощатых мостков и запирали на амбарный ржавый замок. Соседом по причалу был дядя Паша Коновалов. Он свои лодки не запирал, и каждый год их угоняли, но, вытесывая, сколачивая и просмаливая по весне очередную плоскодонку или ялик, он лишь посмеивался и покашливал: «Чудной народ». Ему большого труда не стоило сделать новую лодку, а не запирал потому, что дома (много лет прожив на Волге, он все же Север называл домом) увидели бы мужики замок, болтающийся на карбасе, «здоровкаться перестали б». Однажды они с Федором, еще подростком, задумали построить ладью, настоящую ладью-однодеревку. Приволокли на лошади с берега водохранилища подмытую и повалившуюся липу, на которой, по преданию, Малюта Скуратов вздернул непокорного царю Ивану боярина Щербатова. Трудились от темна и до темна – пилили, строгали, точили, рубили, выдалбливали внутреннюю часть, а была ладья около девяти метров в длину… Максим не встречал потом людей, которым плотницкое дело доставляло бы такую исконную радость, как Коновалову Павлу Ивановичу. Уже в университете, готовясь к экзамену по античной литературе, ты несколько раз перечтешь главу, в которой Одиссей строит плот, чтобы уплыть на нем с острова нимфы Калипсо, и вообразишь на его месте Коновалова-старшего – и это сопряжение русского мужика и героя Троянской войны не покажется надуманным. Пробовал состязаться с дядей Пашей Коноваловым отец Кольки Кранова, работавший в совхозе столяром, вытачивал мальчишкам крейсеры и миноносцы, арбалеты, искусно выполнял заказы взрослых, но очень скоро Кранов признал первенство северянина – да и нельзя было не признать, стоило увидеть резные наличники, конек, крыльцо избы Коноваловых или хоть одну из птиц счастья, которых создавал Павел Иванович во множестве, больших, с натурального журавля, и крохотных, с синицу, тончайшей резки, ажурных, с просвечивающими на солнце крыльями, трепетных, готовых в любой момент вспорхнуть; одно время почти все дома в Светловодове были украшены этими птицами счастья. Павел Иванович вырезал их играючи, как ребенок лепил бы из пластилина, дарил и ничего не соглашался брать за них.
Ладью отцу помогали строить и Лиза, и братья – Петя, Леня, Володя, но больше они дурачились, играли в салочки и в войну, купались и загорали, а старший, Федор, сызмальства замкнутый, сосредоточенный, в трудолюбии и неустанности не уступал отцу. Сверху они покрыли ладью палубным настилом, под которым помещалась «поварня», по бокам обшили досками вгладь, доска к доске, щели проконопатили болотным мохом и пенькой, залили смолой, закрепили деревянными нагелями киль, выточенный Федором по рисунку из книги, поставили штевни и шпангоут... «На кой ляд тебе эта ладья, Иваныч?» – дивились мужики. «А так, – отвечал Коновалов, глядя на излучину Волги, на неспешно катящиеся за холмы, к морю волны. – Пущай будет». Ранним августовским утром, прибежав на Чертово болото смотреть, как ладью будут спускать на воду, мальчишки, и Максим в их числе, с косогора еще увидели двух мужчин в застегнутых пиджаках, расхаживающих вокруг ладьи; на дороге у беседки стоял их «козлик». Пришли Павел Иванович с Федором и Лизой. С косогора можно было лишь гадать, о чем мужчины расспрашивают Коновалова-отца, но ясно было, что тот оправдывается, пытается в чем-то их убедить, мотая головой, размахивая руками, указывая в сторону Кручежа и водохранилища. Заполнив бумагу и велев Коновалову расписаться в ней, мужчины сели в «козлик» и уехали, а Павел Иванович стоял и растерянно глядел то вслед заволакивающейся пылью машине, то на Лизу, сидящую в ладье, готовой к спуску, то на Волгу. Ладью они так и не спустили. До осени Коновалов ходил, ездил, доказывал, что корни липы, которую он притащил с берега водохранилища, были подмыты весенним паводком, что лежала она уже в воде и никакой исторической ценности представлять не могла, а что касается материальной, то при строительстве водохранилища свалено и осталось под водой много тысяч подобных лип, дубов, сосен, елей, не говоря уж об избах и людях, не пожелавших оставить отчие дома и объявленных сумасшедшими... Коновалова оштрафовали, но этим дело не кончилось.
Снова и снова приезжали какие-то комиссии, вызывали Коновалова на место «акта вандализма», бумаги Павел Иванович машинально уже подписывал, со всем соглашаясь – даже с предположением, что кто-то из большевиков, соратников Ильича, скорей всего Опанасенко (в честь которого переименовали Кручеж), работал и отдыхал в тени «варварски уничтоженной в корыстных целях гр. Коноваловым П.И.» липы по дороге из Москвы в революционный Петроград. «Ведь полностью исключить этого факта нельзя, товарищи?» «Полностью нельзя», – кивал Коновалов... А ладью в начале следующего лета сожгли – возможно, проезжие шоферы-дальнобойщики, останавливавшиеся тогда на ночлег напротив Чертова болота, но вероятней, кто-то из своих, местных – больно хороша она была, необычна; придя утром на причал, Павел Иванович увидел вместо ладьи длинное обугленное бревно, трава и песок вокруг были черными от солярки.
Он не пил совсем. Отец Павла Ивановича был старой веры, которую пронес сквозь лагеря, и внушил сыну, что питие есть грех из самых тяжких. На фронте Павел Иванович отдавал товарищам свои сто граммов, держался и после войны – не позволял себе ни на Новый год, ни на Пасху, ни даже на День Победы. Трудно сказать, что его сломило, но после того как Петр и Леонид забили брата, Коновалов-отец стал здорово принимать на грудь; закладывал он уже и до того – Лиза рассказывала Максиму, как отец, немного выпив в чайной, опьянел с непривычки, когда в очередной раз вызвали его на комиссию по поводу исторической липы. «Такой смешной был, наши северные песни пел шепотом... Спрашивал: «Ну что они из-под меня хотят? Что я плохого сделал, доченька?..» Говорил, что если б меня не было, то жить бы ему было незачем. Мать в чайную пришла. Он ей ничего не сказал, но так на нее посмотрел... не забуду того взгляда. И потом уж он все чаще стал пьяным домой приходить. Делал птиц счастья и посылал Тольку к дороге продавать птиц проезжим, а деньги пропивал». Как-то вечером Максим возвращался с рыбалки, держа в руке кукан с подлещиками и окунями. Из-за кустов его окликнули по имени – он подошел. Павел Иванович сидел на траве, по-турецки поджав под себя ноги, рядом стояла бутылка с мутным самогоном, лежали кусок хлеба и надкусанная луковица, вывалянная в песке. «Садись, Максим, посиди, Понимаешь, один никак, – он кивнул на опорожненную почти бутылку. – Не идет. Сейчас мои уж с той стороны прибудут, сено мы там косили. – Он выпил, губы его были распухшими, торчащими, будто приспособившимися для того, чтобы плотно охватывать горлышко бутылки. – Ты как живешь-то – можешь, Максимка? Что-то папку твоего давно не видать. Жив-здоров? Большой он у тебя человек, гордись. Только вот меня никак изобразить не хочет. Ну, будь здоров. – Он допил, бутылку спрятал в мешок. – Эх, Максимка... – Тяжко, хрипло вздохнул, поглядев на Волгу. – Что за жизня такая, а? Мы, Коноваловы, родом откудова? Из краев, где ни татар не было, ни крепостных. Проходили в школе? Ничего такого – жили мои деды, семгу били... Ты семужку-то кушал? А хариуса? А чира? А нельмочку? – Он усмехнулся, поглядев на мой улов. – А здесь – что? Нас триста лет татары гнули, да так и не смогли согнуть. За пятьдесят так нас загнули, что хрен за триста разогнуть! Эх, Максимка. А у тети Зины нашей знаешь, кто отец был? Выдающегося талана музыкант – на всех инструментах играл, даже на ножовке простой и на конском волосе! Пим-пим-бим... па-рара-ри-ра-ра.. ди-рим-пим-пим...» Павел Иванович был пьян, долго не мог подняться, чтобы отойти по нужде, но мигом собрался, едва послышалися с воды скрип уключин, плеск весел, голоса. Пахнуло из-за ив свежескошенным камышом, зачавкал под ногами ил. Сперва на пригорок выбежал друг Толька, за ним вышла тетя Зина и потом... Нет, еще до того, как появилась Лиза, Максим впервые узнал, где у него сердце – он никогда его не чувствовал, а тут сердце забилось, точно окунек в траве. Прежде он много раз видел Лизу – девчонкой, которая играла с мальчишками в лапту и в казаков-разбойников, гоняла на взрослом велосипеде, просунув ногу с ободранной коленкой под раму, ходила по грибы и ягоды и набирала больше всех, разносила дачникам молоко (тогда у Коноваловых было две коровы, одну из них, Белку, кручежские парни на Пасху сожгли, облив бензином, в темноте она носилась по поселку, сам Максим не видел этого, ему рассказывали, и однажды он увидел и услышал во сне горящую, ревущую в пасхальном звоне колоколов Белку) – но в тот вечер на Чертовом, в голубично-клюквенных отблесках заката явилась другая Лиза: я теперь знаю, что из сердца могут быть вытесненными и влечение, и очарованность, и привязанность, и даже любовь, но неизменным, как метр, хранящийся в Севре, остается тот идеал, который родился в сердце, еще незамутненном, – увидев Лизу в венке из кувшинок и лилий, со спутавшимися выгоревшими волосами, разбросанными по плечам и груди, кареглазую, подгоревшую на солнце, в коротеньком, порванном на боку ситцевом платьице, длинноногую, комарами искусанную, Максим поклялся, что будет верен ей до конца дней своих.
Она все шла впереди по метровому снегу, не проваливаясь, яко посуху, и не оставляя следов, и Максим из последних сил брел за ней, стараясь не потерять ее из виду в студеной дымчато-синей тьме. Задубели, омертвели в кирзовых сапогах сбитые на марш-броске до мяса, до кости пальцы, колотил по спине приклад автомата, причиняя тупую боль, ерзал вещмешок и болталась, чуть ли не вонзаясь, как лезвие топора, в ушибленное бедро саперная лопатка, а в глазах, забывших, что такое сон, вспыхивали огни, выжигая, казалось, все до мозга. И когда он упал лицом в снег, понимая, что подняться не сможет, к утру найдут на этом перевале его заледеневший труп, она, услышав последнее, на что хватило у него сил – «мама», остановилась, подошла, легла с ним, укрыв его полушубком, прижав к себе...
А через полгода на летних полевых учениях они с Грачиком Едигаряном уснули в кустах – и за минуту до того, как пошли по кустам танки, она спустилась к Максиму в сон, разбудила, прильнув губами к его губам... Он был верен ей, он мечтал только о ней, в то время как в казарме и в дивизионном туалете, в караулке и в горах на точке, на гауптвахте и на плацу витали, клубились, манили, сводили солдата с ума гонконговские карточные красотки, модели журнала «Работница», фигуристки и старшая сестра медсанбата Ираида... И вся мелодия, из семисот двадцати двух дней службы сотканная, посвящалась ей.
Мечтаю быть рабом и Богом...

«Я знаю, ты думал и думаешь, что я подстилка, ****ища, – говорит Лиза, с трудом поднимаясь по уснувшему эскалатору. – Так и есть оно». – «Не надо, Лиза». «А я быва-ло всем дава-а-ла, – пропела она, – сидя на скаме-ечке, не поду-майте плохо-го из карма-а-на семеч-ки». Выходим из метро без двадцати два, дверь за нами запирает угрюмая усатая женщина. «Теперь куда?» – спрашиваю. «А куда хочешь», – отвечает Лиза. «Отца искать не будем?» – «Отца? Разве что на том свете его поискать». – «Я имею в виду отца...» – «Ах, ты вот что имеешь в виду! И где ты собираешься его искать? Может, и вовсе нет его». – «Так не бывает». – «Еще как бывает. Слушай. Я пить хочу, умираю». – «Где же теперь попьешь – среди ночи?» – «Зайдем к кому-нибудь, попросим. Или боишься?» Я подхожу к освещенным окнам на первом этаже, стучу, выглядывает лысый мужик в майке, но тут же задергивает занавеску. Стучу в другие окна – гаснет свет. «Стакана воды не допросишься, – Лиза усмехается, глядя как-то сквозь меня. – А зачем ты потащился за мной, не пойму? Тебе-то что до меня? Слушай. А ведь это ты...» – «Что – я?» – «Ты тогда альбом с марками в Светловодово привез, и мальчишки наши помешались, все стали собирать, а какие там, на почте у нас, марки? Помнишь, серия у тебя была с цветами – Флориана? Ты Толе моему про этот остров рассказал – цветы круглый год, сказочные птицы, – а он мне». – «Ну и что?» – «Ничего. И книжку про индейцев ты привез в Светловодово». – «Фенимора Купера?» – «Не помню, может, и его. Я помню, как Толя стекло разбил у Соловьевых».
Довольно было Максиму пересказать Леве, Коле, Жене, Толику несколько сцен из «Зверобоя», «Последнего из могикан», как принялись они, превратившиеся в Чингачгука, Ункуса, Длинного карабина, делать из гибких прочных можжевеловых стволов луки, вытачивать стрелы и надевать на них металлические, из консервных банок вырезанные наконечники, шить из старых башмаков мокасины, собирать всюду перья ворон, сорок, тетеревов, коршунов, гусей, петухов, наносить друг другу разноцветными шариковыми ручками (которые Максим привез из Москвы – были они тогда редкостью) на лицо и тело боевую раскраску... Первая же стрела, выпущенная Толей Коноваловым с тропы войны, угодила Соловьевым в окно, стекло разбилось вдребезги, выскочила тетя Тоня, погналась за мальчишками, остановилась, запыхавшись; обычно тихая, милосердная женщина, жалевшая всех, угощавшая парным козьим молоком и клубникой, каждое воскресенье ходившая в церковь, тут обратилась вдруг в бестию – она вопила, стоя посреди улицы, чтобы слышали все: и шпионским отродьем называла меткого глаза (Коновалов-отец в сорок втором году оказался в окружении, но, по счастью, в советский концлагерь после этого не попал), и мать, Зинаиду Михайловну, называла шлюхой, и последними словами крыла вовсе непричастного ни к делаварам, ни к гуронам Федора Коновалова, «фашистского ублюдка»... Через год, в День Победы... В Светловодове почему-то многое случалось именно в этот день. Мужики Девятого мая обычно начинали пить сразу после митинга на площади – скидывались, закупали в ларьке у трудившейся без выходных и праздников Валентины «гнилушку» по девяносто две копейки, бутылок тридцать для начала, шли на пляж, если была хорошая погода, или домой к капитану Дубоносову, старшему по званию среди светловодовских фронтовиков, в большинстве своем сержантов, или на Чертово болото и начинали молча, деловито, не чокаясь и почти не закусывая, пить. До закрытия ларька на обед успевали, как правило, разделаться с первой батареей и отряжали младших по званию к Валентине за боеприпасами. Но в тот День Победы дядя Митя Деревянкин и дядя Егор Завалкин затеяли спор о том, кто главней – ефрейтор или старший матрос. Завалкин заявил, что лучше быть сыном проститутки, чем ефрейтора, Деревянкин расстроился, хотел откусить старшему матросу Северного флота ухо, но его удержали, а проблема дообеденной доставки боеприпасов повисла в холодном сыром майском воздухе. Налетел с Волги ветер, взметнул и едва не унес из беседки, где сидели мужики, «Правду» с яичной скорлупой и остатками воблы. «Парни, – подозвал дядя Паша Коновалов прятавшихся за кустами сыновей, Леонида и Петра. – Думаете, не знаю, чего вы тут? Уж выпили, гляжу? Дома потолкуем. А сейчас берите сумку, деньги вот – и чтобы одна нога тут, другая там, у Валентины. Скажете: фронтовикам. Бегом – марш!» Максим, Женя, Лева, Толя, лежа в зарослях можжевельника, слышали, как Устинов, бывший разведчик, стал рассказывать о схватке с «языком», здоровенным немцем, которого сразу оглоушить не удалось: «Нас трое, он один, притом не ожидал ничего, но здоровый бугаина, только так мы с парнями летали, пришлось подколоть фрица штык-ножом, да и это не сразу помогло, раненый, а чуть черепушку мне кулаком не расколол, кулак-то у него с голову пионера. Это в кино показывают, что они такие... а на самом – ох и здоровые были». «Жранина была – вот и здоровели», – высказал соображение Завалкин. «Это точно, – пробасил утробно капитан Дубоносов, командовавший штрафным батальоном, сформированным из раскулаченных. – Я тоже их повидал – как тебя, – он ткнул пальцем в лицо Коновалову. – У них перед войной кулаки хлеб не зарывали, не жгли скотину в запертых амбарах – в этом дело. Я бы на месте товарища Сталина...» – «Ладно, Степаныч, – перебил Сухоухов, окончивший после войны техникум. – Куда хватил – на месте товарища Сталина... Бодливой корове, говорят, бог рог не дает». – «Да я тебе за товарища Сталина», – медленно начал подыматься Дубоносов, сжимая корявые кулаки, но его успели удержать, втолковали, что ничего такого о товарище Сталине Сухоухов и не думал говорить. «Попробовал бы, – рявкнул Дубоносов, – два раза стукнул бы – в лоб и по крышке гроба». – «А все ж таки не только жранина роль играла, – сказал погодя, опрокинув стакан принесенной братьями Коноваловыми «гнилушки», Устинов. – Корень у них не такой был». – «У фрицев? – зашумели мужики. – А какой же, по-твоему, корень у них был?!» – «Не знаю. Но не такой. Другой. Без гнили». – «Гниль?! – побелел Дубоносов. – Во мне, что ль, гниль? Да я тебя урою, падла, курва ты еврейская!» Подобный медведю, Дубоносов размахнулся, но слишком широко – юркий, резкий разведчик нанес ему головой удар в подбородок, и капитан перевалился за ограду беседки, но тут же вскочил, с ревом бросился, и Устинов двумя ударами в солнечное сплетение и в пах отключил его уже всерьез. «Пусть отдохнет. А то с устатку больно шустро закосел».
Выпили по кругу. Еще выпили. Дубоносов, очнувшись, встал и воротился в беседку, тоже выпил. Выпили еще. Заговорили о Гитлере, о Жукове, о немках, которые только так давали, о смершевцах, которые вывозили из Германии целыми вагонами и самолетами.

«Пацанам налей, бегали ведь – хоть по стакану им». – «Пацаны, их мать, тля, – я младше был, когда семнадцатую сотку брали и комбата нашего контузило...» – «Да налей, налей пацанам, хватит тебе, хоть упейся. Ну плесни, кому говорят!..» Едва отец отошел в кусты, Петр и Леонид хватили по стакану. Максим, Лева, Женя, Толя спустились к Чертову болоту, а когда воротились к беседке, мужики совсем уж были пьяными. «Дорогой товарищ Сталин, – читал стих собственного сочинения Дубоносов, утирая слезы, – на кого ж ты нас оставил? На Микитку-хитреца... Хрен попьешь теперь винца». – «Я ж о какой гнили толкую, мужики, – продолжал гнуть свое Устинов. – Под татарами были? Триста лет... Под немцами, под французами... Взять бабу обыкновенную, хоть нашу, светловодовскую – твою Нюрку или, Мить, твою Дуньку...» – «Я за Дуньку рог сверну!» – «Спокойно – я для примера. Взять бабу. Коли будут ее и так ставить, и этак, подкладывать под себя кто угодно...» «Ты считаешь, что Россию раком ставили, за которую мы под танки, тля, ложились?!» – возмущались мужики. «Я тринадцать «языков» добыл, – спокойно ответил Устинов, наливая себе. – Я двадцать три раза за линию фронта ходил, для победы кой чего сделал, хоть и не орал «За Родину! За Сталина!» «Я тебе за товарища Сталина...» – опять попер Дубоносов, но уже из последних сил, его легко утихомирили. «Вот и спрашивается, что будет с такой бабой? И с ней, и с детишками ее? Что?..» Мужики, задумавшись, примолкли. «А братан-то ваш, Федька, – с пьяной злобной улыбкой медленно вывалил в лица Петру и Леониду Коноваловым бывший разведчик, – фриц наполовину. Я в упор на них нагляделся, на горбе своем таскал – меня не проведешь. Глаза, нос, рост – не вам чета, ариец, мать его ети». Все смотрели на Коновалова-отца, но он смолчал, разливая вино по стаканам. Налил по полному и сыновьям. «Врешь ты, – прохрипел еле слышно, когда выпили и заспорили уже о другом. – Мой он сын – Федя. Ленька, Петька, ну бегом в поселок, сюда Федю приведите, я звал, скажете!» Наскучило глядеть на пьяных мужиков, готовых перегрызть друг другу глотки, – Лева, Максим, Женя, Толя побежали в поселок за братьями Коноваловыми.
Дома Федора не было, не было, к несчастью, и Зинаиды Михайловны – да и ничего бы она изменить уже не смогла. Побежали на стройку – турбаза там летом достраивалась, Федор подрабатывал то плотником, то каменщиком – там его тоже не было. Обежали всех знакомых, все больше распаляясь, свирепея. «А может, он у кинщика, у Витьки Маркина?» – предположил Леонид. Вернулись на турбазу, заскочили в будку к киномеханику Витьке. «Был с утра. А что случилось-то?» – «Так, ничего. Кино сегодня будет? Про войну?..» Киноустановка в клубе строящейся турбазы работала уже полгода, и почти все фильмы были про войну, Отечественную или Гражданскую – братья Коноваловы не пропускали ни одного. «А где он может сейчас быть?» – спросил Леонид. «Откуда мне знать, – пожал плечами Маркин. – Сестренка ваша дома?» – «Лизка? Нет, кажись. А что?» – «Может у попа? Она же дружит с евойными дочками, а Федька строит там чего-то». Побежали к церкви, что стоит километрах в двух от турбазы на холме над излучиной Волги. Дул сильный холодный ветер, шумели сосны, по свинцовой воде на фарватере катались беляки. Максиму хотелось свернуть к дому, его ждали родители, но что-то не давало отлипнуть от бегущих впереди пьяных братьев и от друзей-индейцев, что-то не испытанное прежде и до сих пор необъяснимое, дремучее, древнее, от дальних предков, зловещее и неодолимое объединяло нас в тот День Победы. Лиза Коновалова сидела с двумя поповскими дочками на скамейке, пели. И Федор был там, с Митей, поповичем, они крыли железом недавно отреставрированный придел церкви. «Федь, иди на минуту», – позвал Леонид, и Федор спустился по лестнице, подошел к братьям – он и в самом деле заметно отличался от них. Лева, Женя, Максим, Толя стояли поодаль и не слышали начального разговора – Петр вдруг выругался во весь голос, заорал на Федора матом. К братьям подошел отец Сергий, стал стыдить, что ругаются, да еще рядом с храмом, успокаивать, но ни Петр, ни Леонид на него внимания не обращали. «Пойдешь с нами, понял! – хватал Федора за руки Леонид, который был поздоровее. – Батя зовет». – «Пойду, конечно, – кивал Федор, – но надо закончить работу». – «Ты че, нанялся этому сраному попу? Пошли, говорят!» Они о чем-то еще спорили, пока Петр не крикнул: «Отродье фашистское!» Я и по сей день помню, как изменилось лицо Федора – точно царской водкой в него плеснули. Он оттолкнул Петра, и тот, пробежав назад несколько шагов, повалился спиной на железную могильную ограду. «Мы тебя, курва, тут уроем!» – крикнул Леонид и саданул Федору ногой в живот. «Ты что?» – согнувшись, проговорил Федор, глядя на брата. Подскочивший Петр ударил сапогом в лицо. Федор упал, Толька бросился к ним с криком «братья!», но его отшвырнули как щенка, и Леонид с Петром стали избивать старшего брата, исходя ненавистью, зверея. Федор закрывался, но носки кирзовых сапог прошибали ладони, били в челюсть, в грудь, в пах, в спину. «За что? – сипел Федор, захлебываясь кровью, – за что?» Он пытался подняться, но его сшибали с ног и били. Неизвестно, кто нанес ему – живому еще – последний удар, по сердцу (как потом установили), но последние слова Федора Коновалова Максим слышал: «За что вы меня, братья?» Хоронили его на новом кладбище, почти пустом, но место почему-то выделили с краю, и чтобы вырыть могилу, пришлось выкорчевывать раскидистый, с высоким прямым стволом можжевеловый куст. Лиза после смерти брата ходила, будто ослепшая.
«Куда теперь?» – спрашиваю, чувствуя, что терпение мое начинает иссякать и совсем бессмысленным уже представляется это ночное скитание. Наклонившись, она зачерпывает ладонями с газона пригоршню снега, шершавого, серого, и жадно ест, пьет его, еще зачерпывает и умывается снегом. «Он же грязный, что ты!» – «Поймай такси, – говорит она. – А то я упаду сейчас. Голова очень кружится». Выхожу на проезжую часть, голосую. «Куда ехать?» – спрашивает, притормозив, таксист. «Поехали, шеф, там разберемся».– «Ты сперва здесь разберись, командир, – он кивает на Лизу, жующую снег, – а потом уж езжай». Включив передачу, он нажимает на акселератор. Потом долго никто не останавливается. Идем с Лизой по проспекту, она едва переставляет ноги от усталости, а я проклинаю себя за то, что связался с ней. «Максим, – говорит она. – Если я умру, ты... ты бы не мог хоть иногда приходить ко мне? Знаешь... я больше всего боюсь одиночества... там. Ты приходи, ладно? Поднимаю руку – останавливаются «Жигули». «Поехали?» Не торгуясь и ни о чем не спрашивая, водитель согласно кивает. Садимся на заднее сиденье, едем по проспекту, темному, забранному близнецами-многоэтажками. «Я знаю, что умру, – тихо говорит Лиза. – Поцелуй меня, – шепчет, поворачивая ко мне страшное в сумраке лицо, и я целую пересохшие, разбитые губы. – Еще.. А я тебя искала. Ждала тебя».
«Она всю жизнь кого-то ждала, – скажет Вера Соловьева, работавшая с Лизой в придорожном кафе. – Но не как все девчонки ждут – принцев там всяких, алых парусов... Нет. Как... последнего автобуса мы с ней ждали после работы на остановке на ветру, до костей продирающем... С тех пор ждала, мне кажется, как дед помер. Ты, может, помнишь, какой сердитый был старик, все на свете лютой ненавистью ненавидел. Да оно и понятно – почти двадцать лет лагерей. А внучку единственную, Лизку, она еще маленькой была, любил. «Вставай, деда, – тянула она его из гроба за руку, – вставай, деда, ну хватит спать...» Потом Федора братья единоутробные забили – за то, что немец. Он от лейтенанта родился, что у тети Зины жил в сорок первом, пока наши их отсюда не вышибли.
Красавчик, говорят, был этот лейтенант. Высокий сероглазый блондин. По-русски немножко говорил. Ты думаешь, одна тетя Зина такая? Немцы у нас долго стояли. Раньше, бывало, как напьются бабы на Восьмое марта или на Пасху – чего только не услышишь! И Тамара Гудкова, и тетя Люба Устинова, и тетя Дуня Деревянкина, и моя тетя Тоня Соловьева... А если честно – завидовали они тете Зине. Любила она этого своего Андреаса. Гуляла с ним под луной. Он ей стихи читал немецкие. Вокруг война, голодуха, кровь – а он стихи. Незадолго до смерти тетя Зина созналась Лизе – всю жизнь его любила. Да и дядя Паша знал, чувствовал. Потому и пить начал. Потому и удавился. Это только так считалось, что попугать своих хотел, надел петлю, но пьяный был, сорвался с табуретки... Вот так. Потом Петра в колонии застрелили – за месяц до окончания срока убежать решил... Да ты сам знаешь, что я тебе рассказываю? Никого у Лизы не осталось. Ленька сидел, а как вышел, сразу и по новой загремел. Я, говорит, как Ленин – по тюрьмам да по лагерям всю жизнь. Толя, друг твой, пошел на Новый год в Васильево и заснул в кювете, на другой день обледеневший труп его нашли. Саша на «Яве» разбился...» Вера Соловьева с Сашей Коноваловым с детства ходили по поселку, взявшись за руки, но их не дразнили, зная Сашу, не боявшегося никого: для храбрости приняв на грудь «гнилушки», он мчался со скоростью сто сорок километров в час из Кручежа к Вере – делать предложение, но на повороте на льду мотоцикл занесло, встречный самосвал сшиб его с трассы: нашли Сашино тело в сосняке неподалеку от кладбищенской ограды.
Отравился, удавился, застрелился, провалился под лед, разбился на мотоцикле... Кто-то сказал, что гибель одного человека – трагедия, гибель миллионов – просто статистика. И есть в этом определенная истина. Когда впервые на новом светловодовском кладбище я наткнулся на могилу паренька, с которым недавно играл в лапту, запускал воздушного змея, дрался, то впервые в жизни почувствовал (замерли вдруг бежавшие под ветром облака и муравьи на песке, утратила запах полынь, онемели шелестевшие листья берез), что и меня когда-то засыплют землей. А теперь – брожу между заросшими уже и свежими могилами сверстников, которых с каждым годом здесь все больше, и как-то отстраненно, словно вовсе детства не было, и никого из них не знал я, читаю надписи на тумбах и дощечках: Иванов, Семенов, Карпов, Сидоров, Петров, Устинов, Банников... Тихо, пусто на кладбище. Умиротворенно. Вот только возвратные частицы «ся» глаголов этих – зарезался, спалился, спился – нет-нет да и вонзятся в мозг, как скобы, напоминая почему-то о массовых самоубийствах китов и даже китенышей, выбрасывающихся из отравленного океана.
«Женщиной Лизу сделал Гербер, ученый с турбазы. Красивые слова говорил, тоже стихи читал, ресницы у него были густющие... Потом с Витькой Сухоуховым записались, но гуляла она от него. И дочка у Лизы умерла – недели три всего жила на свете, прямо в рай улетела». «От кого дочка?» – спросишь ты. «Не знаю. Она и сама толком не знала – то ли от солдата, то ли от шофера-дальнобойщика... Помнишь, ты с девушкой Ириной приезжал? И ночью пришел к Лизе. Девятый день как раз был – со смерти дочери. А ты не знал?» – «Нет, Вера, не знал». – «Вы все ничего не знаете».
Лиза пела Максиму «Шумел камыш, деревья гнулись», и Максим, пьяный, плакал от жалости ко всему на свете (а больше – как теперь понимаю – собою умилялся), потом вытащил из кармана коробку французских духов, купленную для Ирины, и подарил Лизе, сказав, что в праздник люди делают подарки, так уж повелось, а она, растерявшись: «Мне?... мне никто никогда не... иностранные... спасибо». Она выпила еще вина, попросила включить музыку, и Максим подсел к приемнику, нашел «Маяк». Передавали мелодии зарубежной эстрады. «Пригласи меня на танец. Ты так хорошо рассказывал о том, как мальчишкой мечтал на танцплощадке пригласить меня». «Разрешите?» – Максим протянул ей руку, они поднялись и стали танцевать под оркестр Поля Мориа. Лиза не глядела на Максима. «О чем ты думаешь все время?» – спросил он. «Так. Ни о чем». – «Ты красивая». «Да? Не надо», – сказала она, когда он попробовал слегка прижать ее к себе. «Почему?» – «Не надо. Ты думаешь, если из столицы, если выпили с тобой...» – «Ничего я не думаю». – «Я знаю, тебе говорили, что я сплю со всеми. И ты веришь?» – «Нет».– «А почему? Я что – не похожа? – Тяжелые ее ресницы с налипшими комочками краски поднялись, и она сама прильнула к Максиму. – Не похожа? Что ты молчишь?» «Танцую», – сказал он, переминаясь с ноги на ногу на скрипящих половицах. «Давай выпьем». Максим разлил, хотел чокнуться, но Лиза свой стакан отвела. «Опять снег пошел, – проговорила, глядя в окно, едва слышно. – Теперь уж укроет. Тепло будет». – «Кому?» Она не ответила. Максим обнял ее, и снова стали танцевать, но она вдруг отпрянула, прижав руки к груди, и опустилась со стоном на диван. «Что случилось?» – «Больно, – выдохнула она. – Больно очень... грудь. У меня молока больше, чем у Зорьки было, и у Белки, которую сожгли. Я где-то читала, что люди в другой жизни были разными животными. Так вот я коровой была». Лицо ее исказилось в подобии усмешки. «Ты... у тебя ребенок?» – «Слушай, ну тебе-то что? – Она посмотрела на него с ненавистью. – Ты приехал и уехал – дачник. Все вы... Господи. Я пьяная совсем. И пусть! Сцеживала, сцеживала, не могу – боль. В кручежском доме ребенка какого-то узкоглазенького малыша кормила, брошенного, и еще двоих, мальчика и девочку, темненькую, как негра. А здесь опять приходится сцеживать. Наташка, медсестра, сказала, что если сцеживать нельзя, то должен муж... Откуда его взять-то, мужа? – Лиза пьяно рассмеялась, прикрывая рот рукой. – Что я говорю? И кому? А ты не хочешь мужа заменить, а?» – «В каком смысле?» – «Молочка попить не хочешь?» – «Как?» – «Как дети пьют грудные. Только не смотри на меня. Свет потуши. Ну! Не хочешь?.. Я прошу, узнал бы ты, какие муки! Пожалуйста, мальчик». Максим опустился перед ней на колени, но она попросила лечь и, расстегнув кофту, дала ему грудь. Показалось, а может быть, и в самом деле сладко-терпкое молоко ее было с привкусом вина. Она дрожала вся, скулила, постанывала, и в какой-то момент, забыв, должно быть, кто лежит у нее на коленях, стала разговаривать с Максимом как с ребенком, гладить по голове, убаюкивать. Максим чувствовал, как смягчаются и остывают ее набухшие воспаленные груди. При свете уличного фонаря, проникающего сквозь занавески, они казались матово-зелеными, как у русалки, неестественно гладкими и несоразмерно большими. Максим и сам ощутил себя младенцем, едва научившимся сосать и ничего еще не смыслящим, и исподволь вливались в него вместе с молоком неизъяснимая тоска, горечь по утраченному, по прежней жизни, в которой все было не так, все было лучше, но предощущение неизбежной, наступающей уже беды вытеснялось постепенно чувством покоя и воли. Он не заметил, как уснул у нее на коленях.
Когда очнулся, она смотрела на него с такой нежностью, что стало страшно. «Спасибо, – прошептала. – Милый. Теперь я тебе сделаю все, что ты хочешь». – «Нет, – Максим встрепенулся. – Нет» – «Дурачок. Правда, что про меня говорят. Я ложилась. Да, пила и ложилась под каждого. – Гладя его по голове, она будто рассказывала ему сказку. – Я хотела уйти, убежать, хоть на мгновение, но бежать было некуда. Всюду смерть. Дед, Федя, папа, Саша, мама, Петя... Петя, он убийца, они с Ленькой Федю убили. Но Петя мне ближе всех был из старших братьев, и когда его убили, я слышала по ночам, как зовет он меня, лежа где-то там, под колючей проволокой, умоляет: «Лиза, Лиза, не отдавай меня, спаси меня, сестричка...»
Я не могла, я ничего не могла, понимаешь? Я плакать разучилась. И я хотела забыть, спастись, понимаешь?.. Ничего ты не понимаешь. Но мне очень хорошо с тобой. Ты бы хотел, чтобы я была твоей мамой? Ляг, не бойся...» Струились по груди его, по лицу, между пальцами распущенные ее волосы. Светила в окошко луна. «Хочешь, я спою тебе? Тебе же нравится, как я пою? «Зачем сидишь до полуно-о-чи у раст-воренного ок-на, кого ты ждешь, о ком страдда-а-ешь? За-ветных песен не по-ешь...» Упала Максиму на щеку, скатилась на губы слеза – он облизал пересохшие сладкие губы. Не знал он, что напился молока, предназначенного улетевшему уже с земли человечку, но казалось, а может быть, теперь уже кажется, что в теплое Лизино дыхание вкрадывается могильный холод. Вскоре он опять задремал и поплыл на лодке, в которой сидела Лиза в венке из кувшинок и лилий и смотрела на него, словно что-то хотела спросить, а потом увидел то, что было наяву и к чему он так страшился воротиться памятью.
С каким наслаждением я взял бы сейчас пастуший кнут и сек бы того малолетнего прыщавого подонка, возвращавшегося с танцев белой ночью! Бес помнит, о чем Максим тогда думал и думал ли, а если и думал, то уж наверняка помыслы его были далеко не так прозрачны и чисты, как ночь, а скорее могли быть уподоблены илу Чертова болота. Шелестели в росистой траве по колено вымокшие «клеша», позвякивали струны гитары, которую держал Максим в руке. Захотелось сбацать, прохрипеть что-нибудь на весь лес голосом Высоцкого, но это желание стерлось другим – рвануть изо всех сил, пронестись по белесому лесу до шоссе, до мостка... И тут он услышал впереди, в орешнике: «Ну Миш, ну не надо... пожалуйста, миленький...» Замер на тропинке. Услышал голоса парней – обрывки матерщины, смешки, плевки. Приблизился, чувствуя – я помню, как этот подонок чувствовал захлебывающимся сердцем – лучше идти, бежать, нестись дальше, домой и ничего не слышать, не видеть, не знать, но он, положив гитару, развел руками ветки орешника и увидел Левку Байдакова и ребят постарше, двоих чернявых с турбазы и светловодовских, стояли у сосны, курили, поглядывая на можжевеловый куст, из-за которого доносились слабые всхлипы. Показался Мишка Устинов, пьяный, едва держащийся на ногах, сделал шаг, подтягивая штаны, упал, разразился матом, но не злобным – сытым. В кусты направился другой, а Лева Байдаков отошел по нужде – и тут Максим его окликнул шепотом. «Пьяная в дупелину,– пояснил Лева, – мы и решили оприходовать». – «Кто она? – спросил Максим. – С турбазы?» – «Наша. Лизка Коновалова. Поминки у них – в Сибири на зоне застрелили Петьку при попытке к бегству». – «Но я ее только что на танцах видел». – «Она уж косая была – девки еле держали. И с турбазовскими пошла, вон в куртках, кавказцы, денег до и больше, это они коньячилу взяли, засосала. Миша Устин, тоже в сиську пьяный, сперва уделать их хотел, но толку что, когда она их двоих уж пропустила, да и налили ему – третьим стал, а ты будешь восьмым, за мной. Пошли». Ему протянули бутылку коньяка с обслюнявленным горлышком, попросили сыграть на гитаре и спеть, и он спел про Нинку, у которой «глаз подбит и ноги разные», и когда подошла очередь, допив бутылку, половину которой влили в рот начинавшей уже приходить в себя Лизе, Максим шагнул за кусты, лихо расстегивая молнию на джинсах, – она лежала и смотрела на него...
Нет конца блочным многоэтажкам – кажется, они опоясали весь земной шар и ехать по этому проспекту-коридору до второго пришествия, они все будут выситься в полумраке, угрюмо и безнадежно. «Ночь. Улица. Фонарь...» – шепчет Лиза. – В Москве самое одинокое одиночество». – «Почему?» – «Я так чувствую. Миллионы людей и ни одного человека. А если и есть, то спят». «Ночь», – тупо молвлю я. «Ночь. И она никогда не кончится – как этот проспект». Молчим. «Я не взяла еще с тебя денег-то, вон они лежат», – еле слышно бормочет Лиза. «Каких денег? Где лежат?» – «Давай их сюда, всю пачку! Это в этой-то пачке сто тысяч? Фу, какая мерзость...» Бредит, думаю я. «Смотри, князь, твоя невеста деньги взяла, потому что она распутная, а ты ее брать хотел! Да что ты плачешь-то? Горько, что ли? А ты смейся... Времени верь – все пройдет... Этак-то лучше, князь, право лучше, потом презирать меня стал бы, и не было бы нам счастья!.. Разве я сама о тебе не мечтала?.. Думаешь-думаешь, бывало-то, мечтаешь-мечтаешь, – и вот все такого, как ты, воображала, доброго, честного, хорошего и такого же глупенького, что вдруг придет да и скажет: «Вы не виноваты, Настасья Филипповна, я вас обожаю!» Да так, бывало, размечтаешься, что с ума сойдешь...» «Ты наизусть учила? – спрашиваю помолчав. – Многие этот монолог в театральных училищах читают, при поступлении». – «Никогда не хотела быть артисткой. Я же говорила тебе еще тогда в Светловодове – я мечтала стюардессой быть. Летать на Флориану, где круглый год цветут цветы и теплый изумрудный океан. И ничего я не учила наизусть. Память была такая, что услышу или прочитаю – и все...»
«Вот говорят – самородок, да? – скажет Вера Соловьева. – А я считаю, чушь все это – ничто само собой не родится. И Лиза, и особенно Сережка ее – в какого-то они своего предка пошли, про которого книжки написаны, но никто не знает, что это их предок, прапрадед, может быть».
«Остановите», – просит Лиза, вдруг побледневшая. Шофер молча останавливает машину, я расплачиваюсь, выходим. «Что с тобой?» – «Плохо, Максим». – «Скорую» вызвать?» – «Нет. Я не верю им». – «Кому?» – «Никому не верю. Очень холодно. Знобит». Заходим в первый попавшийся подъезд, поднимаемся на второй этаж, садимся на подоконник. «Ты на самолет не опоздаешь?» – спрашивает. «Три часа еще», – говорю. «Не опоздай смотри. А то без тебя улетит. А правда, что самолет даже одного пассажира может ждать, потому что фамилии в билетах указаны? А ты куда летишь? Зачем надо обязательно куда-нибудь лететь? Мечтала по всему миру летать, но так ни разу и не летала на самолете, смешно, правда? А это страшно – в воздушную яму проваливаться? Я не представляю, как может чувствовать себя человек в десяти километрах от земли. Я только не земле могу, я поняла. Ни в воздухе, ни на каком-нибудь высоком этаже, ни в воде, ни на асфальте – на земле. Идешь по ней босиком, а она дышит... по лужам теплым, в которых плавают сбитые дождем сосновые иголки... по горячему мягкому песку... по траве-мураве... по опавшим листьям... по только выпавшему снегу... Или ляжешь в поле, прижмешься щекой и слушаешь, слушаешь... Иногда кажется, что не мама меня родила, а из земли я. Из земли. И сама – как земля, которую все... хотят... которую и так, и... как только не насиловали. Но я не боюсь этого, знаешь. И мне кажется иногда, что я права не имею отказывать. Я никому не говорила, но тебе скажу. Когда я приехала к Пете в лагерь, впервые свидание разрешили и одних нас оставили, потому что я денег дала – поел он и смотрит на меня, худой, беззубый, бритый... на грудь мою, на коленки... так смотрит... Мне жалко его стало, замученного, три с половиной года ему оставалось еще. Трясется весь, бедняжка... Не помню, как вышло, помню только хохот за дверью – они следили за нами через глазок... Как я устала, Господи. Мне ничего уже не хочется. Можно я посплю две минутки, Максим?» Она снимает платок, кладет голову мне на плечо, я обнимаю ее и сижу неподвижно, стараясь сдерживать дыхание. За окном чернеют голые тополя и липы, нависают над крышами многотонные тучи, поглотившие звезды и луну. Лишь фонарь вдалеке тускло, простужено светит. Пусто на душе – как в степи. Я не пытаюсь ни спрашивать себя ни о чем, ни отвечать, ни вспоминать, ни думать о будущем, потому что чувство такое, что ничего не было, не будет и нет ничего, кроме пустого места, которое не свято и посему пусто – сквозняком эгоизма, разъедающих комплексов, бесплодных сомнений вымело, выстудило.
Я чувствую себя стариком, ни на что не годным, утратившим волю и разум. Равнодушно взираю я на голые деревья и тучи, на провода, на темные окна домов, содержащих в себе тысячи, миллионы спящих организмов, ничего не ощущающих, не знающих о том, что на подоконнике блочной пятиэтажной хрущобы сижу я, который верил когда-то, что сможет перевернуть мир, мечтал о подвигах, о доблести, о славе, о женщинах, которых нет и быть в реальном мире не может, – да и что ему, Максиму, был мир реальный?.. Не знают они, что спит у меня на плече она, Елизавета, коронованная и возведенная на престол его волей и ниспровергнутая в ад... Весь мир во сне – и никому ни до кого, ни до чего нет дела. Спят. И мне только и остается, что уснуть, прислонившись к оконной раме, чтобы не выдавить спиной стекло. Уснуть – и снов не видеть... Ты потом не сможешь вспомнить, что вырвало тебя из сна – вопрос: «А может быть, ребенок твой?», или крик Лизы. Ты сумеешь восстановить в памяти лишь осколки исхода той ночи и рассвета – такси, стоны и слова, которые она твердила как молитву: «Ты опоздаешь из-за меня на самолет, кто я тебе, ты опоздаешь, ты опоздаешь», и рассказ пожилого усатого таксиста о том, как рожала его внучка, и фонари, и колдобины в асфальте, и бесконечные красные сигналы светофора, и запертые ворота, и издерганную медсестру приемного покоя, которая вопила, что не имеет никакого права принимать роженицу без документов, но согласилась, получив червонец, а Лиза тем временем выбежала на улицу, раздетая, минут десять я искал ее в темном дворе, в саду роддома и нашел лежащей на снегу между яблонями. Стал поднимать, а она царапалась, хлестала меня по щекам, кусала за руки, точно волчица, из окон выглядывали заспанные женщины, Лиза то рычала, то визжала, то ругалась матом, то стонала: «Уйди, я не хочу, я умоляю, ненавижу я его, всех ненавижу, ну уйди же, ради бога, ну оставь меня, уйди, куда ты меня тащишь, я не буду, не хочу рожать, он все равно не будет жить, этот ублюдок, ну оставь меня!..»
Не может быть, снова повторяю про себя. С такой же вероятностью можно признать своим любого, приходящего на землю. «Ты знаешь, как она хотела от тебя ребенка, – скажет Вера Соловьева годы спустя, после концерта в клубе прядильной фабрики. – Если бы ты только знал. Она в Сережке искала твои черты, она уверяла меня, что ни от кого другого он не мог родиться, а я боялась, что она совсем свихнется на этой почве. Иногда говорила, что ты и есть ее сын. Она не такая, как все. Она через весь поселок, почти за три километра возила Сережку на санках в школу учиться музыке. Она больше года старуху Устинову выхаживала за просто так. И верила она – хотя в церковь не ходила. По-настоящему верила. Она говорила, что Сережа такой родился, с ножками немощными, за грехи ее. Неправда! Она на святую похожа с иконы. Она и есть святая. Ты не знаешь, я знаю – я с ней с первого класса училась. Она все раздала, что было. Помнишь, говорили, что в поместье клад спрятан?» – «Помню, – ответишь ты. – И что же? Она нашла и раздала сирым и убогим?» – «Смейся... Недобрый, дурной ты человек».
И пройдет еще время, а в памяти все будет звучать та музыка, ее повторяющиеся резкие аккорды, ее надрывный клич, и боль, и обреченность, и надежда, и ты будешь смотреть из зала на сцену клуба кручежской прядильной фабрики, где сидит за фортепьяно русоголовый мальчик Сережа Коновалов, не справляющийся крохотными своими ручонками с клавишами, и молить, чтобы смолкла, скончалась эта музыка, выжигающая душу, и не кончалась никогда, и будешь немо кричать, что не он это был, перешагнувший черту, и ничего там, за можжевеловым кустом, не произошло, а было совсем, совсем иное, то, что видел в мечтах и во снах, ради чего жил и чем жил, и опять будут накатывать из черноты фосфоресцирующие волны на чужой, далекий берег, где искал он в забытьи объятий жарких, губ соленых и порочных, чернокудрого восторга, не касающихся сердца клятв, – то, что найти возможно лишь в себе, искал и в узких сумрачных улочках старой Праги, где так гулко и безысходно отдается стук удаляющихся навсегда каблуков, и на верхней площадке самого высокого в древней Хиве минарета Ислам-Ходжа, откуда видны все мечети, мавзолеи, медресе и где искал он на стенах среди множества надписей ее имя, и в Тихом океане, в штормах и свинцовых ветрах, и на Чукотке, и в афганских барханах, где мог бы остаться навеки, и на розовом острове в лазурно-золотистом Средиземном море... В стремлении обрести, не утратив, храня благочестие, быть нечестивым, таким, как все – непосвященные. Искал, ищу и буду искать, чтобы не найти никогда, ибо и усилия не приложил, не приложишь к тому, чтобы истребить зло из среды себя, себя самого отринуть.
«Эх вы, горе-критики! – выскочив из кустов, завопит в ухо тебе мужчина в жилетке, надетой поверх больничной пижамы. – Эта штука посильнее «Фауста» Гете! Буржуазная семья, естественно, отпадает! Коммунистам нет надобности вводить общность жен, она существовала всегда! Рабочие не имеют отечества! Солидарность трех стран Индокитайского полуострова – это влиятельнейший фактор мира и стабильности в Латинской Америке! Приветствую рабочих Азнефти и Грознефти! Что бы там ни вякал проститутка Троцкий, а техника и кадры в период перестройки и гласности решают все, брать заложников и стрелять, стрелять, вы поняли меня, батенька?! Вы меня хорошо поняли?!!»
Выйдя из монастыря-больницы, ты направишься в Светловодово, к Чертову болоту, а потом в церковь и дождешься окончания вечерней службы. «Нет, Максим, – скажет, выслушав исповедь твою, отец Сергий. – Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». – «Всего насмотрелся я в суетные дни мои, – обратишься ты к проповеднику, потому что запас мыслей и слов иссякнет, – праведник гибнет в праведности своей; нечестивый живет долго...» «В нечестии своем», – продолжит отец Сергий. «Но как же верить, когда братья избивают брата и остается лишь говорить о печали? Когда не щадят ни болящих, ни убогих, сирых? Когда цветущую, благоденственную землю залили кровью, выжгли, опустошили? Когда невинную деву обращают в блудницу, и сын блудницы не может войти в общество Господне? Как же верить, святой отец!» – «Верить». – «Потому что больше ничего не остается... в пустыне?» – «Верно, ты заблудился, сын мой, заблудился в пустыне, томимый духовным голодом, жаждою. Но тем, кто блуждает, храня веру, являются в награду миражи, которые становятся явью. Тяжко тому, кто веры лишен – тот достоин сожаления». – «Не стоит меня жалеть, отец Сергий. И не такой уж я безбожник. Но чем дольше живу...» Поднимет руку священник и, что-то еще промолвив, удалится во мрак под своды храма. А ты останешься – окруженный ликами преподобных старцев, святых великомучеников, непорочных дев, угодников. Так тихо будет, что покажется, будто сам ты обращаешься в тишину, насыщенную всем тем, что многие уже столетия несут в себе люди в эту церквушку над излучиной Волги. И невыносима станет тяжесть тишины, но бежать ты не сможешь. И, неотрывно глядя на крохотную лампадку, мерцающую в углу, ты увидишь небо, беспредельное, безучастное, и лежащего под ним в пустыне русоголового мальчика, и узнаешь его, и окликнешь, но не услышишь своего голоса, иссохшего, где-то в раскаленных зыбучих песках потерянного, и не в силах будешь открыть глаза, разлепить пересохшие, растрескавшиеся губы, не способен будешь вспомнить имя свое, откуда ты родом и как занесло тебя в бесплодную, безгласную, мертвую пустыню; даже к смерти приготовиться у тебя не хватит сил, и так умрешь ты.
Но явится она, в венке из кувшинок и лилий, и напоит тебя молоком своим и скажет: «Встань и иди, прощаю тебя»; и увидишь ты землю обетованную – Светловодово увидишь, Волгу, плывущие по ней облака и камыши, и плоскодонку, полузатянутую илом, и песчаную отмель, и высвеченные янтарным светом сосны на крутояре, и услышишь шум сосен как голос самой земли, который обратится в музыку, ту самую, фа-минор, нечеловеческую, что звучала всегда, и, точно Антей, сын Посейдона и богини Геи, набравшись сил от матери, ты встанешь и, едва передвигая ожившие ноги, но с каждым шагом все уверенней пойдешь по Земле. («Явления парапареза после эмоционально-психического стресса внезапно исчезли», – скажут врачи. Но разве имеют слова какое-либо значение?»
Просыпаюсь от тишины – самолет набрал высоту, погасло впереди табло «Не курить! Пристегнуть ремни!» Сияет солнце, кругом слепящая голубизна. Земля давно скрылась за холмистым ковром облаков. Куда я лечу? Зачем?