Юрий Пахомов. Прощай, Рузовка! гл. 24

Виталий Бердышев
Всякий раз, прощаясь с Петербургом, я обходил памятные с курсантских времен места. С годами это стало своего рода традицией.
Перенасыщенный транспортом Загородный проспект, шелест иномарок, троллейбусов, лишь изредка со скрежетом выкатывал трамвай, возвращая утраченное время. Дальше – сумрачное здание Военно-медицинского музея, где в разделе «Врачи-писатели» некогда экспонировались мои книги, часы, подаренные главкомом, и трубка. Как же писатель без трубки? За тусклыми, давно не мытыми стеклами окон музея – темень. Ремонт, а может, музей и вовсе закрыли. В скверике перед музеем все так же бегали и кричали дети. Слева выглянула выкрашенная в салатный цвет башенка бывшей Обуховской больницы – в башенке шестая аудитория. Как сладко там спалось после ночного патрулирования! Руслан Годинов носил в чемоданчике резиновую надувную подушку с чехлом, на котором было вышито «С добрым утром». В шестой аудитории я стал вести дневник, который помог мне вернуться в курсантские годы. Введенский канал давно засыпали. Но там, где он нес свои мутные воды в Фонтанку, недовольно бугрился асфальт. А старые тополя остались, цел был и высоченный желтый забор, через который ухитрялись перелезать томимые любовной страстью самовольщики, а над зданием, где помещалась кафедра физики, все так же торчала закопченная труба, на которую на спор залез курсант, а ныне профессор психологии Толя Соловьев.

 Принцевский корпус грустно глянул на меня мертвыми окнами, он одряхлел, покрылся морщинами и напоминал старушку, сидящую на скамейке у загаженного подъезда. Клинический корпус давно построили, на фасаде прикрепили мраморные таблички с именами выдающихся ученых. Я поискал глазами клумбу с якорем, куда ронял бескозырку, когда целовал Валю, и не нашел. А навстречу мне по набережной Фонтанки шли длинноногие, сказочной красоты студентки, и я для них уже был представителем иного мира. Да, все проходит…

На Московском проспекте, неподалеку от Обуховского моста, было еще одно памятное место: дом, в котором на пятом курсе мы с Шурой Орловым снимали квартирку у старухи, точной копии старухи-процентщицы, которую кокнул Родион Раскольников. Наша безмятежная жизнь завершилась скандалом. Толя Соловьев пришел к нам со студенточкой, юная дива, хватив коньяку с шампанским, принялась плясать на столе. Первый этаж, широченное окно. Кто-то из доброхотов стукнул в милицию. Утром явился участковый, хороший парень, после краткого допроса он сказал: «Докладывать начальству не буду, если к вечеру смотаетесь отсюда». Мы – смотались. И опять матушка Рузовка, превращенная в общежитие, приняла блудных сынов в свои объятия. Вскоре мы уехали на практику на Северный флот.

У метро «Технологический институт» я пересек Загородный проспект и вступил в заповедный мир «семенцов» – район от Бронницкой улицы до Витебского вокзала и далее, аж до Обводного канала. Район этот во второй половине девятнадцатого века был чем-то вроде московской Хитровки. Кроме казарм Семеновского полка  там стояли деревянные домики, где жили воры, разбогатевшие ремесленники и купеческий люд. К началу двадцатого столетия деревянные домики с палисадниками вытеснили громадины доходных домов. Во дворе одного такого дома на Можайской в тридцатые годы опера из Рабоче-Крестьянской милиции застукали знаменитого бандита Леньку Пантелеева. Названия улиц несколько раз менялись. В ту пору, когда Рузовская именовалась Линией 5-ой роты, в доходных домах жили знаменитые люди, офицеры Семеновского полка: Баратынский, Бестужев-Рюмин,  Гагарин, Пущин, Чаадаев, Суворов, а позже – Тухачевский.

Мы еще застали Рузовку, мощенную сизым булыжником, по которому громыхали сапоги лейб-гвардейцев, а потом и наши яловые ботинки, про-званные курсантами «гадами». Хрум-хрум – двигались коробки взводов, сзади, на шкентеле, вышагивал самый низкорослый курсант Толя Овчинников с красным флажком, а вечером с красным фонарем.

В слякотном сумраке то и дело слышались окрики старшин: «Эй, на шкентеле, подтянись!» Зимой как-то особенно трудно было «держать ножку», то здесь, то там слышались приглушенные ругательства, зато уж белыми ночами, когда все вокруг преображалось, казалось, что строй плывет, едва соприкасаясь с булыжной мостовой, и вот-вот первый взвод второй роты, оторвавшись от земли, зашагает по зеленой небесной полосе над городом.

Я шел по Клинскому проспекту, еще зеленому, не тронутому осенью. Вот здесь, на правой стороне, лепились шалманы и шалманчики, где вырвавшийся в увольнение курсант мог опрокинуть рюмку водки и закусить черствым бутербродом с килькой, посыпанной рубленой зеленью. Дальше стояла булочная. Никогда позже я не ел таких вкусных саек и городских булочек. А вот в этом подъезде доходного дома, где в дореволюционные времена наверняка стояло чучело медведя с подносом для визитных карточек, мы прятались от дождя во время утренних пробежек. Взвод за взводом в суконных брюках и тельниках мы бежали, сонно натыкаясь друг на друга. Вокруг фонарей, с трудом пробивающих осеннюю мглу, проступали оранжевые полукружия. В воздухе висела колючая морось… 

А впереди, в проеме Клинского проспекта, уже виднелась Рузовская казарма – несокрушимый монумент нашей юности. Казалось, казарма не изменилась за минувшие годы: КПП, выкрашенный в бурый цвет, двухэтажный приземистый дом. Но казарма была мертва, окна подернулись серой пленкой, и, как от всех нежилых строений, от нее тянуло сырым могильным холодом.

Я стоял на углу Рузовской и Клинского проспекта и вспоминал стихи моего друга поэта-сибиряка Саши Романова:
                Никогда в этом доме не жили.
                За чугунным узором ворот
                Вековые дубы сторожили
                Облицованный мрамором вход.
                Но в четверг новогодней недели –
                Что бы этот четверг означал?
                Птицы странные в окна влетели,
                Свет включился
                И марш зазвучал…

Свет в казарме и в самом деле включился, за посветлевшими окнами замелькали знакомые тени. Что же, все правильно, ничего  не исчезает, просто события, люди перетекают в иное пространство, в параллельный мир, мир памяти. В том пространстве из дверей КПП все так же выбегают курсанты, по Клинскому проспекту, нахлобучив бескозырку на лоб, шагает Филипцев, прикидывая, в какой шалман заскочить перед тем, как отправиться на танцы в клуб имени Капранова. В том пространстве перед замершей по стойке «Смирно» ротой все так же медленно прохаживается майор Руденко и, внезапно остановившись, вопрошает:
– Вы курсанты или где?

Там никогда не гаснут белые ночи, на дебаркадере, пришвартованном к набережной Фонтанки, все так же горит огонек, и шлюпки, растянутые цугом, всплескивают на темной воде, а под сводами Обуховского моста слышен резкий голос старшины: «Весла на воду! И-раз, и-два! Вместе гребсть!»

Я с трудом оторвал взгляд от картины возрождения жизни за мутными стеклами окон казармы. Нужно было перебить горечь, выпить что-нибудь. Я оглянулся и в трех метрах от себя обнаружил вывеску бара, расположенного в подвале дома, где некогда жили защитницы нравственности, руководимые графиней Верой Павловной.

Бар назывался «Нячанг». Это было уже по ту сторону реальности. Рузовка, Обводный канал, «семенцы» и вдруг небольшой вьетнамский городок. В Нячанге я побывал дважды. В первый, когда проектировалась база в Камрани и нужно было изучить эпидемическую обстановку,  и во второй, когда  недалеко от Камрани в рыбацкой деревне полыхнула холера.

Я спустился по ступенькам в бар. Ни одного посетителя. За стойкой стояла хорошенькая девушка. Ее портили только глаза, поразительно пустые и бессмысленные.
– Здравствуйте. Почему у бара столь экзотическое название?
Девушка кукольно улыбнулась:
– Это фамилия хозяина бара.
– Он вьетнамец?
– Почему? Армянин.
– Ясно. Тогда налейте армянского пива.
– Армянского нет, есть «Невское».
«Невское» сразу шибануло в траченный склерозом мозг. Когда я выбрался из бара, рузовская казарма парила в воздухе, готовясь отчалить в параллельный мир. Я все же успел крикнуть:
– Прощай, Рузовка!