Неотданный дар, или подвиг всесилия

Герда Венская
Но его волновало и тревожило детство. Детство до краев наполненное грустью, тоской и чем то таким  сладко-щемящим и мучительно-невыразимым, из-за чего порой весь земной смысл существования казался ему ненастоящим. Он рос ребенком нелюбимым, но каким-то непостижимым образом  уже умевшим любить. И это пленительным образом сказалось на всей его детской чуткой восприимчивости. Он рос ребенком несколько заброшенным своей строгой красивой матерью и отцом отрешеным от мира  кипой бумаг, чернилами и печатной машинкой.
Но это не огорчало, а лишь дарило ему драгоценное время для всех тех детских образов так терзавших его душу и которым лишь потом, спустя много лет, он мог подарить слова, едва ли передающие их.
Сколько было тех затуманенных скомканных таинственных вечеров  в его детской памяти, когда он сидел в комнате с погасшим светом  и смотрел сквозь сереневое окно на сизые очертания гор, на манные манящие дали, на дыхание плавучего растекающегося в самой патоке горящего неба, заката
Было что-то таинственное, глушащее,мрачное и в маленькой темной комнате, и в старенькой тахте на который он сидел  обхватив руками колени. И тем более, в старом платяном шкафу с зеркалами в которых он мог видеть свое маленькое пока еще, все еще, отражение. Конечно же, в особенности, все это было в темных красках норовящего уснуть вечера. И он грезил о холмах которые, казалось ему, были так близко, но доступны лишь в светлое время суток. О дивных неведомых глазам, но ведомых душе далях, о речном бережке и о таинственной тропе за металлической оградкой у самой реки. Ему всегда было ужасно любопытно куда она вела. И он всегда забывал спросить об этом у взрослых столь редко бывавших в его детском обществе. Будто заранее знал, что взрослые ничего такого не знают и всегда говорят не так, как есть на самом деле. И тогда ему снились сказочные сны со всеми волшебными и чарующими предположениями на этот счет. Снился ему волшебный мир на далекой горе с населявшим ее волшебным народцем, с заливами из лунного света. Яркие сны неотделимы были для него от ярких красок реальности. И он очень, очень хотел поскорее вырасти что бы иметь возможность и право на разгадку всех тех таинственных вещей, что уже поселились в его детской душе. Естесственно, насмешка мира заключалась еще и в том, что когда тебе дается наконец великая власть на разгадку "самых важных, прекрасных и мучительно-таинственных вещей на свете", они как правило  уже перестают быть волшебными для тебя, как будто рождается кто-то другой и магическим вещам нужно идти туда и выполнять свою магическую работу. Но тогда он об этом еще не знал. Там, в мире холмов, солнца, узких виляющих горных троп по которым он мог целыми днями взбираться  и сбегать обратно, он был исследователем луговых полей  с радостным криком ребенка невинного в своем счастье. А счастлив он и мог быть только там, в той далекой притаежной деревеньке у своей веселой каштановокудрой тетки. Это время несколько позже, он станет называть своим смолистым кедровым раем, чей простор не имел никаких границ.
Да здравствуют рыжие трущобы его будущей юности с разнузданностью да разудалостью задыхающегося пылью лиговских дорог воздуха, перед тем как он окрестит и наречет для себя рай новый.
Больше всего в его взрослой жизни ошеломит его то, почему смогло место когда - то являвшее собой каторгу для ссыльных, для него явить беспризорный и чистый, босоногий, так глубоко вздыхающий рай.
После его всегда поджидал серый Петербургский дом на Фонтанке, его мать, любившая черные прямые шелка и отец сидящий в своем кабинете за дубовым столом. Как темная западня, опять же непостижимая в своей прекрасной таинственности  и многообразии, но все же грустная и безрадостная. И потому, он был ребенком с печальными взрослыми глазами. И каждое лето превращался в маленького божка пронзаемого солнечными стрелами восхитительного и величественного солнца, на самой вершине гор, куда он забирался что бы окинуть взглядом просторы открывающиеся далеко внизу и жаркий свой тернистый путь, оставляющий всякий раз на его руках метки от веток кустов и порезы от трав. Он и спускался оттуда лишь затем казалось, что б иметь возможность проделать новый путь выискивая все новые тропы. Ведь дальше горы кончались а он был слишком всесилен что б останавливаться на достигнутом. И вся эта полынная явь окутана была в эти мнгновения хрустального счастья терпким запахом таежного леса, что был так рядом, но для которого не было никаких расстояний. Все что он хотел, о чем знал, было прямо здесь. Невыразимое его солнце таяло и плескалось в небе когда он со своей молодой смешливой теткой спускался с гор возвращаясь домой.
И вот теперь он шел по этому городу из которого когда-то бежал. Вспоминал его до каждого мига, до каждого метра. Вспоминал его пыльные проспекты, узкие улицы, исполинскую тополиность фасадов. И этот город будто по волшебству становился родным. Родным до дрожи, но не по крови. Потому что когда-то в этом городе, в старинном доме на Фонтанке было заперто его детство вместе с его матерью обладавшей красотой настолько же, насколько и холодностью было отшельнически строго ее бедное сердце. Далекий от будничности отец мудро укрывший себя от мира своими книгами и равняющий стук своего сердца лишь со стуком печатной машинки,едва ли вспоминал о нем, а вспоминая, спешил воссоздать очередную коллизию сюжета своей книги. Так стоит ли описывать Рай, что не стыдясь себя, расцветал в его улыбчиво доброй душе? Дождями и пионами, покосившимися домишками, полями, мерцающими огнями звезд на бездонно-черном небе. Рай, то ли щедро подаренный ему,то ли рожденный им же самим, но несомненно не выслуженный чем либо, ибо любая мера справедливости и заслуженности покачнула бы постамент щедрой невнимательности мира через который он, этот рай, сумел просочиться. Рай, бывший таким же естесством ему, как и его собственная тень.
Рай начинался с каштановых кудрей и солнечный зайцев в карих глазах, что жили в Сибире, где он однажды узнал особую нежность трав и то, как пахнет перед грозой. И однажды случайно узнав, забыть  уже не смог никогда.
Привет вам, рыжие трущобы его несмелой и чистой юности, теперь вы знаете кто и как сделал вас раем.
Он становился старше и разлом его души становился сильнее. Он все вспоминал порой то тягучее бездонное марево лета в котором его душа сливалась с притаежными лесами, с манными облачными полями да полустанками.И тающее солнце восходило и заходило над ним, словно бог, и последней каплей робко и чуднО выливалось на самую глубину дна его зрачков.
Факт воспоминаний раскрывал некий мрачный поединок с насмешливостью тяжелого города, начало чье брало с розово- топленого у Казанского и падало, падало вниз. Или может,он просто помнил как падала душа его с вихрастых облаков мимо шпилей, в золоте рассеченого луча в небе, сжав себя после до крошечного комочка человеческой плоти, но являющим собой следствие не этого его детского счастья, а какой-то гнетущей прозы, сплав и след далекого и мрачного тяжелого соития и груздно свершившейся вслед за ним жизни.
Там, в заточении, звучал альянс его матери и клавиш фортепиано. По древнему обычаю альянсы случались в гостиной. И эти звуки, созданные техничными движениями ее пальцев, будили в нем древнее и настоящее, знакомое и вместе с тем неведомое, что как зверь прятало себя далеко-далеко за хрупкой белезной фарфоровости мальчика.
И он словно снова оказывался в своем чуде-боге солнце, что талым медом прямиком в доверчивое сердце, пронзая солнечное, конечно, солнечное сплетение, взметалось и оседало. В том древнем и настоящем он был частью этого космического царства, этого безвозмездного неоценимого дара и величия, когда тело еще не заговорило, а душа пела одной лишь ей знакомое, а стало быть и знакомое всему миру.
По ночам, что были раскрашены в чернильное синее, в окне, он видел очертания гор, чьи луговые цветы и травы в мшистой своей беспризорности и беспорядочности были для него самым привлекательным ложем из всех возможных. И вновь снился ему чудный волшебный мир на горе с населявшим его крохотным горным народцем-таинственным, прекрасным и добрым, оживающим после этакой вот чернильной полуночи.
А после вновь возвращение назад, за серый фасад гордого прекрасного города, их выставленной для чужих глаз безупречной квартиры. И такой же для чужих глаз редкой. Вечное горестное нелюбимое возвращение. Невыносимый сумрачный повтор.
Вечерами, одним лишь своим взглядом, он превращал созданную кем-то лепнину на потолке в звездное небо, в серебристые брызги размером с ладонь, которые заливали собой весь мрак, а не тонули в нем.
И все же, что бы ни происходило с ним потом, всю жизнь он ощущал в себе эту скважину. Как же смешны были попытки французских врачей которые много лет спустя выписывали ему таблетки от которых ему спалось и ничего не снилось. Как будто Адам мог позабыть рай и свой побег из него. Потому как если рай существуюет, где бы этот рай ни был, а здесь он у него был, это он знал точно, никто из него конечно же, не прогонял.
И вот сейчас он брел по брусчатке площади силясь постичь, понять эту пустоту внутри, что разом вдруг наполнялась, делая его таким живым и творящим. Теперь, идя по этому городу, он не вспоминал, но ощущал наконец тот, другой. Ощущал и детское свое то ли пленительное, то ли пленное солнце с которым был когда-то разлучен.
А вот и вы, блестящие трущобы юности, недолюбленные недолюбимые тогда, когда были с ним на кратком махровом сладко вишневом "ты".Привет вам
(Ты, милый,я помню, вишневый не любишь, пусть будет яблочный)
Сейчас, когда пронзительный весенний луч солнца столкнулся с сетчаткой его глаз, он понял почему снова здесь. Понял суть, а не причину, делающую эту суть такой очевидной. Миг прежнего рая покинутого но неистребимого, освещаемого лишь на мгновение, яркая вспышка, осознание некой мысли рожденной в сердце. И миг этот был о любви. Потому-то этот миг взял, да и стал вечностью. Это была та самая его солнечная жажда посреди густых и манных облаков, пыль дорог от окраины к центру, как путь пилигримма, как целых полмира, но лишь от улицы Двинской и дальше, все дальше, через верфи и к Сенной, прямиком к нему. То ли фарфоровым мальчиком, то ли млечной девочкой. Той самой, так часто ездившей к нему этим неизменным маршрутом. Если исходить его весь, можно ли догнать цепочку вихрастых звенящих воспоминаний из цветных колокольчиков им подаренных на таком когда-то любимом ему запястье?
Догнать что б снова сделать их явью?
Так не говорят о любви мужчины и женщины. Так говорят о любви. О случайной встрече кого-то как будто знакомого в незнакомом месте незнакомого города незнакомого мира. Тем сильнее любовь, тем незнакомей мир.
Когда в твоем сердце манный рай вытащенный и уцелевший из самого детства, то однажды в шуме проспектов, машин, трамваев, среди толпы, витрин, ярморок, ты встречаешь кого-то родного. И этот кто-то гуляя с тобой в одну из первых встреч,прольет случайно на себя яблочный сок,смутится ужасно и рассмеется. А ты подумаешь:"какой же знакомый смех". И случайно забудешь, что был привлечен сверхнадобностью общения с общим тебе видом и елейностью и неизученностью тела и томленностью глаз. А будто очнешься поймешь, что хочешь этот смех слышать теперь всегда. Увидев в человеческом то звонкое сродство, миг ослепительной правды.
Много потом, этот кто-то, прочтет чужим вслух одно из своих стихов что бы космическое его "я" увидело бы ее глазами тех, случайных, что оказались рядом, раз сам он рядом быть не мог.
Между этими двумя "потом" он как то однажды поймет,что этот пресловутый его разлом души родом из детства лишь планомерно освобождаемое и наконец освобожденное место его личного рая которое теперь и для нее. Что сладкая волнительная, цвета нежного моря тревожность, или мечта, но больше похожая на волну о детском грустном счастье и о неведомом, и обладательница цветных колокольчиков -(метафорически разве что теперь) -это стало одним и тем же. И все это будет только потом. А тогда он укутывал ее в пальто подаренное им в их первую, кажется, зиму  и согревал мороз ее шеи своим теплым шарфом обнимая робко и осторожно (вдруг это разобьет его фарфоровость и очернит ее млечность).А она словно точно знала, что это сама вечность снизошла до них и ей теперь ничто не страшно. И они возвращались сквозь ночь города из теплого сумрака кинотеатра домой (где его мать будто бы ненароком занавесила его кровать синими тяжелыми шторами)
Млечная девочка, невыносимым возвращением для нее будут эти воспоминания, обрыв памяти за которым одно лишь недоумение: если ее так любили то как могли разлюбить?
И сейчас, и тогда, и потом, вне времени это был их мир - круглый, темный, теплый, со вспышками фонарей. Мир, дружелюбно глядящий на них мир, в котором можно стать всем. Без коварства и суеты.
Этот город сумел стать раем его юности, как тот, из далекого прошлого, что сумел стать когда-то раем его детства.
И теперь он вернулся в него из чужого взрослого своего пристанища что разговаривало с ним посредством людей,вывесок, книг на языке Боннапарта и Жанны д Арк, и раем ему быть не умело.
Ура тебе, юность алмазных трущоб ставших такими лишь благодаря тебе. Ура тебе, приветливость вечного города который то там, то здесь, счастливых твоих проулков, этих шершавых на ощупь взгляда стен. Сейчас, к тебе, названная сестра его путей и дорог, потому что мир круглощек и круглолик а мы за это время кем только ни стали для других.
А мы все веселые, смешные, печальные, теперь стремимся быть а не казаться. Нужна ли для этого нам сотня городов, или сотня книг, ведь все это лишь следствие нашего бытия, а не средство.
Сердце и падало, и вздымалось потому что он знал, что она ждет. Могло бы не быть ничего из того о чем кто-то когда-то писал или говорил. Потому что есть она. Пусть без колокольчиков на запястье, что так смешно звучали,  потому теперь она звучит и без них.
Немного потом от момента "сейчас", он увидит ее и внутри него всполыхнет зарницей нужный огонь, словно новорожденый язык души, и они будут говорить о каких-то прекрасно - важных вещах или о не менее важной чепухе, но глаза их выдадут общую тайну. И город  снова станет круглым, теплым, оберегающим покровом темноты и дарящим земной красоты рассветы.
Где - то невдалеке прогремел трамвай вспорхнув звоном между поспешным зыбким углом, которое шутливо можно было бы назвать мигом "сейчас" и изгибом улицы, в свою очередь, в шутку обозначенным  моментом "потом". И его смелое (бегство ли?) обернулось набоковским возвращением. Уже не безжалостно повторенным, не утомительно ожидаемым. А радостно таящим всесилие быть каким угодно. И в этом-то самом возвращении и была та самая ослепительной яркости вспышка одной единственной мысли, осознания. Мольба, но не о том, что бы его любили, а о долгожданной встрече с тем, кого любишь  с незапамятных пор, что бы прожить с ним один единственный бессмертный миг  чудесными взрослыми, но все еще детьми, теплыми, будто только что из рая, стоя, как можно стоять лишь раз в вечность у окошка мансарды  некоего дома  в английском стиле посреди бескрайнего русского поля. И на краткий миг как когда-то, стать снова кроткими и может быть тогда, мир стал бы наконец послушным и тихонько разносился бы счастьем звон цветных колокольчиков на ее правой, ставший тихим  заливистым и таким знакомым ему смехом в ее улыбке той тающей ночью в свете едва зарождающегося утра. Когда б ему снова захотелось нарисовать ее, обозначить лишь одну единственную млечность кожи которую он знает в этом и во всяком другом мирах.
Пожалуй он знал только одно:ему не страшно было бы оказаться у разлома своей души теперь. Ведь если бы ему пришлось стать даже самим  богом, что б создавать ее снова и снова, он бы стал им не раздумываая ни на секунду. Быть может, именно этим он и занимался все время пока себя помнил и даже быть может, дольше.
Возможно и она занималась тем же самым, дерзновенно и шутливо приняв вызов. А впрочем, какая разница для тех, кто создал целый город и переплюнул цветные колокольчики, когда падает его тяжелая  сумка на обожженный асфальт, а она оторвавшись от стамески и глины бежит из мастерской к нему, рассекая крошечный кусочек города вихрем своих волос в которых запуталось вечное солнце?