На этюдах

Мил Мако
Я ещё вчера тебе говорил, когда мы только отправлялись, Вениаминушка, — картоны загрунтованы и не стоило их класть в багажник, ибо там чудовищное скопище хлама. Результат налицо: они закономерно выпачкались,  видишь, а то и порвались бы, тогда ни о какой работе,.. день насмарку, а какой прекрасный денёк!
— Сердце моё, ты нарочно сгущаешь краски, краски трепетной твоей души, я бы их приберёг, честное слово,— в багажнике у меня почти что стерильная чистота, во имя неё даже запасного колеса нет, по-моему, и гаечных ключей нет тоже. Разве что пыль...
— Прошу извинить, если обидел, ты уже должен бы привыкнуть к моей щепетильности. И всё же, потрудись вытереть пыль. Впрочем, на обратном пути картоны лягут в салон возле тебя на переднее сиденье — будешь придерживать, — а этюдник — на пол, с ним ничего не случится. Мы же с Ирулечкой, с божественной Радугой, усядемся сзади, и ты ничего не увидишь — тебе и так достаётся сполна, ненасытный грабитель. Зеркало придётся отвернуть в сторону, а то таращишь глазищи, бесстыжие алчные глазищи; у меня в голове мутится, когда подумаю, что ты с ней больше,.. больше, чем...
— Успокойся, прошу, Рафаильчик, заткнись, не заводи, ты же знаешь, с ней я исключительно в деловых отношениях. И то лишь исполняя твои же прихотливые сумасбродства. Учти, будешь продолжать...
— Прости, прости, Вениаминушка, сорвалось с языка, какой я, однако, остолоп, всякий раз себя кляну, а мысли дурацкие сами так и лезут в голову.
— Что же они не лезут ко мне, когда вы на всю ночь дуэтом радужных голубков запираетесь в спальне?
— Это так глупо, так глупо... Неужели ты ревнуешь? Она же мне как сестра, и то, что между нами происходит, не более чем отношения родственников по духу. Правда с некоторым древнеегипетским оттенком. По большому счёту ничто не может переменить моего отношения к ней как к сестре. В иное же время она для меня — обращённая в плоть Семицветная Ирида. Ты же знаешь эту, не менее древнюю, нежели пирамиды, историю. Всё женское в ней призрачно, словно милость или гнев богов, и столь же недоступно — доступно лишь тебе, безбожник! — сколь и непостоянно.
— Хватит никчемных словес, Рафушка, я не требую их от тебя, сменим тему и декорации к ней. Скажи лучше, взяли ли мы шашлычные принадлежности?
— Об этом тебя бы спросить: кто в нашей семье завхоз? Впрочем, отвечу: взяли — и мангал и шампуры, и провизию, и даже ракетки для бадминтона, милый мой снобушка-зазнобушка, ведь прибыли-то на весь уик-энд. Однако я тебя умоляю, поди протри пыль, у меня зуд идёт по всему телу, когда я даже мысленно осязаю на пальцах её налёт.
— Какой ты, однако, чистоплюй, сердце моё. Иногда, признаюсь, это прямо-таки до омерзения, а с другой стороны, когда представлю, что на тебе места нет ни для малейшей бациллы или там вируса, — умиротворяюсь, страхи нелепые исчезают. Сам знаешь, сколько заразы обретается в мире. Один за одним люди мрут (вот на днях балетный мир потерял уфимского выходца) и всё из-за коварства случая.
— Ах, опять высокие материи. Я об этом стараюсь не думать. Хотя ты, конечно, прав. К дьяволу, к дьяволу... тьфу, тьфу... Заболтались мы с тобой по пустякам, Венушка-Венечка-Вениамин, а между тем совсем забыли о нашей богине. Видишь, сама выносит пляжные вещи, при её-то статусе возлюбленной небес. Боже, как натужно шагает, как наигранно вымучивает шаги, плутовочка наша прелестная, сладчайшая наша дрянь! Скажи, ты хочешь её, хочешь? Прямо сейчас, на капоте — он уже тёплый от утреннего солнца. А она-то вся разопрела, прямо со сна, волосы распущены, глазки мило припухли. Хочешь её, хочешь? Ведь хочешь! Признайся, мучитель мой, Вениаминушка, — хочешь? Откажись от неё, откажись — она такая гадкая в столь ранний час, видишь глаза припухли и волосы всклочены со сна. Проклятие! Не стой же истуканом, обними её, облапай своими похотливыми щупальцами, окропи чело слюнявыми поцелуями нежно, нежно... как любящая скотина, как преданный пёс, как ребёнок. О! Будь ты со мною таким хоть мгновение, жизнь обернулась бы призраком смысла. Только в вопросах счастья ты, ненаглядный мой Вениаминушка, оказываешься тривиальной бездарью или чёрствым сухарём — эпитет на выбор. Разумеется, не твоя вина: каким родился — таким и пригодился. Или что-то в этом роде.
— Сердце моё, сейчас же дай мне руку, с тобой опять плохо, ты устал, перетомился за прошедшие шальные дни, сплошной кавардак, из одних визитов в другие, что делать, ума не приложу, эти бурные грёзы,  шизофренические наваждения (подсказка авторитетного эскулапа), словно у младенца, больного лишь своей невинностью. Рафаильчик, дай мне руку, я тебя вылечу, отыщу в Сибири шамана и ты вновь будешь здоровым, этаким розовым пупсиком, молочным поросёночком. Ибо сейчас на тебе лица нет, нет на тебе лица!
— Ха-ха-ха! Ты просишь моей руки, бесстыдный. После тех помоев, что ты лил на меня в последние недели, совокупляясь с нашей лучезарной шалавой по три раза на день. Да знаешь ли ты, каково это вынести, ты — тиран?! Страдание обернулось удушьем, работа не сдвинулась с места ни на шаг, ибо на вас были надеты до того сытые, до того сальные, до того сладострастные рожи, что у меня из рук всё валилось вон, я едва ли смог нанести несколько мазков, и то отравленных вашими оргастическими всхлипами.
— Экая беспардонность, Рафуша, аж лицо горит, но без нашей любви ты не нанёс бы ни единого из своих мазков.
— Замолчи! Я тебя прошу замолчать, изверг, ты думаешь только осебе. Тебе не дано понять трагедии художника, когда ему нечего сказать, и творчески он делается нем. Наступает клиническая смерть, окружённая вселенской чернотой, от которой становится страшно. И твои бездушные слова... Нет, не поверю, ты конечно не со зла, не мог... какое кощунственное равнодушие, ты не способен, Вениаминушка… Докажи, что все мои обиды — лишь досадное недоразумение, не стоящее выеденного яйца, лишь пустые вымыслы, порождённые чувством искренней привязанности и... Нет, ничего, больше ничего не скажу. И всё же, ты должен доказать, ты должен сделать так, чтобы кисть моя дала плоды сейчас, немедленно! Кстати, где мои кисти? Ах, вот же они... я их ещё не распаковал... и краски, и картоны... O gloria, o mors! Начинайте! Ирисочка, поди же тотчас сюда, я помогу тебе распростать одеяния, зачем ты вообще одевалась, мурка моя, скидывай, скидывай свою фланелевую чешую моды прошлого поколения. И где ты её только нашла? Мне плевать, не оправдывайся, какая разница, главное — что внутри. Ой-я, роденовские телеса — обводы, впадины, ложбины... Даже с утра, в момент беспомощной парфюмерной невооружённости. И — на съедение этому каннибалу. Он всё сожрёт, ничем не побрезгует, а отвалив, лишь нагло облизнётся. Ажурная моя, плоть рвётся на части при виде складочки на твоей шейке, сдобной в пупырышках попки и т.д. Заболтался. Начинайте, я требую, чёрт вас возьми, драгоценные мои животные! Вдавливай, Венечка, своё остолбенение в скользкий её лабиринт,— лабиринт обманчивого пространства и лживого времени, и ты вновь почувствуешь, как уносишся в безвременье, а вместе с тобой унесусь я и буду писать, писать, творить своё немеркнущее с большой буквы Искусство. Или ты совсем очерствел и не способен на немыслимой тайны действо? Ничтожество, демон мой ненаглядный, дивный субъект для психоаналитической науки. Ирина, Ирида, Радуга моя золотая, возьми меня за руку! Теряю сознание от гулких паров, что вздымаются из недр твоих, им вторят и мои недра. Но мне нельзя: теперь уже день, моё время — ночь. Как бархатиста грудь, как моей горит она болью и пылает твоею предвкушаемой радостью, как упруга  ядгана, что затрепещет в тисках мускулистого выродка!
— Прошу без оскорблений.
— Пшёл вон, Веня! Пряно дышат уста вселенского чуда (я знаю, ты ленива и не подмывалась с утра), прямо в них из сопла конвульсий прольётся Венечкина мощь. Скажи, ты тоже хочешь его, тоже? Признайся. Слёзы текут по моим щекам, слёзы, что я не в силах сдержать, слёзы нашего триумфа. Он вот-вот грянет, а я...
— Не плачь, Рафаилов, родной, Раф, Рафушка, только скажи: тебе не хватило меня, твоей мамочки, ночью, не хватило, да? Хочешь, я сперва покормлю тебя, моего маленького сынка, моего громоздкого гения, а потом уже...
— Нет, нет и нет! Утерянного не вернёшь, дважды в реку не войдёшь, что было — то было, быльём поросло. Настала иная пора — законная эпоха Венушки, и продлится она до ночи. Я же буду играть уготованную мне роль соглядатая, лить слёзы, собирая плоды тоски. Ты знаешь, волшебное моё Семицветие, сбор плодов есть истинный смысл моей жизни. Жаль только, тяжек он. Ну, лезь на капот, Божественная, загорелая Радуга! Дьявольщина! Сколь ослепительно белоснежна в пахах твоя кожа, как сверкает она на склонах Шоколадных холмов. Пошире коленки, чтоб этот... О боже, разверзлось!.. Скорее сюда, мчись, беги, ковбой, взводи свой курок, чтоб спустить — и за пояс. Бр-р-р-р!.. Ирулечка-Игрулечка, роскошь ненасытно-ненаглядная, раскинь ручки в сторонки, раскинь ножки в сторонки и лови его, стрелка-снайпера.
— Рафаильчик, судья мой пристрастный, искушённый ценитель, покажи как надо, поди, покрой меня. Представь: я твоя курочка — ты мой петушок.
— Тьфу! Дармоеды проклятые, драгоценные питикантропы. Веньяминушка, нет, не так, чёрт тебя подери! Пусть сама расправит складочки, не то ведь порвёшь, басурман окаянный. Неумёха же ты, Ира! Будто совсем запамятовала, как вы с доблестным Венурозом-Скотовозом вступали в утренне-ветреные сношения на крышке вентиляционного люка,— того, что на крыше нашего дома? Помню, пыталась ты распластаться, слиться с рельефом, избежать любопытствующих глаз из соседних домов, скромница удалая. Ха-ха-ха! Так я и поверил! Мастерица же ты в вопросах рекламы. Тогда и впрямь не осталось ни одного равнодушного. Театр шансоньетки и рабочего сцены.
— Прошу меня не оскорблять.
— Какие мелочи, Венуша, ты опускаешься до обид — жалких, склочных, ничтожных обид, а нужно мыслить глобально, как я, ведущий вас, бездарей, за собой. Вообразите: космос — и вы. Какой плесенью, какими микробами должны казаться вы сами себе! Но являюсь я и спасаю вас, возводя до величия космических величин. Бред какой-то. Это ничего, это так... пройдёт... прошу прощения. Так о чём я говорил? Ах да, о зрителях. Они смаковали и, глядя из-за занавесок, делали вид, что ничего не видят. Как же ты была хороша, как жива и жадна, как ты глотала Вениаминовы страдания! Он долго потом не мог прийти в себя. Помнишь, Веня, ты задыхался, а по обмякшему свидетельству твоей только что отбушевавшей мощи стекали несъеденные Игрулечкой густые белесые чернила. Как только она, бедняжка, не поперхнулась! Такая, должно быть, мерзость.
— То было лучезарное мгновение, Рафаильчик, родной мой. Ты бы знал! Венечка уже лежал в сторонке, почти бездыханный, но всё ещё спрунцевал отчаянными толчками порции своей холодцеватой сущности (в этом лишь и заключается его сущность, ведь так, Веня?), которую бескорыстно дарил мне, а я благодарно принимала. Я была счастлива, счастлива так, что мир вокруг меня на мгновение перестал существовать; он лишь качался перед глазами ширмой какого-то неопределённого марева. А ты в тот миг яростно творил, драгоценный мой демон; краски вскипали на кистях и дымились на холсте. И ещё ты, кажется, кричал, стонал, как всегда в таких случаях, я-то плохо помню, будто жуткое нутряное землетрясение сотрясало тебя рыданиями. Между тем, рождался шедевр... Сейчас он кочует по лучшим коллекциям мира. Знаешь, Венуша ведь обронил на него свою капельку, как бы мазок, походя, от неловкости, когда нёс мимо, — внизу, в уголке, там где ты всегда ставишь своё факсимиле. Так что, он твой соавтор, а я, соответственно, — соавтор соавтора. Прости за словоблудный выкрутас. Ты помнишь?
— Я помню, моя Дуга-Из-Одного-Угла-Мира-В-Другой (ух, какое разухабистое имечко у тебя получилось!), я помню всё, и этот миг пограничья между жизнью и смертью помню тоже. Я был больше на второй половине и думал, что уже не вернусь на первую. Ты чуть жизнь не отняла у меня, Жрица умопомрачения, Вампир здравомыслия. Ну, ты готов, Веня? Вениамин. — О, Вениаминище!
— Готов, сердце моё, готов, вот только нацелюсь как следует, постой чуток, ух, кажись, пролез в бесконечность, вожделённую, с грибной слизью. И ни конца ей, ни края, из конца в конец. Смотришь ли, сердце моё, даёшь ли оценку потугам, успел ли схватиться за кисти? Мы знаем — у тебя сводит руки, как только потреба твоего сумрачного искусства в жертвенной торжественности сводит наши с Ирусечкой лона. О, я лечу, лечу! Слышишь, Рафуша, ты настроил свой камертон на мои восторженные стенания? — Извини, отвлекусь. — Как в тебе, Ирен, сегодня некомфортно, однако, спишь что ли ещё?
— Пошёл бы ты к чёрту, Веня, делай, что велено и побыстрей, не видишь что ли, гений уже заходится, точно ведь кисти не успел схватить. А ну, слезь-ка, я ему подам, а то всё будет зря, и живот у тебя липкий, и кожа так гадко тянется. Ах ты, господи, я иду к тебе, Рафаилушка, иду, потерпи чуть-чуть.
— Нет, нет! Ни в коем случ!.. я взял, я их схватил, они уже обжигают мне пальцы, какой терпкий внутренний жар, малярийная лихорадка, прошу вас, продолжайте, вот так, и мазки фри... фри... фрикциями ложатся на холст, заполняют весь мозг, весь мир... Умоляю, продолжайте, заклинаю... Никогда не была так легка рука, помимо моей воли она порхает над цинковым полем грунта, не ведая преград и лишений. Вы помните июль прошлого года, эту светлую брешь в пучине бездонных времён, когда мы так немыслимо счастливо в совершенно пустом вагоне продвигались через Карелию, сквозь охватившую её дымчато-белую ночь. На меня нашло тогда неуёмное, по расхожему определению глупцов, вдохновение, и мы принялись за работу. Одна нога твоя, туманно-ночная Радуга, покоилась на откидном столе, рядом с пакетом кефира, нарезанными огурцами и колбасой, создавая потрясающего контраста натюрморт. Впрочем, какой же натюрморт, если наполовину nature-vive, этакий винегрет из природы живой и мёртвой. Ты её — ногу — специально запрокинула туда, чтобы мне лучше была видна твоя алая сердцевина, причмокивавшая в такт вагонной качке, и пока я видел, я кропал, кропал... Помню одно: лечу сквозь миры, сквозь века, наслаждаясь разверзшимся зрелищем, сам становясь фантомом, этаким флейтистом Ваниловым. Мне было хорошо, очень хорошо, особенно, когда Веня перекантовал тебя с полки на этот самый стол и ноги твои поэтическими плетьми свисли вниз. Потом — провал в памяти, лоскуты сознания. Скажу вам честно, мне так сделалось дурно, когда вы, вооружённые своими варварскими манипуляциями, одеревенело суя в ноздри какую-то грязную, пропитанную зловонием нашатыря вату, орошая уста затхлым лимонадом — откуда только берётся такое пойло! — силком возвращали меня в мерзость своего бытия. В тот миг я испытывал безграничную и почти физическую боль, я ненавидел вас за то, что вы, являясь столь примитивными существами, не способны были понять ничего, выходящего за пределы вашего судорожного инстинкта. И всё же, как хорошо! Венечка, Вениаминушка, Венуриоз, импровизируй же, чёрт тебя дери, не будь истуканом, придумывай что-нибудь, чтобы я не скучал. Ты знаешь, как мне в работе нужны особенные эмоции, даже, если угодно, потрясения души, так чтобы они будоражили и возбуждали творческий пыл. Скинь-ка её на траву, мою Распрелестную, на коленочки да на локотки, и пусть прогнёт поясничку поглубже, развернёт бутон. Я хочу видеть. Какой недоступной прелестью мерещится теперь заветная наша лужайка на окраине городского парка, это поле чудес, где во время сеансов живописи так электризующе брезжило сквозь жидкий кустарник присутствие вероятных соглядатаев, прогуливавшихся вдоль аллейки поодаль и отгороженных от нашей тайны лишь разморенным безразличием глаз. Это всегда походило на наркотический угар с утончённым ароматом опасности; на мерцающую галлюцинацию, которую вот-вот сдует ветром, словно вуаль, и тогда обнажится вся наша беззащитность перед злобным коварством мира. Что будет, если в один прекрасный день коммунальные власти запустят туда свои ужасные газонокосилки,— ума не приложу! Хорошо, хорошо. А теперь, раскачиваясь, в такт, медленно-медленно ползите к воде. Речка нынче парная и чистая, как слеза ребёнка. Какое потрясающее сочетание зелени с розовостью ваших тел, как переливаются оттенки изумруда на очаровательно отвисших титьках Иридочки! Что за банальность эти твои… Ирунчик, такая, казалось бы, чушь, а вот ведь млею, млею... Особенно, когда это чудовище, что взгромоздилось сверху, их чудовищно лапает. Лапай же, лапай ручищами своими бесчувственными, гробастай, жми из них сок, чтоб Ирен причитала от боли. Жми сильней, я хочу услышать её визгливый вопль, услышать и содрогнуться от сострадания, наполниться сопричастием, сопереживанием и ликованием, чтобы вновь и вновь кинуться в пучину творения. Открою тебе секрет, Венушка: крик Рулечки рождает во мне яркий оранжевый цвет; её истошный вопль взрывается в моей душе ослепительной солнечной вспышкой; стоны и мольбы её оборачиваются на холсте обширной гаммой — от красного до фиолетового; смех заходится голубизной, а твоё баранье блеянье укладывается к подножию холста лишь глинистыми разводами. Слава богу, они тотчас сносятся прочь голубым ветром Иридиного хохотка. Ах ты, люли мои, люли, молодец, Вендос, щекочи её по рёбрышкам, извлекай из них мелодию семицветную,— под мышками да за ушком,— пусть смеётся, мне нужна лазурь для мозаики неба, а смешок-то её как нельзя лучше подходит для подбора лазури. Вон как весело растеклись по палитре краски. Да не забывай главного: держись глубже, ибо на твой стержень нанизана творческая моя парадигма. Нет, я не ревную тебя — к чему? Ведь ты жертвуешь собой ради меня, ради меня лезешь в эту греховную, с позиций христианской морали, грязь, морали, впрочем, спорной, чтоб жило моё искусство, какового ты, по собственному твоему признанию, не разумеешь. А зря. Но что из того, что из того?.. Разве возможно лишь из осознания недоступности отречься от мечты, от божественного наваждения, от дьявольского торжества? Нет, отвечу я тебе, невозможно. Рок сей навеки со мной, и противиться ему нет ни сил ни смысла. Так что, терпи, прошу тебя, сколько можешь терпи, я отплачу, ведь только этим и жив я. Терпи меня, гадину, отвратительную букашку, паразитирующего червя, разъедающего среду своего обитания и обрекающего себя же на гибель. Прости меня, Вениаминушка, за то, что изменяю тебе по ночам с ненаглядной нашей Ирулечкой, такой озорницей в постели. Я впадаю в жуткое уныние от мысли, как она и тебя совращает своими игрищами, своими необузданными фантазиями, после которых я бываю напрочь истощён душевно и физически. Ишь, притихла, Паскудочка, слушает да усмехается себе, Персиковая наша, Пересмешница, щерится зубками своими жемчужными. Знает, конечно, что и от неё мне никуда не деться. Вот я и говорю: после сегодняшней её ночной свистопляски отпал я без чувств и словно провалился куда — в самую глубь земли или же взмыл в самую высь космоса. А там — не поверишь! — встречают меня у подножия горы Виргилий с Данте — только они, видать, собрались в путь — и так на меня поглядели, с такой укоризной, словно на мне стояла печать проклятия. Покачали они, знаешь, головами и двинулись прочь, а всё вокруг меня помрачнело, сделалось безжизненным и сырым. Следом начался потоп, вселенский безбрежный потоп, и я в нём тонул и кричал, и молил о помощи, пока Святая Дева не подала руки.
— Я так испугалась за тебя, драгоценный мой Рафаилушка, ты был весь в холодном поту, что-то ужасно шептал, прикусывал губы и раскидывал члены по всей постели, а за окном бушевал ночной ливень, с крыш лило как из ведра, у меня же, на тебя глядючи, сердце кровью обливалось. Я взяла твою руку, а её всю судорогой свело, но, слава богу, тут ты и проснулся.
— Молчи, подлая моя Радость, восторженная Печаль, радужное Чудовище! То была истинная Святая Дева, а не ты — сгусток порока и дьявольской страсти, способная лишь утопить меня в водовороте кошмарного блаженства. Если и есть в мире красота — так это ты, если есть уродство — тоже ты. Как я люблю тебя, как же я подло и искренне люблю тебя, моя ненаглядная Жуть! Прости, Вениаминушка, и тебя я люблю беззаветно. Это адская мука — любить двоих. Понимаю как я плох, как ничтожен, но поделать с собой ничего не могу. Лучше б я утонул сегодняшней ночью, лучше бы сгинул в вонючей жиже без права на крупицу общественной памяти. Ну что ты сопишь, скотина, я же сказал: к реке, к реке! Толкай её к реке, а сам держись в ней поглубже, экзекутор проклятый, трепетный мой палач. Палач... скач-скач... грудной плач, рыдания замурзанной души... как струна... может лопнуть... Плачь же!.. Пусть со слезами выльется печаль... не жаль... Не жаль? Нет, я ведь как сталь... в своих болезненных мечтах... трах-трах... Какой насыщенный бордовый стон, моя Милка, с прожилками красного кадмия. Стони, стони с придыханием, подвывая — разом всполохи алой зари бегут перед глазами. Но этого мало: заря не бывает без оранжевой вспышки в сердце... оранжевого крика, вопля, визга... Взвизгни, Сволочь моя лучезарнейшая, чтоб глаза залились оранжевью, жгучим блеском тоски и восторга! Что ж ты телишься, кобель неуёмный, Вениаминушка, проницательнейший мой чудодей? Красок, красок требую солнечных! Смилуйся, рви на ней патлы, её волосяки гадкие, шелковистые клубы кудрей, да чтоб надорвала она свои голосовые связочки, свои струны, свои визгливые плёнки, котёнки, ребёнки... Какое пакостное словоблудие мечется в мозгу вспененным образом, готовым взорваться,— в жалком, хрупком моём мозгу. Рви же, мразь, чудо моё, дергай за грудь, рви её белое тело и вонзайся сильней, как кинжал! Вот так, так! Слышу жгучие звуки, искрящиеся раскалённым металлом сатанинского воя, из-под кисти брызжет огонь, озаряющий сумрачный мир моих грёз, освещающий путь, что усыпан печалью увядших роз... Мой сад, сад иллюзий, он совсем зарос... нарциссами и чертополохом... а ветер прочь унёс божественный дар, нектар целительных воспоминаний, взросших в Эдемовом том саду. Сколько времени кануло в Лету! Не оборачивайся, полицветная Ирисочка-Радуга, не отвлекайся от своего святотатства, божественно-скотского призвания, думай о великом уделе — быть моею тварью, затасканной подстилкой для титана, бросающего дерзкий вызов бессмертию. И он не останется в долгу — он возьмёт тебя с собой, такую ничтожную никчёмность, и возвысит до божества. Что из того, что ползёт он сейчас за вами, за парочкой вас, ублюдков, на коленках, волоком волочет мольберт и роет борозду — это ведь так, сценарий, и ты в нём — мимолётное видение, гений, как говорится, чистой красоты, неповторимое уродливейшее уродство. Мне же нужно схватить за хвост зыбкие чары и приковать их к холсту. Зато потом, когда въяве они выродятся мерзостью морщин, испарятся навеки, от них останется слепок, сделанный моей рукой и неподвластный времени,— вот тогда ты будешь мне благодарна. А пока я благодарю тебя. А ну, отринь, Купидон! Погоди опорожнять свою преисполненную вожделением простату, дай я сперва изопью райского сиропа с её натруженных, припухших губ, столь дивно обрамлённых повлажневшей бархоткой. Как одуряюще щекочет ноздри и страсть! Пшёл, псяка! О ужас, что за рецепт в этом снадобье, этом парализующем зелье, этой отраве, ядовитейшем яде, сладчайшем пойле сатаны! Мазок дурмана, мираж обмана, поток умопомрачения... Оно приближается, теряю сознание, но не ранее, чем... Продолжай же, рви сильнее, хлещи, ласкай и тискай, Веня, Венуша, Вендос! Какое изобилие горячих подсолнухов у меня на голове! Я рву их, а они растут вновь и вновь, кустятся мириадами пушистых солнц, обжигают кожу... А я всё рву и рву и рву... рыжие космы Ван-Гога на подсолнуховой своей голове, рыжие мои космы Ван-Гога на подсолнуховой его голове. Рви сильнее, Веня, и я рву сильней и сильней, а вокруг всё горит, и небо пылает. Но из-за горизонта уже катится вал чёрной бездны, сейчас две стихии столкнутся и наконец произойдёт, наконец свершится!.. Сейчас, сейчас, ещё мгновение, вы слышите сотрясения вселенной, слышите? Трещина пошла по небесам. А вот и оно — чудо чудес, вселенская радуга. Вы видите её, видите? И этот чудовищный взрыв... Лопнули уши, глаза, мозг взорвался...
— Опять зашёлся. Слазь, Веня, хорошь, ты что, опять не успел? Потом, потом когда-нибудь, на следующем сеансе. А пока вставь ему ложку в зубы, чтобы язык не прикусил, и пену со рта вытри. Вон как колотит, беднягу. Мученик, сердце кровью обливается. Кисти с травы собери — ишь рассыпались.
— Да, Ира, за всё надо платить. И за претензию на талант тоже. Но не такую ж цену! Каждый раз спрашиваю себя: зачем я здесь? В самом деле: не к тебе же и не к искусству привязан. И отвечаю: если б не щедрость доморощенного мецената...
— Ты всегда был практичным человеком, Вениамин.
— Не больше, чем ты, Ирина. На том и держится театр нашего абсурда. А теперь давай отхаживать режиссёра.