Enigma

Мил Мако
Сигизмундов долго копался на дне кармана, где в складках носового платка, как обычно, залег ключ. Окно на лестничной клетке было в очередной раз вышиблено прыщеватыми молодцами из ночного, тусующегося здесь сборища, чьё зреющее либидо разжижало и без того жидкие ещё мозги, требуя воплощения, например, в форме первобытной сублимации. Теперь по маршам гулял сквозняк и вызывал озноб души. Впрочем, было не холодно. Просто хотелось скорее прокрасться домой и оставить мерзость жизни по эту сторону двери.
Пришлось вначале тащить носовой платок; тот вяло вывернул свои запятнанные внутренности в нежелании выдавать дружка и как-то испуганно вздрогнул — оказалось пропащий хитрец в безуспешной попытке удержаться сорвался вниз. Сигизмундов понял это по плоскому обреченному звуку, каковой происходит при падении латуни на кафельный пол. Сделалось беспричинно грустно.
Сигизмундов потянулся вниз и, когда рука была почти у цели, застыл: яркая, до рези в глазах, вспышка радикулита сделала стоп-кадр.
Боль была цепкой, с претензией на то, чтобы оставить его, Сигизмундова, одной из неоконченных скульптур, скажем, какой-нибудь Мухиной. Нерадостная перспектива.
Он долго рассматривал — ибо ничего иного не оставалось —  рельеф разлинованного в клетку пола, такой обстоятельный, как свод гражданского законодательства, такой подробный, что была видна забитая микроскопической грязью паутина трещин. Рядом с порогом явилась на свет ребристая выщерблина — след отчаяния обронённого Сигизмундовым винтового табурета, имевшего немыслимый вес и стоявшего в былые времена при пианино марки “Октябрь”, на котором поигрывала жена. Теперь её не было, как не было и табурета, и пианино, и... Да что там говорить...
Между тем, пока Сигизмундова посещали сумбурные мысли, спина отошла; ему удалось поднять ключ, вставить в замочную скважину; родился сытый хруст её внутренностей.
По привычке, ставшей рефлексом, Сигизмундов вытер ноги о начинавший трепаться коврик, по ходу дела отметив мастеровитость Тамары (жены опять же), своими руками изготовившей этот chef-d’;vre подножного искусства. Она сплела его, по её выражению, “на память о себе”: “Ты ещё долго будешь топтать меня, но так как ты делал это в последние годы, тебе уже не удастся никогда, милый”, — гневно бросила она, уходя. Тамара и сама понимала всю бессмысленность цепляния за соломинку — отношения их просто-напросто выродились без объяснения прочих причин.
Таким образом, на пороге его поджидал запах холостяцкого жилища — характерный такой, отдающий тяжеловесной пустотой, что слоями заполняет пространство и теплющуюся в нём жизнь. Эта последняя незаметно сделалась похожей на замшелую коросту, до которой с одной стороны вроде бы нет дела, но с другой — всё время хочется ковырнуть.
Впрочем, сам Сигизмундов не хотел соглашаться с навеянной случайным поветрием мыслей характеристикой; напротив, сошелся на том, что нет ничего лучше упорядоченной пустоты, встречающей хотя и сдержанной, но предсказуемой приветливостью.
Засвербело в горле; Сигизмундов прокашлялся. Звук рассыпчато покатился по коридору и, наткнувшись в конце пути на дверь в ванную, лопнул, изойдя бурунчиком эха или же обратившись в аллергическую грусть, которую при надлежащем состоянии духа можно растереть в пальцах и понюхать как нюхательный табак — с целью зайтись благодушием и чихнуть. Пробравшийся сквозь шторную щель луч заходящего солнца дымкой взбил на полу новорождённый налёт пыльцы (вчера убирался, а уже...) и по-хозяйски лёг на приватные шлёпанцы Сигизмундова. Чувственно при виде их он уже испытал блаженство выпростанных из обуви ног, влажных от пота и потому быстро набирающихся прохлады. Разумеется, этот род удовольствий был из разряда его сугубо потаённых, каковыми он ни с кем не мог поделиться, помятуя, как Тамара, бывало, демонстративно зажимала нос и неслась прочь.
Из кухни слышалось нечленораздельное бормотание радио, прыснувшего вдруг чьим-то коллективным (предположительно из трёх персон) смешком и — после — разразившегося вставкой аплодисментов. Сигизмундов специально оставлял его на четверть регистра включённым, чтобы при возвращении в пустую квартиру ощутить иллюзию некоего присутствия, хотя бы и  сложенного из кубиков ненадёжного правдоподобия. И иллюзия, надо сказать, вполне состоялась: Сигизмундову даже захотелось пройти и поприветствовать присутствующих. Чушь, конечно, собачья, но, тем не менее...
На глаза опять попалась квитанция телефонного счета, что торчала (бумажное дополнение к красочной лжи) из букета фальшивых тюльпанов, двоившихся в зеркале трильяжа. Сигизмундов рассортировал несколько цифр, скривился, что-то промямлил в поисках эпитета — нечто вроде “расчётливой потаскушки”— своей, недельной давности, собеседнице. И надо же такое придумать,— негодовал он: “...За счёт вызываемого абонента”! Сигизмундов сразу угадал характерный выверт, в коем проявилась вся пакостность её натуры: ей, видите ли, требовались регулярные доказательства преданности. Пусть не искренние, пусть вульгарно выклянчанные в виде отдающих кислятинкой жасмина духов или, как в данном случае, оплаты телефонных расходов, но — регулярные. Теперь, по её правилам, этот звонок будет считаться его подарком. Сигизмундов в сердцах сплюнул: “Какая же в самом деле дрянь!”
Откровенно говоря, он толком и не знал, чего же ему больше жаль во всей этой истории: то ли коварно изъятых денег, то ли себя самого, сознательно обманывающегося сомнительными, собственного приготовления, мечтами; то ли выпущенной на ветер душевной энергии, которую вольно или невольно пришлось потратить на никчёмный монолог.
“Ну, хватит!”— вслух отрезал Сигизмундов и вдруг осознал, что именно в этих двух словах кроется лучший исход дела, каковым он и впрямь томился, не зная, как оборвать порочную нить, связывавшую его с ней, давно и сносно замужней, уже изрядно употреблённой жизнью дамой, для которой в сознании Сигизмундова как бы и не существовало имени, кроме безликого местоимения «она». С одной стороны «ей» не хотелось ничего менять в своём существовании, а сдругой — на короткий миг поменять всё и радикально. С Сигизмундовым, естественно, ставшим жертвой невостребованной «её» любви.
Ещё чуть напрягшись, Сигизмундов вообразил, как она сибаритствует со своим замороченным мужем в волнах парного о эту пору моря, где по укоренившемуся обыкновению привыкла проводить отпуска и, охватив разумом расстояние, на котором она от него сейчас, облегчённо вздохнул.
Сигизмундов скинул башмаки и погрузил, наконец, раскалённые ноги в стылое нутро тапочек. Вся гамма наслаждения осуществилась в точном соответствии с сочинённым сценарием. Рутинной этой манипуляцией он как-бы приобщался к интерьеру, который требовал назвать пароль. Итак, пароль: “Тапочки”. Произнеся его, Сигизмундов машинально направился на кухню, тогда как отзывом среди шороховатого молчания стен явились вкрапления близких и необычайно живых звуков: то ли кресло скрипнуло, то ли выключатель щёлкнул... Они происходили из зала.
За матовым стеклом двери размыто мерцал экран телевизора. Сигизмундов легонько пожурил себя за забывчивость, потребовав правда, впредь подобного не допускать, потом толкнул ручку и застыл.
Она, полная величия Нефертити, сидела в кресле. Её спина была безупречно пряма, длинные волосы ручьями сангины текли по голым плечам, руки покоились на подлокотниках ладонями вниз, лицо виднелось вскользь, слава богу, — она сидела в полупрофиль, причём больше затылком — иначе с Сигизмундовым сделалось бы плохо. Вся она являла собой, следуя истёртому в прах романическому клише, образец необычайной красоты, что само по себе всегда дурно воздействовало на Сигизмундова. Красота, по определению безусловно женская, была для него тем вожделённым ядом, которого он жаждал и за порочную слабость к которому горько себя клял, ибо боялся замешкавшись пропустить ответственный момент, когда нужно принять противоядие в форме изощрённого скепсиса. Необходимое снадобье он и извлёк из своих умозрительных кладовых. Собственно, это был всего лишь простенький приём для начинающих в разряде любительского шарлатанства: требовалось чёрное явить белым — или наоборот. К примеру, один из рецептов: берётся первосортная свежесть телес, обильно натирается румянами счастья, затем туда добавляется пучок буйных кудрей с вплетёнными в них лентами божественных радуг, всё это посыпается подслащённой пудрой иллюзий и заливается щелочным соусом времён, состоящим в основе своей из суетной гнильцы. Чуть погодя, когда отстоится,  уж налицо и дряблость кожи, и закостенелость глаз, и пыльный остаток былой шевелюры. Alors, блюдо готово — можно подавать, господа! Каков виртуозный декаданс вывернулся-таки с кончика пера — просто прелесть!
Подвергнув осмеянию соблазн райского рабства, Сигизмундов остался весьма доволен собой, ибо это составляло суть его, как он выражался, философии конструктивной неприязни. Он на самом деле неприял многое: бесконечный грохот холодильника — попутчик бессонницы, влажную липкость назойливых рукопожатий, ещё что-то и, наконец, тот гнусный, начавшийся с библейских яблочек, инстинкт, которому потрафлял рассудок. Временами Сигизмундову казалось, что всё в мире могло быть иначе — правильней и чище, — не явись в нём злополучных садов. Рассуждения Сигизмундова после долгих блужданий по потёмкам собственных чувств неизбежно заканчивались тупичком смутной неудовлетворённости. Вот и теперь он почувствовал тяжесть в груди.
Но, к чему весь этот словесный сор? Ха! Понесло на обочину, в какую-то затхлую грязь. Сигизмундов уже не раз замечал за собой эту скользкость мысли, вроде бы как исходившую слюной от собственного перевозбуждения и растекавшуяся за пределы узнаваемости. Н-да. А речь-то изначально шла, кажется, о...
Продолжая сидеть в позе царицы, пришелица сделала Сигизмундову пригласительный жест; он опустился в кресло рядом.
— Не удивляйтесь,— сказала она, приглаживая начёс на мохеровой шали. — Конечно, это бестактно с моей стороны являться в чужую квартиру без приглашения, но я оказалась рядом и не смогла удержаться от соблазна... Вы ведь меня простите, правда? С другой стороны, не лукавьте и признайтесь, что именно этого вы и жаждали в смутных мечтах последних дней. Или, точнее, ночей.
— Х-м... в общем... чудненько, весьма...— замялся Сигизмундов, — но как вы?..
— Очень просто, — на полуслове перехватила его мысль она, — дверь была отперта, вы забыли её замкнуть. Это тем более удивительно, что вы никогда не совершаете подобных оплошностей. — Она сделала паузу, взмахнула тонкими пальцами. — Может быть грядущий склероз — ведь вам всё-таки тридцать девять лет, и ещё в последнее время вы стали излишне увлекаться кофе, а это — дурной тон, поверьте: ослабляет память и способствует старению кожи. Впрочем страхи за последнее вам как мужчине вроде бы и ни к чему.
— Ну отчего же? Мне, должен вас уверить, тоже хочется продержаться подольше. Скверно, знаете ли, осознавать себя этакой вышедшей из оборота рухлядью, в которой содержится один лишь пшик и ничего более, способного привлечь внимание таких вот как вы прелестных незнакомок. — В выражении глаз Сигизмундова проступила грусть. — Но время всё равно берёт своё и с горечью отмечаешь, как чувствительно становится к прохладце темя и как упорно отказывается разгладиться новоявленная борозда вдоль щеки. К тому же мужчины пошли теперь большие эстеты с избалованным вкусом, что называется, на мякине не проведёшь, знают толк в красоте — этом призрачном облаке счастья, которая, по предположению одной значительной литературной фигуры, призвана спасти грешный наш мир. Самое смешное в этой истории то, что прежде женщины презирали мужчин за толстокожесть, теперь же презирают их за мягкотелость. Складывается впечатление, что женщинам всегда нужно за что-нибудь презирать мужчин — тогда только они будут истинно женщинами.
Гостья взбила волосы.
— Мужчинам в природе крупно не повезло: существа эти — как бы сказать помягче — в определённом смысле примитивны и не способны к саморазвитию. В них изначально не заложен подобный механизм; он даже не предполагался, поскольку роль мужчин в биологической истории, опять же, весьма ограниченна. Вы понимаете о чём я говорю. Однако, если взглянуть на это печальное (печальное для мужчин, естественно) обстоятельство с несколько иной точки зрения, то можно заметить, что они годны, пожалуй, на роль этаких громоздких игрушек, возбуждающих любопытство и фантазию женщин, cпособствующих самосовершенствованию последних и ещё большему сближению их с вселенской сутью бытия. Я берусь утверждать, что именно женщины олицетворяют собой вселенную и по такому большому счёту являются носительницами её философии, её эволюции и бесконечного торжества. Вдумайтесь: бесконечность. Бесконечность суть женщина.
— Пышно, с дымом, искрами, шипением и т.д.,— типичный набор феминистских лозунгов, изрядно уже набивших оскомину, позволю себе заметить. Хотя, в некоторых вещах я с вами готов согласиться: в том месте, например, где вы живописуете способность вашего пола к фантазиям, которые, как известно, более свойственны детям, нежели взрослым особям. Вот и в женщинах мне ближе как бы дети — девочки, нимфетки, этакие капризы и несмышлёныши, — больше полагающиеся в жизни на родительскую мудрость и любовь, милая моя Квиза.
— Не забыли... Если бы вы знали, как чудно, вновь услышать своё имя, не искажённое временем и пространством.
— Что вы имеете в виду? Вы обиделись за то что я назвал вас столь странным именем Квиза? Поверьте, это вышло само сабой, как игра в стихосложение, когда звуки одного слова подсказывают интонации другого: каприза — Квиза. Ведь так?
— Может быть. Но я вовсе не обиделась, с чего вы взяли? Речь идёт о чём-то большем, нежели просто  о сочетании звуков, — речь идёт о памяти — нет, не о человеческой, способной затянуть паутиной забвения близкие имена в пределах одной жизни и даже части её, — а о памяти душ. Самое странное то, что имя моё действительно Квиза, и вы не ошиблись, примерив на себя маску поэта, являвшуюся прежде вашим истинным лицом. Я с замиранием сердца вспоминаю ту пору, когда все мужчины старались говорить с женщинами лишь стихами. Тогда я и понятия не имела ни о какой космогонической миссии женщин и об обратной стороне её — планетарном ничтожестве мужчин,— в ту пору я безоглядно любила мужчин за их силу, стать, храбрость и считала их совершеннейшим творением природы. Больше того, мне и самой хотелось стать мужчиной, чтобы быть в состоянии дать отпор любому врагу, но я оставалась женщиной и презирала себя за слабость.
— Вы презирали себя за слабость, теперь презираете за неё нынешних мужчин — вот где таятся корни вашей мужефобии!
Сигизмундов перевалился на другой локоть, закинул ногу на ногу, продолжив: — Они вытянулись побегами из тех ваших воспоминаний, превратились в монстров и тенью отгородили вас от истинной сути мира. Итог: вы пребываете во мраке своих заблуждений.
Она кивнула, лукаво глядя поверх рук Сигизмундова в акварельную пустоту одной из ниш книжного шкафа.
— Воможно вы правы, называя некоторые мои мысли заблуждениями (хорошо, что не бредом). Иногда бываю такой глупышкой. Я и сама склонна отодвинуть их на край сомнений, и если им предначертано с этого края свалиться, то ради бога, жалеть не стану. Я не люблю изношенных вещей и как только замечаю, что они ветшают, расстаюсь с ними — без горечи, быть может лишь с лёгкой грустью неизбежной утраты в сердце. Так что... Видите, сколько уступок я готова вам сделать, дорогой мой Владимир.
— Надо полагать, Квиза, вы рылись в моих коммунальных счетах. Как, однако, бестактно с вашей стороны, позволять себе...
— Ну что вы, Володенька, разумеется никогда бы себе не позволила,— сказала Квиза, выпятив нижнюю губку,— а имя ваше, ваше прекрасное, всеобъемлющее имя я помню, просто помню. Я всегда любила его, хотя прежде оно звучало иначе; по-моему, даже принадлежало другому языку. Что делать... Оно и поныне будоражит меня.
— Я вас не понимаю.
— И не надо, не надо меня понимать, милый Володенька. Ты позволишь мне так тебя называть? Видишь, я уже и на ты перешла. Какова, а?
— Но вы...
— Ты, ты, Володенька, говори мне ты!
— Ты... Вы... Как?.. Я ничего не понимаю. Будь по-вашему. Итак, твоя речь, Квиза, полна зыбкой неопределённости, от которой я весь пребываю в мучительных догадках, — раздражённо бросил Сигизмундов.
— Не будем об этом. В конце концов какая разница, откуда я знаю твоё имя? Знаю и всё, просто угадала, как и ты моё. Лучше поговорим о чём-нибудь. Неужели нам нечего сказать друг другу?
— Сигизмундов усмехнулся, пригладив подушечками пальцев левый висок.
— Я сама, ты можешь молчать и только слушать, если уж не хочешь говорить. Конечно, трудно так вот с бухты-барахты с едва знакомым человеком (пока ты знаешь лишь моё имя) вдруг фривольно заговорить о пустяках, как это происходит в узких притёршихся кругах. Но я не прошу болтать со мной о пустяках, мне это быдо бы до смерти скучно.
Она всколыхнулась и, поведя плечами, воскликнула: “Какая прелесть этот вечерний дождь! Ты согласен, Володенька?”
— Разве идёт дождь?— удивлённо бросил Сигизмундов.
— Да, уже две с половиной минуты, и через четыре прекратится. Так, всхлип небесной тоски или унылый панегирик по ещё одному уходящему дню. Ты ничего такого не чувствуешь? Некто подсчитал, что человеческая жизнь состоит из тридцати тысяч дней, да и то в случае стерильности, если можно так выразиться, расклада судьбы. И вот на-те: один из оговорённого лимита вызрел, сморщился и изошёл шепелявым дождём, оставив после себя ощущение пустоты. Да, пожалуй пустоты,— во всяком случае у большинства всё именно так и происходит, причём изо дня в день... всю жизнь. И каждого в итоге мучительно жаль, и ни одного уже не вернуть. Хотя я их не считаю — к чему? Ты знаешь, мне навязчиво мерещится картина: матовый, бесконечный в своих очертаниях и безмерно тонкий барьер, то мягкий и тёплый, как материнская грудь, то холодный и неподвижный, как стылое стекло,— и я перед ним. Мне чудится, будто я что-то вижу там — за; я пытаюсь пробиться к намеченной цели, при этом моя преграда растягивается, трещит и отбрасывает меня назад, я рвусь вновь и вновь и когда уж дорываюсь, на поверку объявляется сущая безделица, или вовсе какая-нибудь дрянь. А как заманчиво блестело накануне! Так бывает обидно, так обидно, и тогда даёшь себе зарок впредь ложным блеском не соблазняться. Ан, заблестит вновь — и всё сначала.
— Позволю себе заметить, Квиза, от твоих рассуждений на версту разит тоской вперемежку с логикой чисто мужского типа, каковой я совершенно не переношу в женщинах. Подобные беседы в моём воображении образно вырисовываются лаем всех обиженных на луну или реанимацией мумии (глупость на выбор).
— Как изящен твой цинизм, но даже и его я в тебе обожаю! — выспренно выдохнула Квиза, схватив его ладони в свои. — С радостью отброшу в сторону свою логику, каковой ты не выносишь в угоду твоей, от которой млею я. Вновь чувствую натиск мысли, опирающейся на тотальную недоверчивость к чему бы то ни было, даже к самой себе. А ещё твой цинизм совершенно непостижимо сочетается с твоей колдовской чувственностью. Это качество свойственно тебе и поныне, я знаю; оно останется таковым и после тебя. Я имела счастье соприкоснуться с ним во множестве из твоих ипостасей, и всякий раз оно пленяло меня.
Никогда не забуду кудрявого изумруда дубовой рощицы, что языком сползала с холма к речке и в нерешительности останавливалась на одном её берегу, прежде чем перебраться на другой. Я вышла из воды, вся ещё в чарах невесомости этой стихии, и не сразу разглядела в зарослях плюща странствующего философа. Тот размышлял. Я ждала от него хотя бы улыбки, но его безразличие граничило с вызовом: он не замечал меня, стоявшую перед ним совершенно голой, словно всё женское во мне было лишь сгустком плотской суеты, не достойной внимания. Я была взбешена! До вспышки оставалось мгновение, когда он поднял на меня свои поволочённые мыслью глаза — отрешённые от всего мира и вместившие весь мир глаза — и я провалилась в них, как в бездну нечаянного наваждения, смиряясь с судьбой и шагая ей навстречу.
Непостижимый разряд людей: он очнулся лишь когда я начала теребить его за плечо. Лёгкая одежда сползла,  и под ней обнажилась его грудь — не бугристая, как у одеревенелых центурионов, но точёная, с совершенством возвышенностей и впадин, покрытая нарождающимся пушком. Моя рука сама потянулась к этому дивному ландшафту. Хейволд (так звали шелковистого юношу) отвёл её — отчего существо моё вновь зашлось трепетом, синтезированным под звон пощёчины,— как вдруг, словно прозрев, притянул к себе, настойчиво и нежно, так что я неловко повалилась на него, прямо грудью в лицо, почуяв жаркую упругость мужского дыхания. Последовал его затяжной с остановкой моего сердца вздох, который на обратном своём пути обернулся захлёбывающимся рыком голодного зверя: “О воплощённый порок — квинтэссенция мерзости! Хочу, хочу!..”
Махом он сбросил с себя одежды, а после, словно вспомнив что-то, яростно надёргал пучок росшей тут же крапивы и принялся хлестать меня ею по животу, грудям, бёдрам, с особым остервенением захватывая пахи. Всё моё тело загорелось, я вскрикнула, рванулась в надежде высвободиться, но он меня удержал, приник губами к моей покрывшейся волдырями коже и, шепча нежнейшие слова на незнакомом мне языке, принялся пядь за пядью покрывать всю меня поцелуями.
Спустя секунду я уже отчаянно наслаждалась блужданием его пальцев где-то глубоко внутри себя, отчего и мозг мой, как мне чудилось, вспучился пылающими язвами. Краем сознания поняла лишь, что не принадлежу себе, а несусь в хрустальную пропасть небытия, отражаясь в её гранях мерцающей пылью вожделения.
Изощрённая нежность Хейволда свела меня с ума. Словно в бреду я причитала, стонала, рыдала, мучаясь избытком счастья и одновременно замирая от страха в ожидании того, что бред мой вот-вот прервётся. А Хейволд всё нашёптывал какие-то слова — сладкие, зыбкие, манящие... и при том странным образом скреплённые между собой вязью из грязных ругательств.
Bref, j’etais aureuse. Я прибегаю к этой грассированной речи, потому что в ту пору она была для меня родной, и я лишь озвучиваю буквально тогдашнее своё состояние. Мне хотелось целиком и навсегда принадлежать моему Хейволду; сама философия рабства виделась мне блаженством. В этом есть что-то первородное, отдающее дымом пещерного кострища.
Много, много лет спустя, хлебнув зелья эмансипации, я предала анафеме тот мимолётный мираж счастья и уже с усмешкой вспоминала себя, дивясь презренной готовности к самоотрешению. С жаром стыда вспоминаю, как во мне пульсировало одно лишь желание, называемое нынче функциональным термином “материнский инстинкт”,— мне нестерпимо хотелось родить от Хейволда ребёнка. До чего же гадкая и унизительная функция воспроизводства! Ты понимаешь меня? Ты не понимаешь, ибо не хочешь и не можешь понять. Впрочем, я знаю тебя и догадываюсь, какая язвительная мысль вскипает сейчас у тебя на устах и жду того мгновения, когда же она, наконец, сорвётся и зашипит, причиняя мне боль и вызывая восторг. Ты не ослышался — восторг, ибо это бросит меня в те откатившиеся волны времён, неистребимо влекущие меня и по сей день, чтобы среди шелеста лет услышать песню давней любви.
— Болезненная фантазия как и навязчивая галлюцинация не знает предела. Во всей этой истории остро не достаёт доктора, милая Квиза. Даже семантика твоего повествования накалена болезненным перевозбуждением. Остынь, выпей воды.
— Так я и знала, ты всё тот же.
Между тем, наступила ночь. Хейволд, напрочь позабыв обо мне, хотя я лежала рядом, глядел в звёздное небо и отдавался своим философским спиритам. Его мысль воспарялась к высотам моему тогда скудному воображению недоступным; его духовное превосходство заставляло меня трепетать перед ним и боготворить его. Он и впрямь мерещился мне подобием бога, спустившегося с окрестных небес белым Серафимом, дабы меня прозреть.
“Знаешь ли ты кто ты, откуда и где ты сейчас?” — спросил он в снисхождении, чуть повернув голову и явив мне в свете луны свой божественный профиль. Я испугалась столь неожиданного вопроса и молчала. — “Откуда тебе знать.— сам же и ответил он. — Образы наши, отразившись от плоти, мчатся в вечность. Они никогда не встретят преграды, ведь вселенная безмерна, и значит в своих отражениях жизнь наша не иссякнет никогда. Всё же ответь: где в пористом веществе времён располагается то мгновение, от которого ты ведёшь свой отсчёт и эквивалентна ли ему — выражаясь псевдонаучно — какая-нибудь точка в геометрии мира? Весьма вероятно, что здесь ты — залётная птица, бесплотный двойник самоё себя, транзитом мчащийся прочь и задержавшийся передохнуть на вселенской обочине по той лишь причине, что эта именно обочина подвернулась (а могла быть и другая). Потом придёт ночь и ты растворишься в ней. Внешне это явится твоей смертью здесь, для того чтобы в ином из приютов господа бога обернуться рождением. В который уже раз...
Я молчала, потеряв дар речи. От сумеречных его рассуждений веяло холодком. Я жалась к нему, он же моих телодвижений не замечал и оставался равнодушен. Речная гладь смутно поблёскивала; близость воды почему-то наполняла меня страхом. Прибрежные кусты бросали к своему подножию зловещие тени, дубняк за спиной зиял чернотой. Я обвила Хейволда руками и, чтобы не видеть живописного кошмара, закрыла глаза. Так, помню, это было...
Понимаешь, Володенька, подобные мысли могли родиться лишь в голове гения. За гениальность я в тот миг и любила Хейволда. Ты ведь знаешь, женщины всегда любят за что-то, в отличие от матерей, которые просто любят. Но это так, к слову.
Когда я проснулась, уже вовсю разыгрывался новый день. Солнце сыскоса обливало меня теплом своих юных лучей, мне было хорошо и спокойно. Руки мои по-прежнему были скрещены, но обнимали пустоту: Хейволда не было, он ушёл ночью. Воспоминанием о нём осталась лишь прядь русых волос, которую я в своём беспокойном сне вырвала из его кудрей. Кстати, она всегда со мной — вот, я уложила её в медальон со слюдяным стёклышком.  Ты знаешь, всякий раз, когда мне бывает тоскливо, я тихонько подношу к губам этот свой драгоценный, купленный в лавчонке за грош, талисман и тотчас словно волна успокоения омывает душу. Взгляни, Володенька! Хотя... Как любопытно: цвет твоих волос точь в точь сливается с цветом волос Хейволда, — ну, может в твоих чуть больше вечерней дымки. Как любопытно... Володенька, ты весь вечер молчишь. Неужели тебе нечего сказать мне? — вдруг спросила Квиза, осаживая разговор и театрально надув щёчки.
Сигизмундов едва не рассмеялся.
— Видишь ли, молчание — лучшая из моих наград собеседнику: у него меньше поводов усомниться в себе.
— Как напористо, дерзко и оттого прекрасно сказано! Но я женщина и потому не соперница тебе; твоё великодушие должно быть выше твоего высокомерия. Напомню, моя гордость бывает ущемлена лишь мужским безразличием.
Однако, пространные речи истощают меня, я вся покрываюсь слоем какого-то едкого пота, и в горле сушь. Врачеватели клевещут, будто это признак стареющей печени. Всё ложь, я как и прежде чувствую себя молодой и здоровой. Затрагивая годы женщины, злые языки метят в самое её сердце. Вот где кроется оголтелый, беспринципный, потерявший всяческие нравственные ориентиры цинизм. Ты на подобное не способен, нет! Ведь правда, Владимир, не способен? Можешь молчать, я скажу за тебя. Твой цинизм — творческий, созидательный, направляющий к самосовершенствованию. Господи, никак не могу остановиться, слова сами сыплются из меня, будто из дырявого решета! Так где же дверь в ванную? Ах, да...
Квиза пружинисто встала и, задорно расправив плечи, порхнула в обозначенном направлении, откуда вскоре донёсся омерзительный свист водопроводной системы (и как она только терпит!), шелест душа, серебристая мелодия её голоска, осыпанного блёстками “Лунной серенады” Г.Миллера.
Сигизмундов сосредоточенно размышлял. Его удручали сполохи в параллельном мире памяти, вспыхивавшие то тут, то там, пока он в продолжение этого более чем странного вечера разглядывал Квизу. Далеко-далеко, среди мутных облаков забвения проступал очерк её лица, жест руки, каковым она словно бы распахивала новые страницы своего повествования, формула мысли, наконец.
На краю журнального стола робким овальчиком притаился медальон Квизы — забыла надеть или нарочно оставила, чтобы не намочить. Сигизмундов поднёс его к глазам: сквозь тусклую прозрачность флогопита пробивалось скромное, уложенное крендельком виденьице Квизиной тайны. Так и сяк покрутив действительно весьма дешёвый предмет, он приложил его к виску, взглянул в зеркало: впрямь, точно только что срезанный с шевелюры купон. “Как природа бывает неизобретательна,— подумал он,— или ленива. А может насмешлива? Может быть...”
Что-то колыхнулось в груди, и из столпотворения лет мыльным пузырём выплыл переливчатый сон, весь начинённый выпуклыми подробностями былых, казалось бы уже разгладившихся воспоминаний. Ан, нет! Они блистали избыточной сочностью красок,— такой, каковая случается лишь во сне, когда думаешь: вот-вот наступит пресыщение и краски потекут, и выпачкают подушку, и её потом не отстирать... Подушки оставались чистыми — долго просуществовавшая загадка.
Впрочем, у безусловного совершенства всегда есть свой изъян: в снах Сигизмундова напрочь отсутствовал обонятельный ряд и картинка пресно текла на фоне бесплодия запахов. Он так силился за сиреневым уловить дыхание сирени, за зелёным, например,— аромат лужайки после дождя, а за радужными разводами луж — зловоние бензиновых испарений, что сонный начинал натужно сопеть, и мать в страхе переворачивала его на другой бок.
На самом дне этих цветных отложений проступал оттенок сладкого, прятавшийся под блестящей фольгой шоколадки, которую ему купили в качестве приманки для посещения парикмахерской, а чуть в стороне — шершавая серость асфальта; если медленно поднять от неё глаза, взгляд попадал на грязной голубизны буквы: “П”,”А”,”Р” и т.д.
Сигизмундова стригли, и от прикосновений ласковых рук парикмахерши он начинал дремать; всё вокруг как-то чудесно плыло, и краем глаза угадывалась монотонная, как жиканье ножниц, осыпь его русых кудрей, крендельками ложившихся на пол. В соседнем кресле стригли девочку лет десяти. Её тонкие, цвета сангины пряди пухом скользили вниз, где в средоточии незримых притяжений соприкасались с Сигизмундовыми.
Девочку постригли первой, и пока за неё расплачивались, она двумя пальчиками подхватила завиток соседа и украдкой сунула в пёструю коробчонку из-под какой-то мелкой парфюмерии. Сигизмундов знал эту примету: по закону жанра он теперь должен будет непременно влюбиться в обладательницу незаконно добытого трофея. “Вот дура!”— чуть было не сорвалось у него с языка, но опасаясь шиканья взрослых, сдержался.
Было ли это сном или грёзой, начинённой явью, Сигизмундов ответить не мог. За далью лет...
Бездумно мерцал телевизор: его существование оказалось вычеркнутым из списка текущих событий; хотя шум динамиков был вполне материален и загромождал доступ к уху всем прочим звукам, отчего Сигизмундов не услышал возвращения Квизы.
Она тронула его за плечо. Сигизмундов обернулся. Квиза стояла перед ним — голая, покрытая перламутром упругих капель. (Квизина укоризна: “Ты же не подал мне полотенце!”).
Губы её были сжаты, ноздри подёргивались, когда Сигизмундов поднял на неё свои поволочённые мыслью глаза.
— Я тебе уже говорила, что не выношу мужского к себе равнодушия,— раздражённо бросила она.
— Помню,— ответил Сигизмундов и взял её за руку.
   Квиза размякла.
— Раз помнишь, то почему?..
— Нет же, Квиза. Поди!
Сигизмундов притянул её к себе. Квиза потеряла равновесие и повалилась на него, грудью в лицо.
Она чувствовала, как дыхание Сигизмундова сперва замерло, но спустя миг раздался глубокий, с присвистом вздох, отозвавшийся в ней оргастическим обмороком, и выродился в хриплое стенание: “О воплощённый порок — квинтэссенция мерзости! Хочу, хочу!..”
Сердце Квизы трепетало и, сама задыхаясь, она шептала:
“Милый, я знала... Я ждала, надеялась и вот... О, как я счастлива!”
Сигизмундов рванул на себе рубашку — пуговицы ошалело затрещали об пол.
— Да, чёрт... какая, однако, дурь прёт... ты права, любовь не умрёт... ничто не сотрёт, я уверен... Неужели возможно?.. Каков фейерверк фантасмагорических наваждений, наслаждений, упражнений, положений и проч. и проч.! Нет, скорее воскресший источник чар — жгучих, пахучих, могучих, дремучих... Фу, гадость, как липко! Да, радость, нежданная сладость... Что там ещё? Больше нет слов. Теперь я знаю. Какая разверзлась пропасть лет! Молчи, моё ночное солнце, полуденная моя луна! Как я любил, о боже, и как я теперь люблю! Бледность нежной зари легла на твою кожу. И как же она похожа на ту, что потом была, что потом будет! И что же? Конечно, мы вроде бы были моложе. О чём это я? Ах, да... о нас. Как глупо... Ведь мы — лишь наши лики. Они безлики — суть призрачные блики, что мчатся сквозь вечность и мрак... Сплошной кавардак. Мы снова вместе. Ты рада, отрада? Средь этого жизни смрада даруется нам награда... Нет, не надо — всё чушь, словесный понос... Прости, я весь мякну, шалею, поскольку тобой болею и боюсь не успею... Сумею, сумею!.. Не могу больше ждать, Квиза, нежнейшая моя дрянь, моя драгоценная сука, брось вечно сочную плоть свою на алтарь страсти, в коей ты мастерица, сестрица. И да остановится время! Хоть на время. Сбросим с себя бремя судорожно совать ногу в стремя. Поди же! Взгляну в разлив твоих блудливых глаз, хлебну пьянящей губ отравы, чтоб в сердце остывшем вскипел экстаз... Хоть раз, ещё раз... Зараз-з-за! Скорее, скорее, ско... Прошу тебя, заклинаю, презренное моё божество, сил нет страдать в ожидании музыки. Нутром уж чую искристую мольбу твоей лиры. Дай-ка трону скорей её струны! Ны-ны... Уж полны, уж на гребне волны, ны-ны... Захлебнётся. Пора звать народ. Вот! Как раз и мой восторженный фагот. Sanglots. Вперёд! Где наши ноты, Квиза, что ты медлишь? ...Пусть, начнём с адажио. Не спеша, чувственно, прикрывши веки, настроим тон под твой классический стон. Оставь, я сам!.. А пока боковым виражом переходим к анданте. Больше мажорных оттенков, родная: словно бы кремовых, с покраснением и припухлостью — ведь это фиеста, счастья жаркий всплеск, в голове бурлеск, c’est presque... Сохнет язык, а руки мокро скользят по ребристой твоей деке... Ба! Наткнулись на прыщ в долине грудной цезуры — доверенные лица цензуры. Меж тем, бьётся пульсом у горла комодо, а ты запыхалась и сбила ритм, пьянящая разум бестолочь. Живее, живее! Неловкость твоя удручающа, жажда моя поглощающа. Совсем, гляжу, ты выбилась из канвы нашей чудовищно-чарующей музыки, Квиза. Вот тут-то и нужна нам дирижёрская реприза, брызнет в лицо свежестью бриза, вспыхнут в глазах слова девиза: “Сквозь дали и времена. Мы — за!” Так где ж дирижёрская трость, моя нежная розга, послушный хлыщ? Ты ждёшь — не дождёшься, вижу. Линейка сгодится, бездарный предмет. Ха-ха-ха! Сатанинским счастьем полнится во мне предвкушение твоей боли. Постой! Как пена с рассудка слетает: мерещится мне, будто вижу необъятные дали забвения, затоптанные нашими следами, которые то сходятся, то расходятся, то сходятся вновь и обгоняют нас за горизонтом. Вон плетётся по пустыне твой белокурый Хейволд (которого я не знаю), вон у речки замешкалась ты. Ещё спишь. А мы её ща-а-ас! И воздух звенит от всхлипа бича. А мы её е-щ-щ-ё! Сумятицей сладких страданий вскипают рубцы на ядгане, так словно петарды горят. В аллегро разом зашлась наша песня, брызжут искры на голые нервы и нет для меня желаннее стервы, чем ты, Квиза. Моя душа клокочет, при виде набухших слезами твоих глаз, прикушенных до крови губ твоих. Только ты ведь этого именно жаждешь! Но что я... Близится взрыв, миновали аллегро, вскипает виваче у порога безумия. Пальцы в судороге сомкнулись, и кудри твои в них трещат. Не скули! Слышь: гремит гонг блаженного припадка, кровь заливает глаза... Жутко. Боюсь не выдержу натиска... Пульс трепещет в висках... трепещет в висках, трепещет в висках в темпе престо! Престо! Пре-с-т-о-о-о!!!

***

— Ну что тебе надо, Квиза? Считай, что я умер, меня больше нет.
— Я знаю, милый, и я не стенаю, я понимаю: ты есть, как ты есть — мой Бог. Спи, впереди нескончаемый путь, и нам с него никогда не свернуть. Память моя уж больна будущей встречей с твоим двойником, с бесконечным твоим отражением.
— Что ты, Квиза, я не слышу, я сплю.
— Спи, не тревожься, жизнь — лишь короткий сон.

Очнувшись посреди ночи ото сна, усыпанного мутным хрустом то ли битого стекла, то ли заиндевелой тревоги, всё ещё тщась разгрести перед собой чудовищные его завалы и панически боясь порезаться, Сигизмундов открыл глаза. Зелёным сгустком цивилизации, деловито обратившей громаду времени в жалкую кучку цифр, мерцали электронные часы: ноль, два, восемнадцать. Свет их скудно омывал предметы, за которыми тянулись провалы теней, наполненные смешным детским страхом, возникавшим всякий раз, когда объяснению необъяснимого не за что было уцепиться, чтобы выкарабкаться на безопасный берег. В таких случаях спасением приходило одеяло, натянутое на самую макушку, олицетворяя собой неприступное убежище и покой. Но под ним было до удушья жарко. За веками вкрадчиво скользила чересполосица фантасмагорий, намекавших на недавнее — а, возможно, и самое свежее — своё происхождение. Сигизмундов повернулся на другой бок. Подушка рядом (прежде он её никогда не клал) пуховой своей памятью хранила след чьей-то головы и в нём — тоже лужицу тени. Сигизмундов протянул руку в надежде нащупать остатки тепла, но её встретил холодок бесстрастной пустоты. Сигизмундов подался всем телом, путаясь в наваждениях, лупя глаза, и на некоем, не имеющем материальных координат перепутье уловил, как ему показалось, отголосок запаха своей призрачной гостьи. Пахло похотью и миндальным восторгом.
По второй руке кашицей растекалось колкое тепло — во сне он её отлежал. Теперь выпростал из-под себя; в сжатых пальцах запутался клок длинных охрово-сивых волос. “Что за?..”— пробормотал Сигизмундов. Он встал, побрёл по комнатам — никакой Квизы не было; заглянул в ванную: из крана тоненьким ручейком бежала горячая вода, отчего зеркало было покрыто матовой плёнкой испарений, целостность которой нарушало выведенное пальцем слово: “Пока!” Сигизмундов ухмыльнулся. Он понял, что Квиза ушла и направился запереть за ней дверь. Но та была заперта. Сигизмундов полез в карман куртки: ключ, единственный ключ от квартиры, лежал на своём месте в складках носового платка. Он тряхнул головой: “А была ли она, была ли Квиза?”— сдувая с руки её волосы и глядя, как они плавно падают на пол.