Юрий Пахомов. Прощай, Рузовка! гл. 5

Виталий Бердышев
…Тягостное ощущение усилилось, когда я переступил порог Рузовки. Пахнуло неистребимыми запахами казармы – гуталина, хлорки и еще чем-то мерзким, клопомором, что ли. Наш полуподвал в здании бывшей Обуховской больницы и то выглядел уютней. Огромный гулкий коридор, в котором можно было выстроить роту в полном составе, пирамиды с оружием, столик для дежурного по курсу, доска  с убранными под плексиглас разными мудрыми инструкциями, двери, ведущие в кубрики, пустые пока вешалки для бушлатов и шинелей, и в самой глубине – гимнастические снаряды, похожие на орудия пыток.

Нам с Шурой Орловым досталась двухъярусная койка, третья от окна – это уже удача, в окно наверняка будет дуть зимой. Бросили пальцы на «морского», мне выпал верхний ярус, ему нижний. С Орловым я подружился еще во время лагерных сборов. Небольшого роста, этакий французик с аристократическим носом с горбинкой и скрыто-надменными глазами. Прозвище – Моржик, приехал из Североморска, отец полковник, занимающий высокую должность. Шура не переносит мата, болезненно чистоплотен, бреется по два раза в день, в тумбочке у него такой порядок, что старшины в нее не заглядывают. Он постоянно рисует и что-то записывает бисерным почерком в записную книжечку. Шура много читает, особенно хорошо знает живопись. С ним интересно. Но есть в нем что-то незавершенное, не определившееся, что ли. Я уже на первом курсе твердо знал, что стану эпидемиологом или бактериологом. Шура только пожимал плечами.

После выпуска Кравченко и Орлов укатили на Тихоокеанский флот, я – на Черноморский. С Шурой мы встретились лишь через двенадцать лет в Москве. Служба у него не пошла. Уволившись, он стал цирковым врачом, много ездил по разным странам, с годами наши отношения постепенно охладели – разные интересы, разные взгляды на жизнь, но мы так и остались верны традициям курсантского братства.

Рузовка встретила нас сурово. Разом погас смех. Уже никого не тянуло рассказывать отпускные байки, да и время как-то сжалось – ни одной свободной минуты. Ермилов построил нас в коридоре и суховато сказал:
– Даю час на то, чтобы сдать в баталерку рюкзаки, чемоданы и привести себя в порядок: умыться, побриться. Через час – построение, начальник курса представит вам нового командира роты. Вопросы?
На этот раз даже у Филипцева не хватило духу задать вопрос. В казарменном воздухе витало нечто такое, что подавляло волю.
Новый командир роты майор Руденко сразу не понравился, среднего роста, но какой-то массивный, с тяжелым, исподлобья взглядом бесцветных глаз, с налитой красной шеей и несоразмерно маленькими стопами, обутыми в хромовые ботиночки.
– Сапог, – припечатал Толя Соловьев.
– Вот-вот, он из нас сопли-то выдавит, – хмуро добавил Володя Тюленев. – Одним словом – Рудос.
Прозвище состоялось. Рядом с майором начальник курса подполковник медслужбы Ревенко выглядел аристократом из иных времен – стройный, в превосходно сшитой тужурке. Белая накрахмаленная рубашка оттеняла загорелое, с тонкими чертами лицо.
– Здрас, тащи курсанты! – ухнул майор Руденко.
Рота ответила в той же тональности:
– Здрав желам, тащь майор!

Помнится, никто тогда не обратил внимания на солидную колодку орденов и медалей на кителе командира роты. И тут в чисто вымытые окна ударило солнце, разом преобразив казарменный коридор, – словно улыбка скользнула по суровому, жесткому лицу. Рузовка приняла нас, взяла под свое покровительство. И еще откуда-то пахнуло одеколоном «Шипр», и этот запах на долгие годы станет для меня добрым предзнаменованием, что все в конце концов наладится и что жизнь не такая уж скверная штука.

Что, собственно, побудило меня вновь взяться за тему курсантской юности? Ведь написана и неоднократно переиздана моя повесть «К оружью, эскулапы!» Тема эта не раз возникала и в других моих повестях и романах. Казалось бы, стравленный пар. Как ни крути, а повторы неизбежны. Причина есть.

Нынешним летом раздираемый недовольством собой, я на даче жег в железной бочке рукописи, черновики, газеты с ранними публикациями. Огонь с вожделением пожирал бумажный хлам. И тут из пачки с рукописями, перевязанной бельевой веревкой, выпала тетрадь в облезлой бледно-голубой обложке с торопливыми дневниковыми записями. Я не открывал ее более пятидесяти лет. С какой-то смутной надеждой я возил тетрадь с собой с одного флота на другой, с квартиры на квартиру, пока она не упокоилась в архиве. Я уселся на чурбан для рубки дров и стал читать – неплохие чернила для авторучек делали в те времена, за полвека скитаний буквы не поблекли, текст читался свободно. Вскоре я понял, что записи не имеют ни информационной, ни тем более литературной ценности. Так, эмоциональные юношеские зарисовки. К тому же автор писал с оглядкой на то, что дневник мог прочесть кто-то посторонний. Но произошло нечто, похожее на чудо. Между мной и тетрадью проскочил мощный электрический разряд, возрождая целый пласт воспоминаний. И тотчас нашлось объяснение, почему я хочу вернуться в казарму на Рузовской улице. Там, на Рузовке, в курсантской купели закалялись, огранивались наши характеры, все, что происходило потом, было лишь развитием сложного и мучительного процесса вызревания души.


Продолжение следует.