Д. С. Мережковский о Великой России

Виктор Постников
(Д.С. Мережковский, Полное собр. соч,  т.16,  с.50-64,  Изд-во Сытина, 1914)

[Комментарий.  Эта статья, написанная Д.С. Мережковским 100 лет назад,  могла быть написана вчера или сегодня.  Единственное отличие – сегодня Дмитрия Сергеевича  могли бы обвинить в экстремизме.   Полемика, которую Мережковский ведет с одним из наиболее ярых сторонников  «великой России», депутатом Струве,  очень напоминает сегодняшние разборки между «государственниками»  и остатками русской интеллигенции.  Ясно, что Струве пришелся  бы по душе нынешней администрации (и всему народу !).  И это очень грустно. – ВП ]

*  *  *

Русское общество переживает глубокий кризис; Вся до-революционная «интеллигентская идеология» потрясена в основаниях своих или окончательно разрушилась; для того, чтобы выйти их тупика, в который завела Россию неудавшаяся революция, надо старые устои идеологии заменить новыми, - такова тема талантливых очерков П.Б. Струве , напечатанных недавно в «Русской Мысли». В последнем из них, озаглавленном «Великая Россия», он пытается подвести эти новые устои и в краеугольный камень кладет идею «государственной мощи».

  «Великая Россия для своего создания, - говорит Струве, - требует от всего народа и, прежде всего, от его образованных классов признания идеала государственной мощи». – Этот идеал должен образовать «железный инвентарь нового политического и культурного сознания». – Только государство и его мощь могут быть для настоящих патриотов путеводной звездой. Остальное – «блуждающие огни».

   Верховный закон государственной мощи для Струве определяется так: «всякое слабое государство – добыча государства сильного». Надо есть других, чтобы не быть съеденным; народ – народу – зверь.  Этот закон природного, дочеловеческого, зверского бытия есть, вместе с тем, будто бы и верховный закон бытия государственного.

Человек – не зверь. Человек иногда не может им не быть, но никогда не хочет быть зверем; не быть зверем и значит быть человеком. Уход от зверства и есть человечество. Так нам казалось; но вот оказывается, что все это революционная «романтика», «блуждающие огни», гнилые устои почти рухнувшей идеологии. Патриотизмом  «великой России» должно отныне сделаться стремление к новому сознательному оправданному культурному зверству, и это стремление должно образовывать «железный», может быть, не только железный, но и кровавый «инвентарь нового культурного сознания», - почему же, однако, «нового», а не древнего? Почему «культурного», а не варварского?  Ведь именно безусловное принятие закона: слабый – добыча сильного, как закона верховного и единственного, восторженное преклонение перед зверством, как перед абсолютною «мощью», и есть глубочайшая основа древнего варварства, пусть даже вечного и неизбежного, но с которым также вечно и неизбежно вся человеческая культура борется.

  Во всяком случае, не идеальное благообразие, а плачевное убожество человеческой действительности заключается в том, что закон зверского бытия продолжает господствовать и в бытии человеческом; но ведь уже не так безгранично, как некогда, уже царству его приходит конец, -  в этом вся наша человеческая надежда, все наше человеческое достоинство. И пусть это кажется «романтикой»: по слову короля Лира, «дай человеку только то, что нужно» - только то, что сейчас реально – « и ты его сравняешь со зверем». Мы еще рабы зверского бытия, особенно здесь в политике; но мы уже бунтующие рабы;  и лишь постольку мы люди, поскольку бунтуем; а едва прекратим бунт, покоримся окончательно, как потеряем облик человеческий и примем образ звериный.

   Если бы тот закон государственного бытия, который Струве утверждает, как единственный верховный, царил нераздельно в мировой политике и не ограничивался каким-то иным верховнейшим, то случилось бы  одно из двух: или государства, борющиеся за могущество, пожрали бы друг друга, как пауки в закупоренной банке, или одно из них, самое могущественное, поглотило бы все остальные, к чему   и стремились по очереди Вавилон, Мидия, Персия, Македония, Рим.  Но ведь вот что помешало им это сделать: не то ли именно, что верховному закону зверского бытия противоборствует верховный закон бытия всечеловеческого, по которому сильные слабее слабых, слабые сильнее сильных.  Несметные полчища Дария разбиты горсткой  греков, великий Карфаген -  маленьким Римом, сонм европейских владык – «якобинскою сволочью». Ни одному из всемирных насильников не прощалось то преобладание «внешней политики над внутренней», сила меча над силою духа, государственной мощи над мощью культурною, в котором, по мнению Струве, заключается залог государственного величия, а по здравому инстинкту русской революционной общественности, залог государственной гибели России.

  Все мировые хищники оказывались железными колоссами на глиняных ногах, и каждый, в свою очередь, разбивался вдребезги малым камнем, оторвавшимся от Горы Божией, от Сиона, Града всечеловеческого.  Культура из варварства, человечество из зверства, любовь из вражды – вот закон вселенского бытия, которому подчиняется всякое бытие частное, национальное, государственное. И горе народу, которого этот закон попирает.

  Как же забыл о нем Струве? И где же при подобном забвении, ручательство, что любовь  к «великой России» не сведется в той омерзительной, конечно, и для самого Струве,  но именно теперь в России, более, чем где-либо, торжествующей пошлости, которую Вл. Соловьев назвал «патриотизмом зоологическим».

  Об этом забыл Струве, но вспомнил П.Н. Милюков в своей «непроизнесенной речи» о патриотизме.  Предостерегая от «элементарного», почти зоологического чувства, которое создается инстинктом самосохранения национальной группы и делает национализм слепым», - он заключает: «Национальная мораль, ничем не просветленная и не ограниченная, может легко выродиться в проповедь человеконенавистничества, порабощения и истребления.  Сколько исторических злодеяний прикрыто  от морального осуждения вывеской подобного патриотизма», -  или, прибавим, вывеской той «государственной мощи», которую хочет сделать Струве «путеводной звездой великой России».

   Чем же ограждает он себя от этой неминуемой опасности ? Культурою? Но если начало культурное выше начала государственного, то почему не показывает он, как второе ограничивается первым, верховный закон бытия государственного – верховнейшим законом бытия всечеловеческого?   А если такое ограничение только «романтика» и единственная неопровержимая истина реальной политики: сила солому ломит, - то какая уж тут культура? В лучшем случае она – во чреве государственного Левиафана, как пророка Иона во чреве кита: проглотив ее, государство не переваривает, а выбрасывает, как чуждое тело – так именно русская государственность выбросила русскую интеллигенцию.

Струве благоговеет  перед «величием» Бисмарка и той «роковою силою», которая заставила его после объединения Германии «набросится на Францию и отнять у нее завоевания Людовика XIV». – Один зверь напал на другого и выкусил у него кусок мяса. Пусть это исторически закономерно, естественно, необходимо, но перед чем тут благоговеть? Ведь «роковая сила» может быть и злою, дикою, бессмысленною.

  В той же статье защищает Струве автономию Польши и права евреев, под тем предлогом, что эти две народности нисколько, будто бы, не мешают, а, напротив, способствуют сознанию «великой России». – Ну, а если бы оказалось, что для ее создания, согласно верховным законом -  слабый – добыча сильного, - нужно раздавить Польшу и произвести всероссийский погром жидов, о котором мечтают Крушеваны и Меньшиковы! Неужели Струве согласился бы на это? Думаю, что нет, и сколько бы ни убеждал он меня в противном, я ему не поверю. Ведь, если бы понадобилось ему для какого угодно величия России броситься на меня, своего доброго приятеля, и перегрызть мне горло, он этого не сделал бы. Голод заставлял иногда людей есть человеческое мясо; но это вообще людям не свойственно, это гнусно. Так зачем же гнусностью, которая не переносима для всякой отдельной человеческой личности, питать «соборную личность» родины?

  Удивительно, что все это приходится говорить по поводу «реальной политики». Но в том-то и дело, что тут, кажется, вовсе не реальная политика, а чистейшая романтика, та превратная эстетика чудовищного, то поклонение «смеющимся львам», «белокурым зверям» и прочим принадлежностям, как будто «железного», а в сущности картонного ницшеанского «инвентаря», который давно нам набил оскомину.Ведь в наши дни болезнь ницшеанства стала детскою болезнью, вроде скарлатины и кори, которыми опасно болеть  людям в зрелом возрасте.

 Я в политике мало сведущ; еще внутреннюю иногда чувствую на собственной шкуре, а внешняя для меня – темный лес. Предвижу так же обвинения в «банальном радикализме» и заранее от всяких оправданий отказываюсь. Не знаю, право, чему, но едва не декадентскому опыту юности, обязан и тем, что чем дальше живу, тем больше теряю стыд и страх банальности.  Ныне стыжусь  и страшусь не столько банального, которое может оказаться великим, сколько великим, которое может оказаться банальным. Да и не все ли великие чувства банальны для тех, кто их не испытывает?

Я люблю свободу больше, чем родину: ведь у рабов  нет родины; и если быть русским значит быть рабом, то я не хочу быть русским; и если в такой любви к свободе вплоть до возможного отречения от родины состоит «банальный радикализм», - я хочу быть банальным.

  Как ни субъективны эти мои признания, они для Струве не могут не иметь и некоторого значения объективного.  Я – член того «образованного русского общества», которому он предлагает свой идеал. По мне  может он судить, если не о всех, то о множестве подобных мне.

  Ежели русская соль – государственность в том смысле, как ее понимал Струве, то я пресен, как родниковая вода. Не прельщает меня этот идеал, а ведь отсутствие прелести едва ли не самое убийственное возражение, какое только можно сделать против всякого вообще идеала.

   Примеряю брачную одежду, скроенную для меня Струве. Положим, Россия, не доведя до конца начатой революции, - Струве считает ее безнадежно проигранной, - достигла наивысшей государственной мощи, и подобно объединенной Германии, которую автор «Великой России» ставит нам в пример, «набросилась» на какое-нибудь соседнее государство, захватила Константинополь, что ли, как мечтали славянофилы.

Какая же нам, «банальным русским радикалам», от этого радость?  Ведь мертвая петля, которая сейчас душит нас, не только не развяжется в Константинополе, но еще туже затянется.

  Но не в завоеваниях, а в самосохранении дело, возразит  Струве: Россия, лишенная государственной мощи, неминуемо сделается добычей государств, которые обладают этой мощью. – Ну, что же, от судьбы не уйдешь. Но и в такой крайности мы не будем ждать спасения оттуда, откуда ждет Струве.  Не от мощи государственной, а от мощи народной, без которой и в двенадцатом Россия погибла бы, мы будем ждать спасения.

  Некогда определял Достоевский главное свойство русской интеллигенции, как всечеловечность.  Это останется и, кажется, останется верным, пока жива русская интеллигенция. В чем другом, а в грехе национальной исключительности она неповинна, и если чем нибудь пленяет ее социализм, то именно этой идеей – пусть не завершенной, даже извращенной в самом социализме, но все же реально в нем присутствующей, идеей всечеловечности, инстинктивным отвращением к национализму. [Золотые слова, Д.С.! - ВП]
  И не в связи ли с идеалом «служения всечеловеческого» находится тот «враждебный государству дух», который справедливо замечает Струве в русской революционной общественности.

   Люблю отчизну я, но странною любовью;
  Ее не победит рассудок мой –
  Ни слава, купленная кровью,
  Ни полный гордого доверия покой,
  Ни темной старины преданья заветные преданья
  Не шевелят во мне отрадного мечтания.

  Это значит, что для одного из величайших русских людей любовь к родине не связана с тем, что Струве называет государственной «соборной личностью»  Эта личность для Лермонтова не столько родное лицо Россия, сколько чуждая личина, которую, может быть надо сорвать, чтобы увидеть лицо.

  Я могу представить себе Герцена, умирающего на  парижских баррикадах 48 года, за идею всемирного братства, с верою, что и Россия когда-нибудь скажет миру свое новое слово от этого братства.  Но какую существенную разницу нашел бы Герцен между государственными идеалами Струве и Николая I, - не могу себе представить.

  О Л. Толстом, непримиримейшем враге не только русской, но и всякой вообще государственности, и говорить нечего. Величие Толстого есть воплощенное отрицание великой России, о которой мечтает Струве.

  Я нарочно взял три столь крайние и противоположные точки- Лермонтов, Герцен, Толстой – для того, чтобы показать всю плоскость противогосударственной заразы, с которой борется Струве: эта плоскость так велика, что истребить заразу значит истребить едва ли не всю русскую интеллигенцию. Во всяком случае, чтобы сделать с нею то, что хочет Струве, нужно вывернуть ее наизнанку, да и Бог весть, поможет ли – горбатого разве могила исправит.

  Ежели сейчас в России есть фантастическая сказка, отвлеченная утопия, так это мечта о государственной мощи России, как «путеводной звезде» для заблудившейся русской интеллигенции. Но мне кажется, лучше пойдет она к чорту в лапы, чем в такую Россию.

*  *  *

Если бы даже Россия оказалась малоспособной к строительству государственному, этого еще недостаточно, чтобы произнести над нею смертный приговор, к чему, повидимому склоняется Струве. Он устанавливает прямое соотношение между государственностью, с одной стороны, культурою и общественностью - с другой. Мы видим, однако, во всемирной истории примеры не только прямого, но и обратного соотношения между этими двумя началами. Средневековая церковь, в борьбе с государством, послужила культуре и общественности отнюдь не менее, а может быть, более, чем весь государственный феодализм. Древняя Греция, раздираемая анархией мелких политий, оказалась неспособною создать великое государство и создала величайшую культуру.  А Македонская государственность понизила уровень эллинской культуры.   Шиллер и Гете невозможны после Бисмарка в объединенной Германии. Анархическая Италия XIV и XV вв. создала культуру Возрождения. Китай прежде всех других народов вырастил в себе крепчайший костяк, череп государственности, но под этим черепом закостенела культура и общественность.  Евреи, самый анархический из всех народов, дали миру сильнейшее бродило всей мировой культуры и общественности - христианство.

  Я не анархист в политическом смысле. Я сознаю, что анархия может быть насилием, больше, чем государственность. Но мне и не нужно быть политическим анархистом, чтобы признавать государство лишь временным и относительным средством, а не вечною и абсолютною целью, сторожевым огнем земли, а не "путеводною звездой на небе", чтобы не проповедовать религию государственности.
...
Государство есть  некий живой "организм", "соборная личность" - утверждает Струве. Здесь едва ли случайно, хотя опять может быть бессознательно слово "соборный" заимствовано из христианской церковной догматики. Государственность для Струве "религия", государство - "церковь". В церкви Христовой воплощается лик Христа; а в церкви "соборной", государственной - чей лик? Этого Струве не знает и знать не хочет. Хотя бы лик "Зверя" - ему все равно...

Нет, государство не "личность", не "организм", а механизм,  железный рычаг, подымаемый тяжестью веков, железный плуг, взрывающий ниву истории, послушное орудие воли человеческой. Когда же не человек владеет орудием, а орудие человеком, то оно калечит  и убивает его. Механизм, уподобляясь организму, становится автоматом. Религия государственности и есть религия автоматизма. Некую тоже "соборную" личность или, вернее, личину, "искусственного человека", homo artificialis, предсказывал еще Гоббс в "Левиафане". Как бы не оказалась "Великая Россия" этим страшным "искусственным человеком", автоматом, который задушит в мертвых объятиях живую Россию.
 


[Статья перепечатана с небольшими сокращениями - ВП ]



[Великая Россия -это Пушкин и Лермонтов, Толстой и Достоевский, это вы, Дмитрий Сергеевич, это то, что не понимал Струве. Ее "сила" в книгах, в идеях, она нематериальна! Единственно, что требовалось от государства, это обеспечить свободу мыслить. Но этого как-раз и не было на протяжении всей истории. Лучшие умы искали эту свободу за границей. И находили. Те же, кто оставался, либо кончали жизнь самоубийством, либо погибали. Это самая большая пощечина государству. - ВП]