Джинн-шоу. Посвящается Евгению Евтушенко

Ольга Мартова
ДЖИНН-ШОУ


Миф — единственное, что остается от жизни.

Гийом Аполлинер.


Какая чертовая сила,
какая чертовая страсть
меня несла и возносила,
и не давала мне упасть?

Евг. Евтушенко.



Его нарекли при рождении именем распространенным, но не избитым, старинным, но не устарелым, благозвучным, но не приторным.

Фамилия от отца, правда, досталась странная, отчетливо иностранная и даже, на русский слух, какая-то гнусавая. Но вскоре мудрой бабушкой была она изменена на девичью фамилию матери.

Тогда и образовалось ИМЯ.

Запоминающееся.

Пожалуй, даже эффектное.

С таким легко вступать в жизнь.

Своего рода пароль.

С таким весело жить.

Удобно выступать на эстраде и печататься.

Оно нравилось его многочисленным друзьям и возлюбленным.

Оно бесило его не менее многочисленных врагов.

Оно было принято, так ли, сяк, миллионами жителей шарика.

Но в этом повествовании мы будем называть его Джинн.

Потому что он и был Джинн.

Чудный монстр из арабских сказок (омофон известного алкогольного напитка, 40-градусного спирта, настоянного на можжевеловых шишечках).

По зачитанным переизданиям  «Тысячи и одной ночи», по рябящим, много раз склеенным кинолентам известный в России едва ли не каждому.

Даже на маленькой станции большого Транссиба, в самом чреве Сибири, где девять месяцев зима, вместо кипарисов кедры, вместо фиников морошка — именно там Джинну выпало родиться.

На периферии запойно читают, страстно мечтают (собственно запоев и страсти, как таковой, это не исключает).

Выстраиваются в очереди в библиотеках.

Подписываются на толстые журналы.

И единственное кино всегда переполнено.

В особенности, если показывают сказку.



*


Сладкие речи Шехеризады.

Власть халифа.

Причуды падишаха.

Доблесть сарацина.

Молитва муллы.

Слезы Лейли.

Странствия Меджнуна.

Хитрости Насреддина.

Проклятия Али Бабы.


Но без Джинна, вырвавшегося из бутылки, без его беззаконных полетов, разрушенных дворцов и возведенных городов, сказки нет.

Чудище, прекрасное и опасное.

Страх и любовь внушающее.

Ужас и обожание.

Из златого Багдада, тигрового Тегерана, из опаленной солнцем (тогда еще не артиллерийским огнем) Пальмиры.

Из преисподней шайтана?

Из райских чертогов?

Из стран неведомых.



*

Хитрое слово, веселое слово — джинн.

По-русски — жженый.

Сам себя жжет изнутри.

И других зажигает.

Пожароопасный.

Зелье-парень (как 40 градусная настойка, тезка).


Джинн — капели «дзинь»,

Шум взыгравших льдин,

Ласточки «зинь-зинь».


Джинн — судьба ли, жизнь.

Джинн — душа ли, джан.

Друг ли, долгождан.


По-китайски — чжун,

По-индийски — чинь,

По буддийски — дзен.


...Суд людской — отзынь!



*

Парка проболталась, по-бабьи.

Двенадцатая, последняя из фей, самая молодая и хорошенькая, явившаяся с дарами к постели новорожденного — шепнула на ушко.

То самое слово. Может, еще несколько, в пояснение.

Рок славянский — подмигнул, намекнул (держа, как положено, в кармане кукиш, от сглазу).

Младенец услыхал, все понял, но тут же и позабыл.

Каждому их нас, в момент рождения, сообщает нечто важное некая высшая инстанция.

И все мы забываем это.

Минуты минуют.

Секунды секут.

Рокот рока.

Бремя времени.

А когда вспоминаем, то уже поздно.

В миг, когда душа отлетает.

На девятый день.

На сороковой день.

В годовщину похорон.

Когда уж ничего исправить невозможно.

Переиначить нельзя.

И сначала начать не получится.


Лишь немногим повезло опамятоваться вовремя.



*

Место действия — станционный буфет, провинциальный, но не без шика: с венскими стульями, гранеными стаканами и запыленными фикусами.
 
Действующие лица:

1. Отец: поэт-романтик (хорошие стихи), геолог.

С тетрадкою своих стихотворений в брезентовом рюкзаке.

2. Начальник станции, местный царь, бог и воинский командир.

Со служебным револьвером в кобуре, на портупее.


Партия в преферанс.

Пульку расписать.

Водка под грибки и малосольный (у Байкала же!) омуль.

Чары грудастой буфетчицы, пыл ее, жар.

Навалилась, эллегически, бюстом на прилавок.

Глазки сделала возвышенно-распутные.

Не до тебя, Груня.

Тут такая масть пошла.

Ставки сделаны.

Кто больше?

Прикуп, мизер, блеф.

Смешные слова. Опасные слова.


Место действия — роддом.

Видный из окна станционного буфета.

Мама рожает первенца, сына.

Нашего будущего героя.

Мучается, кричит.

Что по сравнению с его рождением карточные баталии?

Но так распорядилась судьба.

Соединила.

Подстроила.


Крупный выигрыш папы.

Кстати — на цветы жене, на приданое новорожденному.

Отказ проигравшего платить (нет таких денег ни у него в кошельке, ни в железнодорожной кассе).

???????

!!!!!!!

Долг!

Честь!


Буфетчица всплеснула руками.

21 очко, ровно.

Тройка, семерка, туз.

Дама ваша убита, сказал ласково Чекалинский.

Что наша жизнь? Игра.

Пусть неудачник плачет, кляня судьбу свою.



- Всем выйти из помещения!

Пристрелю!


Выбежали.

Тишина за дверью.

Самоубийственный выстрел начальника.


Знал бы прикуп – жил бы в Сочи.

А не на сибирском полустанке, где от морозов звон.

Безбрежный, снежный, нежный сон.

Электропроводов надрывный по-бабьи, тяжкий стон.


Все слилось в одночасье:

Выстрел; первый крик новорожденного.

Победа и фиаско.

Любовница и жена.

Жизнь и другая жизнь.


И никогда родившийся в тот миг Джинн никого не убивал.

Даже не бил, со времен школьных драк.

Сложно ему это было — ударить человека.

И донжуаном он не был, не был, не был! — хотя никто в это не поверит.

Не играл в карты на деньги.

И сами по себе деньги для него, в общем, мало что значили.


Он делал ставку.

Самую сильную, на какую был способен.

И выигрывал.

Случалось, и продувался. Но проигрыш все равно оборачивался выигрышем.

Баловень Фортуны.

Везунчик.

Счастливец.

Фартовый.


Но сила его была не в выигрыше.

А в том, что жалко было проигравших.



*

Юджин, Эжен, Эудзе, Дженьетто, Жениньо (Ниньо), Дзенуло, Жин-жин, Дже-дже.

Женя, Евгеша, Енька, Еняха, Енюта, Геник, Геша, Нюша...

Тезка — героиня его судьбоносной поэмы: «Нюшка это я».

От этого корня: ген, генетика, генезис.

Генеалогия, евгеника, геноцид.

Геномодифицированная кукуруза (роза,ку-ку!).

В таком вот, увы, порядке (ступени прогресса, ход цивилизации).

Джинн наделен был — ГЕНиальностью (особым, малоизученным ее видом).

ИнтеллиГЕНт, конечно, но без рокового разрыва с массой.

Без страшной от народа далекости.

Снобов не терпел.

Евгением Онегиным, лишним человеком, он не был.

И мир ему был — нелишний.


ГЕНератор идей.

Для своих фанатов — галлюциноГЕН.

ЭстраГЕН для возлюбленных.

Кроме собственно, таланта сочинителя, обладал фотоГЕНичностью и телеГЕНичностью.

В особенности, эстрадоГЕНичностью.

КонГЕНиальностью эпохе.

ГЕНерал (от литературы).

ГЕНералиссимус.

Отчасти даже ГЕНсек.

Состоял аГЕНтом разведки того света на этом, этого — на том.

Все двери открывал, как автоГЕН.

Просвечивал людей, как рентГЕН.

Неизменным и самым блестящим трюком его была личная реГЕНерация.



*

В жилах его смешались семь кровей: русская, латышская, украинская, немецкая, белорусская, еврейская, польская.

Семь доказанных. А всего, может, и 77.

Много наций-народностей, самых разных, близких и далеких, смешалось в котле России, от того мы и непростые такие люди.

Мульти-вэйлансы, по науке.

По сказке, Змеи семиглавые.

Какая голова сейчас вынырнет, что выкинет — поди, угадай.

Русский — это прилагательное.

Русский еврей. Иногда более русский, чем собственно, русские.

Русский украинец (кто бы мог представить их тогда «небратьями» и «бывшебратьями»!)

Русский грузин.

Русский цыган.

Русский поляк.

Русский арап (Пушкин).

Русский чукча.

Русский китаец.

Всеми ими Джинн был.

И грузином-виноделом из Гагрипша, и вечным цыганом-странником, и американцем, и татарином-ордынцем, и марсианином, тау-китянином,последним мамонтом, динозавром из вымершей эпохи.

"Но только с русскою душой"...



*

Семь я не всегда образуют семью.

Чаще — семь ядов в одном флаконе.

Личный серпентарий.

Взбесившийся парламент.

Семь на поле боя бандформирований (извините, сторон конфликта).

Бригада С.

Семь Семионов.

Семь планет.

Семь(а то и 77)голов человека вечно ведут друг с другом спор.

Обо всем на свете.

Принципиальный.

Непримиримый.

А вот у Джина семь кровей его как-то спелись, сплелись в жилах.

Стерпелись.

Слюбились.

Сжились.


Семь (77) поэтов, давших, в итоге, единого.



*

О большинстве наших предков сведений в истории не сохранилось.

Ни в российских архивах их не сыскать, ни в европейских, ни за океаном.

Разве что, в небесной канцелярии.

От других осталась несколько строк (вот и названа цена строчкам — тут тебе и бессмертие).

Достоверно известно, что один из прадедов Джинна, поляк, не то, латыш был стеклодувом, обладателем личной мастерской и персонального клейма.

В Кракове, Праге, Риге (древние, драконовы города).

Штукарил.

Кудесил.


Выбирай:

Очки оптимиста — розовые стеклышки.

Дымчатые окуляры эстрадной звезды, не желающей, чтоб узнали: зацеловали, излюбили, растерзали.

Пердимонокль сноба (таковых, с тонкой усмешечкой вышучивающих его стихи, Джинн всю жизнь на дух не переносил).

Микроскоп тонкого душевидца, знатока людской природы.

Тайный бинокль разведчика.

Лупа исследователя.

Пузырек аптекаря.

Пробирка лаборанта.

Телескоп академика.

Солнечный зайчик клоуна.

Хрустальная дудочка Крысолова.

Стразы модника.

Хрустальный шар провидца и мага, поэта.


Нет, выбора у него не было.



*

Прозрачная пирамидка хранилась у матери в посудном шкафчике, остренькая, высотой в ладонь, со ста гранями, сверкающими синим-красным-зеленым (только пыль, не ленись, протирай).

На сосульку похожая.

По одной версии, изготовленная дедом лично, по другой, полученная им в наследство, из тьмы веков, а по третьей — купленная оной ненастной ночью у неизвестного на Пражском мосту.

"До исчезновения моего дедушки по отцу – математика Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, арестованного в тридцать седьмом за «шпионаж в пользу Латвии», этот шар играл роль пресс-папье на дедушкином столе, и, когда солнечные лучи попадали внутрь, шар улыбался во все свои хрустальные щеки, как маленькое солнце. А внутри его замороженно застыли серебряные пузырьки и радужные хрустальные водоросли, выдышанные в стеклодувную трубку, как звуки из флейты.

Сквозь этот шар было легче читать, потому что он увеличивал буквы. В него можно было смотреться, как в комнате смеха, – он растягивал лицо то в длину, то в ширину, превращал одно лицо в десяток лиц. Этот шар можно было гладить – он был прохладно ласков на ощупь, но не впускал в себя изнывающую от любопытства мальчишескую руку, и правильно делал. Он был замкнутым в себе миром, как сферический аквариум, и никакие, даже самые пронырливые рыбки не могли вплыть в его непроницаемый хрусталь, и ничто не колебало растений, выдутых на его дне.

Этот шар был семейной реликвией, и его хрустальные водоросли были так же запутаны, как и моя родословная."

Хрустальный шар прадедушки Вильгельма —
дар стеклодува, жившего богемно
в Лифляндии, недалеко от Риги,
где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу – лишь мне бы не мешали —
не на воздушном – на хрустальном шаре,
где выдуты внутри, так сокровенны,
как спутанные водоросли, гены.



*

Джинн доставал и часами рассматривал дедову хрусталину, подставляя под луч солнца, наводя на разные штуки.

Изучал, так сказать, действительность.

Объективную реальность. Данную нам в наших ощущениях.

Кровать с панцирной сеткой и навинченными на штыри шариками, полосатым матрасом и стеганным ватиновым одеялом (слово ватник, ставшее ругательством в другой эпохе, с тех пор воспринималось, как родное).

Крытый клеенкой трехногий инвалид-стол, вместо четвертой ножки приспособлен костыль.

Табуретки, полки стесняющиеся своей неотесанности, заусенчатости, сучковатости.

Крашеный охрой фанерный посудный шкафчик.

И такой же, но повыше подвешенный, книжный.

Узкий коридор барака. Щелястый пол. Мышиные дыры в плинтусах. Потолок в ржавых разводах от протечек кровли. По стенам — на гвоздях корыта, тазы, мочала.

Кухня с плитой, кочергой, с пахнущими неизбывной хлоркой бельевыми баками, керосинками, чугунными сковородами, тараканами.

Дым, гам, стыд, чад.

Неутихающий скандал.

Байковый цветастый халат соседки.

Обняла мальчишку, подняла на руки.

Хваткие ее ладони. Круглые коленки. Тугая грудь в вырезе халатика.

Джинька!

Дай, расцелую!

Я тебе с пайка карамельку приберегла.

Джинь!

Прочти стишок!

Про любовь!



*

Стихи в России были, есть и будут.

Даже в войну.

Даже на тыловом сибирском полустанке.

Нельзя без них.


Они наша национальная защита.

Наше секретное оружие.

Без них мы не победили бы.

Не осилили бы наши Армагеддоны (они в России каждый день… ну, раз в месяц).

Джинн записался в школьную библиотеку и учил стихотворения наизусть.

Читал всем, кто попросит.

И даже тем, кто не просит.

Сам сочинял, но пока не очень складно получалось:

Я проснулся рано-рано
и стал думать – кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.

Для рифм, звонких подруг (особых,как бы размытых эхом стадионов) время еще не настало.

Вытребовал у библиотекарши на просмотр тяжелый, дореволюционного издания том «Мифы народов мира».

На одну ночь.

И прочел, под одеялом, с фонариком, статью о своих соплеменниках.

Огнедышащих, крылатых.

Сам он себя назначил Джинном.

Как Франсуа Вийон, к примеру, себя назначил Вийоном Франсуа, Марк Шагал — Шагалом Марком, Стенька Разин — Разиным Стенькой, Венедикт Ерофеев — Веничкой…

Черчиль — Черчилем, Ленин — Лениным, Конфуций — Конфуцием, Пол Маккартни — Полом Маккартни…

Как все, кто стал собой.

Понял (вспомнил) — кто он такой есть.

Король, сам себя короновавший.

Самозванец! 

Самовыдвиженец.

Селф-мэйд-мэн.

Князь, сам себя поднявший из грязи.

Вытащивший за волосы из болота.

Солнце Вселенной своей.

Принц де Юниверс.


Мы тоже хотели так, да у нас не вышло.

А вышло у него.



*

Или, все же, инспирация?

Помогли?

Подтолкнули?

Он решился написать об этом лишь почти жизнь спустя.

Меня научили, а кто — не скажу
ходить между змей, по огню, по ножу.

Мне в каменных книгах Матенадаран
Открыл панацею от смерти, от ран.

В песках на Памире и в дебрях всех чащ
Я буду всегда на помине легчайш.

Я, жить не умевший, вернусь весь в росе,
Навек неумерший, моложе, чем все…


Некая Гуль, дух женского пола, слетела к нему со своего Седьмого неба.

Джинния.

Мощная, горячая, как черный вихорь из пустыни.

Самум.

Подхватила.

Похитила.

Унесла.

В некий мистический Кара-Кум.

Где правит Черный Кум.

Ничейный кум.

Фатум!

Не Божий Суд, но судьба.

Где резвятся Дэвы дикие. Дивные чуда, чудные дива.



*

Прожженная шобла Дэвов, разлегшись на златом песке, среди встревоженных пальм и озабоченных алоэ, играла в стукалку.

Дэвы считаются самыми опасными (отвязанными) из семи джиннских каст.

Из черного дыма взорвавшихся планет созданные.

Дым в драконьей коже, вот что такое Дэв.

Тело змея, рубины-глаза да черные дрэды, короной вокруг головы.

Они напитывались ядом песчаных кобр, заряжались адским огнем барханов, перед очередной вылазкой в действительность.

Ловцы человеков, погубители душ.

Мстители.

Каратели.

Пираты мира.

Драконы.

Бандиты.

Блатные.


Он наблюдал их не без трепета.

И восхищения даже.

Однако, не находя в себе самом достаточно силы ненависти, чтобы к ним присоединиться.

Нет!

Не моё.


Подружек Гуль он тоже отверг.

Хоть они, соблазняя его, гулили томно, по-голубиному.

Глаза газели.

Грезы и зелье.

Пухлые, в вечном поцелуе растопыренные губки.

Яд в кубке.

Голос горлинки.

Грудки голенькие.

Грация серны.

Градус серы.

Красотки питались, увы, мужчинами.

Присасывались к человеку особыми, на языке, присосками и тянули из него жилы.

Сосали кровь.

Остро чуя — кто и сколько лэвэ им выдать может.


…Там были еще Пэри — в белоснежных перьях.

В точности до наоборот.

Высоконравственные.

Духовно богатые.

Готовые поделиться собственной кровью с теми, кто в этом нуждался.

Заслуженные спасательницы.

Почетные донорши.

Но почему-то не такие красивые, как Гуль.

Не столь прельстительные.

В каждой женщине, — догадался юный Джинн, есть что-то от Пэри и что-то от Гуль.



*

Азазеллы: руки загребущие, как ковши экскаватора, по двадцать пальцев на каждой; хап отработан. Говорят, под брюками  у них спрятаны хвосты, особые, со встроенными ядовитыми жалами. Желудков у каждого в утробе имеется по два, а то и по три. А так, впрочем, дяденьки, как дяденьки, из числа тех, кто на хлебной должности.  Государево чиновничество. Тринадцать классов, от титулярного советника до полного генерала.

Велиары — великаны, самое богиню Славу ухватившие за косу. Селебрити. Звезды.

Якши, негоцианты хитроумные. Торговцев, банкиров и прочих предпринимателей оседлывающие, как скот, и разъезжающие на них.

Друзи — ученые, мозги крученые, маги белые и черные. С ретортами, перегонными кубами, перпетуум мобиле, волшебными палочками.

Таски, мелкие бесы.


Все они обступили его тесным кольцом.

Принюхивались.

Прищуривались.

Кто ты, мальчшик?

- Нам его!

- Нет, нам!


Джинничка задрожал.

Чьи это смотрины?

Кого выбирают?

Он их — или они его?

Ох, съедят меня, мальчишечку!

Загрызут, и пуговицы выплюнут!

- Я не могу никого бить! - выкрикнул он и заплакал.


Джинны загалдели, загудели.

- Что же ты, в четыре года, распевал на весь дом, что решил ты быть пиратом, нападать на корабли?

- Так это ж стихи! — отвечал Джинник.

Сын стихотворца.

Сам стихотворец.

- В стихах, мальчшик, запомни, должна быть только правда, и только правда! И все, в них сказанное, сбудется! — наставительно изрек некто чашуйчатый, семихвостый, в очках.

Сам, наверное, по ночам втайне рифмует что-то.

Джинн силился выразить, что стихи — это другая правда.

Иная.

Та, что над жизнью, чуток повыше ее.

Над всеми, сколько их ни будь, фактами.

Но даже нужнее, сильнее, милее их.

Силился и не мог.

Не находил слов.


С тех пор он стал слова искать.

Проведя за этим занятием пол-жизни.


Когда он вырос, с Якши якшался. Если нужны были деньги. На издание книжки, на поездку куда-нибудь в прекрасное далеко.

Ссужали, и потом жужжали. 

С Велиарами посягал на величие. Любил, грешный самовосхваляться, чего уж там, хоть и ругать себя тоже до страсти любил.

С Друзями дружил.

С Тасками таскался на такси в ресторан (нота ре и сто ран), в кабак (кабак-кабак, абсолютный перевертыш), и таску им задавал.

С Гулями, случалось, загуливал.

Хороши они, голенькие.

Хоть и вампирки галимые.

С возвышенными Пэри — воспарял!

Высоко, в эмпирии!

С Азазеллами азелил. Являлся к ним в их чиновничьи  кабинеты, присутственные места, решать вопросы — куда денешься.



*

Но пока он никак не был готов к этому.

— Отпустите меня, дяденьки! Я вас боюсь! — выдавил из себя мальчик, хмуря лоб в гармошку, расплываясь губами, чтобы не сорваться на плач.

Но в джиннах насильно никого не держат.

Не хочешь — не надо.

Свободен.

На выход с вещами!

Вертайся, откуда пришел.

— Эх, ты! Корсар!

Кэптэн Флинт!

Сэр Фрэнсис Дрэйк!

Франсуа Вийон!


Главный Ифрит дунул на него своим жарким дыханием, опалил, но не до пепла.

И Джинн понесся из пустыни обратно, в свои сибирские снега.

Обернувшись, выкрикнул с последним ужасом:

- Чо со мной теперь будет?!

— Ты, мальчшик, сам себе судьбу пиши! — донеслось из Кара-Кума.



*

Он шел из школы домой по тропинке, протоптанной в сугробах, алмазно сверкающих на солнце снаружи, а с исподу мутно-серых.

По пояс — взрослым, по макушку — ему, ученику второго класса.

Еще даже не пионеру, октябренку, значок со звездочкой.

Место — Восточная Сибирь.

Время — Великая Отечественная война.

Год второй, переломный.
 
Голод — (выжили с матерью зимой, благодаря кадке моченой брусники и мешку кедровых шишек, набранных по осени в тайге).

Холод.

Голод-людоед, съедающий энергию человека.

Холод-самоед, понуждающий человека питаться самим собой, своим теплом.

Минус 36.

Минус 40.

Минус 45.


Школьные занятия, однако, никто не отменял.

Мы сибирской породы.

Нам не стать-привыкать.

Разве уж, если градусник за 50 покажет.

Это счастье.

Тогда в школу не ходи, лежи дома, на топчане, под ватным одеялом и мечтай о фигах-финиках, рахат-лукуме (никогда не пробовал), о солнце Сахары (сахарной).

О лунноликой Шехерезаде.

По лабиринту брел: тропинки двоились, ветвились, скрещивались и снова расходились.

Наст, такой плотный, что нога не проваливалась.

Разве что иногда он трескался, и выяснялось, что под настом — скользкий, неровный, колдобистый, как в Сибири говорили, ледок, на котором не подскользнуться невозможно.

В валенках (по-сибирски, пимах) и портянках, в ватнике, задубелых рукавицах, с закостеневшим ранцем на спине, с чернильницей-невыливашкой в мешочке, затянутом шнурком, шел.

Каждая из этих одежек была добыта матерью ценой неистовой самоотверженности.

Валенки свалял последний на станции валяльщик, дряхлый дед, за бутыль бесценного (тепло, лекарство, праздник, жизнь!) самогона.

Ватник — ушитая в боках и подкороченная по подолу, дядькина, времен гражданской войны телогрейка, перехваченная его же старым ремнем.

Ушанка, состряпанная из маминой вытертой беличьей горжетки, в которой, в лучшие, довоенные времена (накинув элегантным жестом на вечернее платье), пела она веселые песенки о любви, в фойе московских кинотеатров, между сеансами.

Портянки из старого, но еще крепкого сукна, которое обтягивало выброшенный на помойку ветхий письменный стол.

А чернила в невыливашке замерзли до консистенции металла (ядовитой ли ртути, священного ли серебра, боевого свинца?)

Коими и писал он потом свои стихи.

Ватник, валенок, портянка — все это был он.

Невыливашка.

Ванька-Встанька.

Домой!

Скрым-тым-ным.

Крак — провалился под ногой наст.

Ширк!

Подскользнулся на ледянке, упал, разбил колено.

Выронил из кармана ключи от дома.

Железные, на проволочной связке.

Те, что ни в коем случае нельзя терять.

Без них домой не попадешь.

Искал в снегу, рыл нору.

Но связка все глубже проваливалась под наст.

Снял рукавицы.

Ногтями, зубами — кое-как вытащил.

Пока тянул, ключи замерзли на дне сугроба (почти гроба, су-гроба).

И прилипли намертво к руке.

Оттирал снегом.

Дышал на них, языком лизал.

Все бесполезно.

Не с мясом же рвать.

Вспомнил, как завуч Марья Петровна, придя с мороза на работу, в класс, достала из сумки деревянную, с железной ручкой указку — а указка-то к руке и прилипла.

Навсегда, если разобраться.

А у соседа Кешки, из заключения вышедшего — заточка, ножик самодельный к пальцам приморозился.

Навеки, чего уж там.


Дошел до родного барака.

В коридоре стоял у родной двери.

А открыть ее не мог.

Не попасть примерзшим ключом в замочную скважину.

Стоял и плакал.

На плач вышла соседка.

Увидев беду, охнула, сбегала на кухню, за чайником, стала лить Джинну на руку.

Не кипяток, просто теплую воду.

Но он почувствовал ее как угль, пылающий огнем.

И хлопнулся в обморок.

«Как труп, в пустыне я лежал»…

С вырванным языком, отверстой грудью,беззащитным сердцем.

Чувствовал во сне, будто какую-то операцию хирургическую над ним производили.


Пришел себя уже на соседской кровати.

Отпоили чаем с сахарином.

Утерли лицо кухонным полотенцем, от слез.

Нос — от юшки.

Ключи, наконец отлипшие, лежали подле, на табуретке.

Но в том месте, где они примерзали, на ладони остался след.

Шрамик потом долго не проходил.


Он-то знал: ключик не оттаял.

Навеки внедрился под кожу.

Этим ключиком он потом — открывал.

Что?

А, всё.

Всех.

Не было той двери, к которой ключик не подошел бы.

 
В детстве, под Иркутском, в лед колючий
Он ключи от дома уронил.
Подымай! Прилип к ладони ключик.

…Как татарский мел, как Нильский ил…

Сколько бы не лили кипятка —
Ключика не отдала рука.

Кровью, плотью нажитая связь —
Прикипела, не оборвалась.
 
А коль смерть придет, с клюкой — так в рожу, на!
Шкура к кости крепко приморожена.



*

Шивы шестирукие, Левши,
Змеи-искусители души —
Наводи, затейник, миражи! —
Маги, джинны, — рождены в глуши.

За Москвой, за Волгой, за Уралом,
За Алтаем, за самим Байкалом.

Парка, бабка — пропуск выпиши!

Гений прикажи ему: дыши!

Отточи его карандаши!

Козырные строчки подскажи!



*

Он, встав на стул и пригладив ладошкой вихор, читал стихи в тыловых госпиталях, за что получал ломоть серого хлеба с повидлом и стакан чая.

Стихи про войну.

Нет, про любовь.

Почти пел их.

Иногда ему аккомпанировал на аккордеоне слепой и потому не взятый на фронт аккордеонист (аллегория Судьбы).

Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза.

Синенький скромный платочек падал с опушенных плеч. Ты говорила, что не забудешь нежных и ласковых встреч.

С берез неслышен, невесом слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» играет гармонист.

Темная ночь. Ты, любимая, тоже не спишь, и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь.

Жди меня,и я вернусь, только очень жди.

И, конечно, род занавес: Вставай, страна огромная! Вставай на смертный боЙ!

Тоже про любовь, он так понимал.

За нее, любовь, как за родину — хоть на смерть!

Ему рукоплескали все, у кого были руки.

Раненые, контуженные, калеки в бинтах и гипсах.

Были среди них не только безрукие, но к тому же и безногие, лишь туловище человеческое сохранившие — «самовары» на тележках: одна доска, четыре шарикоподшипника.

Хирурги-костоправы.

Медсестрички, в крахмальной марле, как снегурочки.

Нянечки в застиранных халатах из бумазеи, войлочных тапочках, платочках.

И его подымала некая волна.

От аплодисментов получал он больше жизни, чем от положенной в качестве гонорара пайки хлеба с повидлом.

Чтоб зрителей — полный зал.

Чтобы и тебя, и самих себя в этот миг они все любили!

Любовь была его горючим.

Его кислородом.

Его хлебом.

Мамина порода.

Она ведь — певица, актриса. Из тех, кто без публики жить не может. Отбери у нее аплодисменты — зачахнет.

Пела, читала стихи бойцам, перед атакой.

Самая благодарная аудитория.

Стоя на грузовике с опущенными бортами.

В очередь с Костей Симоновым. С Ритой Алигер.

Сама не писала стихов, но понимала.

В конце войны, измученная окопными и блиндажными концертами (по всей линии фронта!), простуженная на семи  (77-ми!) ветрах, она потеряла голос.


Но именно тогда обрел настоящий голос Джинн.

И всю жизнь ему казалось, что мать отдала свой талант — ему.

Как еще раньше передал ему свой талант — отец.

А дороже у них ничего не было.


И он мысленно обещал им, что их дары не пропадут зря.



*

Войну Джинн видел, как черное небо, по которому летели тысячи, миллионы огоньков.

Они горели в руках у людей.

Видел так:

Отряды огоньков.

Полки.

Дивизии.

И просто одиночки.

Против мировой тьмы.

Он не сомневался, что им всем предстояло соединиться в Свет Победы, в праздничный салют.

И в дни военные читал стихи на свадьбах, да.

Может быть лучшее его стихотворение об этом.


У него самого в руках тоже была искорка.

Поярче, чем у других.

Потому что другие делились своими огоньками с ним.

Он не отбирал  — люди отдавали сами.

Воспринимая это как честь: поделиться огоньком с юным Джинном-стихотворцем.

Радость.

А он в ответ — передавал искорку другому.

Кто просил сильней.

Кому она нужней.

Случалось — совсем погасшим.

Обесточенным судьбой.

И сам от этой бесконечной эстафеты разгорался.

Знал почему-то, уже тогда — сколько он зажжет огоньков, столько у него будет потом аплодисментов.

…И всю жизнь боялся — а вдруг, та норма, в войну заработанная, уже кончилась.



*

Учительнице физкультуры (розовой, с белесыми ресницами, похожей на переодетого женщиной хряка) не нравилась его фамилия.

Латышская?

Немецкая!

- Да это ж фриц замаскированный! - говорила она Джиннову закадычному другу, Коле Корякину. - Ты присмотрись-ка к нему! Пока твой папка на войне бьется, такие вот… Эти самые, гансы гнусавые… гнусь.


Коля все Джинну пересказал.

Джинн не знал, как жить дальше.

Спросил у бабушки.

Бабушка, лепившая пельмени, вытерла руки о фартук, взяла скалку и пошла в школу.

Физкультурщица сидела в учительской под портретами Маркса и Энгельса.

- Так мой внук, говоришь, фриц?

- Уезжайте в свою Германию, если вам тут не нравится! - отвечала учительша.

- А эти вот самые — бабушка указала скалкой на портреты — они кто? Узбеки?


На семейном совете решили Джинну дать другую фамилию.

Мамину.

Без раздражающей иностранной фонетики.

Мудрое решение.

Стать русским поэтом с немецкой фамилией ему было бы намного труднее.



*

Джинн сбежал на фронт.

С самой красивой девочкой в поселке.

Сибирочкой, десяти лет.

С рыжими косичками.

Маленькая Пэри.

Спасительница.

Сестренка.

И даже сестричка милосердия.

Сибирочка!

Он хотел быть юным разведчиком в партизанском отряде.

Пионером-героем: Леней Голиковым, Володей Дубининым, Валей Котиком или Маратом Казеем.

Лучше — всеми сразу.

Сибирочка хотела быть там, где он.

Рядом с ним.

Санитаркой, перевязывать боевые раны.

Джинна спасти: вынести его, раненого, с поля сражения.

Выходить, поднять на ноги.

И пусть даже умереть за Родину. Но вместе с ним.

Продержались в поезде Владивосток-Москва, в третьем классе, на третьей полке, пять дней.

Сердобольными соседями подкармливаемые.

В полумраке и качке вагона.

В сиянии любви.

Детского обожания друг друга.

Чистейшей поэзии.

Лазури.

Дробись до бисера, вагон,
И смертные круги рисуй!
В разоблачительный огонь,
В простой размен, в изъян,
В лазурь!

Блажен в плацкартной тесноте,
Не разорившись на билет,
Влюбленных, нищих и детей
Стыдливо никнущий балет!

И столько ангелов и лун
О нас печалятся всю ночь.
И столько ландышей и струн
Смогли неверию помочь!

При переезде через Уральский хребет (мистическая граница Европы и Азии, беглецы обнаружены были кондуктором, сняты с полки.

Сданы в милицию.

И отправлены домой.

По месту проживания.


Родины не предал.

Чести мальчишеской не посрамил.

Сибирочку сберег.

Мать даже не наказала - плакала от счастья.

Уже и не чаяла живым увидеть.

Во дворе среди сверстников поднялся на недосягаемую высоту.


С голодухи как-то украл с рыночного лотка горячую картофелину с кругляшом соленого огурца на ней, и успел проглотить — до того, как его поймали и сильно поколотили.

Синяки сошли, поломанные ребра срослись.

Горел в бараке (сосед, инвалид, промышляющий самогоном, спьяну перевернул-таки, керосинку: занялась занавеска, через минуту все полыхало).

Джинн выскочил в последний момент, прижимая к груди обезумевшую, воющую, люто царапающуюся кошку.

Ожоги зажили.

Тонул в местной речке, нахлебался воды, чуть ко дну не пошел.

Выплыл.


*

Фашистские бомбардировки мироздания.

Дежурства на крышах — обязанность всех жильцов, по очереди.

Надо было подхватывать с кровли щипцами и тушить сброшенные с вражеских самолетов зажигательные бомбы.

Джинн, хоть и малолетка, тоже дежурил, подменяя мать, уехавшую на фронт с концертной бригадой.

Выступать перед солдатами, которым завтра в бой. Петь с борта грузовика.

Мессершмидты были черными, носатыми, хвостатыми, как вороны.

А наши самолеты носились по небу, как белокрылые ангелы.

Сбивали черную стаю!

Случалось, и таранили.

Джинн всеми силами старался преобразиться в одного из них.

И это у него получалось.

Он летал в небесах.

Строчил из пулемета.

Крушил захватчиков.

И огонек его не гас.

Мимо окон Джинна, по улице шли ежедневно на работу пленные немцы, грязные, оборванные, голодные, шатаемые ветром.

Впереди офицеры, не вполне утратившие еще гордыню белокурых бестий.

Сзади простые солдатики Вермахта.

Их стерег конвой с винтовками — как бы не поубивали, в праведной злобе, мирные граждане.

Женщины выстраивались по обочинам дороги.

Смотрели на врагов из-под руки.

А некоторые, подбежав, несмотря на окрики конвоя, совали солдатикам хлебца кусок.

Бедную свою пайку.

Жаль их, хоть и немчура.

И они, чай, тоже люди.

И у них матери есть.

В те дни Джинн понял навсегда, что такое женщина.

Русская женщина, в особенности.

Сколько в ней чистого света.

Беспримесного добра.


Нет, в добро не мог перестать верить, что бы ни было.

Оно все-таки непобедимо!



*

Победа!

Ракеты в небе.

Слезы.

Счастье.

Весна.

Любовь.

Я — есть!

Мама есть!

Небо есть!

Солнце есть!

Счастье есть!

Все — есть.

Мы!

Он тогда впервые догадался, что он — это все.


*

Сибирь он, вправду, любил.

Без балды.

Он сам был: бес Балды (Балда и Бес в одном флаконе — см. ниже).

Здесь легче было возводить из ничего дворцы, для влюбленных в него ровесниц.

И даже для женщин постарше.

Холод и голод обостряют визионерство.

Изощряют в штукарстве.

Или не Джинн я?

Что ты смотришь, с хитрым прищуром, на атласные, алмазные саянские снега?

Север влюблен в юг.

Пальма в пустыне горючей мечтает о сосне на утесе зыбучем.

Метели в белых колпаках кружатся в полях под Иркутском, до беспамятства, до снов наяву, как дервиши.

Подобно гуриям небесным блещут молнии зимних гроз.

И, в снежных доспехах воины, стерегут свои уделы кедры-великаны.

А на дворцовых, самоцветных ледяных паркетах Байкала:

Гарем белых нерп, нежных одалисок.


…Станцию Зима переименовать в станцию Весна!



*

Сильно простудившись, с ало-воспаленным горлом, он бредил в жару.

Лежал, разметавшись, на кровати, просил пить.

Бабушка, торопясь по делам, оставляла его на попечение соседки, то самой, в бумазейном халате с розами.

Вдовой солдата, убитого в 41-м.

Она растапливала печь.

Она поила его чаем с брусникой, с амурским лимонником.

И рассказывала сказки.

Русские? Арабские?

Те самые.

О любви.

И обледенелый тополь за окном превращался в Белого Павлина, заслоняя хвостом-опахалом их двоих от всего мира.

Снежное поле казалось бескрайней Сахарой.

Из сахарного песка.

Закатное солнце — райским апельсином (никогда не пробовал).

О, сладкие, сказочные слова из книг: сабза, инжир, шербет!

Глаза ее, щеки, уста.

Хваткие (своего не упустят!), умелые руки.

Груди-дыни.

Родинки-изюминки.

И прочая роскошь.

Первая женщина.

Ему — 13, ей — 25.


*

Отец к тому времени уже ушел от них.

Канул в очередные геологические, улиссовы странствия.

- Ты куда, Одиссей? От жены, от детей!

- Шла бы ты домой, Пенелопа!

Держись, геолог, крепись, геолог, ты солнцу и ветру брат.

А я еду, а я еду за мечтами, за туманом и за запахом тайги.

За белым металлом, за синим углем,за синим углем, не за длинным рублем.

За поисками себя и мира, широкого и привольного.

Прельстительного и опасного, от края до края Ойкумены.

А вернулся к уже на другую Итаку.

В другой дом.

К другой женщине.

Никуда вернуться невозможно.

Дважды войти в одну реку нельзя.

Ты возвратишься домой — а там уже все не такое, как прежде.

И сам ты уже не такой.

Все изменилось

Ты никого не узнаешь.

И тебя не узнают.


Жизнь, это ведь женщина, не так ли?

Кто боится женщин, тот боится жизни.

А любимец жизни — это любимец женщин.

Прекрасной Афродиты. Юной Гебы. Умной Каллипсо.

Коварной Цирцеи тож.


Мать нашла в отцовском походном рюкзаке, между компасом и кружкой, новенькие фильдеперсовые чулочки (сокровище, по тем временам!)

Подарок даме сердца.

Их паутинная невесомость стала последней каплей, переполнившей чашу супружеского терпения.
 
Кто кого бросил?

Кто о ком больше страдал?


Той осенью Джинн полюбил футбол непростой любовью.

И,тренируясь во дворе, все пинал тыльной стороной ботинка зоску — кусочек меха со вшитым в нее шариком от подшипника.

Этот жест остался в памяти тела.

Отец и был зоска — мягкая и пушистая снаружи, стальная внутри.

Этим жестом Джинн отбрасывал родителя: мол, обойдусь без тебя, не маленький.

А потом снова ловил, цеплял, не отпускал.

Именно отец первым научил его писать стихи и любить женщин.



*


Джинна плющило школьное начальство.

В дневнике живого места не осталось от учительских замечаний (красные чернила, частокол восклицательных знаков).

Не двоечник даже — единичник имя ему.

Один такой, на весь поток.

Мало того, что прогуливал уроки.

Когда приходил — лучше бы вообще не являлся.

Пусть бы только хулиганил(со своей же трусостью боролся).

Но еще и выступал!

Умничал.

- «С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет»? А зачем бороться с песнями? Ну, Марья Петровна, я правда не понимаю!

Перевели в спецзаведение для малолетней шпаны.

Для отпетых.

В Марьину-шмарьину рощу.

И там прогуливал, дрался, умничал.

Пытались строить.

- Мать приведешь!

Так бы и сжег классный журнал со всеми своими колами.


Что однажды сделал круглый отличник, огорченный пятеркой с минусом.

Но свалили на Джинна.


Выгнали с волчьим билетом.

Это из спецшколы-то! Дальше некуда катиться.

Мог сломаться, шпаной стать, по тюрьмам пойти.

Читал бы до конца жизни по пересылкам и зонам любительские стихи сокамерникам.



*

Школьное судилище.

Прообраз всех грядущих, сужденных Джинну судилищ.

Мертвая тишина.

Одноклассники-изваяния, прилипшие к партам.

Девочки, в коричневых, навырост сшитых платьицах, черных фартучках, белых (стирай их, крахмаль, наглаживай каждое воскресенье!) воротничках.

Со сложенными «домиком» на крышке парты руками в нарукавниках (под ними локти протерты, заплатаны, стыдно).

Мальчики, в чем пришлось. В чем дома нашлось.

Входят, в черных или серых, из шинельного солдатского сукна сарафанах, в белых блузках, с косами, скрученными калачиком и зашпиленными на затылке, учительницы.

Сдвинутые брови, поджатые губы.

Высится над фанерной трибуной, ожившим памятником — директор школы.

Страшные слова:

Педсовет.

Районо.

Облоно.

Минобраз (мина, образина…)

Интернат для трудновоспитуемых.

Колония для малолетних.

Одлян.

Не просто страх, а главный страх — государственный.

Ужас, внедренный в гены.

Заячья травля (Ату его! Врешь, не уйдешь!).

Вредитель.

Чуждый элемент.

Враг.

Сдвинутые брови, поджатые губы.

- Ну что, товарищи. Полтора часа сидим. Надо принимать решение.

Кто за исключение? Просьба поднять руки.

Лес рук.

В этот момент Джинн, сидевший в одиночестве на первой парте (преступник!) почувствовал сильный порыв ветра.

Он приподнялся над партой.

Взмыл к потолку.

Покружил над собравшимися (ничего не заметившими).

Вылететь в окно не смог, силенок не хватило.

Но из-под потолка показал собравшимся шиш.

И то ладно.

И в будущем он использовал энергию скандала, травли, вражеской злобы — для полета.

По небу.

Для собственного продвижения вперед.

Это и стало его горючим.

Не нашлось мотора надежнее.



*

Может, и к лучшему, что тогда из школы вышибли.

А чтоб не стал хорошим, для всех удобным.

Поняли мы в той школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

Эта строчка из стихов бывшего ученика будет выгравирована на надгробье директора школы. Все узнавшего через много лет, раскаявшегося. Хорошего, в общем-то человека. Ошибшегося.

Волчий паспорт.

Отрицательная характеристика, закрывающая все двери.

Даже аттестата зрелости не получил.

Удостоверение изгоя.

Без права на конуру, кормежку, карьеру.

С прилагаемой лицензией на отстрел. Если что.


Каковая и стала, собственно, его Охранной Грамотой.



*

Пора ему было.

Въехать (хоть на черте верхом!) в большую жизнь.

Признаться, давно мечтал.

Как гоголевский кузнец из Диканьки:

Черта выпороть, слетать в столицу,
Туфлю снять с ноги императрицы,
Взять Оксану, в ад не сдать души…

Чувствовал, что опаздывает.


Я сам себя хлещу хлыстом,
И по башке стучу перстом.

А день — путем умчался Млечным,
На скакуне своем беспечном.

Издалека, под облака –
Хвост в мелки кольца завитой –
Умчу лихого седока,
Как бес, освистанный Балдой!

День обгоняет пеших, конных,
С авоськами в руках и без,
Высоколобых, толоконных,
И зря хлопочет бедный бес.

Да кто мне ношу дал такую?
Взмолюсь: ты жребий измени!
Я ухватился бы, ликуя,
За хвост атласный времени!

Летать бы по волнам акулою!
У черта на седле – Вакулою!

Но на моем пальтишке мятом
Карманы, будто стремена.
И бита краснощеким хватом,
Горбата счастия спина.


По небу, верхом на черте, со звездой в кармане, с хлыстом в руке!

Нет, не на черте.

На самом себе.
               
Билет, по блату, по секрету,
На рейс, на Сириус!
Карету!

Чтоб миги вились и горели,
Подобны нересту форели.

Чтоб вслед, как старый пес, верна,
На брюхе поползла луна!

Оседлал себя сам.

Выдернул из снегов и выволок в столицу.

Столицую.


На Плющиху (не расплющит).

На Остоженку (не остудит).

На Варварку (варваром, со свежей кровью).

На Мясницкую (не попасться в лапы мясникам).

В Хамовники (и пусть хамят).

На Сухаревку (и черный сухарь в зубы).

На Масловку (умаслим).

В Скатертный, Столовый, Столешников, с их соблазнами.

На Пречистенку (чистоты причаститься).

На Преображенку (преобразиться).

На Самотеку, текущую саму по себе.

Саму себя в себе несущую.

Самостийно.

Особо.

Ценой лишь собственных усилий.


На Садовую-Триумфальную!

Весь город был его, а не только Четвертая Мещанская, "на дворе, во флигеле".


Хрустальную пирамидку деда не забыл.

Ключик — ну, этот сам врос в ладонь.

И дворовую зоску.

А также волчий билет.

Четыре его главных оберега.


В Литинститут!

Куда его приняли даже без аттестата зрелости.

Володя Соколов помог, свой брат-поэт, постарше.

Член приемной комиссии.

Брат или блат?

Нет, Джинн на то и джинн, что сам он себе блат.

Черту не брат.

Сам дал комиссии взятку, в виде себя самого.

Бил, бил себя по загривку, и пробился.

Тащил за волосы из болота — и вытащил.

Летел, летел, и долетел.


Да, наглость.

А тебе вот, друг-стихотворец, читающий эти строки, наглости не хватило.


Заметьте, души черту не продал.

Нельзя без души поэту, стихи не будут писаться.

Но он позволял себе то, чего не могли позволить себе другие.

«Мне можно» — это у него на лбу было написано.

По какому праву?

Кто позволил?

Почему не пресекли?

Чтоб другим неповадно было!

Убить пересмешника!


Народ сделал логический вывод, что за Джинном стоит некто.

Наделенный полномочиями.

Обличенный властью.

Только вот, кто б он мог быть, этот высокий покровитель?


А, Сталин.

Только он.

Кому еще.

Литературой, как известно, весьма интересующийся.

Произведения, выдвинутые на премию его имени, скрупулезно, до строчки прочитывающий.

Да и не только выдвинутые.

Задвинутые, в ящик писательского стола, никому, кажется, кроме автора, не известные.



*
Джинн-поэт чувствовал себя  заключенным в утлом кувшине — в самом себе.

Наедине с внутренним миром, двойником.

Доппельгангером, созвучным с немецкой фамилией.

В диалоге со своей ипостасью.

Больше-то не с кем.

Выход из заточения был один.

Традиционный — рифмованные строки. Отыскать которые можно было лишь в собственной голове.

Писал по 10, по 20 стихов в день. Пока рука могла держать перо (школьную вставочку, прикрученную проволокой к граненому карандашу).

Обо всем что видел и что воображал.

Кроме того понял, что узкое горло сосуда реально было расширить постоянными голосовыми, эстрадно-лекционными упражнениями.

Через широкое горло выбираться наружу сподручнее.

Из собственного сердца, легких и бронхов, из грудной клетки, по лесенке ребер.

Сам!

Всё сам.

Но помощь освободителя также предусматривалась.

Без другого человека, деятельно в судьбе Джинна поучаствовавшего, а порой и просто, на минутку, праздно о нем задумавшегося, полюбопытствовавшего, прикоснувшегося — дело не выгорало.
 
Вдохновясь встречей (пусть краткой) со встречным (пусть случайным), Джинн подымался над самим собой, воспарял над лампой, проливающей свет на его рукописи.

Вырывался на свободу.

Ходил, бродил, порхал, совершал кроссы, турне, марш-броски по цветущему полю жизни.

Из конца в конец его.

Человек-молния.

Пройди-свет.

Само-лёт, без сомнения.

«Нет — лет!»

Реактивный.

Турбулентный.

Ракета.

Летит, летит ракета вокруг земного света. На ней сидит не барин — простой советский парень, —  пели тогда куплетисты.

Утром в газете, вечером в куплете.

Оставляя за бортом конкурентов, завоевывая все новые кубки.

Плача и смеясь,

греша и каясь,

с щедростью и оглядкой,

удалью и разумением,

доблестью и геройством.

Создан был не из адамовой ветхозаветной глины.

А из более прочного (засекреченного самим Богом) материала.



*

Писал каждый день.

Ни дня без строчки.

Однажды за два месяца сочинил 158 стихотворений.

О снеге, о дожде, о велосипедной прогулке, о Мавзолее, о залпе Авроры, о старушке в магазине "Березка", о соседке по коммуналке, о Сирано де Бержераке, о туалетной бумаге, о Сталине, о токарях, слесарях, пекарях...

Машина для переработки жизненных эпизодов в стихи. Самозаводящаяся.

От его стихов пахло трудовым потом.

С него и сошло семь потов.

А вот, восьмой пот не пах.

Казалось, что стихотворение, само по себе, как перо Жар-птицы, упало с неба.

Удивление (да что ж это? да как же это?) — вот критерий поэзии.

Да почему ж это?

Зачем?

Да никогда прежде такого не бывало!

Удивительных стихов мало у кого много.

Много, у кого мало.

Одно, допустим, только и есть за всю жизнь, но входящее в школьные учебники, в национальные антологии.

А то и три, пять. Это уже большая удача.

Пятнадцать-двадцать достаточно для бессмертия.


«Бабий яр». «Голубой песец». «Любимый друг к мне не ходит». «Долгие крики». «Клабище китов». «Катер связи». «Любимая, спи». «Мама и нейтронная бомба». «Ярмарка в Симбирске». "Мама и нейтронная бомба". «Голубь в Сантьяго». «Северная надбавка»…

«Идут белые снеги».

И еще штук 30.

Они уже существовали тогда, только не на бумаге, а где-то там, во областях заочных, в виде ледяных кристаллов, которые Джинну, именно ему, надо было разморозить своим дыханием и представить жителям земли.

Распорядок дня:

Утром писать.

После обеда обходить издательства и редакции.

Газеты-журналы.

Слушали, кивали, вежливо выпроваживали (извините, дела!)

Это еще в лучшем случае.

А то не удостаивали взглядом.

Ходют тут всякие.

Много вас, и все гении.


Тебя в двери выгнали, а ты в окошко.

Окно захлопнули — стой под окном, помаши обидчику ручкой.

С лестницы спустили, а ты снова подымайся.

По ступенькам, наверх.

Наверх!

Упал — встань.

Расшибся — не хнычь.

Восстань и иди.

Талифа куми.

Тебя топят — а ты выныривай.

Убили — а ты воскресни, будь так любезен.

И лицо сделай безмятежное.

Вдохновенное.

Солнечное.

А на обиженных воду возят.


И наконец, в газете «Советский спорт», напечатали.

Острота тех времен: «Правды» нет, «Советская Россия» продана, остался «Спорт» за три копейки.

Так себе стихотвореньице, но что-то в нем было.

Голос.

Стихи сразу слышно, особенно натренированным ухом.

Их либо нет, либо есть они.

Пусть и плохие, но есть.

(А бывает, что хорошие стихи, но их нету).

Увидев впервые свои стихи опубликованными, Джинн был счастлив (еще знак везунчика, удачника — неудачливые публикациям не больно-то радуются, стесняясь самих себя, недостаточно совершенных).

Он скупил в киоске на Арбате все газеты, встал на перекрестке и раздавал их прохожим.
 
Понял он, наконец, что надо делать с людьми.

Жить с ними нужно, вот что.

А куда от них денешься.

Куда ты, к черту, денешься с подводной лодки.

С Земного Шара.

Они и ты — одно и то же.

Ты есть только с ними, в них.

Нету их — нет и тебя.

Ничего нет.


Ключик помог.

Тот самый, что в ладонь врос.


*


Уже будучи взрослым состоявшимся поэтом (лет эдак в 20) Джинн бесповоротно решил для себя, что автор и так наз. лирический герой — это одно и то же.

И нечего тут юлить и увиливать. Надо писать о себе и выкладывать  всю правду, не пытаясь трусливо заслониться вымышленным персонажем. Отсюда его знаменитая исповедальность.

Монолог Евгения Сазонова (Владлен Бахнов) вспомнился:

Во избежанье недоразумений
Я как поэт скажу вам не тая:
Лирический герой моих творений
Отнюдь не то же самое, что я.

Коль я пишу, мол, на душе тревога,
Мол, выхожу один я на дорогу, —
Совсем не значит, что ночной порой
Я сам иду пешком... Нет, слава богу,
Я за столом сижу, а на дорогу
Выходит мой лирический герой...

Сазонов Евгений (если кто не знает)  сам чистое порождение букв, не существующий в природе лирическо-сатирический герой, главный персонаж последней страницы "Литгазеты", клуба "Рога и копыта".

Ну, и кому нужны красивые вирши, где всё не взаправду?

Скучно же читать, если автор врет.

Умалчивает.

Боится быть собой.

Нет, мы хотим все о нем знать, как есть.

Хрестоматийный глянец не катит.

Нам подноготную давай.

Исповедь.

Светскую хронику со скандалами, смачную, без купюр.

А из зала мне кричат — давай подробности!

Джинн на дорогу сам выходил.

Вот именно, что выходил на дорогу.

Волк;

старатель;

тать в ночи;

искатель приключений;

паломник;

ходок (к Ленину);

ходок (по бабам);

бравый турист;

землепроходец сибирский;

очарованный странник.



*

У лучших стихов цензура требовала отрезать пальчики или ушки, дабы вошли в книгу.

Ручки-ножки отрубить.

Придушить слегка.

А лучше бы с самого начала аборт сделать.

Но это же дети мои!

Они уже живые! Уже родились!


*

…И уже охрипший, повторяю:
Граждане, послушайте меня!

…Криком кричу!

…Долгие Крики — так называется переезд.

Докричался до читателя.

Голос подсадил, но с хрипотцой, надрывом, шепотом, полушепотом верней доходило.

Российский читатель, добрый, злой, наивный, искушенный, неподкупный, гениальный — знает: где так себе стишки, а где бессмертные.

В любительских, впрочем, есть своя беззащитная прелесть, какую у каленых профессионалов не встретишь.

Великие тексты порой смыкаются с графоманией.

Очень скверно написаны они порой, чего уж там.

Плохие великие стихи (да и романы) — не такая уж редкость.

Еще больше на свете стихов добротных, качественных, да никому почему-то не нужных.

Хороший поэт не обязан быть великим.

Великий поэт не обязан быть хорошим.

Плохопись никому не помешала пробиться в классики.

Если бы они писали лучше, мы не любили бы их так сильно.

Главное ведь — не «красиво изложить» (клево, круто, кавайно, уматно, улетно, зашибись).

Главное — изложить верно.

Пусть немножко изменить мир, в котором живешь, своим текстом.

И чтоб в этом измененном мире твой текст остался.

Сказать ту правду, что до тебя никто не говорил.

У Джинна, тысячегранного, единственная правда была.

Состоящая из тысячи разных правд.

И все же одна, как кристалл.

Именно в его тысячегранности она и заключалась.
 


*

Допустим, вы поэт.

Талантливый, почему бы нет.

Волхв слова.

Божья флейта.

Эолова арфа.

Эхо эпохи.

Пророк России, с вервием на вые.

Иначе себя не мыслите.

А много ли народу вас читает?

Часто ли цитируют?

Всюду ли ждут?

Настойчиво ли приглашают?

Встречают как — с коньяком и рыбкой?

Любят ли?


Нужны ли вы людям?

А других критериев у настоящей литературы (макулатура не рассматривается) нет.

И не надо, поэты, прозаики, себя обманывать, рядясь в элегантное рубище непризнанного таланта.

Нету непризнанных талантов.

Разве что, если вы еще очень молоды.

Талант — это признанность.

Как и любой дар — это дар вызывать к себе любовь.

Необъяснимый.

Несправедливый (а где она, справедливость?)

Несокрушимый.

Даже по Библии талан — удача.

Победа.

Счастливый жребий.

Длинная спичка среди коротких.

Джокер в колоде.

Божий подарок, который, впрочем, надо еще отрабатывать.

Джинн отрабатывал, как проклятый.

Отбивал подачи.

Перехватывал мячи у соперников.

И голы забивал.



*


Джинн удостоился некой вожделенной благодати, мало чем отличающейся от проклятия.

Того, чего всю жизнь алкали, но не получили другие.

Величайшей славы и величайшего бесславия (как свидетельствовала мудрая Ахматова, и того и другого вполне вкусившая —это, в сущности, одно и то же).

Триумфов, скандалов,

Наград и провалов.

Первых мест (будет месть).

Разгромов (хорошо, не погромов).

Медалей (хорошо, не поддали).

Травли (не отравили и не вытравили).

Сколько троллей на нем троллевали.

А ему — трали-вали!

Зависть, проклятия
Пишущей братии.

Позор по-славянски — известность.

На позор выставить — значит, на всеобщее обозрение.

Дай-ка газету, там опять Джинна прорабатывают.

Посмотрим.

Почитаем.

Э-э-эх!

Во-о-о!

И в морду, и в пах.

А кому комплименты-то интересны?

Идейно выдержанный, политически зрелый, морально устойчивый.

Халва хвалы.

Хвала халве.
 
Интересно: провалы и разгромы.

Валы и громы.

Мы слышим звуки одобренья, как сказал поэт, не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья.

Всякое публичное упоминание — пиар.

Любые статьи хороши, кроме некролога.

Отрицательные эффекты эффективней положительных.


Особенно помогают безвестным:

Персональные дела на собраниях трудового коллектива.

Товарищеские суды.

В стенгазету его!

В «Молнию».

На Доску позора.

Собрания, комсомольские и партийные — еще круче реклама.

Оргвыводы:

Поставить на вид.

Объявить выговор.

Строгий выговор.

Строгий выговор с занесением в учетную карточку.

С занесением в личное дело.

Исключить из рядов!


Но самое почетное — это, конечно, Постановление ЦК КПСС.

Уничижительное.

Уничтожающее.

Талонов на питание лишающее.

Трудовой книжки.

Прописки.

С намеком на арест и отсидку.

И даже с последующим претворением их в практику.


Это биография.

Это — слава.

Это — имя.


Эффективнее — только расстрел.


Хвалите меня, браните меня.

Топчите, гоните.

Хоть убейте (если сможете).

Только не забывайте мое имя.



*

Как его любили!

Однажды на площади, у памятника Маяковского тысячная толпа поконниц едва не растерзала Джинна на тысячу частей  — от восторга.

Его качали.

Он спасаясь, залез в старенькую "Победу".

Эту "Победу" тоже раскачали на руках, толпой.

Подбросили ввысь.

Хряпнули об асфальт.

Чуть не убили, от любви к поэзии.

За что ее любить?

Люди вынесли слишком много горя за ХХ век.

Гражданская.

Гулаг.

Великая Отечественная.

Голод, и не один раз.

Кто еще такое вынесет, кроме наших!

Людям нужны были стихи, чтобы отогреть душу.

Чтобы вновь ощутить красоту мира.

Без стихов они не смогли бы жить дальше.

Джинн пришел вовремя.



*

Как его били!

В зубы, в сопатку, в то место, которое более всего того заслуживало.

Но - станция Зима, Марьина Роща.

То ли было.

Выгнанному с волчьим паспортом чего уж бояться.

Без проработок зубодробильных, драки газетно-журнальной, никогда, в сущности, нестихающей, может, и стихи бы стихли.




*

И наблюдая все эти  метаморфозы из своей сакральной пустыни, Главный Ифрит усомнился.

Чего с ним триста лет не бывало.

Мальчшик не спалился.

Огнэупорный, значит.

Асбэстовый.

Кишка (пожарная) не тонка.

Наша порода.


*


Он был вновь подхвачен.

Поставлен на крыло.

Реактивностью летучей Гуль перенесен в астральный Кара-Кум.

И, наконец, увидел своих.


Имя им было: Силаты.

Несмотря на звонкое имя — «Сила ты» — слабейшие из джиннов.

Сироты, а не силаты.

Мучимые власть имущими.

Уязвимые перед силой гневливой.

Клеветой глумливой.

И даже перед бабой смазливой.

Но умеющие творить прекрасные миражи.


Джинны на договоре.

ХЛАМ — Художники, литераторы, артисты, музыканты…

Поэты — От А до Я.

А., весь как живой фейерверк. Водопад и циклотрон, в рамках одной личности.

Б., татарско-итальянская красавица, любовь и фатум Джинна.

Летописец цеха, В.А.

Альпинист-скалолаз,взявший самый высокий в стране пик, В.В.

Старый друг, лучше новых двух, В. С.

И., кармический антипод, возлюбленный враг.

О., маг с гитарой, всех очаровавший. Медиум всех сомнамбул поколения.

Р., боец молодой, конек вороной, трясогузка…


Был тут и С.

В ту пору узник Зла.

Заложник болезни.

Однако, со временем, после всех пыток, ему, единственному, предстояло сделаться Маридом.

Преодолеть.

Превратиться.

Преобразиться.

Справка из «Мифов народов мира»: Мариды (они же Малики), согласно арабской мифологии, высшие духи воздуха.

Весьма свершенные создания.

Этическая комиссия, генералитет и номинальные монархи всех русских джиннов.

Пушкин, Лермонтов, Некрасов,Тютчев, Блок, Пастернак, Маяковский, Есенин…

Восседающие на облаках.

Обсуждающие:

В чем смысл жизни, что есть любовь, постижима ли природа Творца, каковы назначение человека и конечная цель мироздания.



*

В великой любимой стране семижды за век (не то, и больше) перерождалась цивилизация.

Сперва Российская империя, с царем и Богом.

Потом Советский Союз. Ленинский.

Сталинский.

Хрущевский.

Брежневский.

Горбачевский.

Ельцинский демо-либерализм.

Пост-перестроечный капитализм.

А там, может, дальше:

Империо-либеро-коммунизм.


Русская идея, по меньшей мере, семижды, на глазах Джинна менялась радикально.

Он не ломал себя под новые времена.

Время ли под него ломалось?

60-х без него не было бы, как понятия.


Писал про залп Авроры, про казнь Стеньки Разина, про белых медведей и голубых песцов, про металлургов, китобоев, лесорубов, доярок, пекарей, пограничников, учительниц, коммунистов прошедших ГУЛАГ и не предавших идеи, про Беломорканал и Братскую ГЭС, Чукотку и Ташкент, про щедрых на труд и ласку сибирских девчат и неполживых дам московской богемы, про дефицит туалетной бумаги и колбасные электрички, белые снеги и сережки ольховые, посевные и уборочные…

Про Володю Ульянова,эффективно поднявшего мать-Россию из грязи.

Про седых комдивов-буденновцев.

И комсомолочек в красных косынках.

И даже про врачей-вредителей (Бог спас, не напечатал!)

Пропускал сквозь себя все, что встречал.

Не делая разницы меж собой и миром (это ведь, в сущности, одно и то же).

И за каждой строчкой металлический гул слышался, грубоватый на изысканный вкус, но победный.

Колокола звучали.

Не бубенчики-колокольчики.

Набат, народный глас.

Он был своей Страной.

Отражением ее, слепком, голосом.

Таким, какой она была.

А другой страны у нас с вами не было.

Как и другой жизни.



*

У Утопий есть одно свойство — они утопают.

В чем? — вопрос.

Да, в нас с вами.

В нашей человеческой природе.

Не можем мы жить в Утопии.

Не тянем.

Не сверхчеловеки.

Даже не супермены.

Сверхчеловек Ницше не явился.

Нового человека коммунисты не воспитали.

Бог, может быть, вообще уже закрыл проект "Человек" — как несостоявшийся.


Но Джинн не желал с этим смириться, может, последний в поколении.

Царство добра и справедливости настанет!

Колокол грянет!

Все было не зря!


В тумане встанет

Заря

Красного Звонаря!


Джинн в нее безусловно верил.

В революцию розоволицую.

В братство людей.

В отмену эксплуатации человека человеком.

В бесклассовое общество.

В Город Солнца.

По зову сердца.

В светлое коммунистическое будущее.

В построение его, как в смысл жизни.



*


Горе, но не от ума.

Студент Е.Е. зазнался до такого невежества, что три раза пересдавал профессору Г. Н. Поспелову «Горе от ума». Последний раз он не смог назвать дату образования общества карбонариев, а ведь это очень важно для понимания образа Чацкого, которого столпы самодержавия издевательски называли именно «карбонарием». Стыдно советскому комсомольцу не знать истории международных революционных движений. Е.Е. полностью игнорирует замечания по своим стихам руководителя творческого семинара В. Захарченко, во время семинарского занятия пренебрежительно назвал поэзию А. Суркова «сурковой массой». Вместо того чтобы повышать свой политический и художественный уровень, Е.Е. не только ходит сам, но и затягивает всех морально неустойчивых студентов в пресловутый коктейль-холл — гнездо стиляг. Е.Е. сочинил бестактную эпиграмму на своего сокурсника, бакинца: «Стихи Мамедова Рамиса напоминают плов без риса», что показывает его несерьезное отношение к ленинской национальной политике. Может ли стать большим поэтом такой горе-студент, как Е.Е? Ему надо посмотреть на себя со стороны, если, конечно, он на это способен.

Подпись: Немолчалин.

Это не я сочинила, документ подлинный.
 
Его отчислили из Литинститута им. А.М.Горького, за академическую неуспеваемость и пропуски занятий без уважительных причин, а также за "Не хлебом единым", каковой не стал осуждать. Даже стал не осуждать.

За низкопоклонничество перед Западом и шовинизм великорусский.

За инакомыслие, антисоветчину и уклонизм от линии партии.

Гуманизм абстрактный и либерализм мелкобуржуазный.

За хранение машинописи.

«Свободу» и «Голос Америки», неразборчивые от глушилок.

А также пьянку и моральное разложение. Ну, кто бы сомневался.

За нарушение правил проживания в общежитии имени буревестника революции Максима Горького и примкнувшего к нему монаха Бертольда Шварца.

За все оптом.

По безошибочному, иррациональному начальственному инстинкту.

В этот раз, однако, давшему промах.

Ибо очень скоро, на взрывной энергии скандала, Джинна вновь пришлось в институт зачислить.

Мало того, в «Молодой гвардии» издали его первую книжку!

В 20 лет! Рекорд!

Тогда молодыми писателями считались те, кому сильно за 30, а то и все 45.

Выдержать хорошенько сперва надо было.

Чтоб дошли.

Промариновались в маринаде.

Высушились на ниточке.

Тут же Джинна приняли и в Совпис.

По тем временам это было чем-то вроде награждения орденом.


*


Власть имущие.

Высокое начальство.

Стражи государства.

Блюстители порядка.

Повелители.
 
В миру чаще всего принимающие образ военного в больших чинах или штатского на ответственной должности.

Главный в разных образах миру являлся.

То предстанет генерал-майором ГРУ, в лампасах и кителе, с целым иконостасом орденов на груди.

То — преклонных лет волхвом, магом и кудесником, в атласном полосатом халате, длинноносых турецких туфлях и чалме.

То секретарем райкома комсомола в бюрократической двойке.

А то — главою государства, на текущий момент.

Очень старые духи.

Титаны.

Чудища хтонические.

Старше Адама и Евы.

Ада и рая.

Христианства и ислама.

Их заповедей, проповедей, исповедей, отповедей.

Их видений, привидений, сновидений.

Вне добра и зла.

Тайная полиция тонкого мира.

Силовики космоса.

Чекисты (солнечной) системы.


Вопрос, который вертится на языке  у многих — бы ли Е.Е. агентом ГРУ?

Сексотом КГБ?

Внештатным осведомителем?

Probably. Possible. Хайли-лайкли.

А может, и нет.

Вряд ли когда-нибудь точно узнаем.

Я сейчас ужасную вещь скажу — если и да, то что это меняет?

А ничего.

Еще одна грань тысячегранника.



*


Джинн был сам себе куратор.

Сам себе агент.

Самого себя завербовал.

На самого себя себе же доносы писал (стихи).

Но в миру, как и в мистической пустыне существовал некто, за Джинном присматривающий.

Положено так.

Существо очень древнее, уходящее происхождением в дохристианские, доисламские, доадамовы бездны.

Титан.

Тиран.

Деспот.

Хтонический монстр.

Чудодей первого ранга.

Тринадцатой степени.

Старше Адама и Евы.

Ада и Рая.

Проповедей и заповедей.

Видений и сновидений.

Добра и зла.


С Ифритом Ифритычем у Джинна на протяжении всей его жизни состоялось несколько бесед весьма волнительного, глубокого и даже феноменального содержания.

О назначении человека, смысле бытия и конечных целях миропорядка.

Впрочем, и о делах житейских тоже.

Приглашая Джинна за стол (служебно-личный), Ифрит Ифритыч непременно доставал из начальнического сейфа бутылку «Столичной» и стеклянную банку с маринованными писателями, наподобие огурцов.

Хорошо пропитавшихся уксусом и отечественными специями.

Огорченных от горчицы.

Хрен с ними.

Готовых к употреблению.

Тут же висела на гвоздике связка писателей сушеных, наподобие грибов.

И даже имелись в иностранном маринаде — анчоусы.

- Ты не стесняйся, закусывай, чем бог послал! - убеждал Ифрит. - Особенно хорошо брат-литератор под водочку идет!

Опрокидывал рюмку-другую, цеплял вилкой какой-нибудь упругий, в пупырышках огурчик, отправлял его в рот, с наслаждением хрумкал.


А Джинн, вот, отказывался.

Не ел он людей.

Нравились они ему, но не ел.



*

Водку тоже не пил (вопреки всем легендам).

Вниз по матушке, по водке, далеко уплывешь.

Друзья с налитыми глазами доплывали до Кащенко.

До Ваганьковского.

Только сухое вино.

Которое он впервые он попробовал в ресторане «Арагви» на Арбате (шик!), отмечая, в обществе дворового друга, сына дворника и двух юных белошвеек первый гонорар.

А раньше, не имея о злачных местах никакого понятия, думал, что сухое — это в таблетках.

Оно оказалось мокрым.

Кто пьет вино, тот беседует с богами.

Запечатанные сосуды с драгоценными винами, пылящиеся на полках магазинов (где их никто не брал и не берет), до срока это...

Стихи, конечно...


*


Джинн пропустил через себя Сталина.

(Ближняя дача, кабинет Самого).

Сталин (принюхиваясь): Фу! Жженым пахнет! Ты Джинн, что ли?

Джинн: (застенчиво, но нагло). Я Джинн.

(Я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный, застенчивый и наглый…)

Сталин достает из-под стола бутылку цинандали, рассматривает вино на свет. Не торопясь, ввинчивает штопор в пробку.

Выпивает вино из горлышка, до дна.

Крякает.

Джинн смотрит на него неотрывно.Глотает слюну.

Чара власти. Чаша бытия. Жажда жизни.


Сталин. Коли джинн, место тебе в бутылке.

Джинн. Да я не так, чтобы очень злоупотребляю.

Сталин. Шутник? У меня не шутят. А ну, полезай! Добровольно! За счастье сочти!

Джинн (покосившись на узкое горлышко). Не пролезу.

Сталин. Лезь, говорю! Хуже будет. Все бока обдеру!

Джинн. А цинандали настоящего можно попробовать? Последнее желание перед казнью.

Сталин (поболтав бутылкой). Там на дне осталось три капли. Распробуешь.

Джинн (нагло, но застенчиво). Зачем на дне? Я вам тут пригожусь! Могу разрушать города и строить дворцы!

Сталин. Города у нас и без тебя разрушены. А дворцов мне не надо. Мне ближней дачи вполне хватает.

Сядь-ка!

Джинн (взвившись). В тюрьму?

Сталин. Посиди, посиди.

Джинн. На нары?

Сталин. На пол!

Джинн (не дослышав). На кол?!

Сталин. На пол, говорю!

Джинн, подогнув длинные ноги, с опаской садится на лакированный номенклатурный кремлевский паркет.

Сталин (приземистый, увесистый) залезает на закорки к долговязому, тощему (послевоенная бескормица) Джинну.

Тот горбится от тяжести. 

Проседает.

Перекувыркнувшись через себя, сбрасывает седока.

Лежат рядом на полу.

Джинн. Не гожусь я вашим конем и чертом быть, товарищ Сталин.

В этот момент Сталин прищурясь, кесарским зрением видит, каков есть гость.

Уж повидал он на своем веку литераторов (да что ж это за писатели, товарищ Сталин! Это ж сволочи, а не писатели! — А других писателей, товарищ Жданов, у нас для вас нет!)

С таким еще не сталкивался.

Не рождались они еще в России.

Не встречались в отечественной истории.

Не бывало их в литературе.

В мире.

...И не будет больше никогда...


Сталин (встав, подходит к своему креслу-трону, садится). Так ты говоришь, что ты и есть Россия?

Джинн (сидя на полу, потирая шею). Россия большая.  Она — Мать. Она — Жена. И я сам — тоже она. Я в России. Россия во мне.

Сталин задумчиво набивает трубку, закуривает.

Джинн. Большая ты, Россия. И вширь и в глубину. Как руки не раскину, тебя не обниму.

Сталин, вскочив, хватает Джинна за галстук, подтягивает с пола к себе, тем самым едва не придушив.

Джинн (хрипя, из последних сил). Быть бессмертным не в силе… Но надежда моя… Если будет Россия, значит буду и я!

Сталин. Я-а-а! Не ты! Я-а-а-а — Россия!

Тащит его к выходу.

Распахивает двери, дает Джинну леща.

Ясно, сильно, государственно и элегантно.

Джинн плавно летит над местностью.

Приземляется (повезло, как всегда) в клумбу с цветами.

Сорвав розу, задумчиво нюхает ее.

Встает.

Идет домой, прихрамывая — растянул при падении лодыжку.


Нога потом всю жизнь будет ныть к перемене политической погоды.

И придется заменить голеностопный сустав — тот, на котором ты стоишь.

А потом и ногу придется ампутировать…


Сталин, усмехнувшись, отходит от окна ближней дачи.

Давшей сдачи.

Напевая: А кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня…



*

Двух родных дедов арестовали в 37-м.

Сам на его похоронах едва не был раздавлен толпой!

«Наследники Сталина» напечатал.

«Иван Денисыча» поддержал.

Солженицына, Шаламова защищал.

Даниэля с Синявским.

Не в стиле подпольных гуру.

Не на кухне, шепотом, под включенный, конспирации ради, кран.

Публично.

С риском для биографии.

Но если бы И.В. прожил еще несколько лет, Джинн, вероятно, получил бы премию его имени.



*

Возможно ли искусство после ГУЛАГа?

Может, в этом России предназначение: на жесткий вопрос дать жесткий ответ.

Миссия наша.

Мессианство.

Мы освоили экзистенциальные пространства Колымы и Беломорканала.

Вымостив их своими телами и душами.

Всему миру доказав, что Музы сильнее смерти.


Привиденье начлага
Бродит в саду городском.
По аллее три шага,
Кру – гом!

Глядь, а там, на поляне
Бабы стоят, как в бане,
Ни те рубашки, голые.
Видно, вольняшки, гожие.

– Кто это тут? Аврора?
Неча красное имя трепать.
Будешь зваться Федора.
Мал – чать!

Нюк-та? Глазки не строй,
Ну-ка, встань в строй!
Стыд лопухом прикрой!
Тьфу на тебя! В строй!

А это кто? Мнемо-зина?
Тоже мне, образина!
Дюжая, с мужика,
Чистый камень – бока.
Дам тебе, Зина, кайло,
Будешь жить весело.

Завтра выпишу ватники,
Шаровары и валенки.

Сразу после подъема
Начинаем строить барак.

Что расселась? Не дома,
Тут тебе не бардак.

Крылья заместо сидора,
А зад-то зад, как у пидера.
Да ты не психуй, Психея,
Я сам психовать умею.

А эту как звать? Эрато?
Тебя мне, Эрата, и надо.
Ишь ты, какое тело!
Будешь ко мне ходить.
Считай, тебе подфартило,
Не придется худеть.

Ты, Аврора-Федора,
Замесишь с утра раствора.
В помощь тебе Терпсихора
И та, поздоровше, Флора.

Это вот для Гекубы
Водопроводные трубы,

А Талии и Психее –
Наряд на рытье траншеи.

Вдруг видит он, сквозь листву,
Непонятная штука:
Целится мальчик из лука,
Натянул тетиву.
И вопя: не стреляй!
Повалился в траву вертухай.

Голову поднял, опять:
Целится, братцы, целится!
Как же он мог осмелиться
В вертухая стрелять!

Глядь, а бабцы усмехаются,
Нету страха в глазах.
Аж сердце в нем вертухается:
Что ж это! Швах!

Мраморная стрела
Пущена не была,
Но до костей прожгла.

И шатаясь, как доходяга,
По аллее бредет начлага.

На ремешке, как овчарку,
Злую ведет беду.
И повторяет, в аду:
Все насмарку, насмарку….



*


Кабинет Н.С. в Кремле.

Хрущев. Ты, что ли, Джинн?

Джинн (нагло, но застенчиво). Я Джинн.

Хрущев достает из тумбочки письменного стола кувшин домашнего украинского компота, так наз. узвара (яблочки, грушки, вишенки…) Выпивает его, крякает.

Хрущев. Джинн, так сиди в кувшине. Вот заткну я тебя покрепче, и на дно! Вместе со всеми твоими виршами. Послание товарищам потомкам. В 21-й век! (смеется, радуясь своему остроумию).

Джинн (застенчиво, но нагло). Чем затыкать семью печатями, лучше напечатайте, Никита Сергеич! В кувшин мне не влезть. Широк я.

Хрущев. Врешь. Влезешь. В бараний рог согну!

Джинн. А компотика  хлебнуть можно перед казнью?

Хрущев (поглядев на дно). Там на дне глоток остался.

Джинн. Зачем на дно? Я вам тут пригожусь.

Хрущев. Что с тебя взять?

Джинн. Могу строить дворцы и разрушать города.

Хрущев смотрит на него кесарским зрением:

Сталевары, китобои, доярки, комиссары, студенты, повара, шахтеры, летчики, зэки, официантки, диссида, патриоты, хлопкоробы, кукурузоводы (и веды), бабы, девки, дамы…

За время, прошедшее со смерти тирана, Джинн еще больше стал Страной.

Хрущев (помолчав). Погода нынче — оттепель. Весна-красна. Капель.

Джинн (желая попасть в тон). Небо-то какое синее!

Хрущев. Стихи? Я сам могу стихи сочинять. Берия, Берия, вышел из доверия.

Джинн. А товарищ Маленков надавал ему пинков.

Хрущев. Небо, говоришь, синее?

Джинн. Совсем весеннее небо, Никита Сергеич!

Хрущев. Так поди же, полетай!

Размахнувшись, бьет Джинна по оттопыренному подбородку.

Джинн выплевывает, с кровью и выбитыми зубами — стихотворение "Наследникам Сталина".

Хрущев. Нормалек. Ладно, живи. На тебе, Джинн, ковер-самолет!

Закатывает его в кремлевскую дорожку.

Вызывает по вертушке двух охранников.

Которые, прибыв незамедлительно, выкидывают упакованного поэта из окна.

Хрущев, стоя под окошком, хохоча, наблюдает за Джинном, яростно выпутывающимся из начальникова ковра.

Джинн (стоя под окном, утирая юшку). Никита Сергеич! Летать не могу! КГБ не разрешает. Совсем крылья обломали.

Хрущев. Не дают летать, говоришь? А ты познакомься поближе с товарищем…
Бобок — его партийная кличка. Взамен Ифрита Ифритыча теперь он будет.

Глядишь, и выпишет тебе билет на аэроплан!

Уходит, напевая: Хотят ли русские войны? Спросите вы у тишины…



*

В ту пору Джинна совсем затравила пресса.

Но, на фоне травли, ни с того, ни с сего, ему дали квартиру в высотке на Котельнической и дачу в Переделкине.

Пришла Оттепель, которую первым почуял в воздухе Хрущев.

Многие поверили, что не мы для истории, а история для нас.

И даже возникла некая симфония народа с властью.

Оттепель — вот теперь.

Теперь, или никогда!

Дверь с петель!

Апрель!

Пой, свирель!

Свирель России.

Говорили, что Оттепель сделала Джинна.

Отогрела его, оживила.

Громыхающим железом строчкам его придала новую интонацию.

Но он сам надышал оттепель.

Он был ее портретом, отражением, сыном.

И отцом.

Ею был.

Очевидностью ее и обманчивостью: двойственностью.

За это его и любили.

И ненавидели за это же самое.


Дыхание его стало максимально востребованным.

Он собирал стадионы на чтение своих стихов.

Весь отдавался публике.

Миллионам!

Как женщина — единственному любимому мужчине.

И получал взамен себя же.

Удвоенного, утроенного.

Утысячеренного.

Миллионера.


На сцене наводил он прекрасные миражи.

Равно для всех.

В одной упряжке:

С народом и интеллигенцией.

Диссидентами и охранителями.

Либералами и государственниками.

Славянофилами и западниками.

Отъезжантами-поавалистами и еще-потерпистами.

Шизиками и френиками.

Белыми и красными.

Левыми и правыми (поменявшимися, впоследствии, местами).

Талантами, пригретыми властью и гениями котельных.


Искренне.

Исчерпывающе.

Исповедально.

Истово.

Истинно.

Искрометно.


И еще, и еще, и еще…




*

Каждый день Оттепели был ему как ребенок, им рожденный.

Он вынашивал его, выхаживал, вынянчивал.

Почти превращаясь в женщину (давний зарок).

«Я хотел бы любить всех женщин на свете. И женщиной я бы хотел бы быть тоже…»


Муза пела:

Я тонкой пуповиной строк
Срослась с тобой, мой век, мой рок.

Тебе уже не сбросить с плеч
Лицо мое, повадку, речь.

Вся до царапинки твоя,
Живи, мой век, меня творя!

…День банным лип ко мне листком,
Подолом девичьим, зевком.

Так просто, лист сорвать и смять,
Но бледная, проходит мать:
Я вынянчила ночь. Стучат
Минуты, пульсом в родничке.
День, будто хворое дитя,
Несу на согнутой руке.



*


Выездной.

Во все страны Юниверс.

Связной.

Полпред новой российской литературы.

Эбонитовая тарелка репродуктора — ухо эпохи.

Эхо!

Первый в России телевизор.

В доисторическую, доинтернетную эпоху — первый ПК.

И дыр., и пыр., дыр, бул, щир, миру-мир, и так до конца, без конца, ничто не слишком.




*

В юности — некрасивый красавец.

От застенчивости.

Да и от безденежья.

Но чем старше, тем законченней (осуществившийся замысел).

Убедительней.

Победительней.
               
Был долговязый — стал высокий.

Был тощий — стал стройный.

Да еще глаза, такие неприкаянно-синие.

И всегда в полете.

В особо легкой плоти.

Клиент кремлевского куафера (можем и голову подрезать).

Недурного портного при Творческом Союзе (деревянные костюмы в гардеробе тоже имеются).

Чисто выбритый (опасной бритвой).

Как перед битвой.



*

Одеваться себе положил в блестящие костюмы.

Со стразами.

В галстуки с люрексом.

Пиджаки со стеклярусом.

Жилеты, вышитые бисером.

В панталоны с искрой.

В рубашки «цвета черта, цвета леопарда, цвета поздней фрески Леонардо».

Дико-розовые, сумасшедше-голубые, бешено-крапчатые.

В гватемальские локутные лапсердаки (я лоскутный человек!).

В смокинги из ивановских ситцев.

В переливчатые фраки-хамелеоны.

Трусы с пальмами, бегемотами и каракалами.

В абстрактные — мама не горюй! — натюрморты.

В супрематизм.

В авангард.

Ноги обувал в остроносые, языкастые штиблеты телячьей кожи, змеинй кожи, крокодиловой кожи.

Весь от макушки о пят  с инкрустациями. из бирюзы с речки Бирюсы, из сапфиовых пиров, и вулканического, в адских огоньках обсидиана.

Это вам за школьные штаны серого сукна, за «белый верх, черный низ» пионерских линеек, за дяди-федин заслуженный ватник, за бумазейные застиранные кальсоны и подшитые валенки.

Метал бисер.

Искрил.

Радовался радугой.

Безвкусица?

А гению вкус ни к чему.

Хороший вкус — добродетель посредственностей.

Джинну шли его шмотки.

Подчеркивали его джинство.



*

Он встречал, и встречал, и встречал людей.

Встреча — псевдоним счастья.

Самых разных.

Единственных в своем роде.

«Людей неинтересных в мире нет».

Шел сложный обмен энергией.

Джинн выдыхал:

Любовь.

И вдыхал.

Встречную любовь.

Собирая дань:

Со зрительного зала.

С читателей своих миллионными тиражами издаваемых книжек.

С подписчиков газет, в которых он очень рано начал печататься.

С государства (не обеднеет).


Он людям давал то, о чем они просили.

Он был нужен (тут проходит грань, отделяющая истинного поэта от любителя поиграть в слова: первый нужен многим, всем, второй, по большому счету - только сам себе).

Раздавал, и раздавал, и раздавал, без счету.

Тайно был причастен к очень многим судьбам.

Я жаден до людей,

я жаден все лютей.

Я жаден до портних,

министров и уборщиц,

до слез и смеха их,

величий и убожеств.

И жаль, что, как на грех,

никак нельзя успеть

подслушать сразу всех,

всех сразу подсмотреть!


Он был всеми.

Все были им.

Только так он мог собой оставаться.



*

Коли выпало родиться Джинном, единственный выход: превратить свою жизнь в джин-шоу.

Жизнь сама в шоу-маст-гоу-он превращалась.

Без его участия.

Порой, даже против его воли.

Дядя Кузя, шофер грузовика со станционной автобазы — однажды (судьба!) внезапно ввалился в московскую квартиру племянника.

В дом на Набережной (не тот самый, но тоже знаменитый).

Вытребованную — вернее, ловким трюком выманенную у властей хорошенькую квартирку (фокус).

А там сидел гость.

На кухне.

- Познакомь, Джинка!

Гостем был Стейнбек Джон.

Дружественный нам писатель из США, постигавший душу России в гостях у московского коллеги.

С разрешения (и даже по заданию) соответствующих инстанций.

- А-а-а… Ну, как же. Слыхали. Шолохов американский.

Дядя Кузя поразил американского классика в самое сердце, тем, что вообще знал его имя.

Плюс имя Шолохова.

Шофер.

Из России

С сибирской станции.

7000 км от Москвы.

9 месяцев зима, вместо фиников морошка.

Морока!

Мало того, читал его роман «Гроздья гнева».

Помнил имена главных героев.

И даже анализировал текст, весьма неглупо.

На периферии запойно читают, улетно мечтают (см. стр. 1).

Да что ж это за страна?!!!

Кузькина мать!

Мать Кузьмы.

Подкузьмившего западную пропаганду.

По настоянию гостя, они исполнили всему прогрессивному миру известный, сакральный российский ритуал «Поллитра на троих»: дядя Кузьма Иванович, Джон Стейнбек и, для подлинности, случайно подвернувшийся во дворе алкаш.

Ночующий, временно, на чердаке.

Но тоже, как выяснилось литературу (Есенина, Высоцкого) уважающий.

Что помогло американскому классику существенно продвинуться на пути постижения души России.

Весьма укрепило международный культурный обмен.

И даже отчасти разморозило айсберги холодной войны.

Она началась, как известно, из-за роковой любовной невстречи Анны Ахматовой и сэра Исайи Берлина.

А стала на нет сходить из-за встречи Стейнбека Джона и дяди Кузьмы Иваныча (не считая присутствующих тут же Есенина, Высоцкого, Шолохова, Джинна).




*

Джинна послали во Вьетнам — выступить перед борющимся с американским империализмом нашими сайгонскими друзьями, а также их советскими военными инструкторами.

В составе агит-концертной бригады.

Он читал стихи, и, может, впервые в его голосе в унисон с медными трубами, звучала флейта.

Хрустальная…

Кто еще не понял — он же ранимый был.

Без кожи.

Чувствительный, как барышня.

Как целый институт благородных девиц.



*

В тот день при нем, на боевой позиции, американской бомбой разорвало на части несколько человек.

Убило вьетнамскую девчонку-зенитчицу.

Кровью ее, косточками дроблеными, заляпало его каску и солдатскую российскую шинель.

Но не это оказалось самым страшным.

Вечером его пригласил в гости вьетнамский поэт-антиглобалист.

Джинн принес в его крытую соломой хижину, в подарок, литровку рашен водки и бутылку сухого, для себя.

На закуску вьетнамец жарил на камнях очага каракатиц, собственноручно выловленных в море.

Другой еды в доме не было.

Над очагом висела фанерная, охрой крашенная полка с книгами (среди них и русские) и лежал пушистый кот.

Внезапно кот, изогнувшись пружиной, совершил прыжок с полки,и на лету, цирковым движением, зацепил когтем жареную каракатицу.

В одно мгновение заглотил ее, не жуя.

Убежал.

Потом вернулся, виновато мяуча.

Стал тереться о ноги хозяина, прося пардону.

Джинн подхватил его себе на колени.

И вот это было самое страшное.

Кот не весил ничего.

Легкий, как пушиночка.

Голодный до полной бесплотности.

Джинн, твердо, даже браво (для штатского) продержавшийся весь этот день, тут не стерпел.

Заплакал навзрыд.



*

Его позвали на банкет узкого круга сугубых демократов в Белый Дом.

Роберт Кеннеди, отозвав «грейт рашен поет» в сторонку, делился с ним своими планами:

Стать президентом США.

Потом, удалившись в дальние апартаменты и включив душ, от прослушки, стал еще откровеннее.

Сообщил, что собирается, во что бы то ни стало, найти убийцу брата.

Видит в этом свой священный долг.

Они с Джинном выпили джина.

И, по русскому обычаю (Джинн рассказал), бросили бокалы оземь, на счастье.

На желание — чтобы у Роберта все сбылось.

- Ну-ка!

- Эх! От души!

Но бокалы (на это, вправду говоря, страшновато было глядеть) не разбились.

Лежали целехонькие на пушистом ковре.

Американские.

Продвинутые.

Из какого-то особого, вечного стеклопластика.

По новой технологии, кузькину мать ей.

(Настоящий-то хрусталь, женино приданное, Роберт пожалел, принес с кухни что подешевле...

…А ведь и тебя убьют! — подумал Джинн.

Он написал тогда стихотворение об американском флаге, где звезды зияют, как дыры от пуль.



*

Танки вошли в Прагу.

Конец эпохи.

И Джинна.

Это же одно и то же: ты и твое время.

Чувствовал себя лично раздавленным.

Не политикой (политика проходит), а мировым злом, как таковым.

Его страшными гусеницами, непробиваемой броней.


Вот что:

В тот момент он понял, что коммунизм невозможен.

Идея красивая.

Великая.

Но на практике, в этом эоне, в отдельно взятой стране, да хоть где, неосуществимая.

Задавливаемая тоталитаризмом.

Человеческая природа к этой идее неприспособлена.

А переделать ее, эту природу, никому не удалось.

Ни в Москве, ни в Праге, ни в Пхеьяне, ни на Беломорканале, ни на Колыме.

Ни на Братской ГЭС.

Работать бесплатно на благо всего человечества немногие могут.

Есть такие (в жизни всё есть) но слишком мало их.

Большинство готово работать либо из-под палки, либо за хороший кусок.

За сто сортов колбасы, за джинсы, за дом в ипотеку, за отпуск в Тайланде.

И геополитические интересы державы никто не отменял.

Прощай, великая мечта, смысл жизни поколений!


Джинн пил запоем, впервые за много лет.

Не хотел жить.

Брежневу отбил телеграмму протеста.

Чуть с ума не своротил.


Выжил.

Стихи написал.




*

Когда умер Хрущев, на его похороны не пришел из обруганных им, но помилованных, никто.

Вообще почти никто, кроме ближайших родственников, не пришел.

Оттепель оплакала.

Джинн пошел.

По пути сердце стало барахлить.

Еле отдышался.

Врезался в гаишный знак «Стоп».

Носом в «кирпич».

Хрущев орал на московскую богему:

- Горбатого могила исправит!

По столу стучал кулаком.

Горбатого лепил.

Мог ведь и угробить.

- Прошло то время, когда людей исправляли могилами! - сказал Хрущеву Джинн.

Не трус, все-таки.

Интельная генция, Кузькину мать вам!

Поедете, куда Макар телят не гонял!

В скотских вагонах!


Однако, ни с чьей головы волосок не упал.

Не со зла он орал.

Значит, надо было так.

Может, и Горбачева напророчил, криком-то.



Они были классической парой — Поэт и Царь.

Царь умер. Поэт остался жить, но уже в ином качестве.

Не исчез, но воспринят временем был иначе.



*

В гробу Царя, на груди его сидела Гуль.

Черпала ложкой, из его разъятого черепа, мертвый мозг, и манила к себе Джинна.

- Налетай, мальчшик!

- Кушай, красавчег!

Сожри мертвеца.

И время снова будет — твое!


Выворотило наизнанку.

Не каннибал, не та порода.



*

Он продолжал быть поэтом.

Но перестал быть знаковой фигурой.

Двойником эпохи.

Ее братом-близнецом.

И собственной эпохи у него потом уже никогда не было.

У всех них: А. - фейерверка, Б. - музы Эрато, В. - скалолаза, О. - поющего мага, другого звездного времени не было.

А у времени не было других, со звездным билетом, поэтов.

Были те, кто решил: быть.

И сделал из себя всё, что мог.

Что было в его силах.

Но именно всё.

Этого хватило.

Как правило, этого хватает, но мало кто согласен отдать всё.


Другие (много ведь талантливых) не отважились.

Мало верили в себя.

А значит:

В этот мир.

В свою Звезду (гори, гори!).

В Бога, сотворившего нас с прицелом на совершенство.

По своему образу и подобию!

Давшего нам: сбыться.

Мало мы, грешные, были ему благодарны за себя, за всех, за все.

За целый мир, ужасно прекрасный, прекрасно ужасный, им презентованный для нас.

Нам подарили: все континенты, океаны, горы, страны, все цветы, всех зверей, людей всех на свете…

И каждому из нас — себя.

А мы не ценим.




*

На могиле Хрущева поставили памятник работы Эрнеста Неизвестного.

Скульптора весьма известного.

Бюст, разделенный, ровно посередине, на две части — белую и черную.

Приспешник Сталина, прихлебатель и льстец, выплясывающий казачка перед Хозяином (втайне мечтавший его скинуть).

Разоблачитель культа личности.

Победитель Гулага.

Возвратитель репрессированных.

Неудачливый рефоматор (а кто в России реформатор удачливый?)

Кукурузник в шляпе.

Миротворец, гений.

Слабый политик.

Великий политик.

Уничтоженный конкурентами.

Победивший.

Не двойственный, а семиглавый.


Азазел?

Велиар?

Якши?




*

Джинн, схоронив свою эпоху, покушался на самоубийство.

Вены вскрыть.

Хрустальной остренькой дедовской пирамидкой.

Умереть, уснуть.

И видеть сны, быть может.

Картинка из детской книжки: Джинн, свернувшийся калачиком, спит в старой медной масляной лампе, в пещере каменной.

Где не счесть алмазов пламенных.

Или в глиняном, узкогорлом, ракушками обросшем кувшине на дне моря.

Высшей инстанцией наказанный, за какую-то провинность.

Запечатанный (с печалью) свинцовой печатью.

До срока.

Пока не придет освободитель.

И таковые являлись.

Женщины, мужчины.

Как не найтись!

Тому, кто его выпустит из заточения, Джинн исполнит любые его три желания.


Только, высказывая желания сии, следует быть предельно осмотрительным.

Точным.

Внимательным к каждой детали.

К каждому слову, каждой буковке, даже к знаку препинания.

А это мало кому удавалось.




*

В бесконечной очереди Аладдинов с лампами, выторговывающим себе сбычу мечт, Джину стаивать не доводилось.

Он был из тех, к кому стояли в очередь.

Занимая с утра, с вечера, с прошлой недели, записываясь на несколько дней, месяцев, лет вперед.

Исполнителем людских желаний.

Самых разнообразных.

Неопределенно-радужных.

Впрочем, и четко сформулированных, выверенных до последнего слова.

Которые все, в сущности, сводились к одному желанию: быть.

А не казаться.

Существовать на самом деле.

Наличествовать в этом мире.

Все, что раньше было — не считается!

Не то это было.

Не так.

А вот, теперь…

Теперь!


Каждый прикоснувшийся получал такую возможность.




*

Отличный.

От других, как в незабвенном рекламном слогане.

Это сразу улавливали особо тонкие, впечатлительные натуры, преимущественно, женского пола.

Шестым, поверх пяти, чувством.

Бабьим острым своим лучом.

Что, собственно, и влекло их, в несусветном множестве, к нему в объятия.

После очередного развода он жил в комнатенке, три четверти которой занимала кровать.

Входя к нему, просто невозможно было не миновать постели.

Дама открывала дверь и тут же падала ниц.

Лицом в подушку.

И ему уже некуда было отступать.

Тысяча и одна ночь, как и было сказано.


Когда он писал о женщинах, он сам становился женщиной.


Он не обманывал женщин.

Никем не притворялся.

«Как бы» — не его жанр.

Джинн имеет нечто общее со змеем (семиглавым), но он не ящерица.

Мимикрии не обучен.

Хамелионствовать — нету таланта.


Поэзия и театр — вещи противоположные, не так ли.

Актер силен, если может стать другими.

Перевоплотиться.

Переродиться.

Оборотнем перекинуться.

Через себя переступить.

А поэт силен, пока может оставаться собой.

И настолько, насколько может оставаться собой.


Из ста ролей нет ни единой роли.

Единственная роль, которую хотел бы сыграть — Сирано де Бержерак.

Безнадежно влюбленный.

Отвергнутый.

Смешной.

Оставленный «с носом».

Не довелось.

Все в него влюблялись,хоть ты тресни.



*

Жизнь его чем дальше, тем глубже просачивалась в фольклор.

В куплет (нет — лет!).

В городской романс (у него опять роман-с!).

В байку (хлопчатобумажную народную байку).

В анекдот (от яда антидот).

В мемуары (и мемуаразмы).

Теперь вот еще и в фэйсбук (с фэйсом, как у буки).

Завидуй Джинну, литератор.

Тут тебе и тиражи, и вояжи.

И киноленты, и комплименты.


Любимец Кремля.


Пели у костра,

Ев тушенку,

Про его женку.


В родстве с державой.

На тачке нержавой.


Всегда в фаворе.

Поэт на договоре.


А уж по женской части!

Мастер.



*

В его распоряжении всегда был личный остров.

Где качаются на волнах:

Бабы.

Стройные Бабетты и толстушки-баобабы.

Заласканные солнцем.

Привеченные сердцем.

Девочки и женщины, венчанные и невенчанные.

Томные вилиссы
С ароматом мелиссы.

Хитрые сирены
С ароматом сирени.

Гордые царицы,
С ароматом корицы.

Юные русалочки,
Играющие в салочки.

Бойкие пиратки,
Играющие в прятки.

Юные лани,
Играющие в воланы.

Ведьмы и ведьмессы,
Феи и принцессы.

Мавки, Валькирии, Пери,
Русалочки в неводах.
Во лбу у каждой звезда
В глазах — голубые звери.

Весны голубые звери!

Вечное «никогда»
И вечное «если бы».
Женская нагота,
Иероглиф судьбы.


Вечный пир.

Дыр, бул, щир.

Миру-мир!


…Despair.



*

От самоубийства спасла его, конечно, женщина.

Некая манекенщица.

Европеянка нежная.

Латышка.

Вильнюс, винюсь, вернусь…

Это вам не Нюшка из деревни Великая Грязь.

С вибратором (позор тому, кто дурное подумал).

Не Настя Карпова, наша, деповская.

Эгле, королева ужей из латвийской сказки!

Спасительницей таланта ее назначил, как и следовало сразу догадаться, зам. Главного Ифрита.

- Детка, отгони от него эти навязчивые мысли! Развей депрессию. Тебе, с твоей-то фигуркой… Дело благое. Богоугодное даже. Учти, поэт с задатками Маяковского. Национальное достояние.

На утро после ночи любви, когда она еще спала, Джинн полез в ее сумочку за сигаретами,и обнаружил там удостоверение  сотрудницы департамента фиолетово-серебристого блеска.

Нагая Нагиня.

Грациозная Гюрза.

Сексуальная сексотка.

Куратор кураре.

Ужас от слова — уж.

Яд из сосцов сцеживала и сдавала в соответствующие органы.

Оправдывалась, вертелась,как уж под вилами, как угорь на барбекю,ускользала, выворачиваясь из собственной кожи.

Смертельная штучка.

Щучка.

В самом кровь едва не свернулась.


Но депрессия прошла.

Эфэсбэшники и грушники тонко разбираются в жизни.

Что-то знают о ней такое, чего не знаем мы.



*

Пушкин, как известно, выбирал возлюбленных по ножке.

Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья!
Но только ножка Терпсихоры
Прелестней чем-то для меня.

Имелись в виду именно ступни (а не бедра, не голени, не икры, не колени).

Женские ступни очень маленького размера с высоким подъемом, породистой суховатой щиколоткой, узкой пяткой и «отточенным» балетным носком (только и видные из-под подолов длинных платьев танцующих на балу дам и девиц) приводили поэта в восхищение и более всего возбуждали его эротически (особенность эту назвали бы психиатры фетишизацией стопы):

…Она, пророчествуя взгляду
Неоцененную награду,
Влечет условною красой
Желаний своевольный рой.

…И быстрой ножкой ножку бьет.

Не дай боже, широкая лодыжка, пальцы кривы, пятки плоские.

Как выражался знаменитый обувщик того времени, месье Лебле:

- Пардон, мадам, не фаш размер. Щикольотка тольстофата…


А Джинн фетишизировал женские руки.

Молился им, поклонялся.

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

С длинными, классически сужающимися к концу перстами,с миндалевидными, тщательно отманикюренными ногтями,с изящно-овальной, но сильной, мускулистой дланью, которая способна удержать счастье.

Нежная, но всесильная.

А грубая длань, с короткими, плебейскими пальцами, с траурной каймой под ногтями…

Нет, такое не прощается.

Линия жизни.

Линия ума.

Линия любви.

По ручке он угадывал темперамент избранницы.

Луч ее.

Как гадалка, глядя на руку, он уже мог предсказать их зарождающиеся отношения.

Хиромант!

Что было, что будет, чем дело кончится, на чем сердце успокоится.



*

Но женщины, попав в его орбиту, становились жестокими к друг другу и, что еще опаснее, к самим себе.

Представьте, читатель, что вы женаты и одновременно влюблены в двух актрис одного театра.

И они обе отвечают вам взаимностью.

Каково.

Одна (та, что по-талантливей) играет главную роль — Нюшку в спектакле по поэме Джинна.

Нюшка — это, конечно, Россия.

Одна из ее ипостасей.

Нюшка — уменьшительное от его имени.

Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним.

Бетонщица на ГЭС.

Рабочая косточка.

Чернушка, картоха.

Девчонка, что надо.

Она влюблена в подонковатого инженера.

Интеллигента, видите ли.

Эстета.

Большого поклонника французской киноактрисы Бриджит Бардо.

Но не сумевшего оценить простой рабочей девушки.

У нее внебрачный ребенок от него.

Трофимом, Трошкой, хоть не модно, но назвала, в честь председателя родного колхоза.

А инженер не женится.

У него на тумбочке — все та же фотка парижской этуаль.

Нюшка страдает.

И мастерком, похожим на сердце, штукатурит плотину Братской ГЭС.

Трошки сентиментально.

А в финале, босая, проникшись счастьем бытия, танцует твист!

Это теперь, как — твиттер вест!

Свет есть!

ГЭС дала ток!

Лысый с кинохроники, в ноги им валясь, умоляет: Родненькие! Родненькие! Вальс!

Но на просьбы робкие — свист, свист. И танцуют родненькие твист, твист.

Зал рукоплещет.

А вторая любовница Джинна (не такая талантливая, как первая, но красивей и моложе) ревнует дико.

Она ведь тоже актриса.

А главная роль ей не светит.

В спектакле — дали всего лишь эпизод.

И в любви ей предпочли другую.

И в искусстве.

Как такое пережить?


Джинн после спектакля приходит в гримерку к своей танцорке.

Твистунье.

Свистунье прелестной.

И видит: она бинтует окровавленные ступни.

Израненные.

Соперница бросила ей под ноги на сцену гвозди и толченое стекло.

По сцене лилась кровь, уничтожая искусство.

Ни одна постановка не выдержит настоящей крови.



*

Его первой женой стала Шехерезада.

Какой она была?

Посвидетеьствам Джинна:

Лунноликая, с самым обольстительным с мире голосом.

Поэтесса, каких и не бывало.

Богиня.

Руки, как у мраморной Музы в Летнем саду.

С вечной флейтой, припаянной к ладони.

Примороженной к руке, как Джиннов ключик.

Иангел дороты притом

По воспоминаниям ее второго мужа, тоже писателя: нимфоманка, лесбиянка, алкоголичка, злая.

В Шехерезаду, как и в Джинна, влюблено было Время.

Поколение.

Страна.

У нее долго не было приличных туфель (денег мало, да и купить негде, тотальный дефицит).

Ночью в каморке на берегу Черного моря, где они проводили медовый месяц, на них набросились голодные клопы, которых пришлось жечь керосином.

Джинн и Шехерезада всегда были на мели.

Но туфли на каблуках, из зеленой замши, китайские, он ей все-таки купил.

Они сидели рядом в облаках, на двух тронах и правили миром.

Император и императрица.

Когда она забеременела, он велел ей сделать аборт.

И даже много лет спустя, даже самому себе, а не другим, не мог объяснить, почему.

Их совместному ребеночку не нашлось в этом мире места!

И на этом что-то навсегда кончилось.

Когда мужчина соглашается убить ребенка в утробе любимой женщины, он этим самым убивает любовь женщины к себе.


Я хотел бы любить
              всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
                хоть однажды...
Мать-природа,
       мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
              мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
              там, под сердцем,
                дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
              так бы не был мужчина.

Когда Джинн в первый раз явился домой под утро, Шехеризада не спала, и встретила его в своем лучшем платье, с бутылкой шампанского на столе.

Когда он во второй раз прогулял ночь, она молча лежала в постели и отвернулась к стенке.

Когда он в третий раз заполночь подъехал к дому на такси, она подъехала вслед ему на другом такси и даже попросила у него денег, чтобы расплатиться.

Когда он в четвертый раз заявился на рассвете, ее не было дома.


...Когда он вернулся домой через месяц, она была с другим и не открыла ему.



*

Опасайтесь Джинна, девушки.

Влюбляясь, он становится Тайфуном.

Подхватывая возлюбленную, летит, куда летится, сметая преграды на своем пути.

Самумом, огнедышащим, все вокруг сжигающим.

Цунами, захлестывающим райский остров.

Со всеми его корабликами, звездами, волшебными зверями, золотыми дверями…



      
«Удару тайфуна подверглась бухта Золотые Двери...»
(Из радионовостей).


1.

Я въеду в Златые Двери,
На серфинговой доске.

Здесь все мои потери,
Словно райские звери,
Нежатся на песке.

Праздник, свет, островок
В океане тревог.

Вы ль его сотворили,
Ласточек эскадрильи,
Проносясь над водой,
Как любовь над бедой?

Или, в пестром трико,
Победительным жестом
Маг-чародей Фуко
Тронул, кленовым жезлом?

Может, его напели
Дождевые капели,
Или детеныш льва
В рифму нашел слова?
            
Меж поцелуев двух
Жизнь – одуванчика пух.

Жизнь – как пробел в строке.
Жизнь – как сверло в виске.

Есть у меня, по крайности –
Горести для и радости –
Лирика, луч в руке.


2.

В слово свое поверь,
И отворится дверь.

Слово – жизни король,
Ее золотой пароль.

Это всего лишь звук,
Источник счастья и мук.

Это припухлость губ,
Гром архангельских труб.

Меж избранными, своими
Это Господа имя.

Это жизни зенит,
Главный ее магнит.



3.


Ночью полярной, Господи –
Страшно гулять под звездами.
И знать: печали закон
Незыблем, как Орион.

Ждешь спасенья, рассвета ли.
Рассвет наточит кинжал.

Люди, вы мне поведали,
Что у судьбы сто жал.

Пусть они станут сонетами,
Верилэ, триолетами –
Все, кто меня обижал!

Ввергнутые в Мальстрем –
Стансов, баллад, поэм!

Сами будьте поэтами,
Каждому хватит тем.

Ведь, сотворивши стих,
Знаешь, что демон – стих.

Строчки – нет, не лукавство! –
От напастей лекарство.


4.

И я, обнявшись с цунами,
Обменявшись с ним именами! –
На остром жизни краю,
У всех тебя отобью.

У весенних путанок,
У гламурных метресс,
Странных – ах! – марсианок
И Христовых невест.

У державных цариц,
У лихих продавщиц,
Неофиток, фанаток,
Белых, черных, мулаток!

У юной куклы в корсете,
Хитрейшей  ведьмы на свете,
У тысячи смайлов в Сети.

Обещаю, вдвоем
Мы от всех ускользнем.


5.

Хоть верхом на пантере
Или в объятьях джинна –
Узко горло кувшина –
Ворвись в Золотые Двери!

Любовь – это ведь цунами,
Цена ей: навеки с нами.

Нет, не бряцанье струн
Лирика – это тайфун.

Вот, взметнулась волна,
Над мирами, вольна,
Никому ничего не должна.

В шаге от наважденья –
Смерчи и наводненья.

Даже фата-морганы,
Сердцу наносят раны.

И бессмертные строки
С рифмами, ритмом рубленным
Так пристрастно жестоки
К смертным нашим возлюбленным.

Закрутилась воронка
В океанских зыбях,
Как вкруг горла веревка.
С неба нисходит страх.

Бурей взрываясь, море
Стонет: mеmento mori!

И все в ночи орхидеи
От ревности похолодели.


6.

Ты, Европа и ты, Индостан,
Если б знали вы сердцем упорным,
Как умеет любить ураган,
Как умеет он быть покорным.

В самый последний миг –
Эту землю и небо
Пожалей, этот мир,
За то, что другого не было.

И цунами с разбега
Остановилось у брега.

Больше не хлещут ливни,
Слоны опустили бивни.

Страшных сказок каскад
Откатывается назад.

Раковиной перламутровой
Раскрывается утро.

И вновь, ступивших на сходни
Туристов – встречают сводни.
А девчонки в витринах
Улыбаются, смерть отринув.

И верная чья-то жена
Ничуть не раздражена.

Вселенная спасена!

И танцуют сирены
В Генуе и Сорренто.

И загорелый Ромео
В дальнем порту Пхукет
Несет, в руках неумелых
Невесте – лилий букет.

Вот, отчалил на яхте
Каин, в свой вечный ад.
За штурвалом, на вахте –
Яго, зол, виноват.

В голубом покрывале
Спи душа, как дельфин!

И знай, средь полярных льдин –
Мы солнца не убивали.

Ни один светлячок
Не погасил огонек.

И ни один ребенок
Не зашелся в плаче, спросонок.

Радионовостей
Не жди, как скорбных вестей.



7.

Но что же, что делать мне,
Дельфину на простыне,
Выбросившемуся из моря
В приступе горя?

В сиятельной  вышине
Я может быть,  мир спасла.
Но на житейской волне –
Не дотянусь до весла.

И ты сказал: не печалься,
Не жалей ни о чем,
Отчаянье близко к счастью:
Тепло, теплей, горячо.

На последнем краю
Обернись! За спиной – я стою.

Будут Джульетта и Мэри
Судьбою меняться с тобой.

И Золотые Двери,
Под хрипящий смерти гобой
Никогда не размоет прибой.            
         

Читатель гадает, вправду ли они отдыхали вместе в Тайланде, и вообще, что у них было?

Интересно же.

Это происходило в ином измерении, в пятом времени года – все, что могу сообщить.

Он бывал там со многими.

Но никто из женщин почему-то не написал ему любовного стихотворения, только я единственная.



*

Его второй женой стала Девочка-правдочка.

Совесть мира.

Дочь врагов народа.

Безвинная сиделица.

Неполживая правозащитница.

Гурия отмщения.

Кинжал небесной кары.

Безупречное зеркало, цельное, в отличие от тысячегранного Джинна.


Зеркало туманилось.
 
Она честила его двойным агентом, завербованным и ангельским войском, и дьявольским.

Кто ты — советчик Страны советов, антисоветчик?

Для нее все было просто: белое или черное.

Спасение или погибель.

Да или Нет.

А он существовал между городом Да и городом Нет.


Конвергенция, если вдуматься…

По кремлевской вертушке, в два часа ночи Андропову:

Если под суд Солженицына отдадите — я готов пойти на баррикады! ( и в ответ андроповское снисходительное: проспитесь!)

Даниэля и Синявского, Сахарова, Войновича, того же Эрнеста, того же Иосифа, да многих еще — защищал.

Не на кухне, публично.

Таким, как они, не был.

Был таким, как сам есть.

Но никого не предал.


Любил ее, свою любимую, и других, тоже любимых, но не вполне своих.

Но какая женщина это поймет?



Он так и не смог примирить ее с собой.

Но и освободить ее от себя долго, целые 17 лет, не мог.

Она любила его, как саму себя.

Нет, больше, чем себя.

И ненавидя его, она себя ненавидела.

Себя винила в его изменах.

Себя пыталась казнить, за его преступления.

Самоубиться.

Его убить, тем самым (не вынес бы!)

Приду к врачам и встану на колени:
Спасите мне любимую мою!

В меня свой дух, в меня свое здоровье
Она переливала: не болей!
Возьмите до последней капли крови
Всю кровь мою и перелейте ей!


Ее любовь к смерти прошла только тогда, когда настала смерть любви.

Расстались.

Живы остались.


Разлюбила все-таки.

Разненавидела.

Сам-то он продолжал ее любить всегда, свое чистое зеркальце.


Как и сладкоголосую Шехерезаду.

Первую, незабываемую, с изюминками родинок.

Сибирочку.

Нюшку.

Настю Карпову.

Дору Франко. Золотую (д`ора!), свободную (франко!)

Всех, кого полюбил хоть на минуту.

Он никого никогда не забывал!



*

Не изменял он никому.

Всех любил одновременно.

Тысячью своих граней играя.

Что ранило женщин, сильней, чем гвозди и толченое стекло.


- А если бы я была такой, как ты? - спросила одна.

Джинн задумался.

Быть может, ему нужна такая, как он сам?

Двойник?

Джинния?

Не только полюбить себя, но и на себе самом жениться.

Если бы я был моей женой.
Я бы с собой не развелся.


…Жить с таким, как я?!

Какой кошмар!


Он признался себе честно, что такой женщины, как он сам, он бы не вынес.



*

Третьей его женой стала Румия.

Иноверка, иностранка, почти инопланетянка.

Фиалковый оттенок радужки.

Ирландская озорная рыжина.

Цветок Запада, сказали бы восточные поэты, которых он в ту пору много переводил.

В его первую жену влюблялись.

Его вторую жену — уважали.

А третью — обожали.

Добрый ангел андерграунда.

Утешительница инокомыслящих.

Палочка-выручалочка подписантов.

Ковер-самолет отъезжантов.

Надежда всепропалистов.

Опора поравалистов.

Добрая сестренка идейных диверсантов.

Конек-Горбунок московских либералов.

Скатерть-самобранка богемы всех мастей.


Румия и Джинн вместе построили дом у моря.

Посадили пальмы.

Развели виноградник.

Дождались своего винограда.

И отжали сок из гроздьев, чтобы он превратился в хмельное вино.

Научились жарить шашлык-машлык и запекать цукини с соусом ткемали, а также сациви с подливой из мацони.

Родили сына.

Были счастливы.

Джинн и Джан.

Гений и Душа.

Но однажды, когда он с утра, полный стихами, бормоча, сидел за письменной машинкой, и что-то не ладилось в тексте, она вдруг вошла, о чем-то спросила — Джинн резко, с раздражением, развернулся, и попал ей локтем в живот.

- Я ведь беременна! - горько сказала она.

И вышла.

И когда второй их сын родился инвалидом, с редкой болезнью, никто, ни один врач, ни сама жена, не смогли убедить Джинна, что он в этом не виноват.

Малыш не мог двигаться, говорить.

Надо было круглосуточно заниматься с ним.

Вытаскивать с того света на этот.

Из ангелочков — в люди.

Терпеть.

Искать.

Не оставлять труда.

Что героически взвалила на себя жена.


А Джинн не взвалил.

Все так же утром писал, а после обеда обегал издательства-редакции.

Ездил по миру.

Стихи читал.

Собирая полные залы от Владивостока до Калининграда, от Воркуты до Парижа, от Сухуми до Сантьяго.

Раздавал себя людям, присваивал людей.

Одномоментно.

Напитывался энергией и питал.

Не мог он перестать быть собой.

Стать несобой — пусть совершеннее, чем он сам.

Нарушился бы отлаженный (не Джинном, кем-то повыше) энергообмен.

Я в мире, мир во мне.

Джинна не стало бы для мира.

Не стало бы и мира, пусть только для самого Джинна.


Но жена, это понимая, все же отшатнулась от него.

Как-то ночью он в постели привлек ее к себе, обнял.

И получил от спящей удар локтем по лицу.

Возмездие за тот, в пальмовом, виноградном раю, удар.

Ушла от него навсегда и детей забрала.



*

Однажды Джинн, проезжая на такси по ночной Ялте (с пляжа в Дом творчества), услышал детский плач в одном из домов на знаменитой набережной.

Он увидел, сквозь тени кипарисов и магнолий, искорку, родственную по природе его собственной.

И попросил таксиста остановиться.

Пошел на огонек.

Так они встретились.

Он не ошибся — то плакала джинничка. Маленькая, лет восьми.

- А, это ты! Наконец, пришел!

И она почуяла родное существо.

Она задыхалась и кашляла от дыма фитиля в лампе, данной с рождения каждому джинну.

Лампа чадила. Врачи ставили джинничке диагноз — бронхиальная астма.

Джинн решил, было, прикрутить фитилек.

Но огонь волшебной лампы от этого стал бы слабее.

Исчезла бы сама суть Джинночки — то, ради чего она родилась на свет.

Деевочка не спала ночами и непрерывно извергала из себя стихи.

Но она была еще слишком юной и не имела достаточно сил, чтобы заарканить Пегаса, выдрессировать как следует и потом летать на нем.

Джинн мог бы сделать это за нее.

Отредактировать текст.

Вписать в него свою силу, свое дыхание, сердцебиение.

Подумав, оставил все, как есть — вырастет, сама научится.

Научиться всякий может, что в этом.

А вот родится поэтом - не каждый.

Он посадил Джинночку на своего летучего коня, и повез ее по всему миру, дабы весь мир дивился чудному дитяти.

Все были счастливы — юная поэтесса, публика, родители, педагоги…

Золотой лев в Италии был рад!

Дворцы и хижины рукоплескали!

Куда там Ла Скале!

Но болезнь ее не проходила.

Измученная непрерывным стихосложением и всемирной славой, она совсем перестала спать.

Слишком рано зажглась ее лампа.

Слишком мощной была.

Не в силах вытерпеть жжения, джинничка срывала с себя одежды и голая выбегала на улицу.

Что отнюдь не развлекало ни поклонников, ни родителей, ни педагогов.

Ни ее саму.

Она продолжала извергать из себя стихи, но уже  какие-то погасшие.

Не сверкали они, как раньше.

То ли от наркоты потускнели, от алкоголя.

То ли от лекарств, которыми лечили ее от наркоты и алкоголя.



*

В астральной пустыне Кара-Кум Главный Ифрит устроил Совет — по спасению Джинночки.

Думали, судили-рядили.

Ей подобрали гражданского мужа. Он же главврач знаменитой швейцарской психиатрической клиники.

Жене 17, мужу 77. То, что надо.

Но она, проведя год в сем стерильном браке, сбежала от супруга.

Джинночке подобрали друга молодого.

Двадцатилетнего.

Здорового — почти не пил и не кололся.

Но и он не потянул.

- Да сделайте вы так, как сама она хочет! 

Прислушавшись к сокровенным ее желаниям, Джинночке подарили белое красивое платье и туфельки.

Дабы в этом наряде она смогла очаровать единственного, кто был ей на свете небезразличен.

Джинна.

Но он, уразумев, что ребенок стал девушкой, скорее, испугался этих перемен.

И сбежал.

Туда, где его ждали кадры менее взрывоопасные.


Она резала себе вены, глотала снотворные порошки, однажды выбросилась из окошка.

Спасли ее в последний момент деревья, московские клены и ясени, подставляя ветви.

И еще попытка.

И еще одна.

В конце-концов у нее, по постановлению небесного Политбюро, отняли волшебную лампу.

После чего она, наконец, с облегчением перестала существовать.

Просто, сидя на подоконнике пятого этажа, разжала руки, которыми за этот подоконник держалась.


Джинн горевал.

Глубоко.

Даже стихов о ней не смог написать.

Так больно было.



*

Джинн пропустил сквозь себя Брежнева.

Его не выпускали в Америку.

Куда ему нужно было позарез.

В Мэдисон-сквер, где никогда еще поэты не читали стихи, и где было назначено Джинн-шоу.

Все билеты проданы.

Последний срок подступает, когда еще не поздно сесть на самолет.

А ему не подписывают выездную характеристику!

Джинн позвонил своему куратору, Ифрит Ифритычу, орал и плакал в трубку.

- Мне доложили, что ты не мог на собеседовании перечислить ордена Ленинского комсомола. А также назвать три источника и три составных части марксизма… - гнул свое Ифрит.

- Водка, вино и пиво!

- Пойди, проспись!

Джинн проспался и позвонил Брежневу.

Для того, чтобы связаться с генсеком, в ту пору вполне подходили обычные московские телефонные кабинки. И двух копеек не требовалось. И даже, если трубка была срезана — срабатывало.

Слово надо было знать. Особое эдакое словцо…

- Леонид Ильич! Это вы?

- Я. А ты кто?

- Джинн.

- Джи-ин! А-а-а! И море всем топотом, и ветви всем ропотом, и всем своим опытом пес на цепи…

- Леонид Ильич! Выручайте! Мне в Америку партком не подписывает характеристику!

- Партком, говоришь? У них всегда тянучка. Я еду в загранку — и мне характеристику не подписывают.

- Ва-ам?!

- Ты вот что, Джинн. Ты заходи ко мне в Кремль. Потолкуем. Что-нибудь придумаем.

- Леонид Ильич! Все билеты распроданы! Мне лететь завтра надо! Уже сегодня! (со всем топотом и ропотом): Сейчас!

- Сейчас, говоришь? (помолчав, пошамкав протезами). Ладно, лети в эту свою Америку. Но, смотри… Ордена комсомола-то выучи! А как вернешься — пиши мне. Лично.

Пиши — ему? Личным цензором хочет стать? Как Николай I у Пушкина? - пронеслось в голове у Джинна.

И тут застекленную кабинку телефон-автомата поднял в воздух порыв московской метели.

Дернул, тряхнул, закрутил и понес Джинна — через все просторы, поля и горы.

Через океан, на Матхеттен.

В Мэдисон-сквер, где уже собралась толпа зрителей, послушать, как читает стихи грейт рашен поэт…

Аплодировать, будете, голубчики и орать от восторга так, как и наши в Политехническом орали.

Брежнев из окна в своем  кремлевском кабинете видел всё.

Помахал Джинну рукой, сморщенной, в старческой гречке.

Отошел от окна, напевая:

- А я тебе шепотом… потом полушепотом… потом уже молча: любимая, спи!


По возвращению из Америки, у Джинна завязалась с генсеком почти любовная переписка.

Образовалось личное пространство, где они пребывали с ним наедине.

Одни в целом мире — на шаре Земном, свирепо летящем, грозящем взорваться.

И нужно обняться, чтоб вниз не сорваться, а если сорваться — сорваться вдвоем.



*

Джинн пропускал сквозь себя города и страны.

Его стихи перевели на тысячу языков.

Нет ли у вас другого глобуса?

Да еще, впридачу, средства Макропулуса?

Пикассо, Леже, Сикейрос, Целков дарили Джинну свои картины.

Марк Шагал на своей вилле в Сен-Поль-де Вансе угощал его витебскими дранниками. Джинн смаковал, а Марк шагал (по кухне, и делился творческими замыслами):

В Витебск хочу! Жить там, умереть там, лечь в родной перегной.

Джинн взялся помогать, но не удалось. Не любили в ЦК летающих евреев.

Ричард Никсон, беседуя с рашен грейт поэт, интересовался, сколько русских погибло во II Мировой, и был удивлен, что 20 миллионов!

Марлен Дитрих у Джинна в гостях танцевала на писательском рабочем столе, среди стихов, голая (тело у нее оказалось совершенно молодое), и пела фокстрот «Джонни».

Выговаривая: «Джинни».

Антониони с Феллини однажды распяли его, новоявленного Иисуса, ради классного кадра — фактура уж больно просилась на эту роль. Но вовремя опамятовались, сняли с креста, едва живого. Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть. Но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Федерико Феллини как-то раз ухватил Джинна за ногу. И тем спас. Вытащил из морской пучины. Классика жанра: перебрал кьянти — далеко заплыл — судорога икроножной мышцы. На икре Джинна долго оставались следы пяти ногтей: созвездие имени великого маэстро.

Че Гевара с Джинном братался. И даже с ним шатался в местах для этого предназначенных.

Бриджит Бордо в Париже его соблазняла, но безуспешно. Не в его вкусе была. Отверг.

Джина Лолобриджида ездила с ним на 4-ю Мещанскую, смотреть, как сносят бульдозерами старый домик, где Джинн провел отрочество и юность.

Битлы читали его стихи из переведенного на английский сборника, вдохновляясь перед концертами.

Фиделю Кастро Джинн помог пережить Карибский кризис.

Убедив, что Москва не предатель, но атомная война Кубе не поможет.

Микоян (железный нарком, автор докторской колбасы), при нем рыдал в Гаване, получив телеграмму о смерти жены. Но на похороны не поехал, продолжал исполнять на другом континенте долг коммуниста.

Землю от пожара уберег.

От ядерной зимы.

Однажды вместо Высоцкого, загулявшего где-то Караганде и не явившегося на спектакль, Джинн вышел на сцену Таганки в камзоле Гамлета.

Со шпагой.

Быть или не быть?

Выть или не выть (поэту, волку)?

Лучше выть, чем ныть.

Хеменгуэй, проходя мимо, по центральному парку Большого Яблока, подмигнул Джинну.

Сальватор Альенде подарил ему дорогой костюм с набором дизайнерских галстуков.

Шостакович написал симфонию по мотивам джинновой поэмы.

Пастернак его поцеловал в макушку.

Боб Дилан однажды, бреясь поутру, глядя в зеркало, решил, что он на Джинна, как две капли, похож.

Ландау, на него запав, посещал все его концерты в зале Чайковского.

Пабло Неруда поинтересовался у него, в чем смысл жизни и каково высшее назначение человека.

С Демисом Руссосом он выпил красного, за русский народ, демос русос.

А с Луисом Корваланом капал в ложечку корвалол, сердце не выдерживало волнения.

Папа Римский за него молился.

Майкл Джексон, Фредди Меркьюри, Хулио Иглесио и Элтон Джон, проезжая по Транссибу, на гастроли в Китай, попросили машиниста остановить поезд на маленькой станции, дабы увидеть родину поэта.

Эухенио Сибириано.



*


Он всех любил.

Ему хотелось обнять первого встречного.

И второго встречного, и третьего встречного.

Каждого.

Не разбирая, кто в чем прав и неправ, свят и грешен.

Людей делил на два разряда — с искрой в глазах и без.

С обездоленными делился энергией.

При желании, он мог бы исцелять страждущих наложением рук.

Однажды молодая парижанка пожаловалась ему, что три года замужем, но никак не может забеременеть.

Джинн, повинуясь инстинктивному порыву, встал перед ней на колени, прижался лицом к ее животу.

И через год она родила ребенка.

Он зачарованно смотрел, как метро глотает и выпускает из дымного рта толпы москвичей — и душою благословлял их всех.

Братьев.

Друзей.

Возлюбленных.

Прижать к груди глобус, со всеми народами, расами, нациями, со всеми своими любимыми!

На вечерах своих он посылал зрителям мощный сполох энергии.

И получал в ответ — протуберанец.

Его зацеловывали до синевы засосов, душили в объятиях.

А то набрасывались с кулаками.

В сакральном зале Политехнического всем, кто его слушал, он объяснялся в любви.

Делал предложение руки и сердца.

И получал ответ: да.



*

Имя!

Мать вспомнила имя, которое столько лет не могла найти в памяти.

Хомичи.

Село под Бобруйском.

Периферия.

Глухомань.

Историческая родина.


Они собрались и поехали туда: Джинн, мама, драматург Андрей Макаёнок и его друг генерал Попередбатько.

На повороте в деревню встретили деда с солдатским «Георгием» и медалью Великой Отечественной на груди.

Расцеловались.

- Кровиночка! Сподобил Господь увидеться!

- Наша фамилия в Хомичах есть?

- Пол-деревни!

Едут по пустой улице: на дверях, калитках — ни одного замка.

- Почему не запираетесь?

- У нас няма чего хавать.

Едут на поле.

Бульба.

Картопля.

Урожай.

День — год кормит.

Все работают. Даже младенцы годовалые — ходить не умеют, а клубень, в три раза больший, чем их ладошки, из земли выбирают.

Худенькая старушка завязывала мешок.

- Вы — Ганна?

- Я. А ты кто будешь?

- Я — ваш внук.

- Вну-у-к!

И обняла.

И закричала на всю округу:

Ой, ратуйте, люди добрые!

Радость великая!

Сподобил Господь!

Наше дитятко отыскалось!

И заплакали драматург Макаёнок, генерал Попередбатько, мама, Джинн и 60 жителей села Хомичи.

…После третьего стакана самогона бабушка Ганна, не стыдясь, расстегивает кофту, показывает груди — все в ожогах.

- Пытали, выпытывали фашисты, где партизаны, груди жгли зажигалками. А я молчала, никого не выдала.



*

Четвертой женой его стала Мария.

Озерная русалка.

Карельская королевишна.

Иконка из Кижей.

Высокая, приметная в потоке прохожих областного центра, как мачта.

Как мечта.

С классическими синими российскими (росинками) глазами.

С истинно-русским, подлинным говором.

Главное, руки.

Зрелые, мощные, прекрасные, какими только и удержишь вечность и судьбу.

Самые красивые, которые он в жизни видел.

- Ты — моя! - сказал ей совершенно обалдевший Джинн.

Зачем я тебе? — усомнилась Маша.

Я обыкновенная.

Простая.

Со знаменитостями сроду не якшалась.

Стихи твои люблю не очень.

Их в школе заставляли учить, кто ж такое любит.

- Ты, Маша — Россия! - сказал Джинн, и слезы брызнули.

Выходи за меня замуж!

Роди мне детей!

Маша пожала плечами.

- Стихи твои моей маме нравятся, а я, так, по ее просьбе на твой вечер пришла.

Автограф для нее добыть.

Врать не умею.

Предать не смогу.

На себе из боя вытащу.

Нищего, больного не брошу.

Но за грехи пилить буду.

Даже за мелкие.

Не смотри, что в дочки тебе гожусь.

Джинн почувствовал, что он скорее ее сын, чем отец.


- Я поэт, а ты моя почва.

Я дух, а ты мое тело.

Ты березка, ты озеро, ты поле ржи с васильками.

Ты моя Отчизна!

Я женюсь на тебе!


Маша махнула рукой и согласилась.

Знать, судьба моя такая.

Суженого конем не объедешь.

Чему быть, тому не миновать.

Не дал слово — держись, а дал — крепись.


И до сих пор Джинн женат на России.



*


Русско-американский писательский конгресс.

Культур-мультур.

Конференция-монференция.

Ресторан.

Бассейн.

Банкет.

Фуршет.

Шведский стол.

Брат-писатель из числа врагов несет тарелку со спагетти.

Навстречу — Джинн.

Тот уступает дорогу.

- Проходи, проходи. Я ведь знаю — кто тебя обидит, не дай Боже, подлость сделает, ножку подставит — тому кранты.

- Почему?

- Все знают, что ты в Самарканде слепого провидца встретил. И тот тебе предсказал судьбу небывалую… Всем врагам — разгром!

- Что ж тогда подлости делаешь?

И шатнулся враг в сторону, подскользнулся, упал в бассейн — спагетти так и разлетелись во все стороны.



*

Перестройке Горбачева, многих ошарашивших, Джинн удивился не очень, потому что сам ее накликал.

Строчками своими.

Заклинаниями.

В роковой день Джинн вместе с Ельцыным забрался на танк.

С угрозой для жизни.

И прочел оттуда стихи о Свободе.

Другой танк, нелояльный новой власти, его хотел, было, переехать, но вовремя остановился.

От того, что в нем, отсталом танке, забубенном армейском служаке, проснулась совесть.

А может, сообразил, что подорвется на огнеопасном Джинне (а Джинну ничего).


…А Ельцын, обретя полноту власти, мгновенно стал совсем другим.


Откуда-то, из каких-то тайных хранилищ, повылезло немеряно:

боссов-Ифритов,

Велиаров-бандитов,

кидал-Азазелл,

торгашей-Якши,

и просто мелких бесов.


Обольстительные Гуль в непостижимом количестве слетелись на запах качественной еды.

Туалетной воды.

Крови.

Мертвечины.

Денег.

Этим существам суждено было выжить.

Несгораемые ящики рока.

Сейфы Фортуны.

А вот просто люди сплошь да рядом сходили на нет.


Джинн в ту пору  был народным депутатом от вольного города Харькова.

С триумфом победил на выборах 18 кандидатов.

В Госдуме он проголосовал за отмену цензуры, как государственного института!

И отменил выездные характеристики для желающих побывать за границей.

…Но, когда с башен Кремля снимали красные флаги, он, житель советской Атлантиды, плакал.


Правые с гиканьем и свистом сожгли на площади вымазанное дегтем чучело Джинна.

Его самого сожгли, на костре его греха.

Не на такого напали.

Он возродился из пепла.

Я вам Феникс, а не веник-с!

(Через много лет, уже после медового месяца демократии, после бандитских 90-х, трезвеющих нулевых, разрыва помолвки США с Россией, встретились на борту одного самолета Джинн с его главным идейным врагом. Тем самым, который Джинна на костре сжег.

Не без удовольствия побеседовали.

Никто ни на кого не в обиде.

Свои ж люди.)

Левые призывали, было, вбить осиновый кол в его гроб.

Но эта оккультная практика неплохо работает против Дракулы и его кровососущего войска, а Джинн вампиром не был.

Его избрали, было, Маридом (генсеком) в Союзписе (Массолите), но вскоре скинули.

Нашелся истинный матерый ифрит, ничем не брезговавший, все переваривающий, и Джинна с хлебной должности согнал.

Сам на нее сел.

Победители и побежденные ненавидели его одинаково.

Требовали его отречься и от его Да, и от его Нет.



*

Дело в том, что в астральной пустыне Кара-Кум Джинн построил свой город.

Между городом Да и городом Нет.

Обещал же: могу разрушать дворцы, строить города.

Дворец разрушил, не в первый раз.

И город — вот он!

Ни от Да, ни от Нет нельзя было отказаться.

Они звучали одинаково пылко, на разных языках, в разные времена.

Но до сих пор нигде и никогда не могли примириться.

А в городе Джинна впервые девушка Да и юноша Нет — влюбились друг в друга.

И даже поженились.

Стали единой плотью.

Единым, непобедимым ДАНЕТ.

Конвергенция, если вдуматься.


Западо-восток.

Коммунизмо-капитализм.

Патриото-либерализм.


*


Джинн, исполняя предначертанное его природой, воистину построил город.

Персонажами его стихов можно заселить даже небольшое государство.

В коем проживают, бок о бок:

Крановщик Сысоев,

Стенька Разин,

Владимир Ульянов,

Крестьянин Иван Степаныч,

Роберт  и Джон Кеннеди,

Мартин Лютер Кинг,

Гайавата,
 
Раскольников,

Сальвадор Дали,

Абхахский старик Пилия,

Диспетчер света Изя Крамер,

Три старухи и старичок-брехунок,

Лев Николаевия Толстой,

Сам Иисус Христос...


...А лицом своим сделать —
              всего человечества лица.
Но когда я умру —
       нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
       не в английскую,
              не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
         на тихом холме,
                на зеленом,
где впервые
         себя
            я почувствовал всеми.

 

*


Был ли он красным?

Или диссидентом-антисоветчиком?

Можно километр бумаги исписать и в пользу одной версии, и другой.

Его атаковали и те, и эти.

Советская пресса регулярно распинала за пропаганду чуждых нам буржуазных ценностей.

А западные радиостанции и таблоиды обвиняли в партийной сервильности.

Будучи совершенно правы со своей точки зрения.

И те, и другие.

Ни там, ни тут, нигде он так никогда и не мог отмыться.

Тысячегранная пирамидка.

Воля ваша, подобная амбивалентность уже вне суда.

Против себя, самой сути своей не попрешь.

Собственную природу не переделаешь.

Не мог он никак иначе.

Иначе его бы не было.


*
 
Пришел Горби.

Меченый.

С клеймом Бога-хозяина, двугорбый верблюд-вожак.

Соплеменник Джинна.  Но из высшей породы ифритов, из власть имущих.
Вырубил виноградники.

Взорвал плотину цензуры.

Разрушил Берлинскую стену.

Ракеты уничтожил, к ядрене матери.

Союз развалил.


Два мира объединились.

И казалось бы, настало царство Да-Нет.

Другими словами, горби-тайм.

Но ударившись друг о друга, две правды взорвались.

Слом.

Крах.   

Холивар.

Апокалипсис.            


Джинн, сидя на московской кухне с друзьями, крутил в руке хрустальную пирамидку прадеда.

И выронил.

Она упала на кухонный пол.

Разбиралась на тысячу граней.

Плохая примета.



*

Джинн был трубадуром советской утопии.

Она рухнула.

Он был глашатаем и проводником утопии либеральной, западной.

И она тоже разваливалась на глазах. 

Меж двух разбомбленных городов он стоял один.

Как никогда один.

Со всем Земным шаром в туристическом рюкзаке, и совершенно одинокий.


*

И Джинн сбежал в Америку.

А куда ж еще.

Преподавать там русскую словесность.

А что ж еще.

В астральной пустыне Кара-Кум состоялось совещание: как быть с Джинном на договоре?

Думали-гадали.

Постановили — закатать его в атлАс.

Атлас обернулся городом Талса.

Есть в Новом свете, можете посмотреть Атлас.

Так Джинн осел (не осёл) в  Оклахоме, как она есть.


В ту пору Америка сказала России: давай, поженимся!

Но жениховский, букетно-конфетный месяц быстро миновал.

Дело шло к полному разрыву.

Обещать, девушка, — не значит, жениться.


Россия, обставленная в гонке.

Облыжно оболганная.

Обложенная, как медведь в берлоге, со всех сторон.


Отношения замерзали.

И все ледовитей, и ледовитей.

Холодно, товарищи, холодно.

Даже Джиннов огонь не в силах был растопить этот айсберг, приближающийся к Титанику.

Чем согреть?

Только любовью.

Только поэзией.

Поцеловать планету!

Любить всю Юниверс!

Взять в жены Вселенную!


…Там в космосе — абсолютный ноль.


…Впрочем, студенты из Оклахомы своего рашен профессора обожали.



*

Мог ли Джинн не противостоять Мариду Б.?

Нет, потому что они были сотворены из разных огней.

Джинн — из красного.

А Марид — из белого.


Диссидент Марид, отсидевший срок за «тунеядство».

По сути, за свое право быть поэтом, сочинять стихи.

За инакомыслие.

Инако-чувствие.

Инако-писание.


И поэт Джинн, властью условно признанный.

То в опале, то в фаворе.

Джинн на договоре.

Но за гонимого брата вступившийся!

Его ведь и выпустили из узилища, в том числе, стараниями Джинна.


Уехали они оба вынужденно.

Вытеснены были.

Только один — советской эпохой.

А другой — пост-советской.

И один мог всегда вернуться.

А другому долгие годы путь обратный был заказан.


Неравные судьбы.

Но кто может взвесить две судьбы, на каких весах?


Главное, ведь, что оба были поэтами!

Братьями!

Детьми одного небесно-пустынного племени.

Джинн однажды в реситоране хотел было набросить на плечи только что вернувшемуся из заточения Мариду свой пиджак.

Спроста.

А тот оскорбился, не выносил фамильярности.


Не получалось братства.

Стихи оказались слишком разными.

И в этом вся причина, в этом.


Джинн был создан из красного пламени.

Марид — из белого.

А эти субстанции несоединимы.

Гасят они друг друга.


И началась столетняя война.

Алой и Белой роз.


Марид в рыцарских доспехах, в шлеме, с копьем и щитом, выезжал в поле на белом коне.

Вызывал на поединок Джинна.

И Джинн выезжал навстречу — в кольчуге, с палицей, на коне красном.

Они сшибались в схватке.

Не то, чтобы Марид считал себя белогвардейцем, а Джинн — комсомольцем-добровольцем.

И все же, конь Джинна был отчасти тем самым эпическим Красным Конем, купание которого изобразил на полотне Петров-Водкин (см. также картину «Смерть комиссара»).

А белый конь Марида — это, отчасти, белогвардейский лебедь из «Лебединого стана».

Бой продолжался над землей, в облаках.

Джинн на крылатом красном драконе.

А Марид — на белом.

Бой продолжался под землей, где алая лава спорила с белым оливином.

Алый огонь Джинна казался Мариду Б. пламенем преисподней, адской серой.

А белый огонь Марида Джинн считал льдом, нетающим айсбергом, вечной мерзлотой, смертью.

Они бы могли обменяться филиппиками:

- Холодные у тебя  стихи. Без любви.

- А твои - банаьная риторика.


Нет, примириться они не могли.



*

9 мая Джинн лежал на диване в своем домике в нефяной, ковбойской, симфонической, университетской, хитроумной, простодушной Талсе и смотрел телевизор.

Российский канал: алые гвоздики, бой курантов, ветераны.

 Арматы, Искандеры, Ярсы…

Юные курсанты.

В ясном небе Миги и Су.

"Прощание славянки".

Выходила на берег Катюша.

Легендарный Севастополь, неприступный для врагов.

Смотрел, как Россия, в этот особый день в году, сияет в славе.

Сто раз Западом обруганная (по делу и без дела).

Здешними каналами (канальями) опущенная ниже плинтуса.

И вот, когда парад окончился, барабаны отгремели, фанфары отзвенели, и Джинн хотел было уже телевизор выключить…

Ансамбль Александрова грянул «Вставай, страна огромная!»

И они пошли.

С транспарантами.

С какими-то фото на них?

Дикторский текст за кадром: два миллиона москвичей… семь миллионов по стране…

С портретами родственников, погибших в войну.

Сам — в первых рядах, с фотографией своего отца, молоденького, в шинельке.

Бессмертный Полк пошел.

Кто приказал?

Никто.

Кто выдумал?

Народ выдумал.

Джинн заплакал.

Теперь, когда все они, эти «эльфы»…

Все это войско крестоносцев…

Вся эта диктатура свободы…

Ни капли нам не верят.

Не любят.

А только боятся.

Когда мы сами уже усомнились в себе: может, мы и правда, недочеловеки, орки, провалившийся проект, второй сорт…

Вот тогда эти мальчики, погибшие по Москвой, под Сталинградом, на Курской Дуге — они опять нас спасли.

В последний момент.

Еще немного, и было бы поздно.

Он вспомнил детский сон, когда, с огоньком в руках, летел по черному небу войны, среди других огоньков.

Которым предстояло соединиться в пламени Победы.

Бессмертный полк пошел!

В сердце кололо.

А любил я Россию,
всею кровью, хребтом.
Ее реки в разливе,
и когда подо льдом.

Дух ее пятистенок,
дух ее сосняков.
Ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков…

Джинн плакал, уткнувшись в диванный валик.


И, голосом Кутузова из фильма Бондарчука, отзывалось в ушах:

Благодарю тебя, Господи!

Спасена Россия!



*

Городские часы Талсы отбивая полдень и полночь, играли тему Лары из «Доктора Живаго».

Знак судьбы.

С Ларой и Юрой, взявшись за руки, Джинн выходил на городскую площадь, представлялся публике.


Соня и Раскольников.

Григорий и Аксинья.

Иван Денисович.

Мастер и Маргарита.

Новые жители Талсы, теперь прописанные тут.


А Маша-Россия родила ему двух сыновей.

И стала учить американских студентов русскому языку.

Лучший преподаватель русского в штате.

Джинн ею гордился.




*

Однажды в Тасле Джинн пошел в воскресенье на местный Блошиный рынок.

Долго листал книги на прилавке у букиниста.

И вдруг, на соседнем лотке, у цыгана, среди фарфоровых статуэточек, склеенных чашек, индейских трубок, накладных пейсов, матрешек — увидел…

Блеснуло! Подмигнуло!

Хрустальная пирамидка, да.




*

Стихами удивить Россию
Кому, читатель мой, кому?
Грехами удивить Мессию
Какому Ваньке-Каину?

Здесь, только сунешь в землю кол,
Взойдет частушек частокол.
Созвездия над бором –
Рассыпанным набором.

Стихами удержать Россию,
Квадригу, на крутом краю?

Молюсь ли, плачу ли, корю,
Титаник тронется ко дну,
И древо жизни на корню
Качнется, в сонной сини.

Здесь байки травит кот-Баюн,
Здесь каждый юный Гамаюн.

Стихами улестить Россию?
Нашли разиню!

Здесь выезжает конь в пальто
На дровнях местного ЛИТО,
Но как он не лютует,
А все же, не летает.

Девятый, медногорлых, вал.
Звучи, бряцающий кимвал!

Но распускается росток
Из четырех листочков-строк.
Клинками Клина он заклят
И серебром Сибири.

Он Волгою разбойных воль
И часовыми Чусовой
Оставлен в силе.

И ждет, тоскуя, весь народ,
Когда же в небе запоет
Царевич-Сирин.



*

Он задумал найти лучшего поэта России.

Сто лучших поэтов.

Ладно триста, за десять-то веков.

Отловить тысячу лучших стихотворений.

Построить ковчег для них.

Спасти от грядущего Всемирного потопа.

От стратегических бомбардировок справа и слева.

От Армагеддона на горизонте.


И вот тут-то в Афинах, на фестивале просодии, Музы ему вручили Золотую Розу.

Литературную премию.

Сувенир на память.

Подарок со смыслом.

С подтекстом.



*

Его давно беспокоили боли в голеностопном суставе.

Порядком сношенном в странствиях по миру.

Напрягаемом, не жалеемом — в двухчасовых стояниях на концертах.

Но почему именно правый?

Травма еще Сталиным была нанесена, при памятном визите на ближнюю дачу.

Нога болела особенно к перемене политической погоды.

И хирурги Джинну заменили сустав, на титановый.

Но никакой металл не мог выдержать его ежедневных нагрузок.

Новый сустав не прижился.

Металлическим Титаном стать не поучилось.

Пришлось ампутировать ногу.


Ходил на протезе.

Уже не так стремительно, как раньше.

Какой я Джинн.

Я космическое решето.

Все пропустил сквозь себя: пространство, время, людей.

Ежедневной практикой этой, сам себя отполировав, до блеска космической магмы…

Стал — звезда.

Это да.

Но внутри-то — сплошные дыры.

Черные дыры вселенского решета.



За 80.

Нога на протезе.

Зрение слабеет.

В мускул сердца вшит кардиостимулятор.


…Я не балерина!



*

Седьмое небо Иеговы (Аллаха, Будды, Рамы, Кришны, Заратустры, Космического разума, Духа Вселенной — кому что ближе).

Это, в сущности, поэзия, конечно.

Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

На сцене, в россыпи звезд сидят Мариды (учителя и правители джиннов): Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Пастернак, Есенин, Маяковский.

В амфитеатре — публика, читатели стихов.

Входит Джинн в спецовке бетонщика Братской ГЭС, с брезентовым рюкзаком за плечами.

Сакральное место.

Точка Судьбы.

Здесь, на холме, над Ангарой, где возведена будет плотина, в палатке мама и папа, юные геологи, зачали Джинна.


50 лет спустя здесь, на холме судьбы, у реки судьбы, пошарив в рюкзаке, он достает рукопись своей первой поэмы, которая обессмертила его строчкой:

Поэт в России больше, чем поэт.

Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Пастернак, Маяковский, Есенин, сидят у костра.

Вокруг, в амфитеатре - читатели России.

Джинн. Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь -
как бы шаля, глаголом жечь!

Пушкин. Ищи, да обрящешь.

Джинн. Дай, Лермонтов, свой жёлчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра -
лампада тайного добра!

Лермонтов. Стучи, и тебе отворится.

Джинн. Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей -
у парадных подъездов, у рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут с бечевой.

Некрасов.  А потянешь? Спину не надорвешь?

Джинн. О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.


Блок. Музыка никому не принадлежит. И — всем принадлежит.

Джинн. Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.

Пастернак. Возьми, если можешь.

Читатель в амфитеатре, склонясь к соседке-читательнице:

- Они намекают, что это все, что он просит, ему надо в себе искать.

Читательница:

- Вы не понимаете! Он у них благословения просит. Без благословения у него ничего не выйдет.

Джинн. Есенин, дай на счастье нежность мне
к берёзкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.

Есенин (улыбнувшись). Нежный ты, я знаю.

Джинн. Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,сквозь время прорубясь,
сказать о нём товарищам потомкам.

Маяковский. Благословляю!

Джинн снимает с плеч рюкзак, развязывает его и укладывает туда нечто.

Невидимое, но весомое.

Читательница, склоняясь к читателю:

- Они все-таки ему многое дали!

Читатель:

- Особенно, последние двое.



*

Любовник жизни.

Обожатель ее.

Воздыхатель.

Кавалер.

Амант.

Ухажер.

Дроля.

Матаня.

Залеточка.

Восхвалитель.

Превозноситель.

Возлюбленный.


Нет выше романа, чем с жизнью роман.




*

Бог. Полезай в бутылку, Джинн!

Джинн. Ну вот! И ты туда же, Господи.

Бог. Сохраним тебя для вечности. Отлежишься. Перебродишь, наконец. В настоящий вкус войдешь. Станешь вином зрелым.

А насчет розы из Афин — это дело опасное. Музам-то что, они бессмертные. А вот ты — раздашь сто лепестков, и тут же…

Джинн. Триста.

Бог. Ладно, триста.

Джинн. Тысячу.

Бог (вздохнув). Ладно, тысячу. Но, когда раздашь все, тут же и сам рассыплешься в прах. Как роза, тронутая морозом.

Джинн. Согласен.

      

*

Смерти он не боялся.

Уверен был, что еще 20 законных лет, до 100, у него в любом случае, есть.

Потом попросит у Бога еще 20.

А дальше видно будет.


Сколько мне самому захочется, столько и проживу.


Я вообще, иммортель.

Неуничтожим.

Бесконечен.

Бессрочен.


Убеждался в этом снова и снова, посещая хрустальные гробы царевен и царей — русских поэтесс и поэтов всех эпох. 

Не исчезнувших, а лишь заснувших.

Которых надо пробудить.

Горячим поцелуем.

И они тут же восстанут.

Теперь это стало его ежедневным ритуалом.

Хрустальная пирамидка прадеда (хранимая по сию пору) оказалась знаком судьбы.

Модель личности.

Талисман.

Символ поэзии.

Алеф творчества.

И его омега.

Сколько избранников держали ее в руках!
 
Трубадуры, менестрели, аэды, рапсоды, скальды, барды, витии, бояны…

Рифмоплеты, стихолюбы, метроманы!

Каждый добавлял новую грань.


Первым искорку поймал Гомер,
Предопределивший меру мер.

А Сапфо порхала над поляной
Со своею флейтою стеклянной.

Вставил эти чистые капели
В уши Беатриче — Алигьери.

И убрав реторту со стола,
Гете погляделся в зеркала.

Луч в библиотеке Вавилона
Борхеса манил, из-за пилона.

И Рембо на пьяном корабле
Капитан с биноклем, плыл к земле.

Даль романа ясно различал
Пушкин сквозь магический кристалл.

Алеф бытия.

Судьбы фристайл.


Он был — юноша с призом в руке:

Вручить тому (той), кто на свете всех милее.


Гера и Афина с Афродитой
На него не поглядят сердито.
Малость лишь, поэт, причупорись,
Будешь новоявленный Парис.


Знаток.

Эксперт.

Архивист.

Вспоминатель.

С того света вызыватель.

Воскреситель.


Он летал по небесам поэзии.

Отлавливая все новые звездочки.

Чужие стихи любя так же нежно, как свои.

Между собственными детьми и приемными не делая разницы.

Пропустив тысячу поэтов сквозь себя.

Отчасти и став ими.



*

Революционная Москва.

Марина Цветаева, закутанная в старый плед, сидит в кресле у печки в своем домике, в Борисоглебском переулке.

Одной рукой она качает детскую кроватку со спящей дочкой, другой — записывает в тетрадке строчку нового стихотворения.

Огонь в печи меркнет, а дров больше нет. Марина встает. Вынимает из книжного шкафа, наполовину уже пустого, толстый том «Мифы народов мира». Вырывает из середины книги пачку страниц, на растопку. Кидает ее в печь, раздувает огонь. Кладет в топку всю книгу. Смотрит с ужасом… со смирением, как она занимается пламенем.

Из огня печи появляется Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, Царь-девица!

Марина (почти не удивившись — чему удивится видавший Революцию!):

- Здравствуй, Джинн!



*

Голодная степь.

Велемир Хлебников с художником Петром Митуричем бредут по клочковатой, в ржавой траве и камнях, дорожной колее.

Дует свирепый ветер.

Посвистывают тушканчики.

Хлебников хромает — правая нога совсем ослабла. Впрочем, левая тоже. У поэта за плечами завязанная бечевкой наволочка — в ней он несет Доски Судьбы с пророчествами на все века человечества, до конца времен.

- Петр! Я скоро умру. Похорони меня в яме, при дороге.

- Не умирай, Велемир! Только не умирай! Здесь в степи нет даже попа, чтоб тебя отпеть.

- Не беспокойся. Я повелю миру. Меня отпоют ветра.

Гремит гром, блещет молния. На дороге перед ними появляется Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, Будетлянин, Председатель Земного Шара!

Хлебников (отнюдь не удивившись, тоном милостивого монарха):

- Здравствуй, Джинн.



*

Концлагерь Равенсбрюк.

Ночь. Спящий барак.

Мать Мария (в миру Лиза Кузьмина-Караваева) меняется полосатой лагерной пижамой (номер на спине) с еврейской девочкой.

Чтобы завтра утром пойти вместо нее в газовую камеру.

Появляется, призраком проходя сквозь стены, Джинн:

- Здравствуй, мать Мария! Не спеши умирать! Погоди!

Мать Мария (истово перекрестившись):

- Чудо!

Джинн:

- Не удивляйся!

Мать Мария:

- Я слишком верую, чтобы удивляться чудесам.

Джинн:

- Через неделю Равенсбрюк освободит Красная Армия.

Мать Мария:

- Благодарю тебя, Господи! Значит, Рива выживет, и еще многие. А мне пора к Богу.



*

Фронтовая землянка, занесенная сугробами, приметная только по столбику дыма из трубы.

Рядовой Семен Гудзенко, по прозвищу Атака (по названию его стихотворения) в кругу товарищей пьет, после боя, ледяную водку.

И выковыривает ножом из-под ногтей, кровь немца, убитого им в рукопашном бою.

Бьется в тесной печурке огонь.

На поленьях смола, как слеза.

Из пламени выходит Джинн:

- Здравствуй, Атака!

Гудзенко (он не в силах сейчас ничему удивиться):

- Выпить есть, Джинн?



*

Хутор Загорье Смоленской области.

Старый крестьянский дом, с открытыми настежь, по случаю теплой погоды, окнами.

Апрельское, недавно открывшееся после зимы поле.

Лошадка, запряженная в плуг, мерно ступает по фиолетовой грязи. За плугом  пахарь — Александр Твардовский, в ватнике, ушанке, овчинных рукавицах.

Над полем, крича, летит весенний грач.

Птица ударяется грудью о землю и оборачивается поэтом.

Джинн:

- Здравствуй, Вася Теркин!

Твардовский:

- Тпру-у-у!

Останавливает Савраску, снимает рукавицу, утирает пот со лба.

Разглядывает Джинна в джинсах, лакированных штиблетах и усыпанном стразами пиджаке.

Твардовский:

- Удивлен!



*

Санкт- Ленинград.

Даниил Хармс и Николай Олейников летят на на надувном голубом шаре, в плетеной корзинке.

Олейников свистит в свистульку.

Хармс пиликает на пиле.

Народ снизу смотрит на летунов и дико ржет.

Кое-кто даже ругается и бросает в них камешками.

Хармс их пилит.

Олейников их освистывает.

С неба на парашюте спускается Джинн.

Пролетая мимо голубого шара,  раскрывает зонт и зависает в воздухе.

- Здравствуйте, Веселые Чижи!

Удивленный Хармс (его все в мире перманентно удивляет):

– Ты откуда взялся?

Джинн:

- Из шестидесятых!

Хармс:

- Салют, шестидесантник!


*

Пустыня Конго.

Николай Гумилев, верхом на верблюде, с французской книжкой в руке, пересекает условную линию экватора.

Читая Бодлера.

Навстречу ему, с другой стороны, экватор пересекает пеший Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, конквистадор!

Гумилев (с неохотой оторвавшись от стихов):

- Кто ты?

Джинн. Гость из будущего.

Гумилев. О! Тебе надо бы посетить Ахматову. «Гость из будущего, неужели ты придешь ко мне в самом деле, повернув налево с моста?» Анна Андреевна ждет тебя в Фонтанном Доме.

(смотрит на него пристально)

Впрочем, нет. Не тебя. Она ждет другого. Того, кто существует только в ее стихах.

Джинн. Николай Степанович! Не возвращайтесь в Петербург! Большевики опаснее львов.

Гумилев. Я должен вернуться. Мне надо успеть на последний трамвай, идущий по городу. Через Неву, через Нил и Сену.

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Джинн. Ты все знаешь.

Гумилев. Поэт всегда знает свою судьбу. Парка проболталась. Знаешь, как это бывает?

Джинн пожимает плечами.

И — вдруг, вспоминает!


Выстрел; первый крик новорожденного.

Смерть и жизнь.

Победа и фиаско.

Мир и Родина.

Любовница и жена.

Пепел и алмаз.

Судьба и судьба.


Джинн:

- Ты меня удивил!

 

*

Рай.

Даниил Андреев, в белом хитоне, с нимбом вокруг головы, с пальмовой ветвью в руке, входит в Олирну, небесную Россию.

Небесная Красная площадь.

Небесная брусчатка.

Небесный Кремль.

Небесные куранты на башне.

Небесный Храм Василия Блаженного.

Даниил Андреев опускается на колени у ступеней храма.

Читает молитву Пресвятой Богородице.


От всего дольнего мира защищена Олирна завесой плотных облаков.

Джинн пытается прорваться сквозь завесу к небесному Кремлю.

Стучится в нее, бьется локтями, лбом, всем телом, но у него не хватает сил.

Ангел, пролетающий мимо, протягивает ему тонкую восковую свечку.
 
- Это тебе за твои дежурства на крыше. За военные огоньки.

И с горящей свечкой в руке Джинн проникает сквозь облака на небесную Красную площадь.

Идет по брусчатке к храму.

У входа в него становится на колени рядом с Даниилом Андреевым.

Они встречаются взглядами.

Джинн:

- Здравствуй, Пророк!

Даниил прижимает палец к губам.

Звучит музыка сфер.



*

Розу он раздал по лепестку:

Ярославне, Голему, Юроду,
Схимнику, Царевне, Бурлаку,
(Мало ль в тех эмпириях народу),
Ворону, Солдату, Нищеброду,
Сирину, Русалке, Звездочету,
Демону, Пророку, Мореходу,
Ласточке, Ивану-дураку…

Лепесточков — тыща, а судья:
Нильский ил, татарский мел, судьба.


И однажды он разменял-таки выговоренную у Бога тысячу.

Книга была подготовлена к печати.

Дорога в облаках протоптана.

Ковчег встал на воду.

Он, Вийон сибирский, пройди-свет,
Он Пер Гюнт российский, кифаред
Оклахомский, лирики полпред —

Тысячу имен собрал в букет,
Тысячу блистающих планет!

А сам приготовился к исчезновению.

Роза без лепестков.

И хорошо, что последний лепесток отдал никому не известному, нигде не печатавшемуся… гуляке и бражнику, олуху царя небесного, но с такими свежими, такими небывалыми, такими ни на что не похожими строчками!

За любовь и за поэзию — умереть не жалко.

Среди всех обманов любовь — не обман.
Нет выше романа, чем с жизнью роман!

Лицо Господа, с алмазными глазами, глубокими морщинами в форме молний возникло перед ним.

- Ну что, Джинн? Готов ли ты переселиться в пустыню Кара-Кум, где правит Черный Кум, Фатум?



*

На ПМЖ в астрал.

В кущи райские.

В страну Инонию.

В звездный дом.

К соплеменникам.

Велиарам, Ифритам, Дэвам, Силатам, Маридам.

К длинноногим, большегрудым Гуль.

И высокодуховным Пэри.

...А что, может, не так уж плохо.



*

Что ж это было, Господи?

Витальность.

Харизма.

Жажда жизни.

Пассионарность.

Вспышки магмы на Солнце.

Вбросы солнечного ветра в космос.

Аврора Бореалис у Полюсов.

Сполохи.

Протуберанцы.

Обаяние.

Самопиар?

Самоотверженность.

Самосжигание.

Самоубийство, в сущности.

Самовоскрешение.


Джинн написал и издал 279 поэтических сборников.

22 поэмы.

Тысячи (сам со счету сбился) стихотворений.

Однажды за два месяца родил их 158.

А еще романы, эссе, рецензии, сценарии, интервью…

Переведен на 72 языка мира.

Слушали его на поэзо-концертах миллионы.

Ни у Маяковского, ни у Есенина не было такой славы.

Ни даже у Пушкина, при жизни.


Самый известный поэт России.

Были поэты тоньше, сложнее, гениальнее. Но…

Готовность принять на себя удар молнии.

Готовность эту молнию вернуть.

Подставить грудь под огонь небесный.

Спружинить всей грудью.

Днем и ночью, зимой и летом,без остановки, ежемоментно.

Как вдох и выдох.

Вдохнуть жизнь — и выдохнуть стихотворение.

Принять дар - и тут же отдать.

Такого дыхания ни у кого из поэтов не было.

Один он был такой.




*

Стал ли мир хоть чуть-чуть теплее из-за дыхания Джинна?


Айсберг все так же наплывает на Титаник.

Снежная Королева увозит на саночках Кая.

Бабушка-Метелица трясет свою перину.

Снега в России не поубавилось.

Окно выходит в белые деревья.

На вечной мерзлоте розы не цветут.

Аполлонов кипарис не произрастает.

Дионисова лоза гроздьев не дает.

Идут белые снеги, как по нитке скользя.

Мороз крепчает (сибирский, карельский, московский).

Оконоля вечно, бесконечно, неуничтожимо.

Шалун уж отморозил пальчик.

Снег столбушкой поднялся, снег воронкой завился.

Заметает ветер белый снежок, под снежком — ледок, всякий ходок скользит — ах, бедняжка.

Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, красная?

Сугроб неотвратим, как гроб.

На высоких широтах мы проживаем.

За гранью.

У Полюса.

В Гиперборее.

Экстремалы.

Антиподы.

Снежные люди (притом, нежные).

А снег повалится, повалится, и я прочту в его канве.

Станция Зима — наша судьба.



А в Оклахоме не легче, разве что, потеплей.

И в Африке — то же самое, только жара.


Мир изменить хотел, а мир и сам с усам.
Но я, ему назло, не изменился сам!

Хотя…

Вот, глобальное потепление, о котором уши прожужжали синоптики («британские ученые»), — оно откуда взялось?

Надо бы еще разогреть немножко Северный Ледовитый океан.

Новый Гольфстрим туда пустить.

Растопить хлад меж Европой и Россией.

Пробить тоннель под Беринговым проливом.

Между Россией и Америкой.

Выдышать дорогу в снегах, в торосах, в вечной мерзлоте.

Чтоб Аляска и Чукотка побратались.

Сибирь и Оклахома.

Нью-Йорк и Москва.

Мэдисон-сквер и Красная Площадь.

Талса и Нижнеудинск.

Жизнь и жизнь.

Судьба и судьба.



*

Он и был мостом через Берингов пролив.

Ладони (одна с вмороженным, под кожу, ключиком) — на станции Зима Транс-сибирской магистрали. Ступни (одна титаново-силиконовая, другая из мяса) — в Талсе, штат Оклахома.

По спине его проносились, грохоча и воя, поезда, текли нескудеющим потоком автомобили, шли пешеходы.

Бледнолицые, темнолицые, краснолицые, желтолицые.

Печальные, веселые, счастливые, несчастные, влюбленные, равнодушные, верующие, разуверившиеся.

Как в той задаче из школьного учебника — навстречу друг-другу.   



*

Готов ли я исчезнуть?

Нет, Господи!

Рановато.

Есть у нас еще дела на земле.

Мне совсем умереть не под силу.
Некрологи и траур - брехня.
Приходите ко мне на могилу,
На могилу, где нету меня.

Авва, Отче.

Где-нибудь, эдак, годиков до 120-ти меня тут подержи.

А потом — видно будет.

Дольче виту не делай подольче.
Помоги, чтоб я людям помог.
Накажи меня жизнью подольше,
Чтобы я отвертеться не мог.


Джинн не торопился попрощаться с миром.

Но знал, что в ту секунду, когда попрощается — навеки станет им.









Ольга Мартова. 2017 г.
















 ДЖИНН-ШОУ


Миф — единственное, что остается от жизни.

Гийом Аполлинер.


Какая чертовая сила,
какая чертовая страсть
меня несла и возносила,
и не давала мне упасть?

Евг. Евтушенко.



Его нарекли при рождении именем распространенным, но не избитым, старинным, но не устарелым, благозвучным, но не приторным.

Фамилия от отца, правда, досталась неблагозвучная, отчетливо иностранная и даже, на русский слух, какая-то гнусавая. Но вскоре мудрой бабушкой была она изменена на девичью фамилию матери.

Тогда и образовалось ИМЯ, очень запоминающееся, даже эффектное.

С таким легко вступать в жизнь.

Своего рода пароль.

С таким весело жить.

Благопрятно выступать публично и печататься.

Оно нравилось его многочисленным друзьям и возлюбленным.

Оно бесило его не менее многочисленных врагов.

Оно было принято, в том или ином качестве, миллионами жителей шарика.

Но в этом повествовании мы будем называть его Джинн.

Потому что он и был Джинн.

Чудный монстр из арабских сказок (омофон известного алкогольного напитка, 40-градусного спирта, настоянного на можжевеловых шишечках).

По зачитанным переизданиям  «Тысячи и одной ночи», по рябящим, много раз склеенным кинолентам известный в России едва ли не каждому.

Даже на маленькой станции большого Транссиба, в самом чреве Сибири, где девять месяцев зима, вместо кипарисов сосны, вместо фиников морошка — именно там Джинну выпало родиться.

На периферии запойно читают, страстно мечтают (собственно запоев и страсти, как таковой, это не исключает).

Выстраиваются в очереди в библиотеках.

Подписываются на толстые журналы.

И единственное кино всегда переполнено.

В особенности, если показывают сказку.



*


Сладкие речи Шехеризады.

Власть халифа.

Причуды падишаха.

Доблесть сарацина.

Молитва муллы.

Слезы Лейли.

Странствия Меджнуна.

Хитросплетения Насреддина.

Проклятия Али Бабы.


Но без Джинна, вырвавшегося из бутылки, без его беззаконных полетов, разрушенных дворцов и возведенных городов, сказки нет.

Чудище, прекрасное и опасное.

Страх и любовь внушающее.

Ужас и обожание.

Из златого Багдада, тигрового Тегерана, из опаленной солнцем (тогда еще не артиллерийским огнем) Пальмиры.

Из преисподней шайтана?

Из райских чертогов?

Из стран неведомых.



*

Хитрое слово, веселое слово — джинн.

По-русски — жженый.

Сам себя жжет изнутри.

И других зажигает.

Пожароопасный.

Зелье-парень.

Но, от его дыхания тают сугробы, нарастают сосульки.

Теплее в мире становится.

Не перестараюсь ли я, во всегдашнем порыве романтика — удержу не зная, воспарять, восхищаться?

Но зачем? Никакого расчета нет.

Что я могу добавить к его славе.

Да и к худой молве - тоже ничего.


Джинн — капели «дзинь»,

Шум взыгравших льдин,

Ласточки «зинь-зинь».


Джинн — судьба ли, жизнь.

Джинн — душа ли, джан.

Друг ли, долгождан.


По-китайски — чжун,

По-индийски — чинь,

По буддийски — дзен.


...Суд людской — отзынь!



*

Парка проболталась, по-бабьи.

Двенадцатая, последняя из фей, самая молодая и хорошенькая, явившаяся с дарами к постели новорожденного — шепнула на ушко.

Рок славянский — подмигнул, намекнул (держа, как положено, в кармане кукиш, от сглазу).

Младенец услыхал, все понял, но тут же и позабыл.

Каждому их нас, в момент рождения, сообщает нечто важное некая высшая инстанция.

И все мы забываем это.

Минуты минуют.

Секунды секут.

Рокот рока.

Бремя времени.

А когда вспоминаем, то уже поздно.

В миг, когда душа отлетает.

На девятый день.

На сороковой день.

В годовщину похорон.

Когда уж ничего исправить невозможно.

Переиначить нельзя.

И сначала начать не получится.


Лишь немногим повезло опамятоваться вовремя.



*

Место действия — станционный буфет, провинциальный, но не без шика: с венскими стульями, гранеными стаканами и запыленными фикусами.
 
Действующие лица:

1. Отец: поэт-романтик, геолог.

С тетрадкою своих стихотворений в брезентовом рюкзаке.

2. Начальник станции, местный царь, бог и воинский командир.

Со служебным револьвером в кобуре, на портупее.


Партия в преферанс.

Пульку расписать.

Водка под грибки и малосольный (у Байкала же!) омуль.

Чары грудастой буфетчицы, пыл ее, жар.

Навалилась, элегически, бюстом на прилавок.

Глазки сделала возвышенно-распутные.

Не до тебя, Груня.

Тут такая масть пошла.

Ставки сделаны.

Кто больше?

Прикуп, мизер, блеф.

Смешные слова. Опасные слова.


Место действия — роддом.

Видный из окна станционного буфета.

Мама рожает первенца, сына.

Нашего будущего героя.

Мучается, кричит.

Что по сравнению с его рождением карточные баталии?

Но так распорядилась судьба.

Соединила.

Подстроила.


Крупный выигрыш папы.

Кстати — на цветы жене, на приданое новорожденному

Отказ проигравшего платить (нет таких денег ни у него в кошельке, ни в железнодорожной кассе).

???????

!!!!!!!

Долг!

Честь!


Буфетчица всплеснула руками.

21 очко, ровно.

Тройка, семерка, туз.

Дама ваша убита, сказал ласково Чекалинский.

Что наша жизнь? Игра.

Пусть неудачник плачет, кляня судьбу свою.



- Всем выйти из помещения!

Пристрелю!


Выбежали.

Тишина за дверью.

Самоубийственный выстрел начальника.


Знал бы прикуп – жил бы в Сочи.

А не на сибирском полустанке, где от морозов звон.

Безбрежный, снежный, нежный сон.

Электропроводов надрывный по-бабьи, тяжкий стон.


Все слилось в одночасье:

Выстрел; первый крик новорожденного.

Победа и фиаско.

Любовница и жена.

Жизнь и другая жизнь.


И никогда родившийся в тот миг Джинн никого не убивал.

Даже не бил, со времен школьных драк.

Сложно ему это было — ударить человека.

И донжуаном он не был, не был, не был! — хотя никто в это не поверит.

Не играл в карты на деньги.

И сами по себе деньги для него, в общем, мало что значили.


Он делал ставку.

Самую сильную, на какую был способен.

И выигрывал.

Случалось, и продувался. Но крайне редко. В особых случаях.

И в следующий раз опять был уверен, что выиграет.

Не приходило ему в голову, что он (он!) может проиграть.

Баловень Фортуны.

Везунчик.

Счастливец.

Фартовый.

Джинн.


Но сила его была не в выигрыше.

А в том, что жалко было проигравших.



*

Юджин, Эжен, Эудзе, Дженьетто, Жениньо (Ниньо), Дзенуло, Жин-жин, Дже-дже.

Женя, Евгеша, Енька, Еняха, Енюта, Геник, Геша, Нюша...

Тезка — героиня его судьбононосной поэмы: «Нюшка это я».

От этого корня: ген, генетика, генезис.

Генеалогия, евгеника, геноцид.

Геномодифицированная кукуруза (роза,ку-ку!).

В таком вот, увы, порядке (ступени прогресса, ход цивилизации).

Джинн наделен был — ГЕНиальностью (особым, малоизученным ее видом).

ИнтеллиГЕНт, конечно, но без рокового разрыва с массой.

Без страшной от народа далекости.

Снобов не терпел (и фанатиков).

Евгением Онегиным, лишним человеком, он не был.

И мир ему был — нелишний.

Понятый и признанный миром.

Его горами, равнинами, полями, лесами, морями, океанами, реками...

Онегой, Печорой, Леной, Волгой…

А там, и Вислой, Нилом, Сеной…

Миссури, Гудзоном, Ориноко…

Летой, Стиксом, Ахероном…


ГЕНератор идей.

Для своих фанатов — галлюциноГЕН.

ЭстраГЕН для возлюбленных.

Кроме собственно, таланта сочинителя, обладал фотоГЕНичностью и телеГЕНичностью.

В особенности, эстрадоГЕНичностью.

КонГЕНиальностью эпохе.

ГЕНерал (от литературы).

ГЕНералиссимус.

Отчасти даже ГЕНсек.

Состоял аГЕНтом разведки того света на этом, этого — на том.

Все двери открывал, как автоГЕН.

Просвечивал людей, как рентГЕН.

Неизменным и самым блестящим трюком его была личная реГЕНерация.



*

В жилах его смешались семь кровей: русская, латышская, украинская, немецкая, белорусская, еврейская, польская.

Семь доказанных. А всего, может, и 77.

Много наций-народностей, самых разных, близких и далеких, смешалось в котле России, от того мы и непростые такие люди.

Мульти-вэйлансы, по науке.

По сказке, Змеи семиглавые.

Какая голова сейчас вынырнет, что выкинет — поди, угадай.

Русский — это прилагательное.

Русский еврей. Иногда более русский, чем собственно, русские.

Русский украинец (кто бы мог представить их тогда «небратьями» и «бывшебратьями»!)

Русский грузин.

Русский цыган.

Русский поляк.

Русский арап (Пушкин).

Русский чукча.

Русский китаец.


Всеми ими Джинн был.

И грузином-виноделом из Гагрипша, и вечным цыганом-странником, и американцем, и марсианином, тау-китянином, даже динозавром из вымершей эпохи — "но только с русскою душой"...


Я хотел бы
       родиться
              во всех странах,
быть беспаспортным,
       к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
            во всех океанах
и собаками всеми
              на улицах мира.
Не хочу я склоняться
              ни перед какими богами,
не хочу я играть
              в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
              глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
            фыркая,
                на Миссисипи...


...Я хотел бы всевременным быть,
              всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
              как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
              в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
       на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
       увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
              я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
       плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
       мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
              словно тайные воды под почвой...

Буду тысячелик
       до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
              чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.

Этот манифест не фигура речи. Он не просто хотел, он и жил так.


*

Семь я не всегда образуют семью.

Чаще — семь ядов в одном флаконе.

Личный серпентарий.

Взбесившийся парламент.

Семь на поле боя бандформирований (извините, сторон конфликта).

Бригада С.

Семь Семионов.

Семь планет.

Семь (а то и 77) голов человека вечно ведут друг с другом спор.

Обо всем на свете.

Принципиальный.

Непримиримый.

А вот у Джина семь кровей его как-то спелись, сплелись в жилах.

Стерпелись.

Слюбились.

Сжились.


Семь (77) поэтов, давших, в итоге, единого.



*

О большинстве наших предков сведений в истории не сохранилось.

Ни в российских архивах их не сыскать, ни в европейских, ни за океаном.

Разве что, в небесной канцелярии.

От других осталась несколько строк (вот и названа цена строчкам — тут тебе и бессмертие).

Достоверно известно, что один из прадедов Джинна, поляк, не то, латыш был стеклодувом, обладателем личной мастерской и персонального клейма.

В Кракове, Праге, Риге (древние, драконовы города).

Стеклодувством, стеклодутием, стекляшеством зарабатывал.

Штукарил.

Кудесил.


Выбирай:

Очки оптимиста — розовые стеклышки.

Дымчатые окуляры эстрадной звезды, не желающей, чтоб узнали: зацеловали, излюбили, растерзали.

Пердимонокль сноба (таковых, с тонкой усмешечкой вышучивающих его стихи, Джинн всю жизнь на дух не переносил).

Микроскоп тонкого душевидца, знатока людской природы.

Тайный бинокль разведчика.

Лупа исследователя.

Пузырек аптекаря.

Пробирка лаборанта.

Телескоп академика.

Солнечный зайчик клоуна.

Хрустальная дудочка Крысолова.

Стразы модника.

Хрустальный шар провидца и мага, поэта.


Нет, выбора у него не было.



*

Прозрачная пирамидка хранилась у матери в посудном шкафчике, остренькая, высотой в ладонь, со ста гранями, сверкающими синим-красным-зеленым (только пыль, не ленись, протирай).

На сосульку похожая.

По одной версии, изготовленная дедом лично, по другой, полученная им в наследство, из тьмы веков, а по третьей — купленная оной ненастной ночью у неизвестного на Пражском мосту.

"До исчезновения моего дедушки по отцу – математика Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, арестованного в тридцать седьмом за «шпионаж в пользу Латвии», этот шар играл роль пресс-папье на дедушкином столе, и, когда солнечные лучи попадали внутрь, шар улыбался во все свои хрустальные щеки, как маленькое солнце. А внутри его замороженно застыли серебряные пузырьки и радужные хрустальные водоросли, выдышанные в стеклодувную трубку, как звуки из флейты.

Сквозь этот шар было легче читать, потому что он увеличивал буквы. В него можно было смотреться, как в комнате смеха, – он растягивал лицо то в длину, то в ширину, превращал одно лицо в десяток лиц. Этот шар можно было гладить – он был прохладно ласков на ощупь, но не впускал в себя изнывающую от любопытства мальчишескую руку, и правильно делал. Он был замкнутым в себе миром, как сферический аквариум, и никакие, даже самые пронырливые рыбки не могли вплыть в его непроницаемый хрусталь, и ничто не колебало растений, выдутых на его дне.

Этот шар был семейной реликвией, и его хрустальные водоросли были так же запутаны, как и моя родословная."

Хрустальный шар прадедушки Вильгельма —
дар стеклодува, жившего богемно
в Лифляндии, недалеко от Риги,
где пахли тмином сладкие ковриги…
И я взлечу – лишь мне бы не мешали —
не на воздушном – на хрустальном шаре,
где выдуты внутри, так сокровенны,
как спутанные водоросли, гены.



*

Джинн доставал и часами рассматривал дедову хрусталину, подставляя под луч солнца, наводя на разные штуки.

Изучал, так сказать, действительность.

Объективную реальность. Данную нам в наших ощущениях.

Кровать с панцирной сеткой и навинченными на штыри шариками, полосатым матрасом и стеганным ватиновым одеялом (слово ватник, ставшее ругательством в другой эпохе, с тех пор воспринималось, как родное).

Крытый клеенкой трехногий инвалид-стол, вместо четвертой ножки приспособлен костыль.

Табуретки, полки стесняющиеся своей неотесанности, заусенчатости, сучковатости.

Крашеный охрой фанерный посудный шкафчик.

И такой же, но повыше подвешенный, книжный.

Узкий коридор барака. Щелястый пол. Мышиные дыры в плинтусах. Потолок в ржавых разводах от протечек кровли. По стенам — на гвоздях корыта, тазы, мочала.

Кухня с плитой, кочергой, с пахнущими неизбывной хлоркой бельевыми баками, керосинками, чугунными сковородами, тараканами.

Дым, гам, стыд, чад.

Неутихающий скандал.

Байковый цветастый халат соседки.

Обняла мальчишку, подняла на руки.

Хваткие ее ладони. Круглые коленки. Тугая грудь ввырезе халатика.

Джинька!

Дай, расцелую!

Я тебе с пайка карамельку приберегла.

Джинь!

Прочти стишок!

Про любовь!



*

Стихи в России были, есть и будут.

Даже в войну.

Даже на тыловом сибирском полустанке.

Нельзя без них.


Они наша национальная защита.

Наше секретное оружие.

Без них мы не победили бы.

Не осилили бы наши Армагеддоны (они в России каждый день… ну, раз в месяц).

Джинн записался в школьную библиотеку и учил стихотворения наизусть.

Читал всем, кто попросит.

И даже тем, кто не просит.

Сам сочинял, но пока не очень складно получалось:

Я проснулся рано-рано
и стал думать – кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.

Для рифм, звонких подруг (особых, "евтушенковских", как бы размытых эхом стадионов) время еще не настало.

Вытребовал у библиотекарши на просмотр тяжелый, дореволюционного издания том «Мифы народов мира».

На одну ночь.

И прочел, под одеялом, с фонариком, статью о своих соплеменниках.

Огнедышащих, крылатых.

Сам он себя назначил Джинном.

Как Франсуа Вийон, к примеру, себя назначил Вийоном Франсуа, Марк Шагал — Шагалом Марком, Стенька Разин — Разиным Стенькой, Венедикт Ерофеев — Веничкой…

Черчиль — Черчилем, Ленин — Лениным, Конфуций — Конфуцием, Пол Маккартни — Полом Маккартни…

Как все, кто стал собой.

Понял (вспомнил) — кто он такой есть.

Король, сам себя короновавший.

Самозванец! 

Самовыдвиженец.

Селф-мэйд-мэн.

Князь, себя поднявший из грязи.

Солнце Вселенной своей.

Принц де Юниверс.


Мы тоже хотели так, да у нас не вышло.

А вышло у него.



*

Или, все же, инспирация?

Помогли?

Подтолкнули?

Он решился написать об этом лишь почти жизнь спустя.

Меня научили, а кто — не скажу
ходить между змей, по огню, по ножу.

Мне в каменных книгах Матенадаран
Открыл панацею от смерти, от ран.

В песках на Памире и в дебрях всех чащ
Я буду всегда на помине легчайш.

Я, жить не умевший, вернусь весь в росе,
Навек неумерший, моложе, чем все…


Некая Гуль, дух женского пола, слетела к нему со своего Седьмого неба.

Джинния.

Мощная, горячая, как черный вихорь из пустыни.

Самум.

Подхватила.

Похитила.

Унесла.

В некий мистический Кара-Кум.

Где правит Черный Кум.

Ничейный кум.

Фатум!

Не Божий Суд, но судьба.

Где резвятся Дэвы дикие. Дивные чуда, чудные дива.



*

Прожженная шобла Дэвов, разлегшись на златом песке, среди встревоженных пальм и озабоченных алоэ, играла в стукалку.

Дэвы считаются самыми опасными (отвязанными) из семи джиннских каст.

Из черного дыма взорвавшихся планет созданные.

Дым в драконьей коже, вот что такое Дэв.

Тело змея, рубины-глаза да черные дрэды, короной вокруг головы.

Они напитывались ядом песчаных кобр, заряжались адским огнем барханов, перед очередной вылазкой в действительность.

Ловцы человеков, погубители душ.

Мстители.

Каратели.

Пираты мира.

Драконы.

Бандиты.

Блатные.


Он наблюдал их не без трепета.

И восхищения даже.

Однако, не находя в себе самом достаточно силы ненависти, чтобы к ним присоединиться.

Нет!

Не моё.


Подружек Гуль он тоже отверг.

Хоть они, соблазняя его, гулили томно, по-голубиному.

Глаза газели.

Грезы и зелье.

Пухлые, в вечном поцелуе растопыренные губки.

Яд в кубке.

Голос горлинки.

Грудки голенькие.

Грация серны.

Градус серы.

Красотки питались, увы, мужчинами.

Присасывались к человеку особыми, на языке, присосками и тянули из него жилы.

Сосали кровь.

Остро чуя — кто и сколько лэвэ им выдать может.


…Там были еще Пэри — в белоснежных перьях.

В точности до наоборот.

Высоконравственные.

Духовно богатые.

Готовые поделиться собственной кровью с теми, кто в этом нуждался.

Заслуженные спасательницы.

Почетные донорши.

Но почему-то не такие красивые, как Гуль.

Не столь прельстительные.

В каждой женщине, — догадался юный Джинн, есть что-то от Пэри и что-то от Гуль.



*

Азазеллы: руки загребущие, как ковши экскаватора, по двадцать пальцев на каждой; хап отработан. Говорят, под брюками  у них спрятаны хвосты, особые, со встроенными ядовитыми жалами. Желудков у каждого в утробе имеется по два, а то и по три. А так, впрочем, дяденьки, как дяденьки, из числа тех, кто на хлебной должности.  Государево чиновничество. Тринадцать классов, от титулярного советника до полного генерала.

Велиары — великаны, самое богиню Славу ухватившие за косу. Селебрити. Звезды.

Якши, негоцианты хитроумные. Торговцев, банкиров и прочих предпринимателей оседлывающие, как скот, и разъезжающие на них.

Друзи — ученые, мозги крученые, маги белые и черные. С ретортами, перегонными кубами, перпетуум мобиле, волшебными палочками.

Таски, мелкие бесы.


Все они обступили его тесным кольцом.

Принюхивались.

Прищуривались.

Кто ты, мальчшик?

- Нам его!

- Нет, нам!


Джинничка задрожал.

Чьи это смотрины?

Кого выбирают?

Он их — или они его?

Ох, съедят меня, мальчишечку!

Загрызут, и пуговицы выплюнут!

- Я не могу набегать и грабить караваны! - выкрикнул он и заплакал.


Джинны загалдели, загудели.

- Что же ты, в четыре года, распевал на весь дом, что решил ты быть пиратом, нападать на корабли?

- Так это ж стихи! — отвечал Джинник.

Сын стихотворца.

Сам стихотворец.

- В стихах, мальчшик, запомни, должна быть только правда, и только правда! — наставительно изрек некто чашуйчатый, семихвостый, в очках.

Сам, наверное, по ночам втайне рифмует что-то.

Джинн силился выразить, что стихи — это другая правда.

Иная.

Та, что над жизнью, чуток повыше ее.

Над всеми, сколько их ни будь, фактами.

Но даже нужнее, сильнее, милее их.

Силился и не мог.

Не находил слов.


С тех пор он стал слова искать.

Проведя за этим занятием пол-жизни.


Когда он вырос, с Якши якшался. Если нужны были деньги. На издание книжки, на поездку куда-нибудь в прекрасное далеко.

Ссужали, и потом жужжали. 

С Велиарами посягал на величие. Любил, грешный самовосхваляться, чего уж там, хоть и ругать себя тоже до страсти любил.

С Друзями дружил.

С Тасками таскался на такси в ресторан (нота ре и сто ран), в кабак (абсоютный перевертыш), и таску им задавал.

С Гулями, случалось, загуливал.

Хороши они, голенькие.

Хоть и вампирки галимые.

С возвышенными Пэри — воспарял!

Высоко, в эмпирии!

С Азазеллами азелил. Являлся к ним в их чиновничьи  кабинеты, присутственные места, решать вопросы — куда денешься.



*

Но пока он никак не был готов к этому.

— Отпустите меня, дяденьки! Я вас боюсь! — выдавил из себя мальчик, хмуря лоб в гармошку, расплываясь губами, чтобы не сорваться на плач.

Но в джиннах насильно никого не держат.

Не хочешь — не надо.

Свободен.

На выход с вещами!

Вертайся, откуда пришел.

— Эх, ты! Корсар!

Кэптэн Флинт!

Сэр Фрэнсис Дрэйк!

Франсуа Вийон!


Главный Ифрит дунул на него своим жарким дыханием, опалил, но не до пепла.

И Джинн понесся из пустыни обратно, в свои сибирские снега.

— Запомни, мальчшик, все сказанное  в стихах, обязано сбыться! — доносилось из Кара-Кума.



*

Он шел из школы домой по тропинке, протоптанной в сугробах, алмазно сверкающих на солнце снаружи, а с исподу мутно-серых.

По пояс — взрослым, по макушку — ему, ученику второго класса.

Еще даже не пионеру, октябренку, значок со звездочкой.

Место — Восточная Сибирь.

Время — Великая Отечественная война.

Год второй, переломный.
 
Голод — (выжили с матерью зимой, благодаря кадке моченой брусники и мешку кедровых шишек, набранных по осени в тайге).

Холод.

Голод-людоед, съедающий энергию человека.

Холод-самоед, понуждающий человека питаться самим собой, своим теплом.

Минус 36.

Минус 40.

Минус 45.


Школьные занятия, однако, никто не отменял.

Мы сибирской породы.

Нам не стать-привыкать.

Разве уж, если градусник за 50 покажет.

Это счастье.

Тогда в школу не ходи, лежи дома, на топчане, под ватным одеялом и мечтай о фигах-финиках, рахат-лукуме (никогда не пробовал), о солнце Сахары (сахарной).

О лунноликой Шехерезаде.

По лабиринту брел: тропинки двоились, ветвились, скрещивались и снова расходились.

Наст, такой плотный, что нога не проваливалась.

Разве что иногда он трескался, и выяснялось, что под настом — скользкий, неровный, колдобистый, как в Сибири говорили, ледок, на котором не подскользнуться невозможно.

В валенках (по-сибирски, пимах) и портянках, в ватнике, задубелых рукавицах, с закостеневшим ранцем на спине, с чернильницей-невыливашкой в мешочке, затянутом шнурком, шел.

Каждая из этих одежек была добыта матерью ценой неистовой самоотверженности.

Валенки свалял последний на станции валяльщик, дряхлый дед, за бутыль бесценного (тепло, лекарство, праздник, жизнь!) самогона.

Ватник — ушитая в боках и подкороченная по подолу, дядькина, времен гражданской войны телогрейка, перехваченная его же старым ремнем.

Ушанка, состряпанная из маминой вытертой беличьей горжетки, в которой, в лучшие, довоенные времена (накинув элегантным жестом на вечернее платье), пела она веселые песенки о любви, в фойе московских кинотеатров, между сеансами.

Портянки из старого, но еще крепкого сукна, которое обтягивало выброшенный на помойку ветхий писменный стол.

А чернила в невыливашке замерзли до консистенции металла (ядовитой ли ртути, священного ли серебра, боевого свинца?)

Коими и писал он потом свои стихи.

Ватник, валенок, портянка — все это был он.

Невыливашка.

Ванька-Встанька.

Домой!

Скрым-тым-ным.

Крак — провалился под ногой наст.

Ширк!

Подскользнулся на ледянке, упал, разбил колено.

Выронил из кармана ключи от дома.

Железные, на проволочной связке.

Те, что ни в коем случае нельзя терять.

Без них домой не попадешь.

Искал в снегу, рыл нору.

Но связка все глубже проваливалась под наст.

Снял рукавицы.

Ногтями, зубами — кое-как вытащил.

Пока тянул, ключи замерзли на дне сугроба (почти гроба, су-гроба).

И прилипли намертво к руке.

Оттирал снегом.

Дышал на них, языком лизал.

Все бесполезно.

Не с мясом же рвать.

Вспомнил, как завуч Марья Петровна, придя с мороза на работу, в класс, достала из сумки деревянную, с железной ручкой указку — а указка-то к руке и прилипла.

Навсегда, если разобраться.

А у соседа Кешки, из заключения вышедшего — заточка, ножик самодельный к пальцам приморозился.

Навеки, чего уж там.


Дошел до родного барака.

В коридоре стоял у родной двери.

А открыть ее не мог.

Не попасть примерзшим ключом в замочную скважину.

Стоял и плакал.

На плач вышла соседка.

Увидев беду, охнула, сбегала на кухню, за чайником, стала лить Джинну на руку.

Не кипяток, просто теплую воду.

Но он почувствовал ее как угль, пылающий огнем.

И хлопнулся в обморок.

«Как труп, в пустыне я лежал»…

С вырванным языком, отверстой грудью, вынутым сердцем.

Чувствовал во сне, будто какую-то операцию хирургическую над ним производили.


Пришел себя уже на соседской кровати.

Отпоили чаем с сахарином.

Утерли лицо кухонным полотенцем, от слез.

Нос — от юшки.

Ключи, наконец отлипшие, лежали подле, на табуретке.

Но в том месте, где они примерзали, на ладони остался след.

Шрамик потом долго не проходил.


Он-то знал: ключик не оттаял.

Навеки внедрился под кожу.

Этим ключиком он потом — открывал.

Что?

А, всё.

Всех.

Не было той двери, к которой ключик не подошел бы.

 
В детстве, под Иркутском, в лед колючий
Он ключи от дома уронил.
Подымай! Прилип к ладони ключик.

…Как татарский мел, как Нильский ил…

Сколько бы не лили кипятка —
Ключика не отдала рука.

Кровью, плотью нажитая связь —
Прикипела, не оборвалась.
 
А коль смерть придет, с клюкой — так в рожу, на!
Шкура к кости крепко приморожена.



*

Шивы шестирукие, Левши,
Змеи-искусители души —
Наводи, затейник, миражи! —
Маги, джинны, — рождены в глуши.

За Москвой, за Волгой, за Уралом,
За Алтаем, за самим Байкалом.

Парка, бабка — пропуск выпиши!

Гений прикажи ему: дыши!

Отточи его карандаши!

Козырные строчки подскажи!



*

Он, встав на стул и пригладив ладошкой вихор, читал стихи в тыловых госпиталях, за что получал ломоть серого хлеба с повидлом и стакан чая.

Стихи про войну.

Нет, про любовь.

Почти пел их.

Иногда ему аккомпанировал на аккордеоне слепой и потому не взятый на фронт аккордеонист (аллегория Судьбы).

Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза.

Синенький скромный платочек падал с опушенных плеч. Ты говорила, что не забудешь нежных и ласковых встреч.

С берез неслышен, невесом слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» играет гармонист.

Темная ночь. Ты, любимая, тоже не спишь, и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь.

Жди меня,и я вернусь, только очень жди.

И, конечно, род занавес: Вставай, страна огромная! Вставай на смертный боЙ!

Тоже про любовь, он так понимал.

За нее, любовь, как за родину — хоть на смерть!

Ему рукоплескали все, у кого были руки.

Раненые, контуженные, калеки в бинтах и гипсах.

Были среди них не только безрукие, но к тому же и безногие, лишь туловище человеческое сохранившие — «самовары» на тележках: три доски, четыре шарикоподшипника.

Хирурги-костоправы.

Медсестрички, в крахмальной марле, как снегурочки.

Нянечки в застиранных халатах из бумазеи, войлочных тапочках, платочках.

И его подымала некая волна.

От аплодисментов получал он больше жизни, чем от положенной в качестве гонорара пайки хлеба с повидлом.

Чтоб зрителей — полный зал.

Чтобы и тебя, и самих себя в этот миг они все любили!

Любовь была его горючим.

Его кислородом.

Его хлебом.

Мамина порода.

Она ведь — певица, актриса. Из тех, кто без публики жить не может. Отбери у нее аплодисменты — зачахнет.

Пела, читала стихи бойцам, перед атакой.

Самая благодарня аудитория.

Стоя на грузовике с опущенными бортами.

В очередь с Костей Симоновым. С Ритой Алигер.

Сама не писала стихов, но понимала.

В конце войны, измученная окопными и блиндажными концертами (по всей линии фронта!), простуженная на семи  (77-ми!) ветрах, она потеряла голос.


Но именно тогда обрел настоящий голос Джинн.

И всю жизнь ему казалось, что мать отдала свой талант — ему.

Как еще раньше передал ему свой талант — отец.

А дороже у них ничего не было.


И он мысленно обещал им, что их дары не пропадут зря.



*

Войну Джинн видел, как черное небо, по которому летели тысячи, миллионы огоньков.

Они горели в руках у людей.

Видел так:

Отряды огоньков.

Полки.

Дивизии.

И просто одиночки.

Против мировой тьмы.

Он не сомневался, что им всем предстояло соединиться в Свет Победы, в праздничный салют.

И в дни военные читал стихи на свадьбах, да.

Может быть лучшее его стихотворение об этом.


У него самого в руках тоже была искорка.

Поярче, чем у других.

Потому что другие делились своими огоньками с ним.

Он не отбирал  — люди отдавали сами.

Воспринимая это как честь: поделиться огоньком с юным Джинном-стихотворцем.

Радость.

А он в ответ — передавал искорку другому.

Кто просил сильней.

Кому она нужней.

Случалось — совсем погасшим.

Обесточенным судьбой.

И сам от этой бесконечной эстафеты разгорался.

Знал почему-то, уже тогда — сколько он зажжет огоньков, столько у него будет потом аплодисментов.

…И всю жизнь боялся — а вдруг, та норма, в войну заработанная, уже кончилась.



*

Учительнице физкультуры (розовой, с белесыми ресницами, похожей на переодетого женщиной хряка) не нравилась его фамилия.

Латышская?

Немецкая!

- Да это ж фриц замаскированный! - говорила она Джиннову закодычному другу, Коле Корякину. - Ты присмотрись-ка к нему! Пока твой папка на войне бьется, такие вот… Эти самые, гансы гнусавые….

Коля все Джинну пересказал.

Джинн не знал, как жить дальше.

Спросил у бабушки.

Бабушка, лепившая пельмени, вытерла руки о фартук, взяла скалку и пошла в школу.

Физкультурщица сидела в учительской под портретами Маркса и Энгельса.

- Так мой внук, говоришь, фриц?

- Уезжайте в свою Германию, если вам тут не нравится! - отвечала учительша.

- А эти вот самые — бабушка указала скалкой на портреты — они кто? Узбеки?


На семейном совете решили Джинну дать другую фамилию.

Мамину.

Без раздражающей иностранной фонетики.

Мудрое решение.

Стать русским поэтом с немецкой фамилией ему было бы намного труднее.



*

Джинн сбежал на фронт.

С самой красивой девочкой в поселке.

Сибирочкой, десяти лет.

С рыжими косичками.

Маенькая Пэри.

Спасительница.

Сестренка.

И даже сестричка милосердия.

Сибирочка!

Он хотел быть юным разведчиком в партизанском отряде.

Пионером-героем: Леней Голиковым, Володей Дубининым, Валей Котиком или Маратом Казеем.

Лучше — всеми сразу.

Сибирочка хотела быть там, где он.

Рядом с ним.

Санитаркой, перевязывать боевые раны.

Джинна спасти: вынести его, раненого, с поля сражения.

Выходить, поднять на ноги.

И пусть даже умереть за Родину. Но вместе с ним.

Продержались в поезде Владивосток-Москва, в третьем классе, на третьей полке, пять дней.

Сердобольными соседями подкармливаемые.

В полумраке и качке вагона.

В сиянии любви.

Детского обожания друг друга.

Чистейшей поэзии.

Лазури.

Дробись до бисера, вагон,
И смертные круги рисуй!
В разоблачительный огонь,
В простой размен, в изъян,
В лазурь!

Блажен в плацкартной тесноте,
Не разорившись на билет,
Влюбленных, нищих и детей
Стыдливо никнущий балет!

И столько ангелов и лун
О нас печалятся всю ночь.
И столько ландышей и струн
Смогли неверию помочь!

При переезде через Уральский хребет (мистическая граница Европы и Азии, беглецы обнаружены были кондуктором, сняты с полки.

Сданы в милицию.

И отправлены домой.

По месту проживания.


Родины не предал.

Чести мальчишеской не посрамил.

Сибирочку сберег.

Мать плакала от счастья.

Уже и не чаяла живым увидеть.

Во дворе среди сверстников поднялся на недосягаемую высоту.


С голодухи как-то украл с рыночного лотка горячую картофелину с кругляшом соленого огурца на ней, и успел проглотить — до того, как его поймали и сильно поколотили.

Синяки сошли, поломанные ребра срослись.

Горел в бараке (сосед, инвалид, промышляющий самогоном, спьяну перевернул-таки, керосинку: занялась занавеска, через минуту все полыхало).

Джинн выскочил в последний момент, прижимая к груди обезумевшую, воющую, люто царапающуюся кошку.

Ожоги зажили.

Тонул в местной речке, нахлебался воды, чуть ко дну не пошел.

Выплыл.


*

Фашистские бомбардировки мироздания.

Дежурства на крышах — обязанность всех жильцов, по очереди.

Надо было подхватывать с кровли щипцами и тушить сброшенные с вражеских самолетов зажигательные бомбы.

Джинн, хоть и малолетка, тоже дежурил, подменяя мать, уехавшую на фронт с концертной бригадой.

Выступать перед солдатами, которым завтра в бой. Петь с борта грузовика.

Мессершмидты были черными, носатыми, хвостатыми, как вороны.

А наши самолеты носились по небу, как белокрылые ангелы.

Сбивали черную стаю!

Случалось, и таранили.

Джинн всеми силами старался преобразиться в одного из них.

И это у него получалось.

Он летал в небесах.

Строчил из пулемета.

Крушил захватчиков.

И огонек его не гас.

Мимо окон Джинна, по улице шли ежедневно на работу пленные немцы, грязные, оборванные, голодные, шатаемые ветром.

Впереди офицеры, не вполне утратившие еще гордыню белокурых бестий.

Сзади простые солдатики Вермахта.

Их стерег конвой с винтовками — как бы не поубивали, в праведной злобе, мирные граждане.

Женщины выстраивались по обочинам дороги.

Смотрели на врагов из-под руки.

А некоторые, подбежав, несмотря на окрики конвоя, совали солдатикам хлебца кусок.

Бедную свою пайку.

Жаль их, хоть и немчура.

И они, чай, тоже люди.

И у них матери есть.

В те дни Джинн понял навсегда, что такое женщина.

Русская женщина, в особенности.

Сколько в ней чистого света.

Беспримесного добра.


Нет, в добро не мог перестать верить, что бы ни было.

Оно все-таки непобедимо!



*

Победа!

Ракеты в небе.

Слезы.

Счастье.

Весна.

Любовь.

Я — есть!

Мама есть!

Небо есть!

Солнце есть!

Счастье есть!

Все — есть.

Мы!

Он тогда впервые догадался, что он — это все.


*

Сибирь он, вправду, любил.

Без балды.

Он сам был: бес Балды (Балда и Бес в одном флаконе — см. ниже).

Здесь легче было возводить из ничего дворцы, для влюбленных в него ровесниц.

И даже для женщин постарше.

Холод и голод обостряют визионерство.

Изощряют в штукарстве.

Или не Джинн я?

Что ты смотришь, с хитрым прищуром, на атласные, алмазные саянские снега?

Север влюблен в юг.

Пальма в пустыне горючей мечтает о сосне на утесе зыбучем.

Метели в белых колпаках кружатся в полях под Иркутском, до беспамятства, до снов наяву, как дервиши.

Подобно гуриям небесным блещут молнии зимних гроз.

И, в снежных доспехах воины, стерегут свои уделы кедры-великаны.

А на дворцовых, самоцветных ледяных паркетах Байкала:

Гарем белых нерп, нежных одалисок.


…Станцию Зима переименовать в станцию Весна!



*

Сильно простудившись, с ало-воспаленным горлом, он бредил в жару.

Лежал, разметавшись, на кровати, просил пить.

Бабушка, торопясь по делам, оставляла его на попечение соседки, то самой, в бумазейном халате с розами.

Вдовой солдата, убитого в 41-м.

Она растапливала печь.

Она поила его чаем с брусникой, с амурским лимонником.

И рассказывала сказки.

Русские? Арабские?

Те самые.

О любви.

И обледенелый тополь за окном превращался в Белого Павлина, заслоняя хвостом-опахалом их двоих от всего мира.

Снежное поле казалось бескрайней Сахарой.

Из сахарного песка.

Закатное солнце — райским апельсином (никогда не пробовал).

О, сладкие, сказочные слова из книг: сабза, инжир, шербет!

Глаза ее, щеки, уста.

Хваткие (своего не упустят!), умелые руки.

Груди-дыни.

Родинки-изюминки.

И прочая роскошь.

Первая женщина.

Ему — 13, ей — 25.


*

Отец к тому времени уже ушел от них.

Канул в очередные геологические, улиссовы странствия.

- Ты куда, Одиссей? От жены, от детей!

- Шла бы ты домой, Пенелопа!

Держись, геолог, крепись, геолог, ты солнцу и ветру брат.

А я еду, а я еду за мечтами, за туманом и за запахом тайги.

За белым металлом, за синим углем,за синим углем, не за длинным рублем.

За поисками себя и мира, широкого и привольного.

Прельстительного и опасного, от края до края Ойкумены.

А вернулся к уже на другую Итаку.

В другой дом.

К другой женщине.

Никуда вернуться невозможно.

Дважды войти в одну реку нельзя.

Ты возвратишься домой — а там уже все не такое, как прежде.

И сам ты уже не такой.

Все изменилось

Ты никого не узнаешь.

И тебя не узнают.


Жизнь, это ведь женщина, не так ли?

Кто боится женщин, тот боится жизни.

А любимец жизни — это любимец женщин.

Прекрасной Афродиты. Юной Гебы. Умной Каллипсо.

Коварной Цирцеи тож.


Мать нашла в отцовском походном рюкзаке, между компасом и кружкой, новенькие фильдеперсовые чулочки (сокровище, по тем временам!)

Подарок даме сердца.

Их паутинная невесомость стала последней каплей, переполнившей чашу супружеского терпения.
 
Кто кого бросил?

Кто о ком больше страдал?


Той осенью Джинн полюбил футбол непростой любовью.

И,тренируясь во дворе, все пинал тыльной стороной ботинка зоску — кусочек меха со вшитым в нее шариком от подшипника.

Этот жест остался в памяти тела.

Отец и был зоска — мягкая и пушистая снаружи, стальная внутри.

Этим жестом Джинн отбрасывал родителя: мол, обойдусь без тебя, не маленький.

А потом снова ловил, цеплял, не отпускал.

Именно отец первым научил его писать стихи и любить женщин.



*


Джинна плющило школьное начальство.

В дневнике живого места не осталось от учительских замечаний (красные чернила, частокол восклицательных знаков).

Не двоечник даже — единичник имя ему.

Один такой, на весь поток.

Мало того, что прогуливал уроки.

Когда приходил — лучше бы вообще не являлся.

Хулиганил.

Отстаивал так себя, со своей трусостью боролся.

Да еще выступал!

Умничал.

- «С песнями борясь и побеждая, наш народ за Сталиным идет»? А зачем бороться с песнями? Ну, Марья Петровна, я правда не понимаю!

Перевели в спецзаведение для малолетней шпаны.

Для отпетых.

В Марьину-шмарьину рощу.

И там прогуливал, дрался, умничал.

И там пытались строить.

- Здесь тебе не тут!

- Единица!

- Мать приведешь!

Так бы и сжег классный журнал со всеми своими колами!


Что однажды сделал круглый отличник, огорченный пятеркой с минусом.

Но свалили на Джинна.


Выгнали с волчьим билетом.

Это из спецшколы-то! Дальше некуда катиться!

Мог сломаться, шпаной стать, по тюрьмам пойти.

Читал бы до конца жизни по пересылкам и зонам любительские стихи сокамерникам.



*

Школьное судилище.

Прообраз всех грядущих, сужденных Джинну судилищ.

Мертвая тишина.

Одноклассники-изваяния, прилипшие к партам.

Девочки, в коричневых, навырост сшитых платьицах, черных фартучках, белых (стирай их, крахмаль, наглаживай каждое воскресенье!) воротничках.

Со сложенными «домиком» на крышке парты руками в нарукавниках (под ними локти протерты, заплатаны, стыдно).

Мальчики, в чем пришлось. В чем дома нашлось.

Входят, в черных или серых, из шинельного солдатского сукна сарафанах, в белых блузках, с косами, скрученными калачиком и зашпиленными на затылке, учительницы.

Сдвинутые брови, поджатые губы.

Высится над фанерной трибуной, ожившим памятником — директор школы.

Страшные слова:

Педсовет.

Районо.

Облоно.

Минобраз (мина, образина…)

Интернат для трудновоспитуемых.

Колония для малолетних.

Одлян.

Не просто страх, а главный страх — государственный.

Ужас, внедренный в гены.

Заячья травля (Ату его! Врешь, не уйдешь!).

Вредитель.

Чуждый элемент.

Враг.

Сдвинутые брови, поджатые губы.

- Ну что, товарищи. Полтора часа сидим. Надо принимать решение.

Кто за исключение? Просьба поднять руки.

Лес рук.

В этот момент Джинн, сидевший в одиночестве на первой парте (преступник!) почувствовал сильный порыв ветра.

Он приподнялся над партой.

Взмыл к потолку.

Покружил над собравшимися (ничего не заметившими).

Вылететь в окно не смог, силенок не хватило.

Но из-под потолка показал собравшимся шиш.

И то ладно.

И в будущем он использовал энергию скандала, травли, вражеской злобы — для полета.

По небу.

Для собственного продвижения вперед.

Это и стало его единственным горючим.

Не бывает мотора надежнее.



*

Может, и к лучшему, что тогда из школы вышибли.

А чтоб не стал хорошим, благонравным, для всех удобным.

Поняли мы в той школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

...Эта строчка из стихов бывшего ученика выгравирована на надгробье директора школы. Все узнавшего через много лет, раскаявшегося. Хорошего, в общем-то человека, ошибшегося.

Волчий паспорт.

Отрицательная характеристика, закрывающая все двери.

Даже аттестата зрелости не получил.

Удостоверение изгоя.

Без права на конуру, кормежку, карьеру.

С прилагаемой лицензией на отстрел. Если что.


Каковая и стала, собственно, его Охранной Грамотой.



*

Пора ему было.

Въехать (хоть на черте верхом!) в большую жизнь.

Признаться, давно мечтал.

Как гоголевский кузнец из Диканьки:

Черта выпороть, слетать в столицу,
Туфлю снять с ноги императрицы,
Взять Оксану, в ад не сдать души…

Чувствовал, что опаздывает.


Я сам себя хлещу хлыстом,
И по башке стучу перстом.

А день — путем умчался Млечным,
На скакуне своем беспечном.

Издалека, под облака –
Хвост в мелки кольца завитой –
Умчу лихого седока,
Как бес, освистанный Балдой!

День обгоняет пеших, конных,
С авоськами в руках и без,
Высоколобых, толоконных,
И зря хлопочет бедный бес.

Да кто мне ношу дал такую?
Взмолюсь: ты жребий измени!
Я ухватился бы, ликуя,
За хвост атласный времени!

Летать бы по волнам акулою!
У черта на седле – Вакулою!

Но на моем пальтишке мятом
Карманы, будто стремена.
И бита краснощеким хватом,
Горбата счастия спина.


По небу, верхом на черте, со звездой в кармане, с хлыстом в руке!

Нет, не на черте.

На самом себе.
               
Билет, по блату, по секрету,
На рейс, на Сириус!
Карету!

Чтоб миги вились и горели,
Подобны нересту форели.

Чтоб вслед, как старый пес, верна,
На брюхе поползла луна!

Оседлал себя сам.

Выдернул из снегов и выволок в столицу.

Столицую.


На Плющиху (не расплющит).

На Остоженку (не остудит).

На Варварку (варваром, со свежей кровью).

На Мясницкую (не попасться в лапы мясникам).

В Хамовники (и пусть хамят).

На Сухаревку (и черный сухарь в зубы).

На Масловку (умаслим).

В Скатертный, Столовый, Столешников, с их соблазнами.

На Пречистенку (чистоты причаститься).

На Преображенку (преобразиться).

На Самотеку, текущую саму по себе.

Саму себя в себе несущую.

Самостийно.

Особо.

Ценой лишь собственных усилий.


На Садовую-Триумфальную!

Весь город был его, а не только Четвертая Мещанская, "на дворе, во флигеле".


Хрустальную пирамидку деда не забыл.

Ключик — ну, этот сам врос в ладонь.

И дворовую зоску.

А также волчий билет.

Четыре его главных оберега.


В Литинститут!

Куда его приняли даже без аттестата зрелости.

Володя Соколов помог, свой брат-поэт, постарше.

Член приемной комиссии.

Брат или блат?

Нет, Джинн на то и джинн, что сам он себе блат.

Сам дал комиссии взятку, в виде себя самого.

Бил, бил себя по загривку, и пробился.

Тащил за волосы из болота — и вытащил.

Летел, летел, и долетел.


Да, наглость.

А тебе вот, друг-стихотворец, читающий эти строки, наглости не хватило.


Заметьте, души черту не продал.

Нельзя без души поэту, стихи не будут писаться.

Но он позволял себе то, чего не могли позволить себе другие.

«Мне можно» — это у него на лбу было написано.

По какому праву?

Кто позволил?

Почему не пресекли?

Чтоб другим неповадно было!

Убить пересмешника!


Народ сделал логический вывод, что за Джинном стоит некто.

Наделенный полномочиями.

Обличенный властью.

Только вот, кто б он мог быть, этот высокий покровитель?


А, Сталин.

Только он.

Кому еще.

Литературой, как известно, весьма интересующийся.

Произведения, выдвинутые на премию его имени, скрупулезно, до строчки прочитывающий.

Да и не только выдвинутые.

Задвинутые, в ящик писательского стола, никому, кажется, кроме автора, не известные.



*
Джинн-поэт чувствовал себя  заключенным в утлом кувшине — в самом себе.

Наедине с внутренним миром, двойником.

Доппельгангером, созвучным с немецкой фамилией.

В диалоге со своей ипостасью.

Больше-то не с кем.

Выход из заточения был один.

Традиционный — рифмованные строки. Отыскать которые можно было лишь в собственной голове.

Писал по 10, по 20 стихов в день. Пока рука могла держать перо (школьную вставочку, пикрученную проволокой к граненому карандашу).

Обо всем что видел и что воображал.

Кроме того понял, что узкое горло сосуда реально было расширить постоянными голосовыми, эстрадно-лекционными упражнениями.

Через широкое горло выбираться наружу сподручнее.

Из собственного сердца, легких и бронхов, из грудной клетки, по лесенке ребер.

Сам!

Всё сам.

Но помощь освободителя также предусматривалась.

Без другого человека, деятельно в судьбе Джинна поучаствовавшего, а порой и просто, на минутку, праздно о нем задумавшегося, полюбопытствовавшего, прикоснувшегося — дело не выгорало.
 
Вдохновясь встречей (пусть краткой) со встречным (пусть случайным), Джинн подымался над самим собой, воспарял над лампой, проливающей свет на его рукописи.

Вырывался на свободу.

Ходил, бродил, порхал, совершал кроссы, турне, марш-броски по цветущему полю жизни.

Из конца в конец его.

Человек-молния.

Пройди-свет.

Само-лёт, без сомнения.

«Нет — лет!»

Реактивный.

Турбулентный.

Ракета.

Летит, летит ракета вокруг земного света. На ней сидит не барин — простой советский парень, —  пели тогда куплетисты.

Утром в газете, вечером в куплете.

Оставляя за бортом конкурентов, завоевывая все новые кубки.

Плача и смеясь,

греша и каясь,

с щедростью и оглядкой,

удалью и разумением,

доблестью и геройством.

Создан был не из адамовой ветхозаветной глины.

А из более прочного (засекреченного самим Богом) материала.



*

Писал каждый день.

Ни дня без строчки.

Однажды за два месяца сочинил 158 стихотворений.

О снеге, о дожде, о велосипдной прогулке, о Мавзолее, о залпе Авроры, о старушке в магазине "Березка", о соседке по коммуналке, о любовном разочаровании, о наследниках Сталина, о токарях, слесарях, пекарях...

Машина для переработки жизненных эпизодов в стихи. Самозаводящаяся.

От его стихов пахло трудовым потом.

С него и сошло семь потов.

А вот, восьмой пот не пах.

Казалось, что стихотворение, само по себе, как перо Жар-птицы, упало с неба.

Удивление (да что ж это? да как же это?) — вот критерий поэзии.

Да почему ж это?

Зачем?

Да никогда прежде такого не бывало!

Удивительных стихов мало у кого много.

Много, у кого мало.

Одно, допустим, только и есть за всю жизнь, но входящее в школьные учебники, в национальные антологии.

А то и три, пять. Это уже большая удача.

Пятнадцать-двадцать достаточно для бессмертия.


«Бабий яр». «Голубой песец». «Любимый друг к мне не ходит». «Долгие крики». «Клабище китов». «Катер связи». «Любимая, спи». «Мама и нейтронная бомба». «Ярмарка в Симбирске». «Голубь в Сантьяго». «Северная надбавка»…

«Идут белые снеги».

И еще штук 30.

Они уже существовали тогда, только не на бумаге, а где-то там, во областях заочных, в виде ледяных кристаллов, которые Джинну, именно ему, надо было разморозить своим дыханием и представить жителям земли.

Распорядок дня:

Утром писать.

После обеда обходить издательства и редакции.

Газеты-журналы.

Слушали, кивали, вежливо выпроваживали (извините, дела!)

Это еще в лучшем случае.

А то не удостаивали взглядом.

Ходют тут всякие.

Много вас, и все гении.


Тебя в двери выгнали, а ты в окошко.

Окно захлопнули — стой под окном, помаши обидчику ручкой.

С лестницы спустили, а ты снова подымайся.

По ступенькам, наверх.

Наверх!

Упал — встань.

Расшибся — не хнычь.

Восстань и иди.

Талифа куми.

Тебя топят — а ты выныривай.

Убили — а ты воскресни, будь так любезен.

И лицо сделай безмятежное.

Вдохновенное.

Солнечное.

А на обиженных воду возят.


И наконец, в газете «Советский спорт», напечатали.

ОстрОта тех времен: «Правды» нет, «Советская Россия» продана, остался «Спорт» за три копейки.

Так себе стихотвореньице, но что-то в нем было.

Голос.

Стихи сразу слышно, особенно натренированным ухом.

Их либо нет, либо есть они.

Пусть и плохие, но есть.

(А бывает, что хорошие стихи, но их нету).

Увидев впервые свои стихи опубликованными, Джинн был счастлив (еще знак везунчика, удачника — неудачливые публикациям не больно-то радуются, стесняясь самих себя, недостаточно совершенных).

Он скупил в киоске на Арбате все газеты, встал на перекрестке и раздавал их прохожим.
 
Понял он, наконец, что надо делать с людьми.

Жить с ними нужно, вот что.

А куда от них денешься.

Куда ты, к черту, денешься с подводной лодки.

С Земного Шара.

Они и ты — одно и то же.

Ты есть только с ними, в них.

Нету их — нет и тебя.

Ничего нет.


Ключик помог.

Тот самый, что в ладонь врос.


*


Уже будучи взрослым состоявшимся поэтом (лет эдак в 20) Джинн бесповоротно решил для себя, что автор и так наз. лирический герой — это одно и то же.

И нечего тут юлить и увиливать. Надо писать о себе и выкладывать  всю правду, не пытаясь трусливо заслониться вымышленным персонажем. Отсюда его знаменитая исповедальность.

Монолог Евгения Сазонова (Владлен Бахнов) вспомнился:

Во избежанье недоразумений
Я как поэт скажу вам не тая:
Лирический герой моих творений
Отнюдь не то же самое, что я.

Коль я пишу, мол, на душе тревога,
Мол, выхожу один я на дорогу, —
Совсем не значит, что ночной порой
Я сам иду пешком... Нет, слава богу,
Я за столом сижу, а на дорогу
Выходит мой лирический герой...

Сазонов Евгений (если кто не знал)  сам чистое порождение букв, не существующий в природе лирическо-сатирический герой, главный персонаж последней страницы "Литгазеты", клуба "Рога и копыта". Лицо ее — с рогами и копытами.

Ну, и кому нужны красивые вирши, где всё не взаправду?

Скучно же читать, если автор врет.

Умалчивает.

Боится быть собой.

Нет, мы хотим все о нем знать, как есть.

Хрестоматийный глянец не катит.

Нам подноготную давай.

Исповедь.

Светскую хронику со скандалами, смачную, без купюр.

А из зала мне кричат — давай подробности!

Джинн  на дорогу сам выходил.

Вот именно, что выходил на дорогу.

Геолог;

старатель;

тать в ночи;

искатель приключений;

паломник;

ходок (к Ленину);

всюду побывавший турист;

землепроходец сибирский;

очарованный странник.



*

У лучших стихов цензура требовала отрезать пальчики или ушки, дабы вошли в книгу.

Ручки-ножки отрубить.

Придушить слегка.

А лучше бы с самого начала аборт сделать.

Но это же дети мои!

Они уже живые! Уже родились!


*

…И уже охрипший, повторяю:
Граждане, послушайте меня!

…Криком кричу!

…Долгие Крики — так называется переезд.

Докричался до читателя.

Голос подсадил, но с хрипотцой, надрывом, шепотом, полушепотом верней доходило.

Российский читатель, добрый, злой, наивный, искушенный, неподкупный, гениальный — знает: где так себе стишки, а где бессмертные.

В любительских, впрочем, есть своя беззащитная прелесть, какую у каленых профессионалов не встретишь.

Великие тексты порой смыкаются с графоманией.

Очень скверно написаны они порой, чего уж там.

Плохие великие стихи (да и романы) — не такая уж редкость.

Еще больше на свете стихов добротных, качественных, да никому почему-то не нужных.

Хороший поэт не обязан быть великим.

Великий поэт не обязан быть хорошим.

Плохопись никому не помешала пробиться в классики.

Если бы они писали лучше, мы не любили бы их так сильно.

Главное ведь — не «красиво изложить» (клево, круто, кавайно, уматно, улетно, зашибись).

Главное — изложить верно.

Изменить мир, в котором живешь, своим текстом.

И чтоб в этом измененном мире твой текст остался.

Сказать ту правду, что до тебя никто не говорил.

У Джинна, тысячегранного, единственная правда была.

Состоящая из тысячи разных правд.

И все же одна, как кристалл.

Именно в его тысячегранности она и заключалась.
 


*

Допустим, вы поэт.

Талантливый, почему бы нет.

Волхв слова.

Божья флейта.

Эолова арфа.

Эхо эпохи.

Пророк России, с вервием на вые.

Иначе себя не мыслите.

А много ли народу вас читает?

Часто ли цитируют?

Всюду ли ждут?

Настойчиво ли приглашают?

Встречают как — с коньяком и рыбкой?

Любят ли?


Нужны ли вы людям?

А других критериев у настоящей литературы (макулатура не рассматривается) нет.

И не надо, поэты, прозаики, себя обманывать, рядясь в элегантное рубище непризнанного таланта.

Нету непризнанных талантов.

Разве что, если вы еще очень молоды.

Талант — это признанность.

Как и любой дар — это дар вызывать к себе любовь.

Необъяснимый.

Несправедливый (а где она, справедливость?)

Несокрушимый.

Даже по Библии талан — удача.

Победа.

Счастливый жребий.

Длинная спичка среди коротких.

Джокер в колоде.

Божий подарок, который, впрочем, надо еще отрабатывать.

Джинн отрабатывал, как проклятый.

Отбивал подачи.

Перехватывал мячи у соперников.

И голы забивал.



*


Джинн удостоился некой вожделенной благодати, мало чем отличающейся от проклятия.

Того, чего всю жизнь алкали, но не получили другие.

Величайшей славы и величайшего бесславия (как свидетельствовала мудрая Ахматова, и того и другого вполне вкусившая —это, в сущности, одно и то же).

Триумфов, скандалов,

Наград и провалов.

Первых мест (будет месть).

Разгромов (хорошо, не погромов).

Медалей (хорошо, не поддали).

Травли (не отравили и не вытравили).

Сколько троллей на нем троллевали.

А ему — трали-вали!

Зависть, проклятия
Пишущей братии.

Позор по-славянски — известность.

На позор выставить — значит, на всеобщее обозрение.

Дай-ка газету, там опять Джинна прорабатывают.

Посмотрим.

Почитаем.

Э-э-эх!

Во-о-о!

Ну и костят!

А кому интересны комплименты-то?

Идейно выдержанный, политически зрелый, морально устойчивый.

Халва хвалы.

Хвала халве.

От нее зубы слипаются.
 
Интересно: провалы и разгромы.

Валы и громы.

Мы слышим звуки одобренья, как сказал поэт, не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья.

Всякое публичное упоминание — пиар.

Любые статьи хороши, кроме некролога.

Отрицательные эффекты эффективней положительных.


Особенно помогают безвестным:

Персональные дела на собраниях трудового коллектива.

Товарищеские суды.

В стенгазету его!

В «Молнию».

На Доску позора.

Собрания, комсомольские и партийные — еще круче реклама.

Оргвыводы:

Поставить на вид.

Объявить выговор.

Строгий выговор.

Строгий выговор с занесением в учетную карточку.

С занесением в личное дело.

Исключить из рядов!


Но самое почетное — это, конечно, Постановление ЦК КПСС.

Уязвляющее.

Уничижительное.

Уничтожающее.

Талонов на питание лишающее.

Трудовой книжки.

Прописки.

С намеком на арест и отсидку.

И даже с последующим претворением их в практику.


Это биография.

Это — слава.

Это — имя.


Эффективнее — только расстрел.


Хвалите меня, браните меня.

Топчите, гоните.

Хоть убейте (если сможете).

Только не забывайте мое имя.



*

Как его любили!

Однажды на площади, у памятника Маяковского тысячная толпа поконниц едва не растерзала Джинна на тысячу частей  — от восторга.

Его качали.

Он спасаясь, залез в старенькую "Победу".

Эту "Победу" тоже раскачали на руках, толпой.

Подбросили ввысь.

Чуть не убили, от избытка чувств.

От горячей любви к поэзии.

За что его обожали?

Люди вынесли слишком много горя за ХХ век.

Гражданская.

Гулаг.

Великая Отечественная.

Голод, и не один раз.

Вечная неустроенность.

Кто еще такое вынесет, кроме наших!

Людям нужна была поэзия, чтобы отогреть душу.

Чтобы вновь ощутить красоту мира.

Без нее они не смогли бы жить дальше.

Джинн пришел вовремя.



*

Как его били!

В зубы, в сопатку, под дых.

Другой бы сломался. Но наш не робкого десятка был.

Позади станция Зима, Марьина Роща.

Выгнанному с волчьим паспортом чего уж бояться.

Без проработок зубодробильных, драки газетно-журнальной, нестихающей, может, и стихи бы стихли.

В 65-м вызов бросил самому Павлову.

В день рождения Есенина (тогда уже разрешенного, под напором народной любви)
состоялся партийный актив в Колонном зале.Президиум на сцене, секретари ЦК, телекамеры  Останкино.

Джинн явился туда с новыми стихами, которые дописывал срочно на коленке.

Все ждали чего-то ура-патриотического. Но он прочел:

Когда румяный комсомольский вождь
на нас,
              поэтов,
                кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,
и вылепить свое подобье хочет,
его слова, Есенин, не страшны,
но тяжко быть от этого веселым,
и мне не хочется,
                поверь,
                задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.

И тут — первый и, но, кажется, не единственный такой случай за всю историю Останкина — трансляцию в прямом эфире прервали. На экранах зарябил титр "По техническим причинам".

Разнеслось по стране эхом, мгновенно. Уже назавтра машинопись «Письма Есенину», самиздат советский,  продавалась за трешку на Кузнецком Мосту и в подвальных туалетах ГУМа.

Москва гудела. Говорили, что Павлов рассматривался на должность секретаря ЦК по идеологии после Ильичева, но Суслов, якобы, задробил. «Человек с такой пощечиной, как стихотворение Е.Е., не может быть секретарем по идеологии». Но говорили, и что Е.Е. теперь не поздоровится.


*

И наблюдая все эти  метаморфозы из своей сакральной пустыни, Главный Ифрит усомнился.

Чего с ним триста лет не бывало.

Мальчшик не спалился.

Огнэупорный, значит.

Асбэстовый.

Кишка (пожарная) не тонка.

Наша порода.


*


Он был вновь подхвачен.

Поставлен на крыло.

Реактивностью летучей Гуль перенесен в астральный Кара-Кум.

И, наконец, увидел своих.


Имя им было: Силаты.

Несмотря на звонкое имя — «Сила ты» — слабейшие из джиннов.

Сироты, а не силаты.

Мучимые власть имущими.

Уязвимые перед силой гневливой.

Клеветой глумливой.

И даже перед бабой смазливой.

Но умеющие творить прекрасные миражи.


Джинны на договоре.

ХЛАМ — Художники, литераторы, артисты, музыканты…

Поэты — От А до Я.

А., весь как живой фейерверк. Водопад и циклотрон, в рамках одной личности.

Б., татарско-итальянская красавица, любовь и фатум Джинна.

Летописец цеха, В.А.

Альпинист-скалолаз,взявший самый высокий в стране пик, В.В.

Старый друг, лучше новых двух, В. С.

И., кармический антипод, возлюбленный враг.

О., маг с гитарой, всех очаровавший. Медиум всех сомнамбул поколения.

Р., боец молодой, конек вороной, трясогузка…


Был тут и С.

В ту пору узник Зла.

Заложник болезни.

Однако, со временем, после всех пыток, ему, единственному, предстояло сделаться Маридом.

Преодолеть.

Превратиться.

Преобразиться.

Справка из «Мифов народов мира»: Мариды (они же Малики), согласно арабской мифологии, высшие духи воздуха.

Весьма свершенные создания.

Этическая комиссия, генералитет и номинальные монархи всех русских джиннов.

Пушкин, Лермонтов, Некрасов,Тютчев, Блок, Пастернак, Маяковский, Есенин…

Восседающие на облаках.

Обсуждающие:

В чем смысл жизни, что есть любовь, постижима ли природа Творца, каковы назначение человека и конечная цель мироздания.



*

В великой любимой стране семижды за век (не то, и больше) перерождалась цивилизация.

Сперва Российская империя, с царем и Богом.

Потом Советский Союз. Ленинский.

Сталинский.

Хрущевский.

Брежневский.

Горбачевский.

Ельцинский демо-либерализм.

Пост-пересторичный капитализм.

А там, может, дальше:

Уникальный империо-либеро-коммунизм.


Русская идея, по меньшей мере, семижды, на глазах Джинна менялась радикально.

Он не ломал себя под новые времена.

Не прогибался.

Не раболепствовал.

Не смог бы (немота накажет).

Но он менялся вместе со страной.


Писал про залп Авроры, про казнь Стеньки Разина, про белых медведей и голубых песцов, про металлургов, китобоев, лесорубов, доярок, пекарей, пограничников, учительниц, коммунистов прошедших ГУЛАГ и не предавших идеи, про Беломорканал и Братскую ГЭС, Чукотку и Ташкент, про щедрых на труд и ласку сибирских девчат и неполживых дам московской богемы, про дефицит туалетной бумаги и колбасные электрички, белые снеги и сережки ольховые, посевные и уборочные…

Про Володю Ульянова, поднявшего мать-Россию из грязи.

Про вождя, который не спит в Кремле, охраняя наш сон.

Про седых комдивов-буденновцев.

И комсомолочек в красных косынках.

И даже про врачей-вредителей (Бог спас, не напечатал!)

Пропускал сквозь себя все, что встречал.

Не делая разницы меж собой и миром (это ведь, в сущности, одно и то же).

И за каждой строчкой металлический гул слышался, грубоватый на изысканный вкус, но победный.

Колокола звучали.

Не бубенчики-колокольчики.

Набат, народный глас.

Он был своей Страной.

Отражением ее, слепком, голосом.

Таким, какой она была.

А другой страны у нас с вами не было.

Как и другой жизни.



*

У Утопий есть одно свойство — они утопают.

В чем? — вопрос.

Да, в нас с вами.

В несовершенной человеческой природе.

Не можем мы, грешные, жить в Утопии.

Не тянем.

Не сверхчеловеки.

Даже не супермены.

Сверхчеловек Ницше не явился.

Нового человека коммунисты не воспитали.

Бог, может быть, вообще закрыл проект "Человек" — как несостоявшийся.


Но Россия продолжает утопать в утопиях.

Царство добра и справедливости настанет!

Колокол грянет!

Все было не зря!


В тумане встанет

Заря

Красного Звонаря.


Джинн в нее безусловно верил.

В революцию розоволицую.

В братство людей.

В отмену эксплуатации человека человеком.

В бесклассовое общество.

В Город Солнца.

По зову сердца.

В светлое коммунистическое будущее.



*


Горе, но не от ума.

Студент Е.Е. зазнался до такого невежества, что три раза пересдавал профессору Г. Н. Поспелову «Горе от ума». Последний раз он не смог назвать дату образования общества карбонариев, а ведь это очень важно для понимания образа Чацкого, которого столпы самодержавия издевательски называли именно «карбонарием». Стыдно советскому комсомольцу не знать истории международных революционных движений. Е.Е. полностью игнорирует замечания по своим стихам руководителя творческого семинара В. Захарченко, во время семинарского занятия пренебрежительно назвал поэзию А. Суркова «сурковой массой». Вместо того чтобы повышать свой политический и художественный уровень, Е.Е. не только ходит сам, но и затягивает всех морально неустойчивых студентов в пресловутый коктейль-холл — гнездо стиляг. Е.Е. сочинил бестактную эпиграмму на своего сокурсника, бакинца: «Стихи Мамедова Рамиса напоминают плов без риса», что показывает его несерьезное отношение к ленинской национальной политике. Может ли стать большим поэтом такой горе-студент, как Е.Е? Ему надо посмотреть на себя со стороны, если, конечно, он на это способен.

Подпись: Немолчалин.

Это не я сочнила, документ подлинный.
 
Его отчислили из Литинститута им. А.М.Горького, за академическую неуспеваемость и пропуски занятий без уважительных причин, а также за "Не хлебом единым" Дудинцева, каковой роман не стал осуждать.

За низкопоклонничество перед Западом и шовинизм великорусский.

За инакомыслие, антисоветчину и уклонизм от линии партии.

Гуманизм абстрактный и либерализм мелкобуржуазный.

За хранение машинописи.

«Свободу» и «Голос Америки», неразборчивые от глушилок.

А также пьянку и моральное разложение. Ну, кто бы сомневался.

За нарушение правил проживания в общежитии имени буревестника революции Максима Горького и примкнувшего к нему монаха Бертольда Шварца.

За все оптом.

По безошибочному, иррациональному начальственному инстинкту.

В этот раз, однако, давшему промах.

Ибо очень скоро, на взрывной энергии скандала, Джинна вновь пришлось в институт зачислить.

Мало того, в «Молодой гвардии» издали его первую книжку!

В 20 лет! Рекорд!

Тогда молодыми писателями считались те, кому сильно за 30, а то и все 45.

Выдержать хорошенько сперва надо было.

Чтоб дошли.

Промариновались в маринаде.

Высушились на ниточке.

Тут же Джинна приняли и в Совпис.

По тем временам это было чем-то вроде награждения орденом.


*


Власть имущие.

Высокое начальство.

Стражи государства.

Блюстители порядка.

Повелители.
 
В миру чаще всего принимающие образ военного в больших чинах или штатского на ответственной должности.

Главный в разных образах миру являлся.

То предстанет генерал-майором ГРУ, в лампасах и кителе, с целым иконостасом орденов на груди.

То — преклонных лет волхвом, магом и кудесником, в атласном полосатом халате, длинноносых турецких туфлях и чалме.

То секретарем райкома комсомола в бюрократической двойке.

А то — главою государства, на текущий момент.

Очень старые духи.

Титаны.

Чудища хтонические.

Старше Адама и Евы.

Ада и рая.

Христианства и ислама.

Их заповедей, проповедей, исповедей, отповедей.

Их видений, привидений, сновидений.

Вне добра и зла.

Тайная полиция тонкого мира.

Силовики космоса.

Чекисты (солнечной) системы.


Вопрос, который вертится на языке  у многих — бы ли Е.Е. агентом ГРУ?

Сексотом КГБ?

Внештатным осведомителем?

Probably. Possible. Хайли-лайкли.

А может, и нет.

Вряд ли когда-нибудь точно узнаем.

Я сейчас ужасную вещь скажу — если и да, то что это меняет?

Ничего.

Еще одна грань тысячегранника.



*


Джинн был сам себе куратор.

Сам себе агент.

Самого себя завербовал.

На самого себя себе же доносы писал (стихи).

Но в миру, как и в мистической пустыне существовал некто, за Джинном присматривающий.

Положено так.

Существо очень древнее, уходящее происхождением в дохристианские, доисламские, доадамовы бездны.

Титан.

Тиран.

Деспот.

Хтонический монстр.

Чудодей первого ранга.

Тринадцатой степени.

Старше Адама и Евы.

Ада и Рая.

Проповедей и заповедей.

Видений и сновидений.

Добра и зла.


С Ифритом Ифритычем у Джинна на протяжении всей его жизни состоялось несколько бесед весьма волнительного, глубокого и даже феноменального содержания.

О назначении человека, смысле бытия и конечных целях миропорядка.

Впрочем, и о делах житейских тоже.

Приглашая Джинна за стол (служебно-личный), Ифрит Ифритыч непременно доставал из начальнического сейфа бутылку «Столичной» и стеклянную банку с маринованными писателями, наподобие огурцов.

Хорошо пропитавшихся уксусом и отечественными специями.

Огорченных от горчицы.

Хрен с ними.

Готовых к употреблению.

Тут же висела на гвоздике связка писателей сушеных, наподобие грибов.

И даже имелись в иностранном маринаде — анчоусы.

- Ты не стесняйся, закусывай, чем бог послал! - убеждал Ифрит. - Особенно хорошо брат-литератор под водочку идет!

Опрокидывал рюмку-другую, цеплял вилкой какой-нибудь упругий, в пупырышках огурчик, отправлял его в рот, с наслаждением хрумкал.


А Джинн, вот, отказывался.

Не ел он людей.

Нравились они ему, но не ел.



*

Водку тоже не пил (вопреки всем легендам).

Вниз по матушке, по водке, далеко уплывешь.

Друзья с налитыми глазами доплывали до Кащенко.

До Ваганьковского.

Только сухое вино.

Которое он впервые он попробовал в ресторане «Арагви» на Арбате (шик!), отмечая, в обществе дворового друга, сына дворника и двух юных белошвеек первый гонорар.

А раньше, не имея о злачных местах никакого понятия, думал, что сухое — это в таблетках.

Оно оказалось мокрым.

Кто пьет вино, тот беседует с богами.

Запечатанные сосуды с драгоценными винами, пылящиеся на полках магазинов (где их никто не брал и не берет), до срока это...

Стихи, конечно...


*


(Ближняя дача, кабинет Самого).

Сталин (принюхиваясь): Фу! Жженым пахнет! Ты Джинн, что ли?

Джинн: (застенчиво, но нагло). Я Джинн.

(Я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразеый, застенчивый и наглый…)

Сталин достает из-под стола бутылку цинандали, рассматривает вино на свет. Не торопясь, ввинчивает штопор в пробку.

Выпивает вино из горлышка, до дна.

Крякает.

Джинн смотрит на него неотрывно.Глотает слюну.

Чара власти. Чаша бытия. Жажда жизни.


Сталин. Коли джинн, место тебе в бутылке.

Джинн. Да я не так, чтобы очень злоупотребляю.

Сталин. Шутник? У меня не шутят. А ну, полезай! Добровольно! За счастье сочти!

Джинн (покосившись на узкое горлышко). Не пролезу.

Сталин. Лезь, говорю! Хуже будет. Все бока обдеру!

Джинн. А цинандали настоящего можно попробовать? Последнее желание перед казнью.

Сталин (поболтав бутылкой). Там на дне осталось три капли. Распробуешь.

Джинн (нагло, но застенчиво). Зачем на дне? Я вам тут пригожусь! Могу разрушать города и строить дворцы!

Сталин. Города у нас и без тебя разрушены. А дворцов мне не надо. Мне ближней дачи вполне хватает.

Сядь-ка!

Джинн (взвившись). В тюрьму?

Сталин. Посиди, посиди.

Джинн. На нары?

Сталин. На пол!

Джинн (не дослышав). На кол?!

Сталин. На пол, говорю!

Джинн, подогнув длинные ноги, с опаской садится на лакированный номенклатурный кремлевский паркет.

Сталин (приземистый, увесистый) залезает на закорки к долговязому, тощему (послевоенная бескормица) Джинну.

Тот горбится от тяжести. 

Проседает.

Перекувыркнувшись через себя, сбрасывает седока.

Лежат рядом на полу.

Джинн. Не гожусь я вашим конем и чертом быть, товарищ Сталин.

В этот момент Сталин прищурясь, кесарским зрением видит, каков есть гость.

Уж повидал он на своем веку литераторов (да что ж это за писатели, товарищ Сталин! Это ж сволочи, а не писатели! — А других писателей, товарищ Жданов, у нас для вас нет!)

С таким еще не сталкивался.

Не рождались они еще в России.

Не встречались в отечественной истории.

Не бывало их в литературе.

В мире.


Сталин (встав, подходит к своему креслу-трону, садится). Так ты говоришь, что ты и есть Россия?

Джинн (сидя на полу, потирая шею). Россия большая.  Она — Мать. Она — Жена. И я сам — тоже она. Я в России. Россия во мне.

Сталин задумчиво набивает трубку, закуривает.

Джинн. Большая ты, Россия. И вширь и в глубину. Как руки не раскину, тебя не обниму.

Сталин, вскочив, хватает Джинна за галстук, подтягивает с пола к себе, тем самым едва не придушив.

Джинн (хрипя, из последних сил). Быть бессмертным не в силе… Но надежда моя… Если будет Россия, значит буду и я!

Сталин. Я-а-а! Не ты! Я-а-а-а — Россия!

Тащит его к выходу.

Распахивает двери, дает Джинну леща.

Ясно, сильно, государственно и элегантно.

Джинн плавно летит над местностью.

Приземляется (повезло, как всегда) в клумбу с цветами.

Сорвав розу, задумчиво нюхает ее.

Встает.

Идет домой, прихрамывая — растянул при падении лодыжку.


Нога потом всю жизнь будет ныть к перемене политической погоды.

И придется заменить голеностопный сустав — тот, на котором ты стоишь.

А потом и ногу придется ампутировать…


Сталин, усмехнувшись, отходит от окна ближней дачи.

Давшей сдачи.

Напевая: А кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня…



*

Двух родных дедов арестовали в 37-м.

Сам на его похоронах едва не был раздавлен толпой!

«Наследники Сталина» напечатал.

«Иван Денисыча» поддержал.

Солженицына, Шаламова защищал.

Даниэля с Синявским.

Не в стиле подпольных гуру.

Не на кухне, шепотом, под включенный, конспирации ради, кран.

Публично.

С риском для биографии.

Но если бы И.В. прожил еще несколько лет, Джинн, вероятно, получил бы премию его имени.



*

Возможно ли искусство после ГУЛАГа?

Может, в этом России предназначение: на жесткий вопрос дать жесткий ответ.

Миссия наша.

Мессианство.

Мы освоили экзистенциальные пространства Колымы и Беломорканала.

Вымостив их своими телами и душами.

Всему миру доказав, что Музы сильнее смерти.


Привиденье начлага
Бродит в саду городском.
По аллее три шага,
Кру – гом!

Глядь, а там, на поляне
Бабы стоят, как в бане,
Ни те рубашки, голые.
Видно, вольняшки, гожие.

– Кто это тут? Аврора?
Неча красное имя трепать.
Будешь зваться Федора.
Мал – чать!

Нюк-та? Глазки не строй,
Ну-ка, встань в строй!
Стыд лопухом прикрой!
Тьфу на тебя! В строй!

А это кто? Мнемо-зина?
Тоже мне, образина!
Дюжая, с мужика,
Чистый камень – бока.
Дам тебе, Зина, кайло,
Будешь жить весело.

Завтра выпишу ватники,
Шаровары и валенки.

Сразу после подъема
Начинаем строить барак.

Что расселась? Не дома,
Тут тебе не бардак.

Крылья заместо сидора,
А зад-то зад, как у пидера.
Да ты не психуй, Психея,
Я сам психовать умею.

А эту как звать? Эрато?
Тебя мне, Эрата, и надо.
Ишь ты, какое тело!
Будешь ко мне ходить.
Считай, тебе подфартило,
Не придется худеть.

Ты, Аврора-Федора,
Замесишь с утра раствора.
В помощь тебе Терпсихора
И та, поздоровше, Флора.

Это вот для Гекубы
Водопроводные трубы,

А Талии и Психее –
Наряд на рытье траншеи.

Вдруг видит он, сквозь листву,
Непонятная штука:
Целится мальчик из лука,
Натянул тетиву.
И вопя: не стреляй!
Повалился в траву вертухай.

Голову поднял, опять:
Целится, братцы, целится!
Как же он мог осмелиться
В вертухая стрелять!

Глядь, а бабцы усмехаются,
Нету страха в глазах.
Аж сердце в нем вертухается:
Что ж это! Швах!

Мраморная стрела
Пущена не была,
Но до костей прожгла.

И шатаясь, как доходяга,
По аллее бредет начлага.

На ремешке, как овчарку,
Злую ведет беду.
И повторяет, в аду:
Все насмарку, насмарку….



*


Кабинет Н.С. в Кремле.

Хрущев. Ты, что ли, Джинн?

Джинн (нагло, но застенчиво). Я Джинн.

Хрущев достает из тумбочки письменного стола кувшин домашнего украинского компота, так наз. узвара (яблочки, грушки, вишенки…) Выпивает его, крякает.

Хрущев. Джинн, так сиди в кувшине. Вот заткну я тебя покрепче, и на дно! Вместе со всеми твоими виршами. Послание товарищам потомкам. В 21-й век! (смеется, радуясь своему остроумию).

Джинн (застенчиво, но нагло). Чем затыкать семью печатями, лучше напечатайте, Никита Сергеич! В кувшин мне не влезть. Широк я.

Хрущев. Врешь. Влезешь. В бараний рог согну!

Джинн. А компотика  хлебнуть можно перед казнью?

Хрущев (поглядев на дно). Там на дне глоток остался.

Джинн. Зачем на дно? Я вам тут пригожусь.

Хрущев. Что с тебя взять?

Джинн. Могу строить дворцы и разрушать города.

Хрущев смотрит на него кесарским зрением:

Сталевары, китобои, доярки, комиссары, студенты, повара, шахтеры, летчики, зэки, официантки, диссида, патриоты, хлопкоробы, кукурузоводы (и веды), бабы, девки, дамы…

За время, прошедшее со смерти тирана, Джинн еще больше стал Страной.

Хрущев (помолчав). Погода нынче — оттепель. Весна-красна. Капель.

Джинн (желая попасть в тон). Небо-то какое синее!

Хрущев. Стихи? Я сам могу стихи сочинять. Берия, Берия, вышел из доверия.

Джинн. А товарищ Маленков надавал ему пинков.

Хрущев. Небо, говоришь, синее?

Джинн. Совсем весеннее небо, Никита Сергеич!

Хрущев. Так поди же, полетай!

Размахнувшись, бьет Джинна по оттопыренному подбородку.

Джинн выплевывает, с кровью и выбитыми зубами — стихотворение "Наследникам Сталина".

Хрущев. Нормалек. Ладно, живи. На тебе, Джинн, ковер-самолет!

Закатывает его в кремлевскую дорожку.

Вызывает по вертушке двух охранников.

Которые, прибыв незамедлительно, выкидывают упакованного поэта из окна.

Хрущев, стоя под окошком, хохоча, наблюдает за Джинном, яростно выпутывающимся из начальникова ковра.

Джинн (стоя под окном, утирая юшку). Никита Сергеич! Летать не могу! КГБ не разрешает. Совсем крылья обломали.

Хрущев. Не дают летать, говоришь? А ты познакомься поближе с товарищем…
Бобок — его партийная кличка. Взамен Ифрита Ифритыча теперь он будет.

Глядишь, и выпишет тебе билет на аэроплан!

Уходит, напевая: Хотят ли русские войны? Спросите вы у тишины…



*

В ту пору Джинна совсем затравила пресса.

Но, на фоне травли, ни с того, ни с сего, ему дали квартиру в высотке на Котельнической и дачу в Переделкине.

Пришла Оттепель, которую первым почуял в воздухе Хрущев.

Многие поверили, что не мы для истории, а история для нас.

И даже возникла некая симфония народа с властью.

Оттепель — вот теперь.

Теперь, или никогда!

Дверь с петель!

Апрель!

Пой, свирель!

Свирель России.

Говорили, что Оттепель сделала Джинна.

Отогрела его, оживила.

Громыхающим железом строчкам его придала новую интонацию.

Но он сам надышал оттепель.

Он был ее портретом, отражением, сыном.

И отцом.

Ею был.

Очевидностью ее и обманчивостью: двойственностью.

За это его и любили.

И ненавидели за это же самое.


Дыхание его стало максимально востребованным.

Он собирал стадионы на чтение своих стихов.

Весь отдавался публике.

Миллионам!

Как женщина — единственному любимому мужчине.

И получал взамен себя же.

Удвоенного, утроенного.

Утысячеренного.

Миллионера.


На сцене наводил он прекрасные миражи.

Равно для всех.

В одной упряжке:

С народом и интеллигенцией.

Диссидентами и охранителями.

Либералами и государственниками.

Славянофилами изападниками.

Отъезжантами и еще-потерпистами.

Шизиками и френиками.

Белыми и красными.

Левыми и правыми (поменявшимися, впоследствии, местами).

Талантами, пригретыми властью и гениями котельных.


Искренне.

Исчерпывающе.

Исповедально.

Истово.

Истинно.

Искрометно.


И еще, и еще, и еще…




*

Каждый день Оттепели был ему как ребенок, им рожденный.

Он вынашивал его, выхаживал, вынянчивал.

Почти превращаясь в женщину (давний зарок).

«Я хотел бы любить всех женщин на свете. И женщиной я бы хотел бы быть тоже…»


Муза пела:

Я тонкой пуповиной строк
Срослась с тобой, мой век, мой рок.

Тебе уже не сбросить с плеч
Лицо мое, повадку, речь.

Вся до царапинки твоя,
Живи, мой век, меня творя!

…День банным лип ко мне листком,
Подолом девичьим, зевком.

Так просто, лист сорвать и смять,
Но бледная, проходит мать:
Я вынянчила ночь. Стучат
Минуты, пульсом в родничке.
День, будто хворое дитя,
Несу на согнутой руке.



*


Выездной.

Во все страны Юниверс.

Связной.

Полпред новой российской литературы.

Эбонитовая тарелка репродуктора — ухо эпохи.

Эхо!

Первый в России телевизор.

В доисторическую, доинтернетную эпоху — первый ПК.

И дыр., и пыр., дыр, бул, щир, миру-мир, и так до конца, без конца, ничто не слишком.




*

В юности — некрасивый красавец.

От застенчивости.

Да и от безденежья.

Но чем старше, тем законченней (осуществившийся замысел).

Убедительней.

Победительней.
               
Был долговязый — стал высокий.

Был тощий — стал стройный.

Да еще глаза, такие неприкаянно-синие.

И всегда в полете.

В особо легкой плоти.

Клиент кремлевского куафера (можем и голову подрезать).

Недурного портного при Творческом Союзе (деревянные костюмы в гардеробе тоже имеются).

Чисто выбритый (опасной бритвой).

Как перед битвой.



*

Одеваться себе положил в блестящие костюмы.

Со стразами.

В галстуки с люрексом.

Пиджаки со стеклярусом.

Жилеты, вышитые бисером.

В панталоны с искрой.

В рубашки «цвета черта, цвета леопарда, цвета поздней фрески Леонардо».

Дико-розовые, сумасшедше-голубые, бешено-крапчатые.

В гватемальские локутные лапсердаки (я лоскутный человек!).

В смокинги из ивановских ситцев.

В переливчатые фраки-хамелеоны.

Трусы с пальмами, бегемотами и каракалами.

В абстрактные — мама не горюй! — натюрморты.

В супрематизм.

В авангард.

Ноги обувал в остроносые, языкастые штиблеты телячьей кожи, змеинй кожи, крокодиловой кожи.

Весь от макушки о пят  с инкрустациями. из бирюзы с речки Бирюсы, из сапфиовых пиров, и вулканического, в адских огоньках обсидиана.

Это вам за школьные штаны серого сукна, за «белый верх, черный низ» пионерских линеек, за дяди-федин заслуженный ватник, за бумазейные застиранные кальсоны и подшитые валенки.

Метал бисер.

Искрил.

Радовался радугой.

Безвкусица?

А гению вкус ни к чему.

Хороший вкус — добродетель посредственностей.

Джинну шли его шмотки.

Подчеркивали его джинство.



*

Он встречал, и встречал, и встречал людей.

Встреча — псевдоним счастья.

Самых разных.

Единственных в своем роде.

«Людей неинтересных в мире нет».

Шел сложный обмен энергией.

Джинн выдыхал:

Любовь.

И вдыхал.

Встречную любовь.

Собирая дань:

Со зрительного зала.

С читателей своих миллионными тиражами издаваемых книжек.

С подписчиков газет, в которых он очень рано начал печататься.

С государства (не обеднеет).


Он людям давал то, о чем они просили.

Он был нужен (тут проходит грань, отделяющая истинного поэта от любителя поиграть в слова: первый нужен многим, всем, второй, по большому счету - только сам себе).

Раздавал, и раздавал, и раздавал, без счету.

Тайно был причастен к очень многим судьбам.

Я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный, я весь несовместимый, неудобный…

Я жаден до людей,

я жаден все лютей.

Я жаден до портних,

министров и уборщиц,

до слез и смеха их,

величий и убожеств.

И жаль, что, как на грех,

никак нельзя успеть

подслушать сразу всех,

всех сразу подсмотреть!


Он был всеми.

Все были им.

Только так он мог собой оставаться.



*

Коли выпало родиться Джинном, единственный выход: превратить свою жизнь в джин-шоу.

Жизнь сама в шоу-маст-гоу-он превращалась.

Без его участия.

Порой, даже против его воли.

Дядя Кузя, шофер грузовика со станционной автобазы — однажды (судьба!) внезапно ввалился в московскую квартиру племянника.

В дом на Набережной (не тот самый, но тоже знаменитый).

Вытребованную — вернее, ловким трюком выманенную у властей хорошенькую квартирку (фокус).

А там сидел гость.

На кухне.

- Познакомь, Джинка!

Гостем был Стейнбек Джон.

Дружественный нам писатель из США, постигавший душу России в гостях у московского коллеги.

С разрешения (и даже по заданию) соответствующих инстанций.

- А-а-а… Ну, как же. Слыхали. Шолохов американский.

Дядя Кузя поразил американского классика в самое сердце, тем, что вообще знал его имя.

Плюс имя Шолохова.

Шофер.

Из России

С сибирской станции.

7000 км от Москвы.

9 месяцев зима, вместо фиников морошка.

Морока!

Мало того, читал его роман «Гроздья гнева».

Помнил имена главных героев.

И даже анализировал текст, весьма неглупо.

На периферии запойно читают, улетно мечтают (см. стр. 1).

Да что ж это за страна?!!!

Кузькина мать!

Мать Кузьмы.

Подкузьмившего западную пропаганду.

По настоянию гостя, они исполнили всему прогрессивному миру известный, сакральный российский ритуал «Поллитра на троих»: дядя Кузьма Иванович, Джон Стейнбек и, для подлинности, случайно подвернувшийся во дворе алкаш.

Ночующий, временно, на чердаке.

Но тоже, как выяснилось литературу (Есенина, Высоцкого) уважающий.

Что помогло американскому классику существенно продвинуться на пути постижения души России.

Весьма укрепило международный культурный обмен.

И даже отчасти разморозило айсберги холодной войны.

Она началась, как известно, из-за роковой любовной невстречи Анны Ахматовой и сэра Исайи Берлина.

А стала на нет сходить из-за встречи Стейнбека Джона и дяди Кузьмы Иваныча (не считая присутствующих тут же Есенина, Высоцкого, Шолохова, Джинна).




*

Джинна послали во Вьетнам — выступить перед борющимся с американским империализмом нашими сайгонскими друзьями, а также их советскими военными инструкторами.

В составе агит-концертной бригады.

Он читал стихи, и, может, впервые в его голосе в унисон с медными трубами, звучала флейта.

Хрустальная…

Кто еще не понял — он же ранимый был.

Без кожи.

Чувствительный, как барышня.

Как целый институт благородных девиц.



*

В тот день при нем, на боевой позиции, американской бомбой разорвало на части несколько человек.

Убило вьетнамскую девчонку-зенитчицу.

Кровью ее, косточками дроблеными, заляпало его каску и солдатскую российскую шинель.

Но не это оказалось самым страшным.

Вечером его пригласил в гости вьетнамский поэт-антиглобалист.

Джинн принес в его крытую соломой хижину, в подарок, литровку рашен водки и бутылку сухого, для себя.

На закуску вьетнамец жарил на камнях очага каракатиц, собственноручно выловленных в море.

Другой еды в доме не было.

Над очагом висела фанерная, охрой крашенная полка с книгами (среди них и русские) и лежал пушистый кот.

Внезапно кот, изогнувшись пружиной, совершил прыжок с полки,и на лету, цирковым движением, зацепил когтем жареную каракатицу.

В одно мгновение заглотил ее, не жуя.

Убежал.

Потом вернулся, виновато мяуча.

Стал тереться о ноги хозяина, прося пардону.

Джинн подхватил его себе на колени.

И вот это было самое страшное.

Кот не весил ничего.

Легкий, как пушиночка.

Голодный до полной бесплотности.

Джинн, твердо, даже браво (для штатского) продержавшийся весь этот день, тут не стерпел.

Заплакал навзрыд.



*

Его позвали на банкет узкого круга сугубых демократов в Белый Дом.

Роберт Кеннеди, отозвав «грейт рашен поет» в сторонку, делился с ним своими планами:

Стать президентом США.

Потом, удалившись в дальние апартаменты и включив душ, от прослушки, стал еще откровеннее.

Сообщил, что собирается, во что бы то ни стало, найти убийцу брата.

Видит в этом свой священный долг.

Они с Джинном выпили джина.

И, по русскому обычаю (Джинн рассказал), бросили бокалы оземь, на счастье.

На желание — чтобы у Роберта все сбылось.

- Ну-ка!

- Эх! От души!

Но бокалы (на это, вправду говоря, страшновато было глядеть) не разбились.

Лежали целехонькие на пушистом ковре.

Американские.

Продвинутые.

Из какого-то особого, вечного стеклопластика.

По новой технологии, кузькину мать ей.

(Настоящий-то хрусталь, женино приданное, Роберт пожалел, принес с кухни что подешевле...

…А ведь и тебя убьют! — подумал Джинн.

Он написал тогда стихотворение об американском флаге, где звезды зияют, как дыры от пуль.



*

Танки вошли в Прагу.

Конец эпохи.

И Джинна.

Это же одно и то же: ты и твое время.

Чувствовал себя лично раздавленным.

Не политикой (политика проходит), а мировым злом, как таковым.

Его страшными гусеницами, непробиваемой броней.


Вот что:

В тот момент он понял, что коммунизм невозможен.

Идея красивая.

Великая.

Но на практике, в этом эоне, в отдельно взятой стране, да хоть где, неосуществимая.

Задавливаемая тоталитаризмом.

Человеческая природа к этой идее неприспособлена.

А переделать ее, эту природу, никому не удалось.

Ни в Москве, ни в Праге, ни в Пхеьяне, ни на Беломорканале, ни на Колыме.

Ни на Братской ГЭС.

Работать бесплатно на благо всего человечества немногие могут.

Есть такие (в жизни всё есть) но слишком мало их.

Большинство готово работать либо из-под палки, либо за хороший кусок.

За сто сортов колбасы, за джинсы, за дом в ипотеку, за отпуск в Тайланде.

И геополитические интересы державы никто не отменял.

Прощай, великая мечта, смысл жизни поколений!


Джинн пил запоем, впервые за много лет.

Не хотел жить.

Брежневу отбил телеграмму протеста.

Чуть с ума не своротил.


Выжил.

Стихи написал.




*

Когда умер Хрущев, на его похороны не пришел из обруганных им, но помилованных, никто.

Вообще почти никто, кроме ближайших родственников, не пришел.

Оттепель оплакала.

Джинн пошел.

По пути сердце стало барахлить.

Еле отдышался.

Врезался в гаишный знак «Стоп».

Носом в «кирпич».

Хрущев орал на московскую богему:

- Горбатого могила исправит!

По столу стучал кулаком.

Горбатого лепил.

Мог ведь и угробить.

- Прошло то время, когда людей исправляли могилами! - сказал Хрущеву Джинн.

Не трус, все-таки.

Интельная генция, Кузькину мать вам!

Поедете, куда Макар телят не гонял!

В скотских вагонах!


Однако, ни с чьей головы волосок не упал.

Не со зла он орал.

Значит, надо было так.

Может, и Горбачева напророчил, криком-то.



Они были классической парой — Поэт и Царь.

Царь умер. Поэт остался жить, но уже в ином качестве.

Не исчез, но воспринят временем был иначе.



*

В гробу Царя, на груди его сидела Гуль.

Черпала ложкой, из его разъятого черепа, мертвый мозг, и манила к себе Джинна.

- Налетай, мальчшик!

- Кушай, красавчег!

Сожри мертвеца.

И время снова будет — твое!


Выворотило наизнанку.

Не каннибал, не та порода.



*

Он продолжал быть поэтом.

Но перестал быть знаковой фигурой.

Двойником эпохи.

Ее братом-близнецом.

И собственной эпохи у него потом уже никогда не было.

У всех них: А. - фейерверка, Б. - музы Эрато, В. - скалолаза, О. - поющего мага, другого звездного времени не было.

А у времени не было других, со звездным билетом, поэтов.

Были те, кто решил: быть.

И сделал из себя всё, что мог.

Что было в его силах.

Но именно всё.

Этого хватило.

Как правило, этого хватает, но мало кто согласен отдать всё.


Другие (много ведь талантливых) не отважились.

Мало верили в себя.

А значит:

В этот мир.

В свою Звезду (гори, гори!).

В Бога, сотворившего нас с прицелом на совершенство.

По своему образу и подобию!

Давшего нам: сбыться.

Мало мы, грешные, были ему благодарны за себя, за всех, за все.

За целый мир, ужасно прекрасный, прекрасно ужасный, им презентованный для нас.

Нам подарили: все континенты, океаны, горы, страны, все цветы, всех зверей, людей всех на свете…

И каждому из нас — себя.

А мы не ценим.




*

На могиле Хрущева поставили памятник работы Эрнеста Неизвестного.

Скульптора весьма известного.

Бюст, разделенный, ровно посередине, на две части — белую и черную.

Приспешник Сталина, прихлебатель и льстец, выплясывающий казачка перед Хозяином (втайне мечтавший его скинуть).

Разоблачитель культа личности.

Победитель Гулага.

Возвратитель репрессированных.

Неудачливый рефоматор (а кто в России реформатор удачливый?)

Кукурузник в шляпе.

Миротворец, гений.

Слабый политик.

Великий политик.

Уничтоженный конкурентами.

Победивший.

Не двойственный, а семиглавый.


Азазел?

Велиар?

Якши?




*

Джинн, схоронив свою эпоху, покушался на самоубийство.

Вены вскрыть.

Хрустальной остренькой дедовской пирамидкой.

Умереть, уснуть.

И видеть сны, быть может.

Картинка из детской книжки: Джинн, свернувшийся калачиком, спит в старой медной масляной лампе, в пещере каменной.

Где не счесть алмазов пламенных.

Или в глиняном, узкогорлом, ракушками обросшем кувшине на дне моря.

Высшей инстанцией наказанный, за какую-то провинность.

Запечатанный (с печалью) свинцовой печатью.

До срока.

Пока не придет освободитель.

И таковые являлись.

Женщины, мужчины.

Как не найтись!

Тому, кто его выпустит из заточения, Джинн исполнит любые его три желания.


Только, высказывая желания сии, следует быть предельно осмотрительным.

Точным.

Внимательным к каждой детали.

К каждому слову, каждой буковке, даже к знаку препинания.

А это мало кому удавалось.




*

В бесконечной очереди Аладдинов с лампами, выторговывающим себе сбычу мечт, Джину стаивать не доводилось.

Он был из тех, к кому стояли в очередь.

Занимая с утра, с вечера, с прошлой недели, записываясь на несколько дней, месяцев, лет вперед.

Исполнителем людских желаний.

Самых разнообразных.

Неопределенно-радужных.

Впрочем, и четко сформулированных, выверенных до последнего слова.

Которые все, в сущности, сводились к одному желанию: быть.

А не казаться.

Существовать на самом деле.

Наличествовать в этом мире.

Все, что раньше было — не считается!

Не то это было.

Не так.

А вот, теперь…

Теперь!


Каждый прикоснувшийся получал такую возможность.




*

Отличный.

От других, как в незабвенном рекламном слогане.

Это сразу улавливали особо тонкие, впечатлительные натуры, преимущественно, женского пола.

Шестым, поверх пяти, чувством.

Бабьим острым своим лучом.

Что, собственно, и влекло их, в несусветном множестве, к нему в объятия.

После очередного развода он жил в комнатенке, три четверти которой занимала кровать.

Входя к нему, просто невозможно было не миновать постели.

Дама открывала дверь и тут же падала ниц.

Лицом в подушку.

И ему уже некуда было отступать.

Тысяча и одна ночь, как и было сказано.


Когда он писал о женщинах, он сам становился женщиной.


Он не обманывал женщин.

Никем не притворялся.

«Как бы» — не его жанр.

Джинн имеет нечто общее со змеем (семиглавым), но он не ящерица.

Мимикрии не обучен.

Хамелионствовать — нету таланта.


Поэзия и театр — вещи противоположные, не так ли.

Актер силен, если может стать другими.

Перевоплотиться.

Переродиться.

Оборотнем перекинуться.

Через себя переступить.

А поэт силен, пока может оставаться собой.

И настолько, насколько может оставаться собой.


Из ста ролей нет ни единой роли.

Единственная роль, которую хотел бы сыграть — Сирано де Бержерак.

Безнадежно влюбленный.

Отвергнутый.

Смешной.

Оставленный «с носом».

Не довелось.

Все в него влюблялись,хоть ты тресни.



*

Жизнь его чем дальше, тем глубже просачивалась в фольклор.

В куплет (нет — лет!).

В городской романс (у него опять роман-с!).

В байку (хлопчатобумажную народную байку).

В анекдот (от яда антидот).

В мемуары (и мемуаразмы).

Теперь вот еще и в фэйсбук (с фэйсом, как у буки).

Завидуй Джинну, литератор.

Тут тебе и тиражи, и вояжи.

И киноленты, и комплименты.


Любимец Кремля.


Пели у костра,

Ев тушенку,

Про его женку.


В родстве с державой.

На тачке нержавой.


Всегда в фаворе.

Поэт на договоре.


А уж по женской части!

Мастер.



*

В его распоряжении всегда был личный остров.

Где качаются на волнах:

Бабы.

Стройные Бабетты и толстушки-баобабы.

Заласканные солнцем.

Привеченные сердцем.

Девочки и женщины, венчанные и невенчанные.

Томные вилиссы
С ароматом мелиссы.

Хитрые сирены
С ароматом сирени.

Гордые царицы,
С ароматом корицы.

Юные русалочки,
Играющие в салочки.

Бойкие пиратки,
Играющие в прятки.

Юные лани,
Играющие в воланы.

Ведьмы и ведьмессы,
Феи и принцессы.

Мавки, Валькирии, Пери,
Русалочки в неводах.
Во лбу у каждой звезда
В глазах — голубые звери.

Весны голубые звери!

Вечное «никогда»
И вечное «если бы».
Женская нагота,
Иероглиф судьбы.


Вечный пир.

Дыр, бул, щир.

Миру-мир!


…Despair.



*

От самоубийства спасла его, конечно, женщина.

Некая манекенщица.

Европеянка нежная.

Латышка.

Вильнюс, винюсь, вернусь…

Это вам не Нюшка из деревни Великая Грязь.

С вибратором (позор тому, кто дурное подумал).

Не Настя Карпова, наша, деповская.

Эгле, королева ужей из латвийской сказки!

Спасительницей таланта ее назначил, как и следовало сразу догадаться, зам. Главного Ифрита.

- Детка, отгони от него эти навязчивые мысли! Развей депрессию. Тебе, с твоей-то фигуркой… Дело благое. Богоугодное даже. Учти, поэт с задатками Маяковского. Национальное достояние.

На утро после ночи любви, когда она еще спала, Джинн полез в ее сумочку за сигаретами,и обнаружил там удостоверение  сотрудницы департамента фиолетово-серебристого блеска.

Нагая Нагиня.

Грациозная Гюрза.

Сексуальная сексотка.

Куратор кураре.

Ужас от слова — уж.

Яд из сосцов сцеживала и сдавала в соответствующие органы.

Оправдывалась, вертелась,как уж под вилами, как угорь на барбекю,ускользала, выворачиваясь из собственной кожи.

Смертельная штучка.

Щучка.

В самом кровь едва не свернулась.


Но депрессия прошла.

Эфэсбэшники и грушники тонко разбираются в жизни.

Что-то знают о ней такое, чего не знаем мы.



*

Пушкин, как известно, выбирал возлюбленных по ножке.

Дианы грудь, ланиты Флоры
Прелестны, милые друзья!
Но только ножка Терпсихоры
Прелестней чем-то для меня.

Имелись в виду именно ступни (а не бедра, не голени, не икры, не колени).

Женские ступни очень маленького размера с высоким подъемом, породистой суховатой щиколоткой, узкой пяткой и «отточенным» балетным носком (только и видные из-под подолов длинных платьев танцующих на балу дам и девиц) приводили поэта в восхищение и более всего возбуждали его эротически (особенность эту назвали бы психиатры фетишизацией стопы):

…Она, пророчествуя взгляду
Неоцененную награду,
Влечет условною красой
Желаний своевольный рой.

…И быстрой ножкой ножку бьет.

Не дай боже, широкая лодыжка, пальцы кривы, пятки плоские.

Как выражался знаменитый обувщик того времени, месье Лебле:

- Пардон, мадам, не фаш размер. Щикольотка тольстофата…


А Джинн фетишизировал женские руки.

Молился им, поклонялся.

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

С длинными, классически сужающимися к концу перстами,с миндалевидными, тщательно отманикюренными ногтями,с изящно-овальной, но сильной, мускулистой дланью, которая способна удержать счастье.

Нежная, но всесильная.

А грубая длань, с короткими, плебейскими пальцами, с траурной каймой под ногтями…

Нет, такое не прощается.

Линия жизни.

Линия ума.

Линия любви.

По ручке он угадывал темперамент избранницы.

Луч ее.

Как гадалка, глядя на руку, он уже мог предсказать их зарождающиеся отношения.

Хиромант!

Что было, что будет, чем дело кончится, на чем сердце успокоится.



*

Но женщины, попав в его орбиту, становились жестокими к друг другу и, что еще опаснее, к самим себе.

Представьте, читатель, что вы женаты и одновременно влюблены в двух актрис одного театра.

И они обе отвечают вам взаимностью.

Каково.

Одна (та, что по-талантливей) играет главную роль — Нюшку в спектакле по поэме Джинна.

Нюшка — это, конечно, Россия.

Одна из ее ипостасей.

Нюшка — уменьшительное от его имени.

Моя фамилия — Россия, а Евтушенко — псевдоним.

Бетонщица на ГЭС.

Рабочая косточка.

Чернушка, картоха.

Девчонка, что надо.

Она влюблена в подонковатого инженера.

Интеллигента, видите ли.

Эстета.

Большого поклонника французской киноактрисы Бриджит Бардо.

Но не сумевшего оценить простой рабочей девушки.

У нее внебрачный ребенок от него.

Трофимом, Трошкой, хоть не модно, но назвала, в честь председателя родного колхоза.

А инженер не женится.

У него на тумбочке — все та же фотка парижской этуаль.

Нюшка страдает.

И мастерком, похожим на сердце, штукатурит плотину Братской ГЭС.

Трошки сентиментально.

А в финале, босая, проникшись счастьем бытия, танцует твист!

Это теперь, как — твиттер вест!

Свет есть!

ГЭС дала ток!

Лысый с кинохроники, в ноги им валясь, умоляет: Родненькие! Родненькие! Вальс!

Но на просьбы робкие — свист, свист. И танцуют родненькие твист, твист.

Зал рукоплещет.

А вторая любовница Джинна (не такая талантливая, как первая, но красивей и моложе) ревнует дико.

Она ведь тоже актриса.

А главная роль ей не светит.

В спектакле — дали всего лишь эпизод.

И в любви ей предпочли другую.

И в искусстве.

Как такое пережить?


Джинн после спектакля приходит в гримерку к своей танцорке.

Твистунье.

Свистунье прелестной.

И видит: она бинтует окровавленные ступни.

Израненные.

Соперница бросила ей под ноги на сцену гвозди и толченое стекло.

По сцене лилась кровь, уничтожая искусство.

Ни одна постановка не выдержит настоящей крови.



*

Его первой женой стала Шехерезада.

Какой она была?

Посвидетеьствам Джинна:

Лунноликая, с самым обольстительным с мире голосом.

Поэтесса, каких и не бывало.

Богиня.

Руки, как у мраморной Музы в Летнем саду.

С вечной флейтой, припаянной к ладони.

Примороженной к руке, как Джиннов ключик.

Иангел дороты притом

По воспоминаниям ее второго мужа, тоже писателя: нимфоманка, лесбиянка, алкоголичка, злая.

В Шехерезаду, как и в Джинна, влюблено было Время.

Поколение.

Страна.

У нее долго не было приличных туфель (денег мало, да и купить негде, тотальный дефицит).

Ночью в каморке на берегу Черного моря, где они проводили медовый месяц, на них набросились голодные клопы, которых пришлось жечь керосином.

Джинн и Шехерезада всегда были на мели.

Но туфли на каблуках, из зеленой замши, китайские, он ей все-таки купил.

Они сидели рядом в облаках, на двух тронах и правили миром.

Император и императрица.

Когда она забеременела, он велел ей сделать аборт.

И даже много лет спустя, даже самому себе, а не другим, не мог объяснить, почему.

Их совместному ребеночку не нашлось в этом мире места!

И на этом что-то навсегда кончилось.

Когда мужчина соглашается убить ребенка в утробе любимой женщины, он этим самым убивает любовь женщины к себе.


Я хотел бы любить
              всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
                хоть однажды...
Мать-природа,
       мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
              мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
              там, под сердцем,
                дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
              так бы не был мужчина.

Когда Джинн в первый раз явился домой под утро, Шехеризада не спала, и встретила его в своем лучшем платье, с бутылкой шампанского на столе.

Когда он во второй раз прогулял ночь, она молча лежала в постели и отвернулась к стенке.

Когда он в третий раз заполночь подъехал к дому на такси, она подъехала вслед ему на другом такси и даже попросила у него денег, чтобы расплатиться.

Когда он в четвертый раз заявился на рассвете, ее не было дома.


...Когда он вернулся домой через месяц, она была с другим и не открыла ему.



*

Опасайтесь Джинна, девушки.

Влюбляясь, он становится Тайфуном.

Подхватывая возлюбленную, летит, куда летится, сметая преграды на своем пути.

Самумом, огнедышащим, все вокруг сжигающим.

Цунами, захлестывающим райский остров.

Со всеми его корабликами, звездами, волшебными зверями, золотыми дверями…



      
«Удару тайфуна подверглась бухта Золотые Двери...»
(Из радионовостей).


1.

Я въеду в Златые Двери,
На серфинговой доске.

Здесь все мои потери,
Словно райские звери,
Нежатся на песке.

Праздник, свет, островок
В океане тревог.

Вы ль его сотворили,
Ласточек эскадрильи,
Проносясь над водой,
Как любовь над бедой?

Или, в пестром трико,
Победительным жестом
Маг-чародей Фуко
Тронул, кленовым жезлом?

Может, его напели
Дождевые капели,
Или детеныш льва
В рифму нашел слова?
            
Меж поцелуев двух
Жизнь – одуванчика пух.

Жизнь – как пробел в строке.
Жизнь – как сверло в виске.

Есть у меня, по крайности –
Горести для и радости –
Лирика, луч в руке.


2.

В слово свое поверь,
И отворится дверь.

Слово – жизни король,
Ее золотой пароль.

Это всего лишь звук,
Источник счастья и мук.

Это припухлость губ,
Гром архангельских труб.

Меж избранными, своими
Это Господа имя.

Это жизни зенит,
Главный ее магнит.



3.


Ночью полярной, Господи –
Страшно гулять под звездами.
И знать: печали закон
Незыблем, как Орион.

Ждешь спасенья, рассвета ли.
Рассвет наточит кинжал.

Люди, вы мне поведали,
Что у судьбы сто жал.

Пусть они станут сонетами,
Верилэ, триолетами –
Все, кто меня обижал!

Ввергнутые в Мальстрем –
Стансов, баллад, поэм!

Сами будьте поэтами,
Каждому хватит тем.

Ведь, сотворивши стих,
Знаешь, что демон – стих.

Строчки – нет, не лукавство! –
От напастей лекарство.


4.

И я, обнявшись с цунами,
Обменявшись с ним именами! –
На остром жизни краю,
У всех тебя отобью.

У весенних путанок,
У гламурных метресс,
Странных – ах! – марсианок
И Христовых невест.

У державных цариц,
У лихих продавщиц,
Неофиток, фанаток,
Белых, черных, мулаток!

У юной куклы в корсете,
Хитрейшей  ведьмы на свете,
У тысячи смайлов в Сети.

Обещаю, вдвоем
Мы от всех ускользнем.


5.

Хоть верхом на пантере
Или в объятьях джинна –
Узко горло кувшина –
Ворвись в Золотые Двери!

Любовь – это ведь цунами,
Цена ей: навеки с нами.

Нет, не бряцанье струн
Лирика – это тайфун.

Вот, взметнулась волна,
Над мирами, вольна,
Никому ничего не должна.

В шаге от наважденья –
Смерчи и наводненья.

Даже фата-морганы,
Сердцу наносят раны.

И бессмертные строки
С рифмами, ритмом рубленным
Так пристрастно жестоки
К смертным нашим возлюбленным.

Закрутилась воронка
В океанских зыбях,
Как вкруг горла веревка.
С неба нисходит страх.

Бурей взрываясь, море
Стонет: mеmento mori!

И все в ночи орхидеи
От ревности похолодели.


6.

Ты, Европа и ты, Индостан,
Если б знали вы сердцем упорным,
Как умеет любить ураган,
Как умеет он быть покорным.

В самый последний миг –
Эту землю и небо
Пожалей, этот мир,
За то, что другого не было.

И цунами с разбега
Остановилось у брега.

Больше не хлещут ливни,
Слоны опустили бивни.

Страшных сказок каскад
Откатывается назад.

Раковиной перламутровой
Раскрывается утро.

И вновь, ступивших на сходни
Туристов – встречают сводни.
А девчонки в витринах
Улыбаются, смерть отринув.

И верная чья-то жена
Ничуть не раздражена.

Вселенная спасена!

И танцуют сирены
В Генуе и Сорренто.

И загорелый Ромео
В дальнем порту Пхукет
Несет, в руках неумелых
Невесте – лилий букет.

Вот, отчалил на яхте
Каин, в свой вечный ад.
За штурвалом, на вахте –
Яго, зол, виноват.

В голубом покрывале
Спи душа, как дельфин!

И знай, средь полярных льдин –
Мы солнца не убивали.

Ни один светлячок
Не погасил огонек.

И ни один ребенок
Не зашелся в плаче, спросонок.

Радионовостей
Не жди, как скорбных вестей.



7.

Но что же, что делать мне,
Дельфину на простыне,
Выбросившемуся из моря
В приступе горя?

В сиятельной  вышине
Я может быть,  мир спасла.
Но на житейской волне –
Не дотянусь до весла.

И ты сказал: не печалься,
Не жалей ни о чем,
Отчаянье близко к счастью:
Тепло, теплей, горячо.

На последнем краю
Обернись! За спиной – я стою.

Будут Джульетта и Мэри
Судьбою меняться с тобой.

И Золотые Двери,
Под хрипящий смерти гобой
Никогда не размоет прибой.            
         

Читатель гадает, вправду ли они отдыхали вместе в Тайланде, и вообще, что у них было?

Интересно же.

Это происходило в ином измерении, в пятом времени года – все, что могу сообщить.

Он бывал там со многими.

Но никто из женщин почему-то не написал ему любовного стихотворения, только я единственная.



*

Его второй женой стала Девочка-правдочка.

Совесть мира.

Дочь врагов народа.

Безвинная сиделица.

Неполживая правозащитница.

Гурия отмщения.

Кинжал небесной кары.

Безупречное зеркало, цельное, в отличие от тысячегранного Джинна.


Зеркало туманилось.
 
Она честила его двойным агентом, завербованным и ангельским войском, и дьявольским.

Кто ты — советчик Страны советов, антисоветчик?

Для нее все было просто: белое или черное.

Спасение или погибель.

Да или Нет.

А он существовал между городом Да и городом Нет.


Конвергенция, если вдуматься…

По кремлевской вертушке, в два часа ночи Андропову:

Если под суд Солженицына отдадите — я готов пойти на баррикады! ( и в ответ андроповское снисходительное: проспитесь!)

Даниэля и Синявского, Сахарова, Войновича, того же Эрнеста, того же Иосифа, да многих еще — защищал.

Не на кухне, публично.

Таким, как они, не был.

Был таким, как сам есть.

Но никого не предал.


Любил ее, свою любимую, и других, тоже любимых, но не вполне своих.

Но какая женщина это поймет?



Он так и не смог примирить ее с собой.

Но и освободить ее от себя долго, целые 17 лет, не мог.

Она любила его, как саму себя.

Нет, больше, чем себя.

И ненавидя его, она себя ненавидела.

Себя винила в его изменах.

Себя пыталась казнить, за его преступления.

Самоубиться.

Его убить, тем самым (не вынес бы!)

Приду к врачам и встану на колени:
Спасите мне любимую мою!

В меня свой дух, в меня свое здоровье
Она переливала: не болей!
Возьмите до последней капли крови
Всю кровь мою и перелейте ей!


Ее любовь к смерти прошла только тогда, когда настала смерть любви.

Расстались.

Живы остались.


Разлюбила все-таки.

Разненавидела.

Сам-то он продолжал ее любить всегда, свое чистое зеркальце.


Как и сладкоголосую Шехерезаду.

Первую, незабываемую, с изюминками родинок.

Сибирочку.

Нюшку.

Настю Карпову.

Дору Франко. Золотую (д`ора!), свободную (франко!)

Всех, кого полюбил хоть на минуту.

Он никого никогда не забывал!



*

Не изменял он никому.

Всех любил одновременно.

Тысячью своих граней играя.

Что ранило женщин, сильней, чем гвозди и толченое стекло.


- А если бы я была такой, как ты? - спросила одна.

Джинн задумался.

Быть может, ему нужна такая, как он сам?

Двойник?

Джинния?

Не только полюбить себя, но и на себе самом жениться.

Если бы я был моей женой.
Я бы с собой не развелся.


…Жить с таким, как я?!

Какой кошмар!


Он признался себе честно, что такой женщины, как он сам, он бы не вынес.



*

Третьей его женой стала Румия.

Иноверка, иностранка, почти инопланетянка.

Фиалковый оттенок радужки.

Ирландская озорная рыжина.

Цветок Запада, сказали бы восточные поэты, которых он в ту пору много переводил.

В его первую жену влюблялись.

Его вторую жену — уважали.

А третью — обожали.

Добрый ангел андерграунда.

Утешительница инокомыслящих.

Палочка-выручалочка подписантов.

Ковер-самолет отъезжантов.

Надежда всепропалистов.

Опора поравалистов.

Добрая сестренка идейных диверсантов.

Конек-Горбунок московских либералов.

Скатерть-самобранка богемы всех мастей.


Румия и Джинн вместе построили дом у моря.

Посадили пальмы.

Развели виноградник.

Дождались своего винограда.

И отжали сок из гроздьев, чтобы он превратился в хмельное вино.

Научились жарить шашлык-машлык и запекать цукини с соусом ткемали, а также сациви с подливой из мацони.

Родили сына.

Были счастливы.

Джинн и Джан.

Гений и Душа.

Но однажды, когда он с утра, полный стихами, бормоча, сидел за письменной машинкой, и что-то не ладилось в тексте, она вдруг вошла, о чем-то спросила — Джинн резко, с раздражением, развернулся, и попал ей локтем в живот.

- Я ведь беременна! - горько сказала она.

И вышла.

И когда второй их сын родился инвалидом, с редкой болезнью, никто, ни один врач, ни сама жена, не смогли убедить Джинна, что он в этом не виноват.

Малыш не мог двигаться, говорить.

Надо было круглосуточно заниматься с ним.

Вытаскивать с того света на этот.

Из ангелочков — в люди.

Терпеть.

Искать.

Не оставлять труда.

Что героически взвалила на себя жена.


А Джинн не взвалил.

Все так же утром писал, а после обеда обегал издательства-редакции.

Ездил по миру.

Стихи читал.

Собирая полные залы от Владивостока до Калининграда, от Воркуты до Парижа, от Сухуми до Сантьяго.

Раздавал себя людям, присваивал людей.

Одномоментно.

Напитывался энергией и питал.

Не мог он перестать быть собой.

Стать несобой — пусть совершеннее, чем он сам.

Нарушился бы отлаженный (не Джинном, кем-то повыше) энергообмен.

Я в мире, мир во мне.

Джинна не стало бы для мира.

Не стало бы и мира, пусть только для самого Джинна.


Но жена, это понимая, все же отшатнулась от него.

Как-то ночью он в постели привлек ее к себе, обнял.

И получил от спящей удар локтем по лицу.

Возмездие за тот, в пальмовом, виноградном раю, удар.

Ушла от него навсегда и детей забрала.



*

Однажды Джинн, проезжая на такси по ночной Ялте (с пляжа в Дом творчества), услышал детский плач в одном из домов на знаменитой набережной.

Он увидел, сквозь тени кипарисов и магнолий, искорку, родственную по природе его собственной.

И попросил таксиста остановиться.

Пошел на огонек.

Так они встретились.

Он не ошибся — то плакала джинничка. Маленькая, лет восьми.

- А, это ты! Наконец, пришел!

И она почуяла родное существо.

Она задыхалась и кашляла от дыма фитиля в лампе, данной с рождения каждому джинну.

Лампа чадила. Врачи ставили джинничке диагноз — бронхиальная астма.

Джинн решил, было, прикрутить фитилек.

Но огонь волшебной лампы от этого стал бы слабее.

Исчезла бы сама суть Джинночки — то, ради чего она родилась на свет.

Деевочка не спала ночами и непрерывно извергала из себя стихи.

Но она была еще слишком юной и не имела достаточно сил, чтобы заарканить Пегаса, выдрессировать как следует и потом летать на нем.

Джинн мог бы сделать это за нее.

Отредактировать текст.

Вписать в него свою силу, свое дыхание, сердцебиение.

Подумав, оставил все, как есть — вырастет, сама научится.

Научиться всякий может, что в этом.

А вот родится поэтом - не каждый.

Он посадил Джинночку на своего летучего коня, и повез ее по всему миру, дабы весь мир дивился чудному дитяти.

Все были счастливы — юная поэтесса, публика, родители, педагоги…

Золотой лев в Италии был рад!

Дворцы и хижины рукоплескали!

Куда там Ла Скале!

Но болезнь ее не проходила.

Измученная непрерывным стихосложением и всемирной славой, она совсем перестала спать.

Слишком рано зажглась ее лампа.

Слишком мощной была.

Не в силах вытерпеть жжения, джинничка срывала с себя одежды и голая выбегала на улицу.

Что отнюдь не развлекало ни поклонников, ни родителей, ни педагогов.

Ни ее саму.

Она продолжала извергать из себя стихи, но уже  какие-то погасшие.

Не сверкали они, как раньше.

То ли от наркоты потускнели, от алкоголя.

То ли от лекарств, которыми лечили ее от наркоты и алкоголя.



*

В астральной пустыне Кара-Кум Главный Ифрит устроил Совет — по спасению Джинночки.

Думали, судили-рядили.

Ей подобрали гражданского мужа. Он же главврач знаменитой швейцарской психиатрической клиники.

Жене 17, мужу 77. То, что надо.

Но она, проведя год в сем стерильном браке, сбежала от супруга.

Джинночке подобрали друга молодого.

Двадцатилетнего.

Здорового — почти не пил и не кололся.

Но и он не потянул.

- Да сделайте вы так, как сама она хочет! 

Прислушавшись к сокровенным ее желаниям, Джинночке подарили белое красивое платье и туфельки.

Дабы в этом наряде она смогла очаровать единственного, кто был ей на свете небезразличен.

Джинна.

Но он, уразумев, что ребенок стал девушкой, скорее, испугался этих перемен.

И сбежал.

Туда, где его ждали кадры менее взрывоопасные.


Она резала себе вены, глотала снотворные порошки, однажды выбросилась из окошка.

Спасли ее в последний момент деревья, московские клены и ясени, подставляя ветви.

И еще попытка.

И еще одна.

В конце-концов у нее, по постановлению небесного Политбюро, отняли волшебную лампу.

После чего она, наконец, с облегчением перестала существовать.

Просто, сидя на подоконнике пятого этажа, разжала руки, которыми за этот подоконник держалась.


Джинн горевал.

Глубоко.

Даже стихов о ней не смог написать.

Так больно было.



*

Джинн пропустил сквозь себя Брежнева.

Его не выпускали в Америку.

Куда ему нужно было позарез.

В Мэдисон-сквер, где никогда еще поэты не читали стихи, и где было назначено Джинн-шоу.

Все билеты проданы.

Последний срок подступает, когда еще не поздно сесть на самолет.

А ему не подписывают выездную характеристику!

Джинн позвонил своему куратору, Ифрит Ифритычу, орал и плакал в трубку.

- Мне доложили, что ты не мог на собеседовании перечислить ордена Ленинского комсомола. А также назвать три источника и три составных части марксизма… - гнул свое Ифрит.

- Водка, вино и пиво!

- Пойди, проспись!

Джинн проспался и позвонил Брежневу.

Для того, чтобы связаться с генсеком, в ту пору вполне подходили обычные московские телефонные кабинки. И двух копеек не требовалось. И даже, если трубка была срезана — срабатывало.

Слово надо было знать. Особое эдакое словцо…

- Леонид Ильич! Это вы?

- Я. А ты кто?

- Джинн.

- Джи-ин! А-а-а! И море всем топотом, и ветви всем ропотом, и всем своим опытом пес на цепи…

- Леонид Ильич! Выручайте! Мне в Америку партком не подписывает характеристику!

- Партком, говоришь? У них всегда тянучка. Я еду в загранку — и мне характеристику не подписывают.

- Ва-ам?!

- Ты вот что, Джинн. Ты заходи ко мне в Кремль. Потолкуем. Что-нибудь придумаем.

- Леонид Ильич! Все билеты распроданы! Мне лететь завтра надо! Уже сегодня! (со всем топотом и ропотом): Сейчас!

- Сейчас, говоришь? (помолчав, пошамкав протезами). Ладно, лети в эту свою Америку. Но, смотри… Ордена комсомола-то выучи! А как вернешься — пиши мне. Лично.

Пиши — ему? Личным цензором хочет стать? Как Николай I у Пушкина? - пронеслось в голове у Джинна.

И тут застекленную кабинку телефон-автомата поднял в воздух порыв московской метели.

Дернул, тряхнул, закрутил и понес Джинна — через все просторы, поля и горы.

Через океан, на Матхеттен.

В Мэдисон-сквер, где уже собралась толпа зрителей, послушать, как читает стихи грейт рашен поэт…

Аплодировать, будете, голубчики и орать от восторга так, как и наши в Политехническом орали.

Брежнев из окна в своем  кремлевском кабинете видел всё.

Помахал Джинну рукой, сморщенной, в старческой гречке.

Отошел от окна, напевая:

- А я тебе шепотом… потом полушепотом… потом уже молча: любимая, спи!


По возвращению из Америки, у Джинна завязалась с генсеком почти любовная переписка.

Образовалось личное пространство, где они пребывали с ним наедине.

Одни в целом мире — на шаре Земном, свирепо летящем, грозящем взорваться.

И нужно обняться, чтоб вниз не сорваться, а если сорваться — сорваться вдвоем.



*

Джинн пропускал сквозь себя города и страны.

Его стихи перевели на тысячу языков.

Нет ли у вас другого глобуса?

Да еще, впридачу, средства Макропулуса?

Пикассо, Леже, Сикейрос, Целков дарили Джинну свои картины.

Марк Шагал на своей вилле в Сен-Поль-де Вансе угощал его витебскими дранниками. Джинн смаковал, а Марк шагал (по кухне, и делился творческими замыслами):

В Витебск хочу! Жить там, умереть там, лечь в родной перегной.

Джинн взялся помогать, но не удалось. Не любили в ЦК летающих евреев.

Ричард Никсон, беседуя с рашен грейт поэт, интересовался, сколько русских погибло во II Мировой, и был удивлен, что 20 миллионов!

Марлен Дитрих у Джинна в гостях танцевала на писательском рабочем столе, среди стихов, голая (тело у нее оказалось совершенно молодое), и пела фокстрот «Джонни».

Выговаривая: «Джинни».

Антониони с Феллини однажды распяли его, новоявленного Иисуса, ради классного кадра — фактура уж больно просилась на эту роль. Но вовремя опамятовались, сняли с креста, едва живого. Дай Бог быть Богом хоть чуть-чуть. Но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Федерико Феллини как-то раз ухватил Джинна за ногу. И тем спас. Вытащил из морской пучины. Классика жанра: перебрал кьянти — далеко заплыл — судорога икроножной мышцы. На икре Джинна долго оставались следы пяти ногтей: созвездие имени великого маэстро.

Че Гевара с Джинном братался. И даже с ним шатался в местах для этого предназначенных.

Бриджит Бордо в Париже его соблазняла, но безуспешно. Не в его вкусе была. Отверг.

Джина Лолобриджида ездила с ним на 4-ю Мещанскую, смотреть, как сносят бульдозерами старый домик, где Джинн провел отрочество и юность.

Битлы читали его стихи из переведенного на английский сборника, вдохновляясь перед концертами.

Фиделю Кастро Джинн помог пережить Карибский кризис.

Убедив, что Москва не предатель, но атомная война Кубе не поможет.

Микоян (железный нарком, автор докторской колбасы), при нем рыдал в Гаване, получив телеграмму о смерти жены. Но на похороны не поехал, продолжал исполнять на другом континенте долг коммуниста.

Землю от пожара уберег.

От ядерной зимы.

Однажды вместо Высоцкого, загулявшего где-то Караганде и не явившегося на спектакль, Джинн вышел на сцену Таганки в камзоле Гамлета.

Со шпагой.

Быть или не быть?

Выть или не выть (поэту, волку)?

Лучше выть, чем ныть.

Хеменгуэй, проходя мимо, по центральному парку Большого Яблока, подмигнул Джинну.

Сальватор Альенде подарил ему дорогой костюм с набором дизайнерских галстуков.

Шостакович написал симфонию по мотивам джинновой поэмы.

Пастернак его поцеловал в макушку.

Боб Дилан однажды, бреясь поутру, глядя в зеркало, решил, что он на Джинна, как две капли, похож.

Ландау, на него запав, посещал все его концерты в зале Чайковского.

Пабло Неруда поинтересовался у него, в чем смысл жизни и каково высшее назначение человека.

С Демисом Руссосом он выпил красного, за русский народ, демос русос.

А с Луисом Корваланом капал в ложечку корвалол, сердце не выдерживало волнения.

Папа Римский за него молился.

Майкл Джексон, Фредди Меркьюри, Хулио Иглесио и Элтон Джон, проезжая по Транссибу, на гастроли в Китай, попросили машиниста остановить поезд на маленькой станции, дабы увидеть родину поэта.

Эухенио Сибириано.



*


Он всех любил.

Ему хотелось обнять первого встречного.

И второго встречного, и третьего встречного.

Каждого.

Не разбирая, кто в чем прав и неправ, свят и грешен.

Людей делил на два разряда — с искрой в глазах и без.

С обездоленными делился энергией.

При желании, он мог бы исцелять страждущих наложением рук.

Однажды молодая парижанка пожаловалась ему, что три года замужем, но никак не может забеременеть.

Джинн, повинуясь инстинктивному порыву, встал перед ней на колени, прижался лицом к ее животу.

И через год она родила ребенка.

Он зачарованно смотрел, как метро глотает и выпускает из дымного рта толпы москвичей — и душою благословлял их всех.

Братьев.

Друзей.

Возлюбленных.

Прижать к груди глобус, со всеми народами, расами, нациями, со всеми своими любимыми!

На вечерах своих он посылал зрителям мощный сполох энергии.

И получал в ответ — протуберанец.

Его зацеловывали до синевы засосов, душили в объятиях.

А то набрасывались с кулаками.

В сакральном зале Политехнического всем, кто его слушал, он объяснялся в любви.

Делал предложение руки и сердца.

И получал ответ: да.



*

Имя!

Мать вспомнила имя, которое столько лет не могла найти в памяти.

Хомичи.

Село под Бобруйском.

Периферия.

Глухомань.

Историческая родина.


Они собрались и поехали туда: Джинн, мама, драматург Андрей Макаёнок и его друг генерал Попередбатько.

На повороте в деревню встретили деда с солдатским «Георгием» и медалью Великой Отечественной на груди.

Расцеловались.

- Кровиночка! Сподобил Господь увидеться!

- Наша фамилия в Хомичах есть?

- Пол-деревни!

Едут по пустой улице: на дверях, калитках — ни одного замка.

- Почему не запираетесь?

- У нас няма чего хавать.

Едут на поле.

Бульба.

Картопля.

Урожай.

День — год кормит.

Все работают. Даже младенцы годовалые — ходить не умеют, а клубень, в три раза больший, чем их ладошки, из земли выбирают.

Худенькая старушка завязывала мешок.

- Вы — Ганна?

- Я. А ты кто будешь?

- Я — ваш внук.

- Вну-у-к!

И обняла.

И закричала на всю округу:

Ой, ратуйте, люди добрые!

Радость великая!

Сподобил Господь!

Наше дитятко отыскалось!

И заплакали драматург Макаёнок, генерал Попередбатько, мама, Джинн и 60 жителей села Хомичи.

…После третьего стакана самогона бабушка Ганна, не стыдясь, расстегивает кофту, показывает груди — все в ожогах.

- Пытали, выпытывали фашисты, где партизаны, груди жгли зажигалками. А я молчала, никого не выдала.



*

Четвертой женой его стала Мария.

Озерная русалка.

Карельская королевишна.

Иконка из Кижей.

Высокая, приметная в потоке прохожих областного центра, как мачта.

Как мечта.

С классическими синими российскими (росинками) глазами.

С истинно-русским, подлинным говором.

Главное, руки.

Зрелые, мощные, прекрасные, какими только и удержишь вечность и судьбу.

Самые красивые, которые он в жизни видел.

- Ты — моя! - сказал ей совершенно обалдевший Джинн.

Зачем я тебе? — усомнилась Маша.

Я обыкновенная.

Простая.

Со знаменитостями сроду не якшалась.

Стихи твои люблю не очень.

Их в школе заставляли учить, кто ж такое любит.

- Ты, Маша — Россия! - сказал Джинн, и слезы брызнули.

Выходи за меня замуж!

Роди мне детей!

Маша пожала плечами.

- Стихи твои моей маме нравятся, а я, так, по ее просьбе на твой вечер пришла.

Автограф для нее добыть.

Врать не умею.

Предать не смогу.

На себе из боя вытащу.

Нищего, больного не брошу.

Но за грехи пилить буду.

Даже за мелкие.

Не смотри, что в дочки тебе гожусь.

Джинн почувствовал, что он скорее ее сын, чем отец.


- Я поэт, а ты моя почва.

Я дух, а ты мое тело.

Ты березка, ты озеро, ты поле ржи с васильками.

Ты моя Отчизна!

Я женюсь на тебе!


Маша махнула рукой и согласилась.

Знать, судьба моя такая.

Суженого конем не объедешь.

Чему быть, тому не миновать.

Не дал слово — держись, а дал — крепись.


И до сих пор Джинн женат на России.



*


Русско-американский писательский конгресс.

Культур-мультур.

Конференция-монференция.

Ресторан.

Бассейн.

Банкет.

Фуршет.

Шведский стол.

Брат-писатель из числа врагов несет тарелку со спагетти.

Навстречу — Джинн.

Тот уступает дорогу.

- Проходи, проходи. Я ведь знаю — кто тебя обидит, не дай Боже, подлость сделает, ножку подставит — тому кранты.

- Почему?

- Все знают, что ты в Самарканде слепого провидца встретил. И тот тебе предсказал судьбу небывалую… Всем врагам — разгром!

- Что ж тогда подлости делаешь?

И шатнулся враг в сторону, подскользнулся, упал в бассейн — спагетти так и разлетелись во все стороны.



*

Перестройке Горбачева, многих ошарашивших, Джинн удивился не очень, потому что сам ее накликал.

Строчками своими.

Заклинаниями.

В роковой день Джинн вместе с Ельцыным забрался на танк.

С угрозой для жизни.

И прочел оттуда стихи о Свободе.

Другой танк, нелояльный новой власти, его хотел, было, переехать, но вовремя остановился.

От того, что в нем, отсталом танке, забубенном армейском служаке, проснулась совесть.

А может, сообразил, что подорвется на огнеопасном Джинне (а Джинну ничего).


…А Ельцын, обретя полноту власти, мгновенно стал совсем другим.


Откуда-то, из каких-то тайных хранилищ, повылезло немеряно:

боссов-Ифритов,

Велиаров-бандитов,

кидал-Азазелл,

торгашей-Якши,

и просто мелких бесов.


Обольстительные Гуль в непостижимом количестве слетелись на запах качественной еды.

Туалетной воды.

Крови.

Мертвечины.

Денег.

Этим существам суждено было выжить.

Несгораемые ящики рока.

Сейфы Фортуны.

А вот просто люди сплошь да рядом сходили на нет.


Джинн в ту пору  был народным депутатом от вольного города Харькова.

С триумфом победил на выборах 18 кандидатов.

В Госдуме он проголосовал за отмену цензуры, как государственного института!

И отменил выездные характеристики для желающих побывать за границей.

…Но, когда с башен Кремля снимали красные флаги, он, житель советской Атлантиды, плакал.


Правые с гиканьем и свистом сожгли на площади вымазанное дегтем чучело Джинна.

Его самого сожгли, на костре его греха.

Не на такого напали.

Он возродился из пепла.

Я вам Феникс, а не веник-с!

(Через много лет, уже после медового месяца демократии, после бандитских 90-х, трезвеющих нулевых, разрыва помолвки США с Россией, встретились на борту одного самолета Джинн с его главным идейным врагом. Тем самым, который Джинна на костре сжег.

Не без удовольствия побеседовали.

Никто ни на кого не в обиде.

Свои ж люди.)

Левые призывали, было, вбить осиновый кол в его гроб.

Но эта оккультная практика неплохо работает против Дракулы и его кровососущего войска, а Джинн вампиром не был.

Его избрали, было, Маридом (генсеком) в Союзписе (Массолите), но вскоре скинули.

Нашелся истинный матерый ифрит, ничем не брезговавший, все переваривающий, и Джинна с хлебной должности согнал.

Сам на нее сел.

Победители и побежденные ненавидели его одинаково.

Требовали его отречься и от его Да, и от его Нет.



*

Дело в том, что в астральной пустыне Кара-Кум Джинн построил свой город.

Между городом Да и городом Нет.

Обещал же: могу разрушать дворцы, строить города.

Дворец разрушил, не в первый раз.

И город — вот он!

Ни от Да, ни от Нет нельзя было отказаться.

Они звучали одинаково пылко, на разных языках, в разные времена.

Но до сих пор нигде и никогда не могли примириться.

А в городе Джинна впервые девушка Да и юноша Нет — влюбились друг в друга.

И даже поженились.

Стали единой плотью.

Единым, непобедимым ДАНЕТ.

Конвергенция, если вдуматься.


Западо-восток.

Коммунизмо-капитализм.

Патриото-либерализм.


*


Джинн, исполняя предначертанное его природой, воистину построил город.

Персонажами его стихов можно заселить даже небольшое государство.

В коем проживают, бок о бок:

Крановщик Сысоев,

Стенька Разин,

Владимир Ульянов,

Крестьянин Иван Степаныч,

Роберт  и Джон Кеннеди,

Мартин Лютер Кинг,

Гайавата,
 
Раскольников,

Сальвадор Дали,

Абхахский старик Пилия,

Диспетчер света Изя Крамер,

Три старухи и старичок-брехунок,

Лев Николаевия Толстой,

Сам Иисус Христос...


...А лицом своим сделать —
              всего человечества лица.
Но когда я умру —
       нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
       не в английскую,
              не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
         на тихом холме,
                на зеленом,
где впервые
         себя
            я почувствовал всеми.

 

*


Был ли он красным?

Или диссидентом-антисоветчиком?

Можно километр бумаги исписать и в пользу одной версии, и другой.

Его атаковали и те, и эти.

Советская пресса регулярно распинала за пропаганду чуждых нам буржуазных ценностей.

А западные радиостанции и таблоиды обвиняли в партийной сервильности.

Будучи совершенно правы со своей точки зрения.

И те, и другие.

Ни там, ни тут, нигде он так никогда и не мог отмыться.

Тысячегранная пирамидка.

Воля ваша, подобная амбивалентность уже вне суда.

Против себя, самой сути своей не попрешь.

Собственную природу не переделаешь.

Не мог он никак иначе.

Иначе его бы не было.


*
 
Пришел Горби.

Меченый.

С клеймом Бога-хозяина, двугорбый верблюд-вожак.

Соплеменник Джинна.  Но из высшей породы ифритов, из власть имущих.
Вырубил виноградники.

Взорвал плотину цензуры.

Разрушил Берлинскую стену.

Ракеты уничтожил, к ядрене матери.

Союз развалил.


Два мира объединились.

И казалось бы, настало царство Да-Нет.

Другими словами, горби-тайм.

Но ударившись друг о друга, две правды взорвались.

Слом.

Крах.   

Холивар.

Апокалипсис.            


Джинн, сидя на московской кухне с друзьями, крутил в руке хрустальную пирамидку прадеда.

И выронил.

Она упала на кухонный пол.

Разбиралась на тысячу граней.

Плохая примета.



*

Джинн был трубадуром советской утопии.

Она рухнула.

Он был глашатаем и проводником утопии либеральной, западной.

И она тоже разваливалась на глазах. 

Меж двух разбомбленных городов он стоял один.

Как никогда один.

Со всем Земным шаром в туристическом рюкзаке, и совершенно одинокий.


*

И Джинн сбежал в Америку.

А куда ж еще.

Преподавать там русскую словесность.

А что ж еще.

В астральной пустыне Кара-Кум состоялось совещание: как быть с Джинном на договоре?

Думали-гадали.

Постановили — закатать его в атлАс.

Атлас обернулся городом Талса.

Есть в Новом свете, можете посмотреть Атлас.

Так Джинн осел (не осёл) в  Оклахоме, как она есть.


В ту пору Америка сказала России: давай, поженимся!

Но жениховский, букетно-конфетный месяц быстро миновал.

Дело шло к полному разрыву.

Обещать, девушка, — не значит, жениться.


Россия, обставленная в гонке.

Облыжно оболганная.

Обложенная, как медведь в берлоге, со всех сторон.


Отношения замерзали.

И все ледовитей, и ледовитей.

Холодно, товарищи, холодно.

Даже Джиннов огонь не в силах был растопить этот айсберг, приближающийся к Титанику.

Чем согреть?

Только любовью.

Только поэзией.

Поцеловать планету!

Любить всю Юниверс!

Взять в жены Вселенную!


…Там в космосе — абсолютный ноль.


…Впрочем, студенты из Оклахомы своего рашен профессора обожали.



*

Мог ли Джинн не противостоять Мариду Б.?

Нет, потому что они были сотворены из разных огней.

Джинн — из красного.

А Марид — из белого.


Диссидент Марид, отсидевший срок за «тунеядство».

По сути, за свое право быть поэтом, сочинять стихи.

За инакомыслие.

Инако-чувствие.

Инако-писание.


И поэт Джинн, властью условно признанный.

То в опале, то в фаворе.

Джинн на договоре.

Но за гонимого брата вступившийся!

Его ведь и выпустили из узилища, в том числе, стараниями Джинна.


Уехали они оба вынужденно.

Вытеснены были.

Только один — советской эпохой.

А другой — пост-советской.

И один мог всегда вернуться.

А другому долгие годы путь обратный был заказан.


Неравные судьбы.

Но кто может взвесить две судьбы, на каких весах?


Главное, ведь, что оба были поэтами!

Братьями!

Детьми одного небесно-пустынного племени.

Джинн однажды в реситоране хотел было набросить на плечи только что вернувшемуся из заточения Мариду свой пиджак.

Спроста.

А тот оскорбился, не выносил фамильярности.


Не получалось братства.

Стихи оказались слишком разными.

И в этом вся причина, в этом.


Джинн был создан из красного пламени.

Марид — из белого.

А эти субстанции несоединимы.

Гасят они друг друга.


И началась столетняя война.

Алой и Белой роз.


Марид в рыцарских доспехах, в шлеме, с копьем и щитом, выезжал в поле на белом коне.

Вызывал на поединок Джинна.

И Джинн выезжал навстречу — в кольчуге, с палицей, на коне красном.

Они сшибались в схватке.

Не то, чтобы Марид считал себя белогвардейцем, а Джинн — комсомольцем-добровольцем.

И все же, конь Джинна был отчасти тем самым эпическим Красным Конем, купание которого изобразил на полотне Петров-Водкин (см. также картину «Смерть комиссара»).

А белый конь Марида — это, отчасти, белогвардейский лебедь из «Лебединого стана».

Бой продолжался над землей, в облаках.

Джинн на крылатом красном драконе.

А Марид — на белом.

Бой продолжался под землей, где алая лава спорила с белым оливином.

Алый огонь Джинна казался Мариду Б. пламенем преисподней, адской серой.

А белый огонь Марида Джинн считал льдом, нетающим айсбергом, вечной мерзлотой, смертью.

Они бы могли обменяться филиппиками:

- Холодные у тебя  стихи. Без любви.

- А твои - банаьная риторика.


Нет, примириться они не могли.



*

9 мая Джинн лежал на диване в своем домике в нефяной, ковбойской, симфонической, университетской, хитроумной, простодушной Талсе и смотрел телевизор.

Российский канал: алые гвоздики, бой курантов, ветераны.

 Арматы, Искандеры, Ярсы…

Юные курсанты.

В ясном небе Миги и Су.

"Прощание славянки".

Выходила на берег Катюша.

Легендарный Севастополь, неприступный для врагов.

Смотрел, как Россия, в этот особый день в году, сияет в славе.

Сто раз Западом обруганная (по делу и без дела).

Здешними каналами (канальями) опущенная ниже плинтуса.

И вот, когда парад окончился, барабаны отгремели, фанфары отзвенели, и Джинн хотел было уже телевизор выключить…

Ансамбль Александрова грянул «Вставай, страна огромная!»

И они пошли.

С транспарантами.

С какими-то фото на них?

Дикторский текст за кадром: два миллиона москвичей… семь миллионов по стране…

С портретами родственников, погибших в войну.

Сам — в первых рядах, с фотографией своего отца, молоденького, в шинельке.

Бессмертный Полк пошел.

Кто приказал?

Никто.

Кто выдумал?

Народ выдумал.

Джинн заплакал.

Теперь, когда все они, эти «эльфы»…

Все это войско крестоносцев…

Вся эта диктатура свободы…

Ни капли нам не верят.

Не любят.

А только боятся.

Когда мы сами уже усомнились в себе: может, мы и правда, недочеловеки, орки, провалившийся проект, второй сорт…

Вот тогда эти мальчики, погибшие по Москвой, под Сталинградом, на Курской Дуге — они опять нас спасли.

В последний момент.

Еще немного, и было бы поздно.

Он вспомнил детский сон, когда, с огоньком в руках, летел по черному небу войны, среди других огоньков.

Которым предстояло соединиться в пламени Победы.

Бессмертный полк пошел!

В сердце кололо.

А любил я Россию,
всею кровью, хребтом.
Ее реки в разливе,
и когда подо льдом.

Дух ее пятистенок,
дух ее сосняков.
Ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков…

Джинн плакал, уткнувшись в диванный валик.


И, голосом Кутузова из фильма Бондарчука, отзывалось в ушах:

Благодарю тебя, Господи!

Спасена Россия!



*

Городские часы Талсы отбивая полдень и полночь, играли тему Лары из «Доктора Живаго».

Знак судьбы.

С Ларой и Юрой, взявшись за руки, Джинн выходил на городскую площадь, представлялся публике.


Соня и Раскольников.

Григорий и Аксинья.

Иван Денисович.

Мастер и Маргарита.

Новые жители Талсы, теперь прописанные тут.


А Маша-Россия родила ему двух сыновей.

И стала учить американских студентов русскому языку.

Лучший преподаватель русского в штате.

Джинн ею гордился.




*

Однажды в Тасле Джинн пошел в воскресенье на местный Блошиный рынок.

Долго листал книги на прилавке у букиниста.

И вдруг, на соседнем лотке, у цыгана, среди фарфоровых статуэточек, склеенных чашек, индейских трубок, накладных пейсов, матрешек — увидел…

Блеснуло! Подмигнуло!

Хрустальная пирамидка, да.




*

Стихами удивить Россию
Кому, читатель мой, кому?
Грехами удивить Мессию
Какому Ваньке-Каину?

Здесь, только сунешь в землю кол,
Взойдет частушек частокол.
Созвездия над бором –
Рассыпанным набором.

Стихами удержать Россию,
Квадригу, на крутом краю?

Молюсь ли, плачу ли, корю,
Титаник тронется ко дну,
И древо жизни на корню
Качнется, в сонной сини.

Здесь байки травит кот-Баюн,
Здесь каждый юный Гамаюн.

Стихами улестить Россию?
Нашли разиню!

Здесь выезжает конь в пальто
На дровнях местного ЛИТО,
Но как он не лютует,
А все же, не летает.

Девятый, медногорлых, вал.
Звучи, бряцающий кимвал!

Но распускается росток
Из четырех листочков-строк.
Клинками Клина он заклят
И серебром Сибири.

Он Волгою разбойных воль
И часовыми Чусовой
Оставлен в силе.

И ждет, тоскуя, весь народ,
Когда же в небе запоет
Царевич-Сирин.



*

Он задумал найти лучшего поэта России.

Сто лучших поэтов.

Ладно триста, за десять-то веков.

Отловить тысячу лучших стихотворений.

Построить ковчег для них.

Спасти от грядущего Всемирного потопа.

От стратегических бомбардировок справа и слева.

От Армагеддона на горизонте.


И вот тут-то в Афинах, на фестивале просодии, Музы ему вручили Золотую Розу.

Литературную премию.

Сувенир на память.

Подарок со смыслом.

С подтекстом.



*

Его давно беспокоили боли в голеностопном суставе.

Порядком сношенном в странствиях по миру.

Напрягаемом, не жалеемом — в двухчасовых стояниях на концертах.

Но почему именно правый?

Травма еще Сталиным была нанесена, при памятном визите на ближнюю дачу.

Нога болела особенно к перемене политической погоды.

И хирурги Джинну заменили сустав, на титановый.

Но никакой металл не мог выдержать его ежедневных нагрузок.

Новый сустав не прижился.

Металлическим Титаном стать не поучилось.

Пришлось ампутировать ногу.


Ходил на протезе.

Уже не так стремительно, как раньше.

Какой я Джинн.

Я космическое решето.

Все пропустил сквозь себя: пространство, время, людей.

Ежедневной практикой этой, сам себя отполировав, до блеска космической магмы…

Стал — звезда.

Это да.

Но внутри-то — сплошные дыры.

Черные дыры вселенского решета.



За 80.

Нога на протезе.

Зрение слабеет.

В мускул сердца вшит кардиостимулятор.


…Я не балерина!



*

Седьмое небо Иеговы (Аллаха, Будды, Рамы, Кришны, Заратустры, Космического разума, Духа Вселенной — кому что ближе).

Это, в сущности, поэзия, конечно.

Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

На сцене, в россыпи звезд сидят Мариды (учителя и правители джиннов): Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Пастернак, Есенин, Маяковский.

В амфитеатре — публика, читатели стихов.

Входит Джинн в спецовке бетонщика Братской ГЭС, с брезентовым рюкзаком за плечами.

Сакральное место.

Точка Судьбы.

Здесь, на холме, над Ангарой, где возведена будет плотина, в палатке мама и папа, юные геологи, зачали Джинна.


50 лет спустя здесь, на холме судьбы, у реки судьбы, пошарив в рюкзаке, он достает рукопись своей первой поэмы, которая обессмертила его строчкой:

Поэт в России больше, чем поэт.

Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Пастернак, Маяковский, Есенин, сидят у костра.

Вокруг, в амфитеатре - читатели России.

Джинн. Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь -
как бы шаля, глаголом жечь!

Пушкин. Ищи, да обрящешь.

Джинн. Дай, Лермонтов, свой жёлчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра -
лампада тайного добра!

Лермонтов. Стучи, и тебе отворится.

Джинн. Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей -
у парадных подъездов, у рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут с бечевой.

Некрасов.  А потянешь? Спину не надорвешь?

Джинн. О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.


Блок. Музыка никому не принадлежит. И — всем принадлежит.

Джинн. Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.

Пастернак. Возьми, если можешь.

Читатель в амфитеатре, склонясь к соседке-читательнице:

- Они намекают, что это все, что он просит, ему надо в себе искать.

Читательница:

- Вы не понимаете! Он у них благословения просит. Без благословения у него ничего не выйдет.

Джинн. Есенин, дай на счастье нежность мне
к берёзкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.

Есенин (улыбнувшись). Нежный ты, я знаю.

Джинн. Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,сквозь время прорубясь,
сказать о нём товарищам потомкам.

Маяковский. Благословляю!

Джинн снимает с плеч рюкзак, развязывает его и укладывает туда нечто.

Невидимое, но весомое.

Читательница, склоняясь к читателю:

- Они все-таки ему многое дали!

Читатель:

- Особенно, последние двое.



*

Любовник жизни.

Обожатель ее.

Воздыхатель.

Кавалер.

Амант.

Ухажер.

Дроля.

Матаня.

Залеточка.

Восхвалитель.

Превозноситель.

Возлюбленный.


Нет выше романа, чем с жизнью роман.


*

Я хотел бы
       родиться
              во всех странах,
быть беспаспортным,
       к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
            во всех океанах
и собаками всеми
              на улицах мира.
Не хочу я склоняться
              ни перед какими богами,
не хочу я играть
              в православного хиппи,
но я хотел бы нырнуть
              глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
            фыркая,
                на Миссисипи...


...Я хотел бы всевременным быть,
              всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
              как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
              в Россию проникшим Гаврошем,
привезти Нефертити
       на пущинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
       увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
              я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
       плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
       мяч гонял с пацанами на Копакабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
              словно тайные воды под почвой...

Буду тысячелик
       до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
              чтоб рехнулись компьютеры
на всемирной переписи меня.


Этот манифест не фигура речи. Он правда жил так.





*

Бог. Полезай в бутылку, Джинн!

Джинн. Ну вот! И ты туда же, Господи.

Бог. Сохраним тебя для вечности. Отлежишься. Перебродишь, наконец. В настоящий вкус войдешь. Станешь вином зрелым.

А насчет розы из Афин — это дело опасное. Музам-то что, они бессмертные. А вот ты — раздашь сто лепестков, и тут же…

Джинн. Триста.

Бог. Ладно, триста.

Джинн. Тысячу.

Бог (вздохнув). Ладно, тысячу. Но, когда раздашь все, тут же и сам рассыплешься в прах. Как роза, тронутая морозом.

Джинн. Согласен.

      

*

Смерти он не боялся.

Уверен был, что еще 20 законных лет, до 100, у него в любом случае, есть.

Потом попросит у Бога еще 20.

А дальше видно будет.


Сколько мне самому захочется, столько и проживу.


Я вообще, иммортель.

Неуничтожим.

Бесконечен.

Бессрочен.


Убеждался в этом снова и снова, посещая хрустальные гробы царевен и царей — русских поэтесс и поэтов всех эпох. 

Не исчезнувших, а лишь заснувших.

Которых надо пробудить.

Горячим поцелуем.

И они тут же восстанут.

Теперь это стало его ежедневным ритуалом.

Хрустальная пирамидка прадеда (хранимая по сию пору) оказалась знаком судьбы.

Модель личности.

Талисман.

Символ поэзии.

Алеф творчества.

И его омега.

Сколько избранников держали ее в руках!
 
Трубадуры, менестрели, аэды, рапсоды, скальды, барды, витии, бояны…

Рифмоплеты, стихолюбы, метроманы!

Каждый добавлял новую грань.


Первым искорку поймал Гомер,
Предопределивший меру мер.

А Сапфо порхала над поляной
Со своею флейтою стеклянной.

Вставил эти чистые капели
В уши Беатриче — Алигьери.

И убрав реторту со стола,
Гете погляделся в зеркала.

Луч в библиотеке Вавилона
Борхеса манил, из-за пилона.

И Рембо на пьяном корабле
Капитан с биноклем, плыл к земле.

Даль романа ясно различал
Пушкин сквозь магический кристалл.

Алеф бытия.

Судьбы фристайл.


Он был — юноша с призом в руке:

Вручить тому (той), кто на свете всех милее.


Гера и Афина с Афродитой
На него не поглядят сердито.
Малость лишь, поэт, причупорись,
Будешь новоявленный Парис.


Знаток.

Эксперт.

Архивист.

Вспоминатель.

С того света вызыватель.

Воскреситель.


Он летал по небесам поэзии.

Отлавливая все новые звездочки.

Чужие стихи любя так же нежно, как свои.

Между собственными детьми и приемными не делая разницы.

Пропустив тысячу поэтов сквозь себя.

Отчасти и став ими.



*

Революционная Москва.

Марина Цветаева, закутанная в старый плед, сидит в кресле у печки в своем домике, в Борисоглебском переулке.

Одной рукой она качает детскую кроватку со спящей дочкой, другой — записывает в тетрадке строчку нового стихотворения.

Огонь в печи меркнет, а дров больше нет. Марина встает. Вынимает из книжного шкафа, наполовину уже пустого, толстый том «Мифы народов мира». Вырывает из середины книги пачку страниц, на растопку. Кидает ее в печь, раздувает огонь. Кладет в топку всю книгу. Смотрит с ужасом… со смирением, как она занимается пламенем.

Из огня печи появляется Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, Царь-девица!

Марина (почти не удивившись — чему удивится видавший Революцию!):

- Здравствуй, Джинн!



*

Голодная степь.

Велемир Хлебников с художником Петром Митуричем бредут по клочковатой, в ржавой траве и камнях, дорожной колее.

Дует свирепый ветер.

Посвистывают тушканчики.

Хлебников хромает — правая нога совсем ослабла. Впрочем, левая тоже. У поэта за плечами завязанная бечевкой наволочка — в ней он несет Доски Судьбы с пророчествами на все века человечества, до конца времен.

- Петр! Я скоро умру. Похорони меня в яме, при дороге.

- Не умирай, Велемир! Только не умирай! Здесь в степи нет даже попа, чтоб тебя отпеть.

- Не беспокойся. Я повелю миру. Меня отпоют ветра.

Гремит гром, блещет молния. На дороге перед ними появляется Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, Будетлянин, Председатель Земного Шара!

Хлебников (отнюдь не удивившись, тоном милостивого монарха):

- Здравствуй, Джинн.



*

Концлагерь Равенсбрюк.

Ночь. Спящий барак.

Мать Мария (в миру Лиза Кузьмина-Караваева) меняется полосатой лагерной пижамой (номер на спине) с еврейской девочкой.

Чтобы завтра утром пойти вместо нее в газовую камеру.

Появляется, призраком проходя сквозь стены, Джинн:

- Здравствуй, мать Мария! Не спеши умирать! Погоди!

Мать Мария (истово перекрестившись):

- Чудо!

Джинн:

- Не удивляйся!

Мать Мария:

- Я слишком верую, чтобы удивляться чудесам.

Джинн:

- Через неделю Равенсбрюк освободит Красная Армия.

Мать Мария:

- Благодарю тебя, Господи! Значит, Рива выживет, и еще многие. А мне пора к Богу.



*

Фронтовая землянка, занесенная сугробами, приметная только по столбику дыма из трубы.

Рядовой Семен Гудзенко, по прозвищу Атака в кругу товарищей опрокидывает, после боя, 100-граммовый граненый стакан ледяной водки.

Запаливает самокрутку.

И выковыривает ножом из-под ногтей, кровь немца, убитого им в рукопашном бою.

Бьется в тесной печурке огонь.

На поленьях смола, как слеза.

Водки не хватило.

Из пламени выходит Джинн:

- Здравствуй, Атака!

Гудзенко (он не в силах сейчас ничему удивиться):

- Выпить есть, Джинн?



*

Хутор Загорье Смоленской области.

Старый крестьянский дом, с открытыми настежь, по случаю теплой погоды, окнами.

Апрельское, недавно открывшееся после зимы поле.

Лошадка, запряженная в плуг, ступает по фиолетовой грязи. За плугом  пахарь — Александр Твардовский, в ватнике, ушанке, овчинных рукавицах.

Над полем, крича, летит весенний грач.

Птица ударяется грудью о землю и оборачивается поэтом.

Джинн:

- Здравствуй, Вася Теркин!

Твардовский:

- Тпру-у-у!

Останавливает Савраску, снимает рукавицу, утирает пот со лба.

Разглядывает Джинна в джинсах, лакированных крокодиловых штиблетах и усыпанном стразами пиджаке.

Твардовский:

- Удивлен!



*

Санкт- Ленинград.

Даниил Хармс и Николай Олейников летят на на надувном голубом шаре, в плетеной корзинке.

Олейников свистит в свистульку.

Хармс пиликает на пиле.

Народ снизу смотрит на летунов и дико ржет.

Кое-кто даже ругается и бросает в них камешками.

Олейников их освистывает.

Хармс, выругавшись, принимается их пилить.

Но публика на расходится.

С неба на парашюте спускается Джинн.

Пролетая мимо голубого шара,  раскрывает зонт и зависает в воздухе.

- Здравствуйте, Веселые Чижи!

Удивленный Хармс (его все в мире перманентно удивляет):

– Ты откуда взялся?

Джинн:

- Из шестидесятых!

Хармс:

- Салют, шестидесантник!


*

Пустыня Конго.

Николай Гумилев, верхом на верблюде, с французской книжкой в руке, пересекает условную линию экватора.

Читая Бодлера.

Навстречу ему, с другой стороны, экватор пересекает пеший Джинн.

Джинн:

- Здравствуй, конквистадор!

Гумилев (с неохотой оторвавшись от стихов):

- Кто ты?

Джинн. Гость из будущего.

Гумилев. О! Тебе надо бы посетить Ахматову. «Гость из будущего, неужели ты придешь ко мне в самом деле, повернув налево с моста?» Анна Андреевна ждет тебя в Фонтанном Доме.

(смотрит на него пристально)

Впрочем, нет. Не тебя. Она ждет другого. Того, кто существует только в ее стихах.

Джинн. Николай Степанович! Не возвращайтесь в Петербург! Большевики опаснее львов.

Гумилев. Я должен вернуться. Мне надо успеть на последний трамвай, идущий по городу. Через Неву, через Нил и Сену.

Шел я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон!

Джинн. Ты все знаешь.

Гумилев. Поэт всегда знает свою судьбу. Парка проболталась. Знаешь, как это бывает?

Джинн пожимает плечами.

И — вдруг, вспоминает!


Выстрел; первый крик новорожденного.

Смерть и жизнь.

Победа и фиаско.

Мир и Родина.

Любовница и жена.

Пепел и алмаз.

Судьба и судьба.


Джинн:

- Ты меня удивил!

 

*

Рай.

Даниил Андреев, в белом хитоне, с нимбом вокруг головы, с пальмовой ветвью в руке, входит в Олирну, небесную Россию.

Небесная Красная площадь.

Небесная брусчатка.

Небесный Кремль.

Небесные куранты на башне.

Небесный Храм Василия Блаженного.

Даниил Андреев опускается на колени у ступеней храма.

Читает молитву Пресвятой Богородице.


От всего дольнего мира защищена Олирна завесой плотных облаков.

Джинн пытается прорваться сквозь завесу к небесному Кремлю.

Стучится в нее, бьется локтями, лбом, всем телом, но у него не хватает сил.

Ангел, пролетающий мимо, протягивает ему тонкую восковую свечку.
 
- Это тебе за твои дежурства на крыше. За военные огоньки.

И с горящей свечкой в руке Джинн проникает сквозь облака на небесную Красную площадь.

Идет по брусчатке к храму.

У входа в него становится на колени рядом с Даниилом Андреевым.

Они встречаются взглядами.

Джинн:

- Здравствуй, Пророк!

Даниил прижимает палец к губам.

Звучит музыка сфер.



*

Розу он раздал по лепестку:

Ярославне, Голему, Юроду,
Схимнику, Царевне, Бурлаку,
(Мало ль в тех эмпириях народу),
Ворону, Солдату, Нищеброду,
Сирину, Русалке, Звездочету,
Демону, Пророку, Мореходу,
Ласточке, Ивану-дураку…

Лепесточков — тыща, а судья:
Нильский ил, татарский мел, судьба.


И однажды он разменял-таки выговоренную у Бога тысячу.

Книга была подготовлена к печати.

Дорога в облаках протоптана.

Ковчег встал на воду.

Он, Вийон сибирский, пройди-свет,
Он Пер Гюнт российский, кифаред
Оклахомский, лирики полпред —

Тысячу имен собрал в букет,
Тысячу блистающих планет!

А сам приготовился к исчезновению.

Роза без лепестков.

И хорошо, что последний лепесток отдал никому не известному, нигде не печатавшемуся… гуляке и бражнику, олуху царя небесного, но с такими свежими, такими небывалыми, такими ни на что не похожими строчками!

За любовь и за поэзию — умереть не жалко.

Среди всех обманов любовь — не обман.
Нет выше романа, чем с жизнью роман!

Лицо Господа, с алмазными глазами, глубокими морщинами в форме молний возникло перед ним.

- Ну что, Джинн? Готов ли ты переселиться в пустыню Кара-Кум, где правит Черный Кум, Фатум?



*

На ПМЖ в астрал.

В кущи райские.

В страну Инонию.

В звездный дом.

К соплеменникам.

Велиарам, Ифритам, Дэвам, Силатам, Маридам.

К длинноногим, большегрудым Гуль.

И высокодуховным Пэри.

...А что, может, не так уж плохо.



*

Что ж это было, Господи?

Витальность.

Харизма.

Жажда жизни.

Пассионарность.

Вспышки магмы на Солнце.

Вбросы солнечного ветра в космос.

Аврора Бореалис у Полюсов.

Сполохи.

Протуберанцы.

Обаяние.

Самопиар?

Самоотверженность.

Самосжигание.

Самоубийство, в сущности.

Самовоскрешение.


Джинн написал и издал 279 поэтических сборников.

22 поэмы.

Тысячи (сам со счету сбился) стихотворений.

Однажды за два месяца родил их 158.

А еще романы, эссе, рецензии, сценарии, интервью…

Фильмы, фото.

Переведен на 72 языка мира.

Слушали его на поэзо-концертах миллионы.

Ни у Маяковского, ни у Есенина не было такой славы.

Ни даже у Пушкина, при жизни.


Самый известный поэт России.

Были поэты тоньше, сложнее, гениальнее. Но…

Всегдашняя готовность принять на себя удар молнии.

Готовность эту молнию вернуть.

Подставить грудь под огонь небесный.

Спружинить всей грудью.

Днем и ночью, зимой и летом, ежемоментно.

Как вдох и выдох.

Вдохнуть жизнь — и выдохнуть стихотворение.

Принять дар - и тут же отдать.

Такого дыхания ни у кого из поэтов не было.

Один он был такой.




*

Стал ли мир хоть чуть-чуть теплее из-за дыхания Джинна?


Айсберг все так же наплывает на Титаник.

Снежная Королева увозит на саночках Кая.

Бабушка-Метелица трясет свою перину.

Снега в России не поубавилось.

Окно выходит в белые деревья.

На вечной мерзлоте розы не цветут.

Аполлонов кипарис не произрастает.

Дионисова лоза гроздьев не дает.

Идут белые снеги, как по нитке скользя.

Мороз крепчает (сибирский, карельский, московский).

Оконоля вечно, бесконечно, неуничтожимо.

Шалун уж отморозил пальчик.

Снег столбушкой поднялся, снег воронкой завился.

Заметает ветер белый снежок, под снежком — ледок, всякий ходок скользит — ах, бедняжка.

Тепло ль тебе, девица, тепло ль тебе, красная?

Сугроб неотвратим, как гроб.

На высоких широтах мы проживаем.

За гранью.

У Полюса.

В Гиперборее.

Экстремалы.

Антиподы.

Снежные люди (притом, нежные).

А снег повалится, повалится, и я прочту в его канве.

Станция Зима — наша судьба.



А в Оклахоме не легче, разве что, потеплей.

И в Африке — то же самое, только жара.


Мир изменить хотел, а мир и сам с усам.
Но я, ему назло, не изменился сам!

Хотя…

Вот, глобальное потепление, о котором уши прожужжали синоптики («британские ученые»), — оно откуда взялось?

Надо бы еще разогреть немножко Северный Ледовитый океан.

Новый Гольфстрим туда пустить.

Растопить хлад меж Европой и Россией.

Пробить тоннель под Беринговым проливом.

Между Россией и Америкой.

Выдышать дорогу в снегах, в торосах, в вечной мерзлоте.

Чтоб Аляска и Чукотка побратались.

Сибирь и Оклахома.

Нью-Йорк и Москва.

Мэдисон-сквер и Красная Площадь.

Талса и Нижнеудинск.

Жизнь и жизнь.

Судьба и судьба.



*

Он и был мостом через Берингов пролив.

Ладони (одна с вмороженным, под кожу, ключиком) — на станции Зима Транс-сибирской магистрали. Ступни (одна титаново-силиконовая, другая из мяса) — в Талсе, штат Оклахома.

По спине его проносились, грохоча и воя, поезда, текли нескудеющим потоком автомобили, шли пешеходы.

Бледнолицые, темнолицые, краснолицые, желтолицые.

Печальные, веселые, счастливые, несчастные, влюбленные, равнодушные, верующие, разуверившиеся.

Как в той задаче из школьного учебника — навстречу друг-другу.   



*

Готов ли я исчезнуть?

Нет, Господи!

Рановато.

Есть у нас еще дела на земле.

Мне совсем умереть не под силу.
Некрологи и траур - брехня.
Приходите ко мне на могилу,
На могилу, где нету меня.

Авва, Отче.

Где-нибудь, эдак, годиков до 120-ти меня тут подержи.

А потом — видно будет.

Дольче виту не делай подольче.
Помоги, чтоб я людям помог.
Накажи меня жизнью подольше,
Чтобы я отвертеться не мог.


Джинн не торопился прощаться с миром.

Но знал, что в ту секунду, когда попрощается — станет им.









Ольга Мартова. 2017 г.