Юрий Пахомов. Прощай, Рузовка!

Виталий Бердышев
Фотография Ю.Н. Носова взята из альбома выпускников Военно-морского факультета ВМА им. С.М. Кирова 1960 г.

(В дальнейшем повесть будет напечатана по частям с фотографиями того периода).               



                Моим однокашникам по Военно-медицинской академии.
                Тем, кто жив и кого уже нет с нами.


1

Многие считали, что на втором курсе будет легче. Второй курс все-таки – привыкли, пообтерлись. Да и жить нам предстояло не в полуподвальном помещении бывшей Обуховской больницы, а в Рузовской казарме. И почему-то это обстоятельство  рождало в юных душах особую надежду.

Казарма, как нетрудно догадаться, называлась так, потому что стояла на улице Рузовской. Тем, кто подзабыл Петербург, напомню: сразу за Витебским вокзалом на Загородный проспект, стекающий вниз от центра, выплескиваются несколько улиц, названных в честь городов русских, – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. В стародавние времена на них размещались роты его Императорского Величества лейб-гвардии Семеновского полка. Если сложить начальные буквы названий этих улиц, то выходило: «Разве можно верить пустым словам балерины?» Только лихой лейб-гвардеец, оставленный возлюбленной, мог создать такой печальный акростих. Некоторые исследователи утверждают, что вместо «балерины» воины чаще всего использовали более крепкое словцо. Вот в таком историческом месте нам теперь и суждено было жить.

 А отпускники все прибывали и прибывали. Возмужавшие, загорелые, с двумя серебристыми галочками на  левых рукавах белых форменок, на погонах посверкивали якорьки, нередко не те, что выдавали баталеры, а неуставные, заказанные в мастерских. Стояло начало сентября, гроздья ягод боярышника свисали с колючих ветвей, в парке академического городка кое-где проступала желтизна, пахло сырыми дровами и «Тройным» одеколоном - запах накатывал из парикмахерской, где орудовал доктор парикмахерских наук Макс.

Ребята, свалив рюкзаки и чемоданы в кучу, разбрелись по парку. На скамейках у памятника Пирогову сбилась стайка курсачей:  Вилли Цовбун, Женя Журавлев – Джага, Толя Соловьев, Ваня Паленый, Витя Родин, Толя Брюховецкий. В центре - Славка Филипцев по прозвищу Конь, кликуху ему прилепили за успехи в беге на длинные дистанции, соревноваться с ним мог только чемпион Олимпийских игр Куц да еще Витька Шостак. Филипцев помахал мне бескозыркой и крикнул:
-Юрец, подгребай!
Славке очень подходило прозвище, он и в самом деле был  похож на коня и одновременно на итальянского актера Фернанделя. Начальник кафедры анатомии профессор Годинов как-то сказал ему:
-Вы избрали не ту профессию, Филипцев. Из вас получился бы блестящий актер.
Славка скорчил уморительную рожицу:
-Герой-любовник?
-Берите выше – комик. Редкостный дар. Героя-любовника может сыграть и мой шалопай, - профессор вздохнул. Его сын Руслан учился на нашем курсе. У нас вообще было много отпрысков академической профессуры и высокого начальства. Отец Ярослава Караганова – вице-адмирал, начальник управления в Москве, Виктор Подолян – сын заместителя начальника академии по научной работе, Сашка Нецветаев – сын начальника кафедры физкультуры и спорта и так далее. Всех перешиб Эдик Новиков  - его отец занимал должность заместителя начальника Тыла Вооруженных Сил, появление бонзы столь высокого ранга всегда вызывало у академического начальства панику. Генерал ходил по кубрикам, хмуро заглядывал в тумбочки, а его порученец измерял линейкой расстояние между койками. Посещение высочайшего папаши  неизменно заканчивалось указанием начальнику курса: наказать сына за… Повод всегда находился. Деньги на карманные расходы Эдик получал тайком, от матери. Отец считал это баловством. Основная же масса – безотцовщина, бедолаги из провинции и блокадного Ленинграда.

Догорало питерское бабье лето. Я прислушивался к разговорам товарищей, а сам был еще там, в нашем краснодарском дворике, где пряно пахли петуньи и ночная красавица, а в сумраке светились беленные известью печки, на которых соседи готовили летом еду. Как приятно было сидеть на скамейке, чувствуя спиной теплоту кирпичного дома. На крыльцо выходила тетя Маня и, вытерев руки о фартук, звала: «Иди ужинать, моряк, красивый сам собою». Во мне еще жило ощущение простора, что открывался с высокого берега Кубани: зеленое болотистое заречье, а за ним у слоистого горизонта проступали синие горы. Могучая река, стиснутая берегами, стремительно несла желтые воды, закручиваясь в водоворотах и всплескиваясь на перекатах. Отсюда, с высоты, лодка черкеса-перевозчика выглядела маленькой, хрупкой, и, хотя перевозчик напряженно греб, казалось, что плоскодонка стоит на месте. Утонувшие в садах белые домики Дубинки, высохшая за лето старица Кубани – «первуха», ощущение свободы…

Мне не верилось, что на втором курсе будет легче, что-то под-сказывало, что нас ждут большие перемены. Первый курс я одолел легко, не смутили меня и лагерные сборы, я был хорошо подготовлен физически, окончил двухгодичную школу бокса при юношеской спортивной школе, выиграл  первенство академии, был включен в сборную и на Всесоюзном первенстве Высших военно-морских учебных заведений дошел до финала. Спортсмены в академии пользовались льготами. В городе я бывал чаще других: тренировки, сборы. Курс подобрался спортивный. Особенно выделялись ленинградцы и москвичи. Еще во время лагерных сборов в Приветнинском сложилась крепкая волейбольная команда во главе с Борисом Ходкевичем, мастером спорта, членом молодежной сборной страны. Немало было и спортсменов-разрядников по другим видам спорта: самбистов, боксеров, фехтовальщиков, легкоатлетов, штангистов. Неудивительно, что на первенстве академии наши волейболисты и боксеры разгромили команды старшекурсников, заняв первые места. Острословы окрестили нашу академию Военно-морская марафонская. И с учебой у меня все шло гладко. Что-то будет на втором курсе?
Подошел Игорь Кравченко.
-Слышал, роты перетасуют и, возможно, мы окажемся в одном взводе.
-От кого узнал?
-От Витьки Подоляна.
-И что еще?
-Сменятся командиры рот. Начальник курса Паша Ревенко останется.
-Уже хорошо.
 Игорь переживал первую любовь. Он похудел, почернел, в глазах его появился металлический блеск. Нину я видел всего два раза. В такую девушку невозможно было не влюбиться. Матовая, как бы светящаяся изнутри кожа, яркие насмешливые глаза, сложена превосходно. Ей шло все пестрое, цветастое, цыганское, что ли. Умна, иронична, раскованна. Мы были ровесниками, но по сравнению с ней выглядели неловкими подростками. Помнится, тогда я подумал, что союз этот вряд ли долго продлится. Так и вышло. Через несколько лет Игорь напишет такие стихи:
                В закате вечер поздней осени,
                в нем просинь – стылая река.
                Над головою редкой проседью
                Лежат спокойно облака.

                За железнодорожной насыпью,
                как клетка, что без птиц пуста,
                прозрачною ажурной массою
                дрожит под ветром старый сад.

                Вон дом, что звали мы стодворкою, -
                Названье поросло быльем.
                Но той же треснувшей подпоркою
                Веревка поднята с бельем.

                Семь лет назад такой же осенью
                Я провожал тебя сюда.
                И в тихих оголенных просеках
                Стояла желтая вода.

                В нее с деревьев листья падали
                И закрывали синеву.
                Кружится время листопадами,
                и снова осень наяву.

                А память резче и уверенней
                Опять несет меня назад
                К высокому, крутому берегу,
                Где был мой первый листопад.

 Дико подумать, мы с Игорем жили в одном городе, но ни разу не встретились. Из торцевого окна школьного коридора можно было разглядеть  ворота в типичный краснодарский двор с низкими кирпичными домами, в одном из них жила семья, приютившая Игоря, – дядя Леня, тетя Нина и двоюродная сестричка Лидоша, в другом, совсем уж маленьком – бабушка. Игорь – сирота, отца потерял в раннем детстве, мать – начальник поезда, перевозившего военные грузы, умерла в конце войны. Учились мы в разных школах и встретились при поступлении в академию.
Первый отпуск, запах гари, натужный паровозный гудок, мохнатым комом укатывающийся в ночную темень, редкие огни, Краснодар, площадь перед вокзалом, забитая станичниками, узкие привокзальные улочки, запах перезревших слив и, наконец, знакомый забор с огромной акацией. Мы еще не друзья, мы однокурсники, поэтому видимся редко и нет еще чувства, когда родственные души тянутся друг к другу.

Я внимательно вглядывался в лица однокашников. За год ребята подровнялись, уже не отличишь, кто городской, кто деревенский, Ленинград  наложил на них отпечаток, и акцент сохранился разве что у белорусов, да и то он еле заметен. Вот сидит, упершись локтями в раздувшийся от деревенских даров «сидор» - зеленый вещмешок, Саша Гаврушев. Саша в восемнадцать лет увидел паровоз и впервые попробовал лимонад. Он незаметен, говорит тихим голосом, неразличим в толпе. Разве мог я тогда предположить, что Гаврушев сделает самую блестящую среди однокурсников карьеру военного врача – станет начальником медицинской службы Балтийского флота.
Жизнь не раз сталкивала меня с Сашей то на Северном, то на Тихоокеанском флоте, то в Ленинграде. Хочется думать, что мне удалось сыграть определенную роль в его жизни. Как-то после заседания научно-технического комитета одного закрытого НИИ я отпустил машину на Невском и пошел пешком по Владимирскому проспекту. Нужно было освежить голову. Заседания обычно заканчивались часов в семнадцать, дальше - несколько часов свободного времени, «Красная стрела», утром Москва и сразу, с вокзала, на работу. Можно успеть навестить друзей, посидеть в ресторане или просто побродить по вечернему Ленинграду. На этот раз у меня были два билета в Мариинку на балет «Лебединое озеро». Январь стоял сухой, морозный, по Владимирскому проспекту мела поземка. У подсвеченного огнями подъезда  театра Ленсовета я едва не столкнулся с Сашей Гаврушевым. Шел он, засунув руки в карманы шинели, шапка надвинута на лоб. Обнялись. Саша предложил:
-Пойдем посидим где-нибудь, выпьем.
-У меня встречное предложение, идем в Мариинку. Есть лишний билет.
-Что-то мне сегодня не до искусства. Настроение скверное, поговорим по дороге. Я тебя провожу.
 Мы миновали глыбу Владимирского собора, свернули на Загородный проспект. Саша рассказал, что служит на Камчатке, флагман дивизии атомоходов, надоело, перспектив никаких. Сейчас в отпуске, остановился в «Ок-тябрьской», завтра в Москву, нужно поговорить с кадровиком Советовым. Может, что предложит.
-Незачем тебе в Москву ехать.
-Не понял.
-В ложе Мариинки сегодня будет Игорь Константинович Советов. Мы с ним вместе возвращаемся в Москву. Вот и поговоришь в непринужденной обстановке. Выпьем в поезде, перед отходом. Бутылка коньяка у меня в портфеле.
Мариинка, балет, коньяк, беседа в курилке – через три месяца Саша в Советской Гавани в роли начмеда базы, а еще через два года – заместитель начальника медицинской службы Тихоокеанского флота. Служба пошла.
…По высвеченному солнцем больничному парку летали серебристые паутинки, в виварии лаяли собаки. Неподалеку от вивария в тенистом углу разместился морг. В нем в начале века лежало тело поэта Иннокентия Анненского, умершего на ступеньках Царскосельского вокзала, по дорожке, ведущей к главному зданию Обуховской больницы, некогда прохаживался со свитой принц Ольденбургский, а на лестничной площадке больницы, перед тем как броситься в пролет лестницы, страдал от тоски и безысходности писатель Всеволод Гаршин. История переплелась с реальностью.
От КПП к памятнику Пирогову шли, точнее, плыли по воздуху старшины рот: высокий, сутуловатый, со сросшимися у переносицы бровями Николай Ермилов и всеобщий любимец Константин Артарчук, с трудом удерживающий на лице суровое выражение. Ермилов поднял руку и крикнул:
-Все, дробь! Отпускную расслабленность отставить. Всем следовать в Рузовскую казарму. Вопросы?
-Строем пехать или можно индивидуально? – спросил Филипцев.
-Индивидуально, причем осторожно переходя проезжую часть улицы.
Филипцев – московский хулиган с Якиманки. Только тройка по поведению помешала ему получить золотую медаль в престижной школе, где учились сынки дипломатов, крупных партийных работников и министров. За шесть лет учебы я ни разу не видел Славку с учебником в руке,  зато лекции он слушал внимательно, перед экзаменами ему достаточно было полистать чужой конспект.  Поступки его чаще всего были неординарны, а уж шуточки всегда на грани «фола».
Казарменный гальюн с унитазами типа «генуя» - священное для курсантов место (пусть не морщатся чистоплюи, никогда не служившие в армии), здесь можно укрыться от старшинского гнева, обсудить последние новости, перекурить. Одним словом, клуб по интересам.
И вот сидим мы в позиции «орла», беседуем, и тут приоткрывается дверь и кто-то командует:
-Встать, смирно!
И этот «кто-то», несомненно, старшина роты. Голос не спутаешь.
Мы вскакиваем как есть. У дневального Руслана Годинова срывается с ремня штык от карабина и исчезает в глубинах фановой системы.
-Вольно, ребятки, проверка боеготовности, – в проеме сияет улыбающаяся рожа Филипцева.
-Сволочь ты, Славка, - горестно говорит Володя Тюленев. – Я же только чехол выстирал. 
Его белая бескозырка лежит посреди лужи. Недавно была приборка.
-Заметь, Вова, бескозырка всегда падает белым чехлом вниз. Закон термодинамики.
-Да пошел ты….
Руслан чуть не плачет:
-Идиот, как же я теперь достану штык? За утрату оружия знаешь, что бывает?
-Минимум – штрафбат, максимум  - вышка. Ничего, прорвемся. – Славка начинает раздеваться. Оставшись в одних трусах, ухмыляется: -  - Слабонервных прошу покинуть служебное помещение.
 Филипцев бесстрашно засовывает длинную обезьянью руку в зев унитаз и через минуту извлекает оружие. – А теперь, братцы, мыться. Тащите воду из титана.
Намыливают Филипцева вчетвером. Голова, грудь, живот. Серые хлопья пены шлепаются на кафель. Неожиданно Славка вырывается, выскакивает в коридор. Перепуганный дежурный офицер спрашивает:
-Что такое? Что с вами?
-Не знаю, товарищ капитан, - мычит Филипцев, - с утра знобило, а потом пена пошла… Видно, холера.

Славка увлекался странноватыми статистическими исследованиями. Во время морской практики, когда мы стояли на рейде Таллина и никто не знал, будет ли увольнение на берег, Славка проделал такой эксперимент: на корме он запускал слух, что увольнение будет, но только для отличников боевой и политической подготовки, бежал с секундомером в нос учебного корабля и засекал время. Таким образом он узнавал, с какой скоростью на «Комсомольце» распространяются слухи. Как-то во время большой приборки он высыпал в носовом гальюне целый барабан хлорки. Его интересовало, кто и как выругается, оказавшись в отравленной атмосфере. Я храню мятый пожелтевший листок со статистическими изысканиями Филипцева. Приведу его полностью.

«За три курсантских года было получено 671 письмо, написано 329, изношено 6 пар ботинок, в нарядах и караулах потеряно 2704 часа, от Рузовской казармы до камбуза пройдено 1314 километров, по лестницам в аудитории мы поднялись на высоту 27 километров, исписано 4 литра чернил, выкурено 13140 сигарет, трехгодовой диурез равен 1643 литрам, 2200 раз сказано слово «есть», один раз – «больше не буду», на вечерних поверках потеряно 130 часов, спето 60 строевых песен, получено 108 кусков мыла.
За три года женилось 14 человек, сдано 20 экзаменов, съедено 6570 килограммов хлеба, на каждого курсанта приходится 0,3 лампочки, 0,12 портретов вождей. На курсе 2 пианиста, 1 скрипач, 4 поэта, 2 прозаика, 1 фокусник…»
Отец у Славки погиб в сорок первом, тянула его мать, швея. После второго курса, возвращаясь из отпуска, я побывал в коммунальной квартире на Якиманке, где родился и вырос Славка. Коммуналка запомнилась смутно, сквозь пелену тяжелого похмелья: коридоры, коридорчики, огромная закопченная кухня, на которой вперемежку стояли газовые плиты и кухонные столы. На одной из плит матушка Филипцева добрейшая Александра Петровна варила в чайнике кофе.
-Сынок, что же вы так вчера ухайдакались? Праздник что ль какой?
Меня мутило.
-Встреча друзей. А туалет типа гальюн имеется?
-Иди, вон дверь. Скорее, пока никто не занял.
Надо же так: встретиться в огромной Москве на станции метро «Парк культуры». Я взял билет на ленинградский поезд и ехал к родственнице, живущей у Киевского вокзала. И вдруг в переходе на кольцевую линию меня окликнул строгий голос:
-Товарищ курсант!
Все, попух, патруль сейчас привяжется. Я оглянулся: из-за колонны выглядывала загорелая физиономия Филипцева. Рядом с ним корчились от смеха Толя Соловьев и Борис Межевич.
-Ну ты и паразит, Славка, напугал.
-А ты, девочка, не пугайся. Страшно только первый раз. Откуда и куда?
-Взял билет, еду к родственнице за вещами, потом на поезд.
-Юрец, у меня другое предложение. Давай продадим твой билет – свои мы уже загнали и отправимся в кабак. В Парке культуры есть уютненький шалманчик.
-Ты что, спятил? Нам же завтра в академию.
-Салага, кто же нынче ездит по билетам? Отстегнем проводнице лавэ и вперед на третьей полке. Короче, давай билет, сам езжай за вещами, встречаемся здесь. Ты курсант или где?

Через час мы сидели в небольшом ресторане. Столики под зонтами на воздухе. Милая официантка с гигантским бюстом принесла запотевший графинчик. Пахло шашлыками и опасностью. Остальное смутно. Помню только, что купались в пруду, а потом разбудили сторожа, сунули ему деньги, и он открыл аттракцион «колесо обозрения». Москва то вверху, то внизу, мириады огней, вытягивающиеся в разноцветные полосы. В конце концов нашу гоп-компанию забрали в милицию. Положение спас Филипцев. Он сказал дежурному милиционеру, что мы праздновали рождение двойни: оба пацаны. Славка указал на меня пальцем - вот счастливый папаша. Говорил он так убедительно, что я заплакал от радости. Это и решило дело. Как добрались до Якиманки – не помню. Помню только, что на последние деньги купили у уличной торговки сказочный букет и преподнесли его Александре Петровне.

В академию мы опоздали. Но и здесь пронесло. Филипцев доложил командиру роты, что нас привлекли к задержанию опасного преступника на станции Бологое. Ехать пришлось следующим поездом. Начальник уголовного розыска обещал направить письмо начальнику  академии о наших героических действиях. И командир роты поверил.


…Тягостное ощущение усилилось, когда я переступил порог Рузовки. Пахнуло неистребимыми запахами казармы - гуталина, хлорки и еще чем-то мерзким, клопомором, что ли. Наш полуподвал в здании бывшей Обуховской больницы и то выглядел уютней. Огромный гулкий коридор, в котором можно было выстроить роту в полном составе, пирамиды с оружием, столик для дежурного по курсу, доска  с убранными под плексиглас разными мудрыми инструкциями, двери, ведущие в кубрики, пустые пока вешалки для бушлатов и шинелей, и в самой глубине – гимнастические снаряды, похожие на орудия пыток.

Нам с Шурой Орловым досталась двухъярусная койка, третья от окна – это уже удача, в окно наверняка будет дуть зимой. Бросили пальцы на «морского», мне выпал верхний ярус, ему нижний. С Орловым я подружился еще во время лагерных сборов. Небольшого роста, этакий французик с аристократическим носом с горбинкой и скрыто-надменными глазами. Прозвище – Моржик, приехал из Североморска, отец полковник, занимающий высокую должность. Шура не переносит мата, болезненно чистоплотен, бреется по два раза в день, в тумбочке у него такой порядок, что старшины в нее не заглядывают. Он постоянно рисует и что-то записывает бисерным почерком в записную книжечку. Шура много читает, особенно хорошо знает живопись. С ним интересно. Но есть в нем что-то незавершенное, не определившееся, что ли. Я уже на первом курсе твердо знал, что стану эпидемиологом или бактериологом. Шура только пожимал плечами.

После выпуска Кравченко и Орлов укатили на Тихоокеанский флот, я – на Черноморский. С Шурой мы встретились лишь через двенадцать лет в Москве. Служба у него не пошла. Уволившись, он стал цирковым врачом, много ездил по разным странам, с годами наши отношения постепенно охладели – разные интересы, разные взгляды на жизнь, но мы так и остались верны традициям курсантского братства.


Рузовка встретила нас сурово. Разом погас смех. Уже никого не тянуло рассказывать отпускные байки, да и время как-то сжалось – ни одной свободной минуты. Ермилов построил нас в коридоре и суховато сказал:
-Даю час на то, чтобы сдать в баталерку рюкзаки, чемоданы и привести себя в порядок: умыться, побриться. Через час – построение, начальник курса представит вам нового командира роты. Вопросы?
На этот раз даже у Филипцева не хватило духу задать вопрос. В казарменном воздухе витало нечто такое, что подавляло волю.
Новый командир роты майор Руденко сразу не понравился, среднего роста, но какой-то массивный, с тяжелым, исподлобья взглядом бесцветных глаз, с налитой красной шеей и несоразмерно маленькими стопами, обутыми в хромовые ботиночки.
-Сапог, - припечатал Толя Соловьев.
-Вот-вот, он из нас сопли-то выдавит, - хмуро добавил Володя Тюленев. – Одним словом – Рудос.
Прозвище состоялось. Рядом с майором начальник курса подполковник медслужбы Ревенко выглядел аристократом из иных времен - стройный, в превосходно сшитой тужурке. Белая накрахмаленная рубашка оттеняла загорелое, с тонкими чертами лицо.
-Здрас, тащи курсанты! – ухнул майор Руденко.
Рота ответила в той же тональности:
-Здрав желам, тащь майор!
Помнится, никто тогда не обратил внимания на солидную колодку орденов и медалей на кителе командира роты. И тут в чисто вымытые окна ударило солнце, разом преобразив казарменный коридор, – словно улыбка скользнула по суровому, жесткому лицу. Рузовка приняла нас, взяла под свое покровительство. И еще откуда-то пахнуло одеколоном «Шипр», и этот запах на долгие годы станет для меня добрым предзнаменованием, что все в конце концов наладится и что жизнь не такая уж скверная штука.

Что, собственно, побудило меня вновь взяться за тему курсантской юности? Ведь написана и неоднократно переиздана моя повесть «К оружью, эскулапы!» Тема эта не раз возникала и в других моих повестях и романах. Казалось бы, стравленный пар. Как ни крути, а повторы неизбежны. Причина есть.
Нынешним летом раздираемый недовольством собой, я на даче жег в железной бочке рукописи, черновики, газеты с ранними публикациями. Огонь с вожделением пожирал бумажный хлам. И тут из пачки с рукописями, перевязанной бельевой веревкой, выпала тетрадь в облезлой бледно-голубой обложке с торопливыми дневниковыми записями. Я не открывал ее более пятидесяти лет. С какой-то смутной надеждой я возил тетрадь с собой с одного флота на другой, с квартиры на квартиру, пока она не упокоилась в архиве. Я уселся на чурбан для рубки дров и стал читать – неплохие чернила для авторучек делали в те времена, за полвека скитаний буквы не поблекли, текст читался свободно. Вскоре я понял, что записи не имеют ни информационной, ни тем более литературной ценности. Так, эмоциональные юношеские зарисовки. К тому же автор писал с оглядкой на то, что дневник мог прочесть кто-то посторонний. Но произошло нечто, похожее на чудо. Между мной и тетрадью проскочил мощный электрический разряд, возрождая целый пласт воспоминаний. И тотчас нашлось объяснение, почему я хочу вернуться в казарму на Рузовской улице. Там, на Рузовке, в курсантской купели закалялись, огранивались наши характеры, все, что происходило потом, было лишь развитием сложного и мучительного процесса вызревания души.

2

Меня до сих пор поражает мудрость начальства. С удивительной  точностью оно выбирало из разношерстной массы новобранцев тех, кто может командовать людьми, то есть старшин, младших командиров. Случались и сбои. Старшиной первой роты назначили Гайдамовича. Он закончил фельдшерское училище,  успел поработать в поселковой больничке и оттрубить срочную в лесной белорусской глухомани. Я помню его в армейских шмотках с сержантскими лычками.

Гайдамович впитал в себя все худшее, что было в сухопутных войсках. О «дедовщине» тогда еще не слышали, но «деды», в отличие от флота, уже были. Крупный, носатый, со скрипучим голосом, он с какой-то садистской изобретательностью гонял первую роту, наказывал за пустяки, издевался над вчерашними десятиклассниками и всячески пакостил. А ведь был самый трудный период – лагерные сборы, где мы проходили курс молодого бойца. За что он так ненавидел ребят, особенно городских, не знаю. Платили ему той же монетой.

Нам-то повезло, старшиной второй роты назначили Николая Ермилова – старшину первой статьи с линкора  «Октябрьская революция», человека жесткого, но справедливого.
Господь покарал Гайдамовича. Дежурный офицер застал его в тот момент, когда он развлекался с дородной поварихой в овощехранилище на мешках с картошкой. Разводящий караула, обходя посты,  засек сержанта во время любовных утех. Будь это кто другой, он бы не поднял шума, но Гайдамович уже у многих стоял костью поперек горла. Доклад дежурному офицеру поступил незамедлительно. Сержанта разжаловали в рядовые, и он оказался в нашей роте. Я тогда впервые осознал всю тяжесть бойкота. Гайдамович перестал физически существовать для курсантов. Разжалованный сержант притих, но по его злобным взглядам можно было судить, что он  затаил обиду и ищет повод отомстить.

Во время лагерных сборов нашим отделением командовал старший матрос Владимир Шупаков, сероглазый улыбчивый красавец. Мы, салаги, носили грибовидные бескозырки без ленточек (ленточки после принятия присяги), отделенный отслужил на кораблях Балтики три года, посему красовался в лихой «беске», на ленте которой золотом было тиснуто «Балтийский флот». Нас оболванили под «ноль», я с изумлением разглядывал шишковатые черепа товарищей и старался как можно реже смотреть на себя в зеркало, Шупакову как старослужащему сохранили шевелюру – его густые светлые волосы отливали медом. Володю совсем не портили две золотые коронки на передних резцах. Он играл на гитаре и пел. У него был превосходный баритон, и он вполне мог стать профессиональным певцом. Стоит ли говорить, что все мы были по-мальчишески влюблены в нашего командира отделения. К тому же Володя в отличие от других старшин редко повышал голос, и я не помню случая, чтобы он кого-то наказывал.
После третьего курса Володя исчез, его отчислили из академии по неведомой мне причине.

…Весной шестьдесят первого года в конце перегона подводной лодки по внутренним судоходным путям из Сормово в Северодвинск я схватил двусторонний гайморит, меня комиссовали и направили служить в дивизион ремонтирующихся и резервных кораблей, сокращенно ДРРК, а в просторечии «Дырка». Дивизион размещался на острове Ягры и представлял собой довольно странное соединение. Часть кораблей стояла в ремонте на СРЗ «Звездочка», часть -  на стапелях в законсервированном виде. К «Дырке» был также приписан плавающий дивизион торпедных катеров и кораблей-целей. Штаб дивизиона располагался в доме, где раньше обитала администрация лагеря политических заключенных, неподалеку кладбище зэков, превращенное в стрельбище. Вот такая веселая картина. Меня тотчас сделали штатным начальником по физкультуре и спорту и гарнизонным врачом острова Ягры. Тогда мне пришлось изрядно повертеться.

Как-то меня вызвал комдив Владимир Михайлович Ручко и сказал, что мне надлежит провести беседу с выпускниками медицинских институтов, призванными на флот. Поступило указание из политотдела базы. У меня с комдивом установились хорошие отношения. Во-первых, я был единственным штабным офицером, который не пил, поэтому ездил за молодым пополнением не в качестве врача, а командиром роты призывников, к тому же я тренировал сборную Беломорской базы по боксу и мы дважды выиграли кубок Северного флота. А Ручко был страстным болельщиком.
-Какую беседу? – удивился я.
Комдив усмехнулся:
-О том, как хорошо докторам служить на флоте.
-И где все это будет происходить?
-На «СС-18». Кажется, спасатель ошвартован у двадцать пятого причала.
-Так туда же пехать и пехать. Да в дождь. У меня будет нетоварный вид.
-Возьми мою машину.
Вот там, в плохо освещенном кормовом кубрике спасательного судна, я среди молодых врачей-новобранцев и увидел Володю Шупакова. Точнее не его, а его неподражаемую улыбку. После окончания медицинского института он вернулся на флот, служил на атомной подводной лодке и завершил службу начальником базового госпиталя.
Запомнился еще один младший командир – помкомвзвода старшекурс-ник Михаил Бачев. Бледный, с тонким, заостренным носом, белесыми ресницами, он походил на одну из кукол Образцова. За неказистой внешностью сразу угадывался человек мягкий и добрый. Спал он в нашем кубрике в полуподвальном помещении бывшей Обуховской больницы. Утро начиналось с его ворчания: «Опять в поясницу вступило… И жжет, паскуда, и жжет. Ох, Бачь, и зачем тебя только матка родила. Подъем, полосатики… Неча в карманный бильярд играть».
Что говорить, добротой его пользовались, но старались не подвести.
Бачев терпеть не мог строевых занятий. «На кой ляд докторам муштра?» - вслух удивлялся он. Помаршировав для виду, мы уходили в глубину  больничного парка, где высились поленницы дров, кто-то курил, кто-то рассказывал анекдоты. Зато уж на строевых смотрах взвод маршировал, как на параде. И Рудос крякал от удовольствия.

По утрам, когда особенно хочется спать, тишину взрывает свист боцманской дудки. Погода испортилась, резко похолодало, второй день идет дождь. Больничный парк как-то разом пожелтел, словно заболел инфекционной желтухой, листья на боярышнике облетели, обнажая ягоды, на которых висели янтарные капли. Единственное теплое и сухое место – караульное помещение. Там топится настоящая печка, пахнет дымком, сухо потрескивают дрова. Четыре часа сна - и снова на пост. Шура  Орлов перешел на теплые носки. Перед тем как надеть, он тщательно их исследует, прощупывая каждый сантиметр. Для этого есть некоторые основания. На первом курсе как-то после обеда, собираясь поспать в «адмиральский час», я обратил внимание на его носки. Они были в такой степени заношенности, что стояли рядом с ботинками, напоминая мягкие полусапожки. Пристяжные резинки (их носили в то время) уныло свисали с голенищ. Меня это позабавило. Я достал из тумбочки пуговицу от суконки и пришил ее снаружи на пятку носка. Не успел прилечь на койку, как дневальный, свистнув в боцманскую дудку, дурашливо заорал: «Подъем! Команде вставать, койки убрать!» Шура свесил с койки толстенькие ножки, натянул носки и сунул стопы в яловые ботинки. Сонная задумчивость мгновенно слетела с его лица, он прищурился, словно выслеживая мышь, стянул ботинок, вытряхнул его и вновь надел. Пуговица была пришита крепко. У Шуры порозовел нос, он снял ботинок, затем носок и тщательно изучил его изнутри – никакого инородного тела. Когда он вновь обулся, на лице его застыло такое изумление, словно он увидел доисторического ящера. Я корчился от смеха. Сняв ботинок, Орлов хмыкнул, достал ножницы и отпорол пуговицу. Покосившись на меня, тихо сказал: «Брандахлыст, запомни: месть моя будет страшной!»
Война прервала наше детство, нам было не до шалостей. Строгая мужская школа, где во дворе мы маршировали с деревянными винтовками, затем закрытое военное учебное заведение. Мы так и остались мальчишками. И склонность к шалостям держалась в нас дольше, чем в ровесниках, вплотную не соприкоснувшихся с войной.

Отошли, скользнули видением за горизонт первый отпуск и первая морская практика. Грянула опостылевшая «бирочная кампания», когда к шмоткам пришивали бирки с именем владельца. Постепенно все улеглось, встало на свои места или, как говорил Славка Филипцев, «устаканилось». Даже Рудос не вызывал прежнего раздражения, его словесные перлы гуляли по ротам, как анекдоты: «Вы курсанты или где?», «Безобразия нарушаете?», «Здесь вам не тут», «Вас здесь быстро отвыкнут. Я вам кто или нет?»
Особой популярностью пользовались два его изречения: «Эй, вы, трое, оба ко мне!», «Вы, будущие врачи, кола параллельно земле вбить не можете!»
Прохаживаясь по коридору, майор Руденко ронял перед вытянувшейся по стойке «смирно» ротой тяжелые, как поленницы дров, слова:
-Вчера имело место явление гастролирования по карнизу крыши в кальсонах. Вы академия или кто? Безобразия нарушаете? Сигналы от граждан поступают под разным соусом…
«Гастролирование по карнизу в кальсонах» и в самом деле имело место. Кто-то из курсантов ночью проник на чердак, выбрался на крышу через слуховое окно и стал прогуливаться по карнизу, изображая лунатика. Соседи вызвали наряд милиции, но злоумышленника так и не нашли.
На третьем курсе посыпались женитьбы, то один жених, то другой, со-брав нехитрый курсантский скарб, отправлялся к новому месту жительства. По поводу ранних женитьб Рудос хмуро изрек:
-Тут явления наметились со стороны гражданских лиц женского пола. Облава на женишков. И уж многих умыкнули. Плохо дело, товарищи курсанты. Молодая баба, да задорная – прямой подрыв боеготовности под разным соусом. Женилки до колен отрастили, а ум детский, вот вас и берут на живца.
Во время лагерных сборов командиром роты был у нас капитан второго ранга Запорожец, человек мягкий, нерешительный, без каких либо отличительных черт – я теперь его и вспомнить не могу, а вот Рудоса запомнил.
Уверен, что все эти словечки командира роты, нарочитая армейская неотесанность – своеобразная маска. Руденко, человек малообразованный, но добрый, таким вот способом готовил нас к флотской службе, где нередко приходилось иметь дело с командирами, особенно из тыловиков, пользующимися такой же лексикой. Вечерние проверки, проводимые Руденко, мы ждали, как небольшой спектакль.
-Сколько раз талдычу вам в лоб и в разные места – все мимо. Я вам где? Филипцев, равняйся, как сказано!
-Я равняюсь на половую щель, товарищ майор! Ну, там, где доски сходятся…
-Разговорчики в строю! Ты не на эту щель равняйся, а на грудь справа стоящего курсанта! Кто о чем, а вшивый о бане.
Занятно, но командир первой роты подполковник Андреев мне тоже не запомнился. Разве что застряла в памяти одна черта – он не любил задерживаться в ротных помещениях.

В Ленкомнате или в одном из кубриков нередко разыгрывались скетчи, в которых использовались наиболее крылатые выражения Рудоса. Но с оглядкой – его побаивались и уважали. А вот начальник курса подполковник Ревенко Павел Григорьевич пользовался всеобщим расположением, хотя был крут и схлопотать от него «месяц без берега», а то и пятерик на губе, как говорили в курсантской среде, что два пальца… Причина проста: Паша (так курсанты называли Ревенко) был в высшей степени справедлив, незлопамятен и всегда защищал своих выкормышей от начальства. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха.
Как-то перед ужином меня неожиданно вызвал к себе начальник курса. Я шел, недоумевая, зачем я понадобился Паше, за мной вроде бы ничего такого не числилось.

Ревенко был хмур, слегка прихрамывая (ранение на фронте), прохаживался по своему крошечному кабинету. Я доложил о прибытии и застыл у дверей.
Павел Григорьевич остановился и, пожав плечами, сказал:
-Не ожидал от тебя, не ожидал. Хороший курсант, спортсмен, чемпион… Ладно, я тебя не накажу, если скажешь, с кем играешь в преферанс на чердаке.
Я был настолько поражен, что, наверное, с минуту молчал, потом брякнул:
-Преферанс на чердаке? Товарищ подполковник, да я карточных мастей не знаю, а тут такое…
Паша густо покраснел и тихо, переходя на шепот, произнес:
-Пять суток с содержанием на гарнизонной гауптвахте. За вранье и укрывательство подельников.
Откуда мне было знать, что Ревенко страстный преферансист и заявление о том, что я, девятнадцатилетний болван, не знаю карточных мастей, он принял за издевательство.
У меня, как при нокдауне, поплыла стена с картой Советского Союза.
-Разрешите идти?
-Иди. И не забудь пройти медкомиссию.
В коридоре меня захлестнула обида, даже скулы свело. Игорь Кравченко, стоящий дневальным по роте, глянув на меня, спросил:
-Что с тобой? На тебе лица нет.
-Пятерик схватил…  с содержанием.
-За что?
-За преферанс. На чердаке я, видите ли, играю. С подельниками.
-Да ты же в карты ни бум-бум.
-Начальству виднее.
-Не переживай, Томас Манн сказал: «Чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заведении».
Сам Игорь, уже не помню за что, на первом курсе отсидел пятерик на губе, что на Садовой улице. И как следствие – цикл любовной лирики.

Весть о том, что Паша упек меня на пять суток, мгновенно облетела роты. Ко мне подходили, жали руку, поздравляли с боевым крещением. Филипцев, частый посетитель исправительного заведения, дал мне подробную инструкцию, как вести себя в камере, как представиться сидельцам, как закосить температуру и перебраться в лазарет.
-Хорошо, если пошлют работать в архив. Бабы там – огонь! Это от соприкосновения с героическим прошлым. Идут на тебя гренадерским строем. В случае чего прикинься припадочным. Или ночное недержание у тебя…
-Славка, я ведь и в морду могу дать.
-Опять ты за свое. На губе не геройствуй, не при, как слон на буфет. Особенно с Мойдодыром.
-Кто это?
-Старшина губешника. Мойдодыр спрашивает меня  однажды: «Спички, сигареты есть?» - Я ему: «Так точно, спрятаны в анальном отверстии, сразу за сфинктером!»  Мойдодыр, понятное дело, не знает, где это. Добавили мне двое суток за оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей.
А я купался в обиде. Когда ты невиновен и страдаешь по чьему-то навету, обида особенно сладостна. Я представлял себя то генералом Карбышевым, которого фашисты на морозе обливают водой, то Достоевским, ждущим казни.
Перед посадкой меня опять выдернули к начальнику курса. Старшина роты Ермилов остался в приемной с документами об арестовании. На этот раз Павел Григорьевич встретил меня с улыбкой. Я четко доложил:
-Курсант Носов к следованию на гарнизонную гауптвахту готов.
-Садись.
-Спасибо, я постою. – Я себе в этот момент очень нравился: холодный тон, непоколебимая уверенность в своей правоте. Хорошо бы сейчас умереть. Упасть бы у стола и… Вот шуму-то будет.
-Я тебя вызвал, чтобы извиниться. Осечка вышла. Перепутали тебя с Русланом Годиновым. Намудрил информатор в темноте. Руслан - симулянт известный, отсиживался в лазарете, а как узнал, что тебя, невиновного, сажают, прибежал в больничном халате и повинился. Он на чердаке карточный притон устроил. Разогнал я эту малину. Еще раз извини и не держи зла. – Паша пожал мне руку и с усмешкой добавил: - А игру в преферанс все же освой. А то чем ты на флоте заниматься будешь?
Ах, Паша, Паша! Добрейшая душа. Пестовал нас по-отцовски, сурово, мы – дети войны были обделены мужским вниманием, сплошь безотцовщина. Он, да и все воспитатели, включая Рудоса, готовили нас к сложной жизни, тяжелой морской службе. За это низкий им поклон.




3

Повседневная жизнь, рутина. Лекции, семинары, практические занятия. После блуждания по морским просторам и ароматного юга запахи анатомички пришибли меня. На мраморных столах анатомического зала лежали распотрошенные во время препарирования трупы, в белых кюветах органы: почки, печень, гениталии. В препараторской в стеклянных банках скалились жмурики. Одни головы в формалине. А ведь когда-то эти головы улыбались, глаза излучали свет. Любовь, счастье, удача и… финал. Курсант Женя Анохин поспорил с приятелем, что укусит труп за нос. И укусил. Цинизм спасает медиков от страха перед смертью.

Реорганизация курса ограничилась сменой командиров рот. Игорь Кравченко остался в первой роте. Дружит с Витькой Подоляном. Витька типичный профессорский сынок, узкоплечий, с пухлым, немощным телом, военную службу переносит с трудом, старшины не дают ему поблажек – таково требование отца. Зато Виктор превосходный пианист. Второй пианист Виталька Бердышев – классом ниже, но все равно и у него получается здорово. Я ни черта не смыслю в музыке, но когда слышу скерцо Шопена в исполнении Подоляна, у меня что-то обрывается внутри и я вижу фрагменты картин: сады на окраине Краснодара, густой подлесок на островке посреди реки в паводок, слышу мелодичное посвистывание ветра в камышах, что растут в заводях Старой Кубани. Иногда вижу маму, и тогда к горлу подкатывает ком и влажнеют глаза. Наверное, подлинные ценители музыки испытывают нечто иное, чем я, провинциал, только в Ленинграде впервые попавший на концерт классической музыки в филармонии.
Игорю сейчас не до меня. У него полный разрыв с Ниной. Он потрясен, но держится. Именно в это время Игорь стал писать настоящие, взрослые стихи.

После выпуска из академии его направили служить на Тихоокеанский флот,  там он  ухитрился настолько достать кадровика, что тот упек его в военно-строительный отряд, расположенный в таежной глубинке. Сосны, белки, снег по пояс, весной сопки в пламени цветущего багульника, затем Владивосток, остров Русский, Камчатка, Авачинская бухта, сверкающие на солнце вулканы, Паратунька, Долина гейзеров. Поэту незачем было собирать материал, он жил в нем, с каждой новой книгой набирая уверенность и силу.

Сейчас, когда жизнь, в сущности, прожита, я могу с уверенностью сказать, что едва ли найдутся еще два-три человека, которые оказали на меня такое влияние, как Игорь. Мы ровесники, но в те далекие годы он всегда  был немного старше меня. Во мне слишком долго держалась полудетская наивность. Не будь Игоря, я вряд ли стал бы профессиональным литератором. О моих сомнениях на этот счет немало записей в той самой голубой тетради. Кажется, Чехов сказал, что очень хорошо начать плохо. Что-то в этом роде. Я начинал настолько плохо, что нормальный человек давно бы бросил это пустое занятие. Да и карьера у меня складывалась вполне удачно. Зачем попусту портить бумагу?

Зимой 1967 года я сжег рукописи и решил серьезно заняться наукой. Для этого были все условия: превосходно оборудованная лаборатория в санэпидотряде, тема диссертации, солидный руководитель. Я с ходу сдал часть экзаменов на кандидатский минимум, а в начале мая прилетел в Северодвинск Игорь. Группа молодых поэтов после совещания в Москве разъехалась по стране. Кравченко выбрал Север, чтобы повидаться со мной. У него уже готовилась к печати вторая книга с вступительной статьей Павла Антокольского. Мой друг был на подъеме, выступал в клубах, Доме офицеров флота, студенческих общежитиях, и везде его встречали громом аплодисментов. Он принес с собой в наш северный город дыхание океана, простора, какой-то иной жизни. «Тебе нужно встряхнуться, - сказал он, - приезжай ко мне, во Владивосток. Это другая страна, другие масштабы».

Через год я вылетел во Владивосток и пережил ощущение, которое испытывает молодой матрос впередсмотрящий на корабле – захлебнулся от вольного ветра.
Владивосток конца шестидесятых! На западе России, в центре давно уж погас освежающий ветерок «оттепели», интеллигенты перебрались судачить на кухни, замирая от сладкого ужаса при звонке в дверь, и только многоликий, переменчивый поэт продолжал утверждать, что «поэт в России – больше, чем поэт».

На солнце уже легла тень грядущего застоя. О генеральном секретаре каждый день рождались новые анекдоты, партийные съезды напоминали сборища глухонемых, а народ играл в своеобразную игру, в которой главным был не результат, а правила. Соблюдай их, и все будет хорошо.
Облако, отдающее душком разложения, еще не докатилось до восточных окраин огромной страны. Во Владивостоке, как после майской грозы, пахло озоном, «оттепелью». Здесь поэты еще были почитаемыми людьми, их знали в лицо, на поэтические вечера было трудно пробиться.
Меня поразил сам город - с белыми свечами многоэтажек на сопках, со сверкающей голубизной бухтой Золотой Рог,  с центральной бесконечной улицей Ленина, по старинке называемой Светланкой, с бриннеровскими домами (вспомним знаменитого голливудского актера Юла Бриннера – дома принадлежали его семье), таинственной Змеинкой и кораблем-памятником у причала.
Многоярусная конструкция города то ввинчивалась вверх,  забираясь на рыжие сопки, то соскальзывала вниз, в распадки, и случалось так, что, прогуливаясь по скошенному тротуару неподалеку от центра, вы могли заглянуть в окно третьего этажа застывшего ниже дома. И все это было соединено мостами и мосточками, арками, за которыми открывались узкие переходы, внезапно ныряющие в тупики. Еще сохранилась Корейская слобода, где среди новостроек  крепенькими грибами прорастали фанзы с иероглифами на ставнях.

Владивостоку вообще несвойственны прямые линии, но меня как-то особенно поразила Китайская улица, взбирающаяся вверх, к основанию сопки. Однажды по этой улице с невероятным грохотом скатился на коляске с мороженым друг Игоря  известный поэт Илья Фаликов. В городе об этом рассказывали с удовольствием и даже с гордостью, как о некой достопримечательности.
Во Владивостоке любили поэтов, актеров и авантюристов и вообще все нестандартное.
Обилие воды, чайки, простор, солнце, теплые дожди и каждый день неожиданные встречи – вот впечатления первых дней.
Утром, наскоро перекусив, мы с детским топотом скатывались по крутым лестницам-трапам мыса Диомид к причалу, садились на катер и через полчаса оказывались на тридцать шестом причале, в самом центре Владивостока. После плоского, уныло-болотного, серо-деревянного Северодвинска замечательный приморский город выглядел чем-то вроде Сан-Франциско или Рио-де-Жанейро. И обитатели Владивостока были ему под стать.

В той поездке я осознал, что означает слава. Игоря узнавали на улицах. Мы беспрепятственно проходили в молодежные кафе, хотя там стояли очереди. Вскоре друзья Кравченко отправили нас в составе съемочной группы на острова Римского-Корсакова. Телевизионщики снимали фильм «Изобата 50» о погибшей шхуне  «Восток», описанной еще Гончаровым. Потом мы оказались на острове Попова, выступали перед рыбаками, жили в доме старого шкипера, ловили трепангов, бродили по острову, где росли лопухи в человеческий рост, а плоды шиповника были величиной с яблоко, подружились с молодыми учительницами, ходили ночью купаться. Вода фосфоресцировала, и было жутковато, когда рядом всплескивала  крупная  рыба. Как-то во время путешествия вдоль ручья, стекающего в море, набрели на островок, сплошь усеянный махаонами. Когда бабочки шевелили крыльями, казалось, островок вспыхивает радужным пламенем. Это был какой-то другой, сказочный мир.
Дружить с Игорем непросто. Он яростный спорщик и в споре может обидеть. Спорили мы до хрипоты, часто ссорились, как-то по нелепому поводу два года не переписывались, не звонили друг другу. Но потом все забылось. А сейчас чего уж нам делить, когда жизнь катится под уклон и звук бубенцов все глуше и глуше. Я держал на руках его сыновей, из которых выросли славные мужики, крепкие и надежные. И жена Игоря иногда ворчит на меня так же, как и на мужа.

 Мы – два хрупких сосуда, в которых бережно хранится память о прожитых годах. Уйдет Игорь, обрушится целый мир, но не исчезнет, сохранится в моей памяти. Останется краснодарский двор с белыми одноэтажными домиками, где жила тихая и дружная семья. От того дома не осталось  и следа, но я помню его в деталях. Уйду я, в памяти Игоря сохранится приземистый дом на улице Ворошилова, сохранятся лица моей матушки и тетки. На донышке его памяти будет жить наша комната, старинная люстра с резервуаром для керосина, дешевый радиоприемник, аквариум с рыбками и столик из красного дерева со следами балки, что рухнула на него во время ашхабадского землетрясения.

Во вступительной статье к книге Игоря «Капля неба»  Павел Антокольский писал: «Когда-то один очень умный писатель обмолвился афоризмом: «В поэзию надо входить в калошах». Форма афоризма настораживает своей парадоксальностью, но здравая мысль, заключенная здесь, ясна и правильна! В поэзию нужно входить не прихорашиваясь, не становясь ни на какие котурны, как говорится, – в чем Бог послал: в затрапезе жизненной прозы, вводя в нее все живое достояние.
Во многом, в основном, это удалось Игорю Кравченко…»
Наше поколение литераторов, не дотянувшее по возрасту до раскрученных «шестидесятников», входило в литературу в калошах, причем латаных. Других у нас не было.

Задолбала химия: физколлоидная, неорганическая, органическая. Практические занятия, коллоквиумы, зачеты. Преподаватели – одни женщины, а женщины - существа безжалостные. «Неуды» так и сыпались на бедные курсантские головы и, как результат, – неувольнение в город. А город манил, подмигивал огнями, и сны снились – товарищам рассказать неловко. Я жил вольготней. Три тренировки в неделю, две - в академическом спортивном зале и еще одна, в субботу, в боксерском зале Ленинградского дома офицеров. В академическом зале у меня практически не было противников в  моем весе для спарринга, боксировал в основном со средневесом матросом кадровой команды Братановским, перворазрядником. Да к тому же с колотушкой. Тренировки в ЛДО носили еще более жесткий характер. Тренировалась сборная Ленинградского гарнизона, и пареньки там были крепкие. Суббота – день увольнения. Но куда пойдешь, если под глазом фингал, брови посечены и залеплены пластырем. С такой рожей патруль заметет, да и в милицию можно загреметь. В казарме меня с надеждой ждали различного рода страдальцы: заступи дневальным, подмени в пожарном отделении или в группе по борьбе с наводнениями. Был еще один идиотический наряд: ходить в патруле по территории академии.

Но все это терпимые, незначительные издержки. Бокс научил меня держать удар, а это важнее. Я с теплотой вспоминаю своего тренера Леонида Павловича Кривоноса.
…Краснодар. Мартовский денек, с голубями в розовом небе, с запахами первой зелени, и человек лет сорока в модном плаще, узких брюках и туфлях на каучуковой подошве – редкость по тем временам. Принять его можно было за приезжего артиста.
Я толкнул Толю Лагетко в бок:
-Гляди, какой фраерок чапает.
-А знаешь, кто это? Новый тренер Кривонос. Будет в юношеской спортивной школе вести секцию бокса.
-Кроме шуток?
-Точно, он.
Кривонос мне тогда не понравился. Пижон, а не тренер.
Между тем через месяц в подвальном помещении юношеской спортивной школы был оборудован настоящий боксерский зал. И ринг, и «груши», и шведская стенка. Даже новая штанга стояла в углу на помосте.
Охотников заняться боксом нашлось много. Компания в подвале собралась пестрая. Кожзаводы, Дубинка, Покровка – самые буйные в те годы районы –направили своих «лучших» представителей. Даже известный всему городу Хачик явился поглядеть на нового тренера, а заодно и поучиться. «Рыцари» улиц и привокзальных переулков стояли в мятых трусах до коленей и скалились. Кривонос оглядел всех внимательно, сказал:
-Ну что же, занятия начнем с того, что будем учиться ходить.
Пацаны, удивленные услышанным, хохотнули, а кто-то озадаченно матюгнулся.
-Стоп! – Кривонос поднял руку, призывая к вниманию. – Вот что, соколики, если хоть раз от кого-нибудь услышу матерное слово – выгоню. Прошу усвоить.
Дальше пацаны, к чьей  походке по вечерам с тревогой прислушивались горожане, действительно учились ходить, то на пятках, то на носках и даже прыгали по-жабьи, разве что не квакали. Боксом и не пахло. Тренер излучал неясное обаяние, да и любопытно было, чем вся эта канитель закончится,  поэтому ходили «соколики» и дрыгали ногами с большим удовольствием. Прыжки особенно удавались Хачику. Потому как по основной своей воровской профессии он был «скокарем». И на ногах у Хачика были новенькие боксерки. Боксерки не помогли, через неделю Кривонос выставил его за дверь – Хачик оскорбил уборщицу.
-Хачатуров, на тренировки больше не ходите. Спорт – прежде всего дисциплина, а вы хулиган.
Повисла жуткая пауза. Хачик был человеком опасным. К тому же «хулиган» у воров – тяжкое оскорбление. Хулиганов они не жалуют. Все замерли в предчувствии страшного. Но ничего страшного не произошло. Хачик даже улыбнулся, кивнул снисходительно.
-Ладно, пляшите тут… Ты только не духарись, Ленпалыч. Духариться не нужно.
Поговаривали, что Хачик утвердил:
-Ленпалыча не трогать. Он полезный.
Как и почему сделал такой вывод удачливый «скокарь» - неведомо. Мир, к которому он принадлежал, имел свою мораль, и разобраться в ней было непросто.

Тренировки между тем шли своим чередом, мало-помалу захватывая ребят, хотя число их и поубавилось. Тренировки Кривонос начинал с беседы. Рассказывать он умел, знал про бокс много, так что публика сидела с открытыми ртами. Разговор иногда отклонялся от темы и шел просто «за жизнь». Взрывной характер бесед я понял позже, когда уличное хулиганье ходило за Ленпалычем ватагой. Носители челок и фикс стали даже на пробор зачесываться, под Кривоноса, и если не бросали курить, то курили, прячась в туалете, как второклассники.

Тренировки обрели смысл, появились новенькие перчатки, «лапы», и вскоре все поняли, что бокс не драка, а спорт – культурный и героический. Оказалось, расквасить нос - дело никчемное, важно работать так, чтобы не получать ударов, маневрировать, и если уж бить, то наверняка и точно. В трусах до коленей на тренировки уже никто не ходил. Однажды Кривонос принес ножницы, нитки и дал еще один урок, теперь уже портняжничества. Из обычных трусов за час сотворил настоящие боксерские трусики с тройной резинкой, объяснив при этом: «По тому, как сидит форма на боксере, можно судить и о его подготовке…»

Матери, наверное, до чрезвычайности удивились, когда шалопутные их сыновья, разгильдяи и неряхи, потянулись к швейным машинкам и утюгам. Факт небывалый и даже пугающий. Но было все это так, между прочим. Основное все-таки бокс. Уверенно управляя сырой пока еще боксерской массой, Кривонос находил время для каждого, выбирал момент. Мне он сказал: «У тебя неплохие данные. Только тебя нужно переделать… Встань фронтальней. Вот так. Подбородочек ниже. Ноги широко не расставляй, потеряешь маневренность. Твое оружие – скорость, реакция. Работай в «челночке». И думай, думай в ринге, переигрывай противника головой». Юре Радоняку он посоветовал: «Накачивайся, таскай железо, всю разминку и «бои с тенью» только с полукилограммовыми гантелями». И полгода не прошло, как на открытом ринге я выиграл свой первый бой.
Леонид Павлович Кривонос вырастил двух олимпийцев: бронзового призера Толю Лагетко и серебряного - Юру Радоняка, который несколько лет тренировал сборную СССР.

Иногда мне казалось, что Рузовка – живое существо и оно не только хранит память о прежних обитателях, но и может влиять на судьбы ныне живущих в старой казарме. Мне снились фантастические сны. То я видел лейб-гвардейцев семеновцев, повзводно марширующих по улице Рузовской. Вглядываясь в лица солдат, узнавал в усачах своих однокашников. То я летел на воздушном шаре, вцепившись в борт корзины, и, холодея от ужаса, глядел вниз на Витебский вокзал, от которого отходил детский паровозик с длинной трубой,  слышал скрип и позвякивание буферов  игрушечных вагончиков, выкрашенных в желтый цвет. Я просыпался в кубрике, освещенном тусклым синим светом, с тревогой глядел в окна, за которыми гудел дождь.  А казарма дышала. Кто-то темный, на мягких лапах бесшумно ходил между койками и поправлял сползшие со спящих курсантов одеяла.

Рузовка подарила нам несколько минут перед сном, заполнив их рассказами товарищей, - предтеча будущего кают-компанейского трепа. Чаще всего вспоминали детство – оно было рядом. Особенно удавались рассказы эстонцу Лео Сусину, низкорослому белобрысому пареньку. Лео – сирота, воспитывала его тетка. Тетку он наделил множеством фантастических качеств, и судьба у нее была героическая: то она была партизанкой, то входила в группу снайперов, которым было поручено совершить покушение на Гитлера. Как-то Лео заврался настолько, что сообщил, будто его тетка, прошедшая специальную подготовку, могла присесть на корточки и с этой позиции запрыгнуть на платяной шкаф. Кубрик взорвался таким хохотом, что прибежал дежурный офицер.

Студенческий Ленинград между тем  оживал, то в одном, то в другом институте устраивали танцевальные вечера, балы. На тумбочке у столика дежурного офицера лежали пригласительные билеты. А у меня субботние тренировки. Помог случай.
Как-то на тренировке появился чемпион страны во втором среднем весе заслуженный мастер спорта Вазин, крепко скроенный качок с нокаутирующим ударом справа. Чемпион начал подготовку к первенству СССР. Тренер отобрал десять полусредневесов или, как их еще называли, «петухов»: отработал раунд, тебя сменяет другой. «Петухи» – боксеры скоростные, да и с ударчиком. Я попал в десятку боксеров для партер-спаррингов.

 На второй тренировке я заметил, что Вазин при ударе левой опускает правую руку. Подбородочек у него был приметный, с ямкой посередине.  Вот я и врезал левым боковым по этой самой ямке. И, не давая чемпиону опомниться, добавил левым прямым. На следующей тренировке я, окончательно обнаглев, решил повторить комбинацию. И тут почему-то погас свет. В себя я пришел в раздевалке, рядом суетился врач, в углу тренер крыл матом Вазина, тот сконфуженно кивал головой, а мне казалось, что я не лежу на кушетке, а как бы завис в воздухе. Нокаут – дело серьезное. Меня на три месяца отстранили от тренировок, неделю провалялся в лазарете. Зато теперь я мог ходить в увольнение и на танцы.

…Никогда не вернуть тот удивительный вечер с игольчатыми уколами дождя, плывущими в сумерках огнями реклам, фонарями, опрокинутыми в черную воду Фонтанки. Академия арендовала у какой-то организации танцевальный зал. Старинный особняк за чугунной оградой, мрамор фойе, запах духов, женские голоса, и тут я увидел Валентину. Девушка скромно стояла у колонны, прижимая к груди дешевую сумочку, и, судя по выражению лица, чувствовала себя неуверенно. Я вытер лицо платком и подошел к ней.
Боже мой, за столько лет у меня стерлись в памяти ее черты, помню голос, мягкий, грудной, и еще губы, всегда почему-то шершавые. Когда я целовал ее, мы от неловкости стукались носами и потом тихо давились от смеха, прислушиваясь, не идет ли разводящий. Валя приходила ко мне, когда я стоял в карауле у строящегося здания клиники на набережной Фонтанки, – в пустом корпусе что-то  потрескивало, ухало, осыпалось. Проезжающие по набережной Фонтанки автомобили светом фар выхватывали из темноты наши бледные, запрокинутые лица. Во время поцелуев бескозырка всегда сваливалась с головы и падала на клумбу с якорем в центре. От увядающих цветов пахло горько и волнующе.

Валя приносила кулек с пирожками, и мы ели их, как зайчата, испуганно  прислушиваясь к каждому шороху. Иногда где-то в самой глубине строящегося здания возникал и тотчас гас протяжный вопль. Валя прижималась ко мне и шептала: «Это филин. Филин – не к добру». – «Филин в городе? Чепуха! Это кричит пушкинский безумный Германн. На том месте, где строится клинический корпус, в старинные времена стоял барак для умалишенных».

Первая любовь, первая женщина. У нас были похожие судьбы: отцы погибли на фронте, эвакуация, мыканье по чужим углам, возвращение в разоренный дом. Мать Валентины работала нормировщицей на Кировском заводе, девушка – на почте и еще училась на вечернем отделении Финансово-экономического института. Она была старше меня на два года, но выглядела моложе. Жилось им с матерью трудно. Из того времени в памяти остались дождливая осень, холодная зима, мы гуляли по набережной Мойки, грелись в подъездах, а когда были деньги, ходили в кафе «Лягушатник» на Невском. Там подавали коктейли и туда не заглядывали патрули.
Однажды Валя не пришла на свидание. И больше не приходила. А телефона у нее не было. Прошло пятьдесят пять лет. Я не могу представить ее старухой. То, что тогда вспыхнуло между нами и погасло, – неподвластно времени.

4

Нет ничего тоскливее, чем сидеть на самоподготовке. Классы для самостоятельных занятий располагались на верхних этажах Принцевского корпуса. Сумрачное, выкрашенное в казарменно-желтый цвет здание глядело на Введенский канал. Если приложить лоб к оконному стеклу, можно  увидеть легкий ажурный мосточек, переброшенный через канал. Выше, за каналом  и мрачным сооружением теплоэлектростанции, торчали упирающиеся в небо трубы с красными огоньками на верхушках.
Принцевский корпус назван так в честь принца Ольденбургского, известного мецената, построившего здание на собственные средства. Имя принца частенько мелькает в истории отечественной медицины.
Спать хочется зверски, но старшины зорко следят за порядком на самоподготовке. Курсанты отсыпаются, когда в классе присутствует помковзвода Миша Бачев, он жалеет мальчишек. Но если у сержанта «знобит спину», выспаться не удается. Миша раздражен, вздыхает и жалуется на судьбу: «Эх, Бачь, Бачь! И зачем только тебя матка родила».

За окном антрацитовая тьма. Положив под голову чемоданчик с книгами, сладко спит Миша Полукеев по прозвищу Майк Лобиалес (лобиалес по латыни – губы). У него огромные губы, и вообще он похож на неандертальца, чей бюст стоит на кафедре биологии. Миша – спокойный, добрый малый. На шутки он не обижается. Полукеев – деревенский, никогда не рассказывает о своей жизни. Ест он аккуратно, смахивая каждую крошку. Наголодался в детстве.
Мише, наверное, снится что-то приятное, он улыбается во сне, чмокает губами, вдруг, пробудившись, поднимает голову и оглушительно чихает, а через секунду столь же громко рыгает.
Толя Соловьев весело советует:
-А теперь дерни, Майк. Для гармонии.
Взвод взрывается от хохота. Громче всех смеется помкомвзвода Миша Бачев, у него даже слезы выступили.
Полукеев розовеет и смущенно говорит:
-Не могу же я вот так. По команде.
-А ты передохни и начинай в обратной последовательности, - с самым серьезным видом говорит Соловьев, - а мы тебя поддержим.

Казарменный быт скучен. Особенно страдают те, кто за нарушение дисциплины и «неуды» по учебе получили «месяц без берега». Скуку и однообразие жизни перебивали розыгрышами, а то и отчаянными придумками, граничащими с хулиганством. Судя по произведениям Помяловского, все это началось еще с бурсы. Бурсаки, ошалевшие от зубрежки, такое вытворяли, что нам и не снилось.
Полуподвальное помещение северной части Рузовки занимала учебная лаборатория будущих морских метеорологов. Курсанты этого училища жили куда свободнее. К нам «ветродуи» касательства не имели, у них был свой КПП, свое, весьма либеральное начальство. Мы презирали «ветродуев» и завидовали им. Вели себя курсанты-метеорологи нагло, на замечания Рудоса не реагировали, чем доводили его до исступления.

Какой-то умник нашел на хозяйственном дворе казармы брошенный «ветродуями» шар-зонд, налил в него холодной воды и положил под простыню Борису Михайлову, парню грузному и большому любителю поспать. Боря вернулся из увольнения «под мухой», вожделенно разобрал постель, разделся и брякнулся в ледяную купель. От его визга и проклятий проснулась вся казарма.
Шутка понравилась. И теперь каждый, укладываясь спать, шарил под простыней, проверяя, нет ли там заложенного ледяного «фугаса». И все же я попался. Пользуясь привилегией командира отделения, я часов до двух ночи просидел в Ленинской комнате – готовился к зачету. Затем, крадучись, проник в кубрик, освещенный синей лампочкой, и первым делом проверил, нет ли «фугаса». Затем сунул руку под подушку, чтобы выдернуть одеяло, и замер от ужаса: там, под крепко взбитой подушкой, лежало что-то живое, теплое, пульсирующее. Холодная струйка пота суетливо пробежала по спине. Я попытался вынуть руку, но это живое и теплое поползло вслед за ней. Я с трудом сдержал крик. Выругав себя за трусость, отодвинул подушку и узрел… медузу. Голубой свет, заполнявший кубрик, усиливал впечатление. Я ткнул пальцем моллюска, он приветливо булькнул, обнаружив два веревочных хвостика, и тут я все понял: какой-то изобретательный мерзавец налил из титана в тонкую хирургическую перчатку теплой воды и сунул мне под подушку. Я задохнулся от ярости. Стояло полнолуние, синий свет мешался с мертвенно-белым. В этом зыбком полусвете отчетливо проступала нога соседа по койке Гайдамовича. Он спал, как и полагается, голым, и под согнутой в колене ногой виднелся костлявый зад. В это пространство я и сунул «медузу».

Я едва успел раздеться, сложить одежду на тумбочке и нырнуть в койку, как Гайдамович неожиданно сел и замер, прислушиваясь к себе, его острый нос напоминал клюв хищной птицы. Гайдамович испуганно щелкнул клювом, сунул под зад руку и извлек «медузу». В его ладонях она переливалась и плотоядно причмокивала. У разжалованного сержанта на лице запечатлелось такое изумление, что я едва не подавился от смеха. Гайдамович глухо выругался и швырнул  «медузу» в голубое пространство. В сумерках кто-то завозился и унылым голосом Лео Сусина пробормотал: «Денисенко, сука! Ну а блевать-то на меня зачем?»

Однажды я был свидетелем целого ритуального действа – похорон саксофона. Вместе с нами учились офицеры из послуживших на флотах фельдшеров. Они были старше нас, вчерашних десятиклассников, на пять - восемь лет. Среди офицеров выделялся капитан медслужбы Каберидзе (точно фамилию не помню) – смуглый красавец с тонкими злодейскими усиками. Был он поразительно тощ, почти лишен зада, брюки со-скальзывали, не имея опоры,  он их постоянно поддергивал, и от этого казалось, что капитан все время слегка приплясывает. С курсантами капитан заигрывал, держал себя рубахой-парнем, любил рассказывать скабрезные анекдоты, но его сторонились, знали – стукач. Кто-то прилепил ему прозвище Саксофонов. Прозвище приросло.
И вот одним воскресным днем во время дежурства Саксофонова, когда по неведомой причине запретили увольнение в город, в глубине ротного коридора грянул похоронный марш. Курсовой секстет «Зеленый аксолотль» под руководством Вилли Цовбуна медленно двигался к выходу. Впереди на подушке, покрытой красной скатертью, изображающей гроб, лежал саксофон, подушку нес, понурив голову, Филипцев, процессию завершал безутешный саксофонист Баякин. Из кубриков слышались глухие рыдания, кто-то измененным голосом ритмично выкрикивал: «Шахсей-вахсей!», а невидимый хор подхватывал: «У-упа! У-упа!»
Саксофонов не сразу понял, что происходит. Резко побледнев, закричал, переходя на визг:
-Прекратить! Применю оружие!
И тогда откуда-то сверху тяжело ухнул бас:
                Наверх вы, товарищи, все по местам,
                Последний парад наступает,
                Врагу не сдается наш гордый «Варяг»…
Песню подхватили.


Тренировки и сборы выбили меня из учебной колеи, я основательно подзалетел с органической химией. Надгробные плиты формул, не умещающиеся на грифельной доске, приводили меня в ужас. Скрыть свою стерильность в области столь нужной науки не удалось. Нашу группу вела профессор Дробинцева, добрейшая женщина, называющая нас, балбесов, мальчиками. Она всякий раз пугалась, когда перед лекцией старшина командовал: «Смирно! Товарищ профессор…» Дробинцева махала пухлыми ручками и умоляла всех сесть.

Кафедрой руководил ее муж - профессор полковник медслужбы Васюточкин. Остроносый, всегда почему-то взъерошенный, в укороченных брючках, он напоминал деловитую птицу, вроде дрозда. Его обожали, любили его яркие лекции, манеру говорить, нараспев повторяя химические термины. Возможно, у него был своеобразный дефект речи, а может, он специально растягивал слова – эффект получался эстрадный. Задрав голову, он сладостно возглашал: «А-а-рабиноза и глюко-о-пираноза!» Аудитория взрывалась от хохота. Васюточкин, не обращая внимания, продолжал лекцию дальше. Иногда, наверное, чтобы еще больше развеселить нас, он рассказывал истории из своей жизни. Подтянув брюки и встав на цыпочки, профессор после полуминутного молчания доверительно сообщал:
-Мы с женой, профессором Дробинцевой, недавно купили машину.
-В самом деле? – заинтересовался кто-то из курсантов.
-Представьте. Поразительное легкомыслие. Поехали в Озерки. А там машину у нас украли.
Гул негодования.
Васюточкин всплеснул руками и с детской улыбкой сообщил:
-Но мы не растерялись и купили дру-гу-ю.
На этот раз хохот был такой силы, что в аудиторию заглянул командир роты.
Профессор Дробинцева оказалась строгим и решительным преподавателем, неделю я вместо самоподготовки ходил на дополнительные занятия и в конце изнурительных уроков понял и полюбил органическую химию. Дробинцева удивлялась: «Товарищ Носов, вы совсем ничего не знали, а теперь все знаете. Признайтесь, вы меня разыгрывали?»

В ту пору в Военно-морской медицинской академии преподавали ученые с мировыми именами: Быков, Орбели, Джанелидзе, Лазарев – список крупных деятелей отечественной военной медицины можно было бы продолжить. Одни были излишне академичны, другие суховаты, третьи слишком уж  суровы. На всю жизнь запомнились профессора с чудинкой, к тому же имеющие дополнительные, порой неожиданные интересы, как, например,  профессор патологоанатом Соломон Самуилович Вайль.
Первый раз я увидел его в парке академического городка – бывшей Обуховской больницы. Стоял конец сентября, бабье лето. Мы, курсанты, собирали в кучи опавшие листья и жгли на костре, – ароматный дымок плыл между деревьями. Он шел по аллее, переваливаясь на коротковатых ногах, тужурка с серебристыми полковничьими погонами расстегнута, фуражка лихо сдвинута на затылок, старый разбухший портфель оттягивал руку. Полковник покачивал квадратной головой в такт шагам, сладко жмурился и что-то напевал. Я приставил к дереву грабли, вытянулся и отдал ему честь. Он приветливо помахал мне рукой и по-домашнему сказал:
-Здравствуй, голубчик. Погодка-то? А-а? Прекрасная пора, очей очарованье!
Снял фуражку, его лысая голова как бы высветилась изнутри, напоминая матовый плафон, что висел у нас в шестой аудитории.
-Кто этот чудак? – спросил я у приятеля.
-Профессор Вайль, патологоанатом.
-Тот самый?
-Ну!
Дело в том, что среди курсантов вот уже месяц гуляла рукопись поэмы «Сифилиада», принадлежавшая перу ныне покойного петербургского поэта Семена Ботвинника. Поэму сопровождала легенда, что будто бы Ботвинник, в те времена курсант Военно-морской медицинской академии, на экзаменах по патологической анатомии предложил профессору Вайлю прочесть эту самую поэму, ибо в ней была глава, посвященная гистологическим особенностям вторичного сифилиса. Профессор не только не выгнал Сему с экзамена за нахальство, но и заставил прочесть поэму целиком и вывел в его зачетке пятерку с плюсом.

Как нередко бывает с любимыми профессорами, имя Соломона Самуиловича Вайля было окружено легендами, байками и анекдотами. Вот некоторые из них. У Вайля была привычка, входя в трамвай, снимать калоши и ставить их рядом со скамейкой, на которой сидел. Так вот, входит профессор в трамвай, снимает, как обычно, калоши, садится и мгновенно засыпает. Сопровождающий его адъюнкт, чтобы не тратить зря время, – ехать далеко, в больницу имени Коняшина, начинает «клеить» соседку-студенточку, та кокетничает, резвится и роняет на колени спящему профессору батистовый платочек. Девушке пора выходить, платочек нужно взять, но так, чтобы не смутить старика. Адъюнкт наклоняется, что-то шепчет на ухо профессору, осторожно указывая на платочек. Вайль сконфуженно розовеет и, приняв спросонья платок за уголок рубашки, вылезший из ширинки, начинает его торопливо заталкивать.

Эту якобы подлинную историю я слышал в Москве уже в качестве анекдота. Другая байка: Вайля как ведущего прозектора города пригласили в медицинский институт возглавить экзаменационную комиссию. Экзамены уже близились к концу, когда в аудиторию развинченной походкой вошел студент и, не обращая внимания на членов комиссии, принялся рыться в экзаменационных билетах. Не найдя, видимо, ничего подходящего, хмыкнул и направился к выходу. «Молодой человек, -  остановил его Вайль, -  дайте, голубчик, ваш матрикул». Тот, немало удивившись, вернулся и протянул зачетку. Профессор неторопливо начертал в ней: «Удовлетворительно». Наступила очередь удивляться экзаменационной комиссии. «Студент ведь что-то искал, значит, он все же что-то знает, – пояснил Вайль. – Как же я могу поставить ему неудовлетворительную оценку?»

Как ни был я подготовлен к встрече с профессором-оригиналом, он меня все же поразил. На одной из лекций, в самом начале, Вайль вдруг умолк, некоторое время сумрачно глядел в аудиторию, потом, усмехнувшись, сказал:
-Все, что я вам толковал сейчас о печени алкоголиков, – чепуха! Я за всю многолетнюю практику ни разу не видел классической печени алкоголика. Да-с! И вообще, мне сегодня не хочется говорить о скучных материях. Поговорим о вечном… Скажем, об эстетике. В том смысле, как понимал ее Кант, то есть науке о правилах чувственности вообще…

Я впервые прослушал лекцию по философии, в которой и Кант, и Гегель  выглядели не скучными придурочными идеалистами, которые свихнулись на «вещи в себе» и прочих буржуазных штучках, а вполне понятными, привлекательными гениями. И возможно, впервые задумался о смерти и бессмертии, которое начинается здесь, на столе прозектора, либо не начинается вовсе, и с пугающей ясностью осознал беспощадность исчезающего времени.

На одной из очередных лекций Вайль дал нам развернутый литературоведческий анализ… романа Пушкина «Евгений Онегин». И вот что любопытно, столь необычные лекции, где философия и литература соединялись с патологической анатомией, запоминались намертво, словно кирпичики укладывались там, в голове, не оставляя никого равнодушным.

Считалось, что Соломона Самуиловича невозможно вывести из себя. И все же один раз мне довелось увидеть гнев профессора. Случилось это во время зимней сессии. Из-за эпидемии гриппа запретили увольнения. Настроение у масс достигло самой нижней черты. Экзамены мы сдавали прямо в казарме в одном из «кубриков». Второпях организовали «службу спасения»: шпаргалки решили передавать на двух связанных между собой лыжных палках. Я вошел, взял экзаменационный билет и уселся за крайний, поближе к двери, стол, ожидая, что сработает «служба».
Профессор Вайль прихлебывал из стакана с серебряным подстаканником чай и доброжелательно разглядывал нашего ротного красавца Витю Денисенко. Тот плыл по всем правилам военно-морского искусства, при этом хлопал девичьими ресницами и на лице его запечатлелось выражение, какое бывает у человека, когда с ним внезапно случился детский грех.
-Хорошо, - вздохнул профессор. – Приведите мне, голубчик, в завершение пример инволюции человеческого органа.
Имелась в виду вилочковая железа или что-то в этом роде, но в бедной Витиной голове инволюция перепуталась с эволюцией и он, выпучив глаза, брякнул:
-Головной мозг!
Вайль хрястнул авторучку об пол и, розовея, заорал:
-Болван! Это у тебя инволюция! Убирайся вон и зайди через полчаса.
В этот момент я почувствовал легкий укол в спину, – вступила в действие «служба спасения»: мне передали шпаргалку. Я снял отвратительно похрустывающий лист бумаги с острия лыжной палки, и мои глаза встретились с глазами профессора. Лицо его снова обрело благодушное выражение. Когда я вышел отвечать, он спросил:
-По бумажке будешь читать или так поговорим?
Меня обдало жаром:
-Лучше так, товарищ полковник…
-Отлично, отлично. Расскажите-ка мне, голубчик…
Произошло нечто невероятное: словно от прикосновения волшебной палочки в голове моей прояснилось, я увидел аудиторию, расположенные амфитеатром ряды кресел и услышал голос профессора Вайля. Я заговорил и, наверное, со стороны наша беседа напоминала дискуссию. Только в одном месте Вайль меня прервал:
-Погодите, коллега, кто вам сказал такую глупость?
-Вы…На лекции.
-Хм-м, -  профессор вытер лысину платком. – К сожалению, я говорю глупости не только на лекциях. Да-с!
Расписываясь в моей зачетке, он задумчиво сказал:
-Царство мертвых не для вас, молодой человек. Для этого вы слишком честолюбивы. Вам подавай что-нибудь драматическое, в стиле Гуго Глейзера.
Профессор оказался прав: книга австрийского врача «Драматическая медицина» лежала в моей курсантской тумбочке, я рвался спасать человечество, и с патологической анатомией мне было не по пути.

Среди многочисленных легенд о Вайле ходила еще одна: старый прозектор был фанатичным поклонником балета, и якобы в Мариинке хранятся хрустальные вазы с надписью: «От прозектора Соломона Вайля». В это почему-то не верили. Но вскоре мне неожиданно представилась возможность найти подтверждение этой удивительной версии.
Году в пятьдесят шестом я познакомился со студентом хореографического училища имени Вагановой Олегом Виноградовым. Сейчас уже не вспомнить, кто нас свел, кажется, мой однокашник Толя Соловьев, ныне известный профессор психолог, – у Толи уже тогда были обширные знакомства среди питерской богемы. Впрочем, к Виноградову это слово как-то неприменимо. Жил Олег тогда на улице Дзержинского, бывшей Гороховой, в коммуналке. Мама, брат, отец погиб на фронте. Я хорошо помню ту квартиру, особенно кухню, всегда чисто убранную, но где каждая деталь, начиная с авоськи с продуктами, вывешенной за форточку, говорила о бедности. Страна по-весеннему бредила «оттепелью», ее влажное дыхание проникло даже в нашу казарму на Рузовской улице. Слегка опьянев от призрачной свободы, мы, курсанты морского факультета академии, - Игорь Кравченко (поэт, редактор), я (ответственный секретарь, прозаик), Шура Орлов (художник, прозаик), -  тайно издавали рукописный журнал «Эйфория». Олег Виноградов выступал в нем в качестве литературного и театрального критика. До сих пор удивляюсь, как наша деятельность не оказалась в поле зрения оперуполномоченных КГБ. Подпольный журнал в престижном военном учебном заведении! Жуть! Правда, в «Эйфории» не было ничего контрреволюционного, так, просто стихи, слабенькая проза, размышления об искусстве, да и вышел-то всего один номер. Но сам факт! Жаль, что единственный экземпляр этого литературного творения пропал.

Возня с журналом нас очень сблизила. Мы много читали,  спорили, шатались по выставкам, вернисажам. Иногда Олегу удавалось раздобыть контрамарки, и тогда мы отправлялись в Мариинку. Запомнился еще выезд за город, кажется в Вырицу, – что-то импрессионистское: яркая зелень, деревянный стол под сосной, а на столе среди бутылок и рюмок – попискивающий крохотный цыпленок, золотая капля оплывшего солнечного луча. И еще музыка, что-то классическое. От того времени у меня осталась фотография с дарственной надписью, на ней Олег Виноградов в костюме пажа и Лена Шатрова в воздушной пачке.

Однажды по контрамарке мы пошли смотреть балет «Лебединое озеро». Среди исполнителей были и студенты училища имени Вагановой. И вот, когда в зале погас свет и занавес тяжело заколыхался, по проходу, неслышно ступая, прошел пожилой лысый человек в черном костюме и сел в первом ряду, где сидели преподаватели, члены жюри и театральные критики. Я не поверил своим глазам: это был Вайль.
Так, неожиданно образ прозектора и тонкого знатока  балета соединился в неразрывное целое. А я благодаря обстоятельствам соприкоснулся с тем, что исповедовал старый мудрец, – вечностью, точнее с теми, кто будет, несомненно, принадлежать ей.
У меня и сейчас стоит в ушах смех Вайля и его характерный голос (дело происходило в библиотеке):
-Нет, милая, про советскую любовь дайте почитать моей жене, а я лучше возьму Бунина.

С Семеном Ботвинником я познакомился много лет спустя, на съезде Союза писателей РСФСР. Представил меня друг, известный к тому времени поэт Игорь Кравченко. В памяти как-то размылись черты автора «Сифилиады»: среднего роста, усохший, седой. В чем-то сером. Столь же незаметной была и жена. Запомнились: грустная улыбка Ботвинника и вяловатая, как бы лишенная плоти рука.


5

В конце второго курса в ротах определились неформальные лидеры: Витя Шостак, Леня Балашевич и Женя Розов. Были и формальные – старшины рот Николай Ермилов и Константин Артарчук, они шли на золотые медали, прекрасно учились, словом, пример для курсантов. Их, как сейчас говорят, рейтинг снижало полное отсутствие индивидуальности: они не могли похвалиться успехами в спорте, как Шостак, не умели рисовать, как Балашевич, и не обладали феноменальной памятью, как Розов.
К тому же старшин, как ни крути, любить нельзя, уважать – пожалуйста, да и только, а неформальных лидеров любили, любили искренне, гордились ими.
Витя Шостак шел ровно, сохраняя темп, как и положено бегуну на дальние дистанции. Он был сфокусирован на результат и четко добился цели. Витя закончил академию с золотой медалью, затем адъюнктуру, защитил кандидатскую, а вскоре и докторскую диссертации, стал профессором, крупным ученым-физиологом. Виктор ушел из жизни, когда я заканчивал эту повесть.

Леня Балашевич – натура художественная, в его действиях присутствовала, скажем так,  эмоциональная компонента. Учился блестяще, его конспекты, четкие, лаконичные, где было выбрано самое главное, служили палочкой-выручалочкой для курсовых лентяев. Он тоже закончил академию с золотой медалью, имел право выбора места службы, но пошел служить на подводную лодку Черноморского флота, заранее зная, что его модернизированный корабль перегонят по Североморпути на Тихоокеанский флот. Леню влекли просторы. Его дневник межфлотского перехода – превосходная проза. Дневник долгое время хранился у меня, и во многом помог мне при сочинении морских повестей и романов. Леня мог стать профессиональным писателем, художником, фотохудожником, но судьба сама сделала выбор: после долгих скитаний вернула в Ленинград. Леня стал выдающимся офтальмологом, доктором наук, профессором.

Наши пути пересекались несколько раз, сначала в Севастополе, затем в Северодвинске и, наконец, в Ленинграде, – я год прожил в его комнате, когда учился на командно-медицинском отделении факультета усовершенствования врачей. Леня провожал меня в Москву. На томике Ремарка, подаренном мне перед отъездом,  он написал: «Юрию Носову в надежде получить взамен такой же толстый том его рассказов». Если брать количественную сторону, то пожелание его я исполнил.

Третий неформальный лидер – Женя Розов был наделен подлинно русским талантом – талантом души. Конечно, Господь щедро окропил и его, Женя обладал феноменальной памятью, организационными способностями, он мог стать крупным организатором военной медицины, начальником медслужбы флота, генералом. Но не стал. Как нередко случается с талантливыми русскими людьми, сорвался, не выдержал испытаний судьбы. Неудачно женился еще курсантом, развелся, за аморальное поведение – так расценили развод – золотого медалиста сунули на спасательное судно, доживающее свой век на Балтике. Женя стал попивать, через два года был уволен в запас, остался жить в Таллине, работал спортивным врачом, тренировал самбистов, высшее достижение – судья республиканской категории.

Женька в бытность помкомвзвода дважды спас меня от серьезных неприятностей. Шел второй семестр четвертого курса. Апрель, капель, белые ночи.  Нас недавно перевели на положение слушателей, мы обрели свободу, право жить дома или на съемной квартире,  могли в неслужебное время носить гражданскую одежду и получали солидную по тем временам стипендию. Вот в такой весенний день ехали мы учебной группой в троллейбусе в больницу имени 25 октября. Последним в троллейбус ввалился Гайдамович. При этом он так толкнул меня, что едва не сбил с ног. Бывший сержант весил килограммов восемьдесят, был жилист и силен. Я едва сдержался.
-Гайдамович, извинись. Из-за тебя я девушке на ногу наступил. Нехорошо.
-Да пошел ты…
Ссориться в троллейбусе, на публике, да еще в форме – глупо. Потому уже в аудитории, когда мы натянули белые халаты, я подошел к обидчику и спокойно сказал:
-Повторяю, извинись за грубость, если ты порядочный человек.
Глаза у бывшего сержанта стали белыми:
-Давай в коридор, там и погуторим, сопляк.
Когда мы вышли, он без предупреждения попытался ударить меня ногой в пах – рефлекс сработал мгновенно: я коротко и сухо ударил левым боковым, целясь в подбородок, но угодил в огромный нос.  Нос лег на левую щеку. Ничего подобного в своей практике я не видел, у меня опустились руки. К нам бежали ребята, за ними шел преподаватель. Гайдамовича сразу взяли на операционный стол. Подошел Розов, хмуро сказал:
-Я свидетель, он оскорбил тебя и первым ударил. Ты защищался. Есть осложняющие факторы: вы оба в белых халатах и дело происходит в лечебном учреждении. За драку можно вылететь из академии.

Событие всколыхнуло курс. Гайдамовича ненавидели и курсанты, и офицеры – тот каждому хоть раз да нахамил. Комсомольское собрание с повесткой «Драка в белых халатах» превратилось в разбираловку опального бывшего сержанта. Начальство, уловив общее настроение, спустило дело на тормозах. Влепили нам по строгачу без занесения, на том и разошлись.

Второй раз дело обстояло куда хуже. Пятый курс, первый семестр, сидим в секретной библиотеке безвылазно, изучаем организацию и тактику медицинской службы в мирное и военное время – один из важнейших предметов. Я настолько ошалел, что по рассеянности сунул секретную тетрадь в портфель, отпросился у Розова и махнул домой. Я готовил ужин, ожидая Шуру Орлова, когда в дверь позвонили и на пороге возник Розов, бледный от волнения.
-Где твоя секретная тетрадь?
-Я  же сдал ее…
-Посмотри.
Я открыл портфель и обмер: среди учебников лежала тетрадь с грифом «секретно».
-Что же делать? – я покрылся холодной испариной.
-Впредь быть внимательнее. Да и я виноват – не проверил. Хорошо, что ты живешь близко.
Надвигался шестидесятый год, времена суровые, шпиономания. Самое меньшее, что меня ожидало, – исключение из академии.

Женька держал наши тетради в опечатанном чемодане и при необходимости выдавал их нам. Секретчице он сказал, что сдает чемодан временно, вернется через час и продолжит занятия. Он рисковал, рисковал сознательно, чтобы выручить товарища.
Женьки уже нет. Верить в это не хочется.

Слава Малькович никогда не ходил в лидерах. Скромный паренек из белорусской глубинки, неграмотная мать, пятеро детей, война, оккупация, землянки, мороженая бульба. Как можно получить серебряную медаль, таскаясь в школу за несколько километров через ухабы и болотины? Среди ребят белорусов,  а их было на курсе немало,  Малькович выделялся тем, что говорил по-русски чисто, без акцента,  даже несколько старомодно, словно закончил не сельскую школу, а петербургскую гимназию или какой-нибудь привилегированный лицей.
Сейчас, когда прошло уже столько времени, мне кажется, что на Славе всегда лежала печать некой, что ли, трагичности, а ведь многие считали его очень удачливым человеком. В тридцать лет, закончив клиническую ординатуру в академии на кафедре знаменитого профессора Бейера, он попал в Москву, и не куда-нибудь, а в госпиталь имени Мандрыка,  а затем перевелся в не менее престижный госпиталь имени Вишневского в Красногорске. Большинство из нас тогда еще тянули лямку корабельных врачей на самых окраинах империи. А тут столица! И как-то забывалось, что Малькович начинал службу в Советской Гавани на эсминце «Вспыльчивый», потом списание по болезни на берег, строительный батальон в глухом местечке Закарпатья, дикие нравы, когда «стукачи» доносили замполиту, что доктор по ночам слушает похоронные марши, а Слава слушал Баха и Моцарта. Звездный путь начинался непросто. И специальность Малькович выбрал себе нелегкую – эндокринологию. Сложные, часто почти безнадежные больные, требующие особого подхода, терпения, упорства. Тяжелые формы диабета, начинающаяся гангрена ног, вердикт хирургов: «Немедленно на стол, необходима ампутация!» «Подождем, попытаемся вытянуть», -  мягко настаивал Слава. И вытягивал.

Коллеги поражались диагностическому дару Мальковича, – этот дар не приобретается с опытом, с ним нужно родиться. У нас яркий курс, среди выпускников есть крупные организаторы военной медицины, профессора, членкоры различных академий, два писателя, профессиональный эстрадный фокусник и даже цирковой врач. А вот лечащих врачей – раз, два и обчелся. И среди них Вячеслав Константинович Малькович.

Тянулись вялые, отдающие болотной тиной «застойные» годы. Однажды Слава с горечью рассказал мне, что в его отделение положили одну из удочеренных внучек министра обороны, здоровенную халду, алкоголичку, не помню уж, были ли у нее какие-нибудь эндокринные расстройства или родственники решили  просто упрятать ее в госпиталь. Явилась она вместе с бурым медведем на цепи и рослым порученцем для причудливых утех. В ее палату боялись заходить сестры и санитарки: медведь рычал, а пьяная пациентка швырялась в персонал посудой. Славе  как-то удавалось с ней ладить, но чего это ему стоило! Кончилось пожаром, – мадам предпочитала гасить сигареты об обивку дивана.

Малькович иногда входил в экипаж черного реанимобиля, постоянно следовавшего за одряхлевшим генсеком. От Славы я впервые услышал историю о любимом егере Брежнева. Перескажу ее по памяти.
Генсек, удачно отстрелявшись по кабанам в Завидово, взбодрился коньячком и потребовал к себе егеря, организовавшего загон. Явился ладный тверской мужичок, простодушный, с доверчивыми глазами. Лесной человек, дитя природы. Брежнев усадил его за стол, сам налил стопарь и спросил:
-Дорогой, а воинское звание у тебя какое?
Егерь смутился:
-Какое звание, Леонид Ильич? Образование - четыре класса да коридор. Охотник я, простой охотник.
Генсек нахмурил свои знаменитые брови, поманил к себе порученца:
-Р-разъясни мне, дорогой товарищ, где я сегодня охотился?
Это сейчас Завидово - узаконенная вотчина президента,  знаменитая резиденция «Русь», а тогда, в глухо-застойные времена, сие место было охотхозяйством, принадлежащим Министерству обороны.
-В военном охотхозяйстве, Леонид Ильич.
-А почему егеря без воинских званий? Непорядок!
Егерю было спешно присвоено звание «майор».
После серии инсультов Брежнев вновь оказался в Завидово, речь его изменилась, но крыша еще не совсем съехала набок. Превосходный загон, недурно организованный выстрел, и перед генеральным секретарем вновь возник удачливый егерь в новенькой офицерской форме, на погонах поблескивали майорские звезды. Егерь уже слегка под хмельком.
-Доволен жизнью, дружок? – с трудом сложил Брежнев, наполняя гостю стаканчик отборным коньяком.
-Хорошо живу, Леонид Ильич. Очень хорошо. Спасибо вам.
-Погоди, а в звании ты почему не растешь? Все майор да майор. Непорядок. Где порученец?
Тот мгновенно вырос перед генсеком.
-Сколько охотхозяйств в Министерстве обороны? – грозно спросил Брежнев.
Порученец назвал довольно значительную цифру.
-А руководит кто? Кто главный егерь Министерства обороны?
Обморочная тишина, невнятные объяснения.
-Что вы там мямлите? Переговорите с министром, подготовьте распоряжение. Нужно ввести генеральскую должность главного егеря. Пусть руководит. И кандидата искать не нужно, он перед вами.
Получив звание генерал-майора, егерь запил по-черному, кореша ему проходу не давали, каждый день подначки. Так и сошел с круга хороший лесной человек.

По-видимому, таких историй Слава знал немало, но рассказывал их неохотно. Как-то с горечью сказал: «Ты даже не представляешь, сколько кругом грязи…»
Слава не был отмечен ни высокими наградами, ни государственными премиями, да и диссертацию все не было времени защитить. Он лечил больных. Как-то, навещая товарища в госпитале, я зашел к Мальковичу, он беседовал с пожилым человеком, лицо которого мне показалось знакомым.
Слава улыбнулся:
-Познакомься с моим пациентом генералом армии Штеменко.
У генерала была сухая и еще сильная рука.

Малькович пользовал не только выдающихся политических деятелей и военачальников, чаще всего он лечил людей простых: офицеров, их жен, солдат, матросов. Простые люди благодарней, у них дольше хранится память об их спасителе.
Слава всю жизнь тянулся к искусству: театральная премьера, выставка молодых художников на Малой Грузинской – всюду поспевал он с женой Галей. До Красногорска вечером добираться непросто, выручал старенький «жигуленок». В хлебосольном доме Мальковичей собиралась порой довольно пестрая компания: профессора Военно-медицинской академии, писатели, художники. Слава никогда не афишировал свои связи и знакомства со знаменитыми людьми. Мало кто знает, что он был лечащим врачом писателя Юрия Павловича Казакова.

В 1982 году одна командировка следовала у меня за другой, причем все дальние, за рубеж. Вернулся в конце октября из тропиков, с побережья, где все цветет, благоухает, поет, стрекочет. В Москве стояло предзимье - серое, слякотное, тоскливое, с пустыми скверами, полчищами ворон, дымными снеговыми тучами. Вечером позвонил Казакову на новую квартиру. К телефону подошла известная поэтесса Тамара Жирмунская.
-Господи, как хорошо, что вы позвонили, - взволнованно сказала она. – Где вы пропадали? Командировки? Понятно. А тут такие дела: Юра болен, спрашивал о вас. Он сейчас спит, я не буду его беспокоить, оставлю записку – мне необходимо уйти. Он вам сам позвонит, как проснется. Нужно принимать меры, а он неуправляем. Мы тут с женой его, Тамарой, по очереди дежурим.
-Пожалуйста, чуть подробнее о его состоянии.
-Диабет с осложнениями. Лежал в Институте эндокринологии, выписали за нарушение режима. Даже разговаривать не стали.
Я промолчал, – значит, у администрации института были серьезные основания.
-Как Юра сейчас?
-Очень слаб, да еще с ногой что-то. Не показывает.
-Может, мне прямо сейчас приехать?
-Я…я не знаю. Пусть уж лучше позвонит сам. В крайнем случае, подождем до завтра. Тяжело с ним сейчас, никого не хочет видеть.

С Юрием Казаковым я был знаком еще с 1963 года, по Архангельску, куда он частенько наведывался. Дружба продолжилась в Москве, бывало, по нескольку дней я жил у него на даче в Абрамцево, выполняя роль домашнего врача и вышибалы: приходилось спускать с лестницы нахальных телевизионщиков, приезжающих к писателю с водкой. А пить Юрию Павловичу совсем было нельзя. Я видел все его последние рассказы еще в заготовках, да и писем Казакова у меня сохранилось немало. Юрий Павлович и рекомендацию мне в Союз писателей дал. «Ты хоть и самый главный на флоте эпидемиолог, да и доктор, как говорится, от Бога, а все равно медицину бросишь и станешь сочинителем», - сказал однажды он со своей легкой усмешкой.

…Казаков позвонил в начале двенадцатого.
-Ты вот что, старичок…Ты приезжай, а? – сказал он. – Я понимаю, поздно. Все равно приезжай, такси возьми. Худо мне как-то. Слышал сквозь сон, женщины говорили, будто ты из командировки вернулся. А сейчас проснулся, все разошлись, и я один. Записку вот Тамара оставила.
От моего дома до улицы Чайковского на такси минут десять, а то и меньше, но время за полночь. Может, поехать завтра с утра? И вдруг понял – ехать нужно немедля.
-Ты меня слышишь, старичок? Не понял. А-а, едешь. Я тут глохнуть совсем стал, звонков в дверь не слышу. Я тебе ключ под резиновый коврик положу, что у двери. Сам откроешь.
Голос слабый, чужой, шелестящий, только «старичок» из тех, прежних времен. И паузы между словами, как бывает при одышке.
Быстро собрался, поехал. На новой квартире у Казакова я не был, знал ориентир – наискосок через Садовое кольцо посольство США, дом в глубине двора, от шумного бульвара отделен сквером.
-Единственный балкон в доме - мой, -  с гордостью говорил он.
Блуждать не пришлось. Таксист попался опытный – махнул по Большой Пироговке до Садового кольца, а там Смоленская площадь, каменные надгробия  Нового Арбата и улица Чайковского. И подъезд, и квартиру разыскал сразу, и ключ под резиновым ковриком. Ключом, однако, пользоваться не пришлось. Казаков ждал в прихожей, а может, услышал, точнее, ощутил шаги на лестнице, сам открыл дверь, тихо сказал:
-Т-ты, глядя на меня, не удивляйся, старичок. Болею, небрит.
А удивиться было чему, даже если ты врач и кое-что повидал в жизни. В тускло освещенном коридоре стоял тощий, сутулый старик, заросший седой клочковатой щетиной, в полосатой пижаме, валенках, на плечи накинуто пальто. Только тяжелый, с горбинкой казаковский нос и остался от прежнего Юры, глаза тусклые, без блеска: ни радости в них, ни удивления – равнодушие больного человека, который что-то  для себя уже решил.
Мою растерянность оценил по-своему:
-Ты не раздевайся, фуражку сними, и ладно. Отопление отключили. Холодрыга страшная. Да не скреби ты ногами, вытри вон о половик. Просьба к тебе, я картошку отварил, а пюре сделать нет сил. Пойду прилягу. Диабет, мать его, совсем измотал. А тут еще нога болит, ночи не сплю. Н-надеть  ничего не могу. Валенки едва натянул.
Юра говорил медленно, хватая синими губами воздух, а на лбу, несмотря на холод в квартире, от слабости проступили бисеринки пота.
В кухне, да и в квартире, как я потом убедился, был наведен порядок. Я приготовил пюре, отнес на подносе в кабинет. Юра сидел на тахте.
-А где матушка?
-В больнице. Так-то…
-Ешь, разговор потом.
Я огляделся. Квартира двухкомнатная: просторный кабинет, спальня, запах известки еще не выветрился. Вещи после переезда не все разобраны, книги в стопках вдоль стен, массивный письменный стол сдвинут к окну – свет слева, все готово к работе, кроме хозяина. Не нужно быть врачом, чтобы понять: необходимо срочное стационарное лечение. Только где? Вопрос непростой, учитывая особенности личности Казакова. Даже если договориться с Институтом эндокринологии, он туда не вернется. Да и условия там скверные. А что если попытаться положить в Центральный клинический военный госпиталь в Красногорске? К Славе Мальковичу? Отдельная палата, жесткий режим, современное лечение…
Казаков отодвинул тарелку, с усмешкой посмотрел на меня:
-Ну, что молчишь? Небось все про меня знаешь?
-Положим, не все. Да это и неважно, важно другое: если ты в ближайшее время не начнешь лечиться – останешься без ног. Прости за прямоту. Тут не до дипломатии. Не тот случай.
-П-погоди ты меня запугивать. Причем здесь ноги? Ну, натер, ну, водянка. Чепуха, пройдет.
-При тяжелых формах диабете часто развивается гангрена. Ясно? Да и ты сам знаешь, небось полистал справочники.
Казаков долго молчал, потом нехотя, без всякого интереса спросил:
-Ну и что делать?
-В госпиталь ложиться. В военный госпиталь, в Красногорск. У меня там однокашник, он генерала армии Штеменко лечил.
-Я-то, старичок, не генерал. Как я туда попаду?
-А вот это не твоя забота. Дай-ка я помогу валенок снять, посмотрим на твой палец. Да, брат, дела у тебя невеселые. Ложиться нужно срочно.
Место в госпитале удалось получить через два дня. Пришлось задействовать самое высокое начальство. А еще через три недели Казакова было не узнать: прибавил в весе, порозовел, в глазах появился блеск, как тогда, в Архангельске, двадцать лет назад, задирал вверх тяжелый подбородок, шутил. Ему принесли пишущую машинку, он начал работать.
Помню, у входа в лоджию стоял старый рыжий портфель.
-В этом портфеле, старичок, наброски двадцати рассказов да еще кое-что, - сказал Юра.

В последний раз я навещал Юру за неделю до смерти. В палате сидели супруги Стин, Ирина и Анатолий, близкие друзья Казакова. Истинные фотомастера, они вместе с Казаковым сделали книгу «Беломорье». Казаков рассказывал что-то веселое, смеялся сам. Он отпустил рыжие усы, придававшие ему лихой, фатоватый вид. Помню, я невольно поймал себя на мысли, что призрак, явившийся мне в холодной квартире на улице Чайковского, исчез, как исчезает с первыми петухами нечистая сила…Оказывается, поторопился я, сглазил. Посидел я в палате часа два, потом зашел к Мальковичу, тот сказал:
-Все идет отлично. Окончили курс, с ногой порядок, удалось сохранить, Юрий Павлович на восемь килограммов поправился. Я разрешил ему работать. На машинке стучит, по лоджии гуляет. Посещения предельно ограничил – только близкие люди. Самое главное для него сейчас -  не сорваться. Ни капли алкоголя. Последствия могут быть тяжелыми и непредсказуемыми…

К электричке я шел через заснеженное поле. Ветер звенел в обледенелых ветвях берез. Шел, вспоминал Абрамцево, вечера, проведенные там, огонь в камине, рыжий портфель, где лежит потаенное, незаконченное, что Юра долгие годы прятал от всех. И не было у меня ощущения надвигающейся беды. Нет, не было…
Теперь, конечно, ничего уже не изменишь, но мне бы хотелось, чтобы те, кто прочтет эти строки, знали: Казаков не умер, а, в сущности, был убит некой «почитательницей таланта», что пронесла – сумела-таки! – сквозь госпитальные шлюзы бутылку водки. Инсульт – уже как следствие…
Горько, досадно, ведь он уже был на спасительном подъеме.
Умер Юрий Павлович Казаков рано утром 29 ноября 1982 года, – мне тут же позвонили из госпиталя.

Жизнь Мальковича тоже завершилась трагически. Он так и не смог пережить гибели сына, горе выжгло его изнутри, и яркие, наполненные теплотой глаза как бы подернулись пеплом. Душевно он умер раньше своей кончины.

6

Одна из курсантских проделок едва не переросла в грандиозный скандал.
Стоял слякотный день. Из-за эпидемии гриппа увольнения в город были в очередной раз запрещены. В кубриках накапливалась грозовая энергия. Утром я заступил дневальным по роте, по курсу дежурил Саксофонов. Он, приплясывая, прогуливался по коридору, то и дело поддергивая брюки. Его тараканьи усики задумчиво шевелились. По роте ходил слух, что во время снятия пробы на камбузе он игриво шлепнул молодую повариху по ягодице, та, недолго думая, шарахнула его черпаком по голове, причем одна макаронина прилипла к козырьку фуражки. Якобы в таком виде он налетел на заместителя начальника академии по строевой части… И тут зазвонил телефон.
-Товарищ курсант, возьмите трубочку, - Саксофонов ласково улыбнулся, снял фуражку и стал изучать козырек.
-Дневальный по роте курсант Носов у аппарата!
-Ты чего так орешь? – спросил мой постоянный партер-спарринг матрос кадровой команды Братановский, заступивший дежурным по КПП.
-Хочу понравиться начальству. Чего звонишь?
-Тут пришла старушка, по виду графиня. Пришла она с коллективным письмом-жалобой на развратные действия курсантов. Ревенко, насколько я знаю, на месте. Он мастер гасить скандалы.
-Добро.
Я кратко изложил услышанное Саксофонову. Тот резко побледнел и шепотом спросил:
-По поводу развратных действий упоминаются только курсанты? Или офицеры тоже?
-Конечно.
-Значит так, я ушел проверять несение караульной службы. Ушел двадцать минут назад. Ясно?
-Так точно.
-Доложите о заявительнице начальнику курса.
Павел Григорьевич сидел в своем крошечном кабинете. Светлая прядь упала на лоб, серые глаза отливали сталью.
Я доложил строго по уставу.
-Развратные действия, говоришь. Интересно. А где дежурный?
-Убыл проверять несение караульной службы.
-Заявительница на КПП?
-Так точно.
-Бегом к ней. Веди старушку ко мне. Прояви подлинную флотскую галантность. На участника коллективных развратных действий ты не похож.
Старушка и в самом деле напоминала графиню из фильмов о революции. Изящная шляпка с вуалью, ветхое пальтишко, сшитое хорошим портным еще в начале столетия, резиновые ботики с аккуратными заплатками. Старушка наверняка помнила Чехова, а судя по суровому взгляду, вполне могла бросать бомбы в царских министров.
Я снял бескозырку, щелкнул каблуками и четко сказал:
-Мадам, позвольте вас проводить к начальнику курса.
-Зовите меня Вера Павловна. – Она протянула руку для поцелуя. Я изысканным движением (так тогда мне казалось) приник губами к почти истлевшей лайковой перчатке. Вера Павловна с изумлением глянула на мой штык-нож:
-Палаш был бы вам больше к лицу. Палаши носили гардемарины.
-Совершенно с вами согласен, мадам, - я сделал полупоклон и прищелкнул каблуками.
Из-за спины старушки Братановский показывал мне большой палец, мол, давай, лепи горбатого. Все правильно.
Позже выяснилось, что развратные действия совершаются уже неделю и всегда в одно время –  в 22.30. Суть злодеяния состояла в следующем: напротив казармы, на углу улицы Рузовской и Клинского проспекта, возвышался доходный дом, построенный в начале двадцатого столетия в модном тогда стиле модерн. Населен он был такими же обломками империи, как милейшая Вера Павловна. Курсанты первой роты, живущие на втором этаже Рузовки, на этот раз превзошли самих себя. Сразу после вечерней поверки в означенное время в кубриках, где окна смотрели на улицу, они раздвигали оконные занавески, зажигали свет и, сбросив тельники и кальсоны, по команде начинали голяком скакать на панцирных сетках коек. Зрелище было захватывающее.
Ревенко хорошо понимал, что при умелой подаче скандал может приобрести разрушительную силу, и с присущим ему обаянием ублажил старушку, пообещав сурово наказать проказливых мальчишек. Якобы Вера Павловна, слегка порозовев, сказала, что ничего не имеет против проказ молодых гардемаринов, – случалось такое и в дни ее молодости, но общественность взволнованна.
Расправа была жестокой. Зачинщики и организаторы «балетного действа» по мере освобождения мест отправились на Садовую, где со времен Лермонтова находилось исправительное заведение. На том инцидент был исчерпан.

Наш взвод опять кинули на уборку территории академического городка. Листья облетели, в сквозном гулком пространстве орали вороны. Мы собирали листья в кучу и на тачках свозили к грузовику, замершему у здания клиники военно-морской хирургии. Славка Филипцев подхватил  тачку и запел:
                А двое враскорячку
                Везли большую тачку,
                А в ней сидел пузатый генерал…
Я вяло шевелил граблями, имитируя работу. Накануне схватил два наряда вне очереди за сон на лекции, и настроение было неважное. Чапающая по тропинке старушка санитарка с отечными ногами сказала:
-Ишь ты, ухарь, генерала он повез, глаза бесстыжие. Небось девки от тебя плачут.
-О, синьорина, вы ошибаетесь. Я женат, и у меня четверо детей.
Шестипудовая «синьорина» улыбнулась беззубым ртом, шамкнула:
-Балабол. – И, глянув на меня, добавила: - А ты генералом никогда не станешь, потому что работать не любишь.
Как припечатала старая ведьма.

Меня и по сей день считают баловнем судьбы. Внезапный карьерный взлет многих тогда озадачил: сидел себе человек в Северодвинске – ни слуху ни духу. И вдруг, прыг-скок и вот он уже в Москве, в центральном аппарате, в качестве старшего инспектора, еще через пару лет – главный эпидемиолог ВМФ страны.  Кто-то запустил слух, что у меня мать работает в ЦК партии. У матушки моей и в самом деле биография героическая: с восемнадцати лет на коне, с браунингом на поясе. Борьба с басмачами, организация комсомола в Туркестане. За ее голову давали отару овец. Позже она занимала ответственные должности, но к моменту моего назначения в Москву трудилась в скромной должности преподавателя Краснодарского педагогического института и повлиять на мою судьбу, понятно, никак не могла.
Генералом я так и не стал. Сбылось вещее предсказание престарелой санитарки, хотя на этой должности мои предшественники, случалось, носили штаны с лампасами.
Сладкой жизни у главного эпидемиолога в ту пору не было, да и быть не могло. Огромный флот, боевая служба – на пике. Корабли плавают в любой точке Мирового океана. Мой рабочий день начинался в 7.30 утра на Центральном командном пункте ВМФ. Нужно было успеть изучить обстановку, в случае необходимости самостоятельно принять решение, подготовить телеграмму, подписать у начальника Главного штаба, сдать связистам. И в результате корабли оперативной эскадры, направляющиеся в Коломбо пополнить запасы воды, свежих овощей и фруктов, меняли курс, ибо в Коломбо возник эпидемический очаг холеры. Представляю, что думали обо мне моряки, мечтающие погулять под пальмами, – ведь давно уж в море, и вот какой-то хмырь лишил их этой радости.

Как-то утром часовой не пустил меня на ЦКП, секретчик забыл поставить в мой пропуск соответствующую звездочку. Я пошел к заместителю начальника управления контр-адмиралу Константину Валентиновичу Макарову.
-Что за чепуха? – удивился адмирал. – Ведь вы каждый день у нас работаете. Исправим глупость. – Внимательно посмотрел на меня и добавил: - Доктор, а ведь вас нельзя пускать за границу. Как поедете, либо начинается государственный переворот в стране, либо полномасштабная война, как в Сомали.
-По-видимому, я играю роль своеобразного детонатора. Кстати, эпидемии, войны и революции развиваются по одному закону.
-Вот как? И по какому же?
-Источник инфекции, механизм передачи и восприимчивый организм. Если эту цепочку переложить на язык политологов и военных теоретиков, – все сойдется.
-А что, пожалуй.
Константин Валентинович – яркий, талантливый флотоводец - сделал блестящую карьеру. Вскоре его назначили начальником штаба Балтийского флота, затем командующим, а в отставку он ушел с должности начальника Главного штаба ВМФ в звании адмирала флота.

Судьбы иногда закручиваются в удивительный узел. Тогда, шагая по заснеженному Загородному проспекту, Саша Гаврушев рассказал:
-Атомоходом, на котором я служил, командовал Константин Валентинович Макаров, моряк отличный, но человек жесткий. Драл всех подряд. Мне тоже доставалось. Как-то в конце трехмесячного похода в Атлантику, я окончательно выдохся. Свет не мил. Сижу в каюте на койке в полной прострации. Спирт выпит, в голову ничего не лезет. По отсеку проходил командир, глянул на меня и спрашивает:
-Ты что такой мрачный, доктор? Заболел?
-Надоело все. Мне бы сейчас стакан «шила».
-Ну-ну.
Минут через десять заходит в каюту, в руке стакан спирта.
-Давай дерни и ложись спать. Скоро дома будем.

Когда адмирал Макаров командовал Балтийским флотом, начальником медицинской службы флота стал Александр Гаврушев, – командир лодки и доктор встретились, но уже в ином качестве.

Адмирал был прав, на мою долю выпало немало войн и всякого рода нештатных ситуаций.
1941 год. Кобрин. В пятидесяти километрах Брест. Мне пять лет. Взрывом вышибло стекла. Семьдесят лет спустя я побывал в Кобрине. Дом, в котором мы жили, сохранился, сохранились и суворовские пушки у памятника первой победы над Наполеоном, цела и брусчатка, по которой отец навсегда уходил в штаб 14-го механизированного корпуса.

Гвинея. Ожидается военный переворот. В столице введено чрезвычайное положение. Внешне все спокойно, лишь на улицах и в переулках замерли зеленые громоздкие бронетранспортеры. Вилла на берегу океана, где живут наши военные специалисты, по черепичной крыше медленно движется хамелеон, на его полупрозрачном тельце отражаются изломы черепичных плит. Каждый вечер сад с манговыми деревьями подвергается нападению крыланов, матросы их ненавидят, после попадания помета этих летучих негодяев рубашку уже не отстирать. Выставлены дополнительные посты, по вечерам на противоположной стороне залива полыхают костры, у костров поют и пляшут рыбаки из племени су-су. К счастью, переворот не состоялся, единственная неприятность: членов группы поразил шейный миозит. Божье наказание за нескромность. Сезон дождей, рядом с гостиницей образовался ручей, гвинейские женщины купаются в нем нагишом, стирают белье. Сложены они превосходно, и, пока  «фиат» объезжает ручей, спецы напряженно вертят головами.
Сомали. Мы с начальником Медицинской службы ВМФ генерал-майором медслужбы  Потемкиным вылетели в эту страну, расположенную на Африканском Роге. Цель: проверить состояние медицинского обеспечения в пункте материально-технического обеспечения в Бербере, а заодно принять построенный для сомалийцев госпиталь. Наша «туристическая проездка» обернулась войной, которую впоследствии назовут сомалийско-эфиопским конфликтом. В день нашего прилета сомалийская сторона ввела в действие танковые бригады, в пустыне Огаден развернулось полномасштабное сражение, в котором с обеих сторон участвовали советские танки, да и советники тоже были наши ребята. И случалось, выпускники академии имени Фрунзе воевали друг против друга.
Главный военный советник дал нам свой самолет, но лететь не рекомендовал, собьют. Притихшая Харгейса, где посадили самолет, рывок на автобусе по раскаленной баскалии, зонтичные акации, крошечные лани дик-дики. Взлетно-посадочную полосу в Бербере дважды бомбили штурмовики, наши матросы спешно рыли окопы в полный профиль, мы в торжественной обстановке открывали госпиталь, а наша военно-морская база готовилась к эвакуации. Чистой воды паранойя! Из-за бездарных политиков миллиарды долларов пошли кошке под хвост. На обратном пути на наш «лендровер» дважды выходил в атаку эфиопский истребитель, но почему-то не выстрелил. В Могадишо летели как неопознанная цель – сомалийцы, с которыми у нас уже испортились отношения, умышленно не дали оповещение в ПВО. И тут пронесло.
Эфиопия. По другую сторону линии фронта. Наша группа прибыла в Аддис-Абебу. Цель: подписание соглашения с эфиопской стороной о строительстве пункта материально-технического обеспечения на острове Нокра архипелага Дохлак в Красном море. У меня дополнительное, весьма деликатное задание: найти медико-биологическую лабораторию США  namre-5, брошенную в спешке американцами во время военного переворота в стране, и дать оценку ее деятельности. Мне фантастически повезло, лабораторию я нашел на второй день, американцы спрятали ее под крышей института Пастера. Меня едва кондрат не хватил, когда я увидел оборудование лаборатории, подержал в руке ампулу с культурой лихорадки Марбург, смертность от которой превышает смертность от легочной чумы. «Референт», обеспечивающий мою работу, горестно вздохнул: «Я эту долбаную лабораторию ищу третий месяц…» - Я усмехнулся: - «Рыбак-новичок в первый раз обязательно поймает большую рыбу».
Завершив переговоры, вылетели в Асмару, а затем вертолетом над позициями эритрейских сепаратистов на Нокру. Дикий, обугленный остров, остатки итальянской тюрьмы, зной. Единственный колодец, к которому можно подойти только с автоматом, – змеи. Воду на этот веселый остров придется возить водолеями из блокированного сепаратистами Массауа. Переход на морском буксире до Массауа. Сепаратистам противостоит подразделение наших десантников, усиленное танками, - раздувшиеся от жары трупы в бухте, лихой переезд на джипе в офис порта, щелканье снайперских пуль по мешкам с песком – полоса соприкосновения метрах в восьмистах, затем минометный налет. И опять повезло. Единственный пострадавший – я.  Хотел взять в качестве сувенира гильзу от американского крупнокалиберного пулемета, сунул, дурак, только что отстрелянную гильзу в задний карман брюк и обжегся.
Мозамбик. Наша группа в составе пяти человек едет на «уазике» по джунглям на остров Мозамбик. Нужно проверить, как живут моряки гидрографической экспедиции. В стране идет партизанская война. Не поймешь, кто с кем воюет. Нас охраняет худенький паренек, совсем мальчик, в камуфляже, весь увешанный гранатами, на коленях - Калашников. Дорога с выбоинами, за окошком дикие заросли,  в пересохшей речке два крокодила терзают зебру. На одной из колдобин у мальчишки охранника срывается с пояса граната и катится под ноги руководителю группы. Жуткое ожидание взрыва. Охранник спокойно шарит под сиденьем, достает гранату – чека на месте – и цепляет ее на пояс. Делаем вид, что ничего не произошло, хотя, судя по запаху, кому-то все же придется срочно сменить нижнее белье.
Вьетнам. Самый разгар  вьетнамо-китайского конфликта. В провинции Лонгшон артиллерийская канонада. Тайфун. Перелет в заминированную Камрань. Изнурительная работа, риск, гигантское строительство в тяжелых тропических условиях. Тропическая малярия, «панцирная грудь», лихорадка Денге. И печальный конец: потеряны все наши базы в Бербере, на Нокре, в Камрани. Да и базироваться нечему. Флот развален.
В Афганистане и Чечне я побывал уже в другом качестве. В Афгане - с группой литераторов, в Чечне – в качестве руководителя фронтовой писательской бригады.

7

Старая голубая тетрадь с мальчишескими записями дала энергетический толчок, а желание воплотить замысел усилило другое событие – пятидесятилетие выпуска нашего курса.
По традиции мы встречались каждые пять лет в академическом городке у памятника Николаю Ивановичу Пирогову. Собирая материал для романа, я перелопатил кучу книг по истории медицины – пласт нераспаханный – и все же докопался, откуда такая традиция взялась. Оказалось,  ее инициатор - выпускник Военно-медицинской академии 1860 года, известный гигиенист, эпидемиолог и санитарный просветитель, действительный статский советник Илинский Петр Алексеевич. Именно он предложил однокурсникам встречаться у памятника барону Виллие. Мы выбрали памятник Пирогову.

Пятидесятилетие выпуска – дата серьезная, для многих, возможно, последняя встреча. Юра Кондратьев прилетел из США, приехали ребята из Финляндии, с Украины, из Белоруссии. Собирались мы, пожилые мужики, у памятника великому хирургу, кто с палкой, кто с костылем. Постаревшие жены, взрослые дети, внуки. Поцелуи, объятия. И не было здесь удачливых ученых, академиков, профессоров и тех, чьи судьбы не состоялись, – собрались однокашники, объединенные нерушимым курсантским братством. И так же, как многие годы назад, по осеннему парку летали серебристые паутинки, с кустов свисали тяжелые гроздья боярышника и сладковато-бражно пахло опавшими листьями.
Юра Антонишкис крикнул, что пора ехать. И мы пошли к автобусу, минуя обветшалое здание лазарета, старинные кованые ворота, к которым давным-давно подходила Валентина, когда меня не увольняли в город. Автобус стоял как раз напротив окна кубрика, где мы жили на первом курсе. Куст пожухлой сирени, прикрывающий окно, слабо помахал нам подагрическими ветвями. Впереди, опираясь на палку, шел Толя Соловьев – он был тяжело болен. А я вспомнил, как мы катались в ночной Москве на «колесе обозрения» и как добирались потом на Якиманку.
Для товарищеского ужина сняли зал Клуба подводников. Стол, как и в былые времена, был превосходен. Вилли Цовбун, следуя протоколу, стал зачитывать мартиролог, перечисляя имена ушедших. Вилли мало изменился, разве что поседел. Все так же энергичен, подвижен. Во время лагерных сборов в Приветнинском мы были в одном отделении. Первое отделение первого взвода второй роты. Палатка, по пологу которой с шелестом соскальзывали хвойные иглы или шуршал дождь, вечерние разговоры, звонкий голос горна: «Команде вставать, койки убрать», лесные тропинки, по которым мы бежали к Финскому заливу на физзарядку, плац, стрельбище, тоска по дому…

Первым ушел Володя Зубков.
Я хорошо помню то январское утро 1961 года. Севастополь, Корабельная сторона, солнце, иней на крышах, пустые, прозрачные сады. И запах, скорее осенний, чем зимний: солений, перебродившего виноградного сока и еще дыма костров – в садах жгут листья.
Я возвращался домой после дежурства в госпитале. Нас, небольшую группу врачей-подводников, направили на усовершенствование по хирургии. Ночка выдалась хлопотная: несколько часов у операционного стола, а под утро привезли моториста с проникающим ранением сердца. Парня спасли. И хотя я только ассистировал, все мое тело, до последней клеточки, было наполнено приятной усталостью, которую всегда испытываешь после удачно проведенной операции.
Мы с женой снимали крошечную комнату в доме, стоящем на улице, скатывающейся к морю, и ночами было слышно, как ворочается, живет, погромыхивает Корабельная сторона, а утром этот равномерный, неумолчный гул пробивали пронзительные трели боцманских дудок, а чуть позже, во время подъема флагов на кораблях, трубили горнисты.
В нашей комнатке стояла старинная кровать с медными шарами на спинках, пузатый комод, а в кухне над печью висели гирлянды лука и чеснока. Во дворе, за сараем, прилепилась коптильня. Хозяйка, вдова моряка, коптила в ней янтарную, с золотыми прожилками барабульку. В ветреную погоду ветви миндаля с легким звоном стучали в окно.
Я шел, представляя уютную тишину комнаты, нашего временного жилья, прибежища среди дорог, перестука вагонных колес, тоскливого крика паровоза, сулящего печаль разлуки и радость встреч. Я был счастлив в то утро, с жадностью вдыхал горьковатый дымок костров, чадящих за высокими каменными заборами, и все вокруг виделось отчетливо, остро и так же остро запоминалось. Я миновал площадь, на которой стоял пустой троллейбус с опущенной дугой и молочно-белыми запотевшими за ночь стеклами, и тут увидел их. Три офицера и мичман шли какой-то странной походкой, будто плыли, поддерживая друг друга. И я не сразу понял, что они пьяны. Я знал этих парней – вместе столовались в бригаде подводных лодок.
«Что это они с утра пораньше?» - подумал я и пошел навстречу, вглядываясь в их окаменевшие лица, еще не испытывая, а как бы предчувствуя тревогу.
-Привет! – сказал я. – Со свадьбы, что ли?
-Какая свадьба? - хмуро отозвался старший лейтенант, штурман. – «С-80» не вернулась из полигона. – Губы у него дрогнули. – А у меня на ней друг, на соседних койках в училище спали.
«С-80»? Лодок с таким номером в нашей бригаде не было.
-А где? В каком полигоне? – растерянно спросил я.
-На Северном флоте. Второй день ищут. Гробанулись, видно…
И они прошли мимо, унося на плечах тяжелую ношу горькой вести. А вокруг все кричало о жизни, о скорой крымской весне с влажными ветрами и розовой пеной цветущего миндаля.
Дурные вести быстро распространяются по флотам. Вечером капитан медслужбы Слава Белов, с которым я учился на курсах, сказал:
-На «С-80» Володя Зубков был. Обеспечивал выход. Поиски продолжаются, но скорее всего лодка погибла.
Боже мой, Володя! Разом погас целый мир: это и тот окопчик с рыжим осыпающимся бруствером, откуда в военном лагере под Приветнинским мы с ним бросали учебные гранаты; и тяжкий, одуряющий запах анатомички; и удивительная кафедра боевых средств флота, где в коридоре шелестели знамена, на стеллажах лежали торпеды и мины, а устройство шлюпки преподавал мичман по прозвищу Карасин, и от него мы впервые услышали звучные, как заклинание, слова: пиллерс, подлегарс, ширстрек; это и первая самостоятельная операция, и первый самостоятельно поставленный диагноз; и, наконец, удивительное, ликующее чувство, которое все мы испытали, когда, скосив глаза, впервые увидели на собственных плечах новенькие погоны с лейтенантскими звездочками, а у левого бедра ощутили приятную тяжесть кортика. Неужели все это может исчезнуть?
О подводной лодке «С-80» ходили невероятные слухи, один, самый нелепый: лодка со всем экипажем ушла к… супостату. Говорят, семьям погибших какое-то время даже не выплачивали пенсии. Пресса в те годы угрюмо отмалчивалась. Первые сообщения появились лишь в 1990 году.
Из рассказов участников ЭОН – экспедиции особого назначения, документов, публикаций мне удалось более-менее точно восстановить события, происшедшие много лет назад.

 27 января 1961 года подводная лодка «С-80» под командованием капитана третьего ранга Ситарчика шла под перископом в режиме РДП – работы дизеля под водой. Штормило. В том районе Баренцева моря всегда неспокойно. Выдвижные устройства покрылись коркой льда. Когда волна захлестывала шахту РДП, дизель начинал стучать с перебоями, в отсеках падало давление, и рулевой-горизонтальщик морщился, удерживая штурвал. Где в этот момент был Володя Зубков? Скорее всего, на «боевом посту» во втором отсеке.
Командир лодки не отходил от перископа. Ударил снежный заряд, видимость резко снизилась, а тут, как всегда бывает по закону подлости, забарахлила радиолокационная станция. Командир развернул перископ и сквозь белесую муть с трудом различил тень судна, скорее всего траулера, пересекающего курс лодки, коротко скомандовал: «Лево на борт», пытаясь разойтись с траулером, но через несколько минут понял: опасность столкновения сохранена, и тогда последовала команда: «Срочное погружение!» Дизель замер. Наступившую тишину разорвал нарастающий гул поступающей воды,  и лодка стала стремительно проваливаться на глубину. Трагедия произошла в 14 часов 20 минут.
Это потом комиссия установит, что у «С-80» была конструктивная особенность: шахта РДП оказалась значительно шире, чем на других средних подводных лодках,  на верхней крышке шахты намерз лед, и она не могла закрыться. Когда вода ринулась в пятый отсек, два моряка пытались предотвратить аварию, но было уже поздно. Их так и нашли вместе. Установлено и то, что экипаж до конца боролся за живучесть, и им удалось сделать почти невозможное – мягко опустить лодку на грунт. Они пытались всплыть, но иссякли запасы воздуха высокого давления…
До глубокой осени в районе, где затонула «С-80», шли интенсивные поиски. В них участвовало свыше 40 кораблей, судов, самолетов и вертолетов – безрезультатно. Флот еще не располагал эффективными средствами поиска, еще не было ни гидрографического эхотрала, ни подводной телевизионной установки, ни буксируемого магнитного металлоискателя. И только спустя несколько лет в районе промысла рыбаки случайно зацепили тралом подводный объект. Им оказалась «С-80».
Подводную лодку подняли и отбуксировали в бухту Завалишина. Для извлечения тел погибших были созданы бригады врачей. Володю Зубкова опознали по медицинским эмблемам на истлевших погонах. Выяснилось одно странное, почти мистическое обстоятельство: Володя вышел на ракетные стрельбы… не на своей лодке. Однокашник, Костя Сотников, уезжавший в Архангельск на курсы усовершенствования, попросил Зубкова вместо себя сходить в море, всего на несколько суток. Судьба у Кости тоже не сложилась. Должно быть, его угнетало, что он как бы проживает чужую жизнь.

Филипцев завершил жизненный путь не столь героически. После выпуска Славку распределили в бригаду дизельных лодок в Ягельном. Оттуда в Северодвинск, где я тогда служил, докатывались слухи о его заходах и нестандартных поступках. Филипцев выучился играть на гитаре и стал любимцем дружеских застолий подводников. В Северодвинске перекрещивались пути многих моих однокашников, чьи атомные подводные лодки достраивались или стояли в ремонте на СРЗ «Звездочка». Да и не только. Я жил напротив госпиталя, рядом – штаб военно-морской базы, так что вероятность встреч возрастала. Кого я только не встретил за годы службы в Северном Париже – так называли Северодвинск тех лет. Боря Никонов, Петя Терехов, Боря Ефремов, Леня Балашевич, Володя Шупаков – всех не вспомнить. В шестьдесят седьмом году меня назначили старшим помощником начальника медицинской службы Беломорской военно-морской базы. Начмед Иван Блажков вскоре укатил на пять месяцев в Ленинград на учебу, а я в звании капитана стал рулить медслужбой базы первого разряда с полным комплектом учреждений, обеспечивающих операционную зону величиной с Францию, куда заодно входили и Соловецкие острова.
Как-то я сидел в кабинете, вел прием посетителей, вдруг дверь без стука отворилась и вошел Филипцев в белом халате, под которым виднелся китель не первой свежести.
-Юрец, ты стал бюрократом, - не поздоровавшись, сказал Славка, - в коридоре очередь. Офицеры, бабы, одна с дитем. Не стыдно?
-Нет. Плановый прием посетителей. Путевки в санатории, детсады, кадровые вопросы… Да мало ли. Откуда ты?
-От верблюда, гражданин начальник. Лодка в ремонте. Вчера пришли. Жить негде.
-У меня будешь жить. Жена на учебе в Харькове. Где ты взял халат?
-Мишу Бачева раздел. Я и не знал, что он теперь под твоим началом служит. Без халата к тебе не попадешь. Очередь разорвет. Ты когда освобождаешься?
-В двадцать один, не раньше. Бумаг куча накопилась. В обеденный перерыв отвезу тебя домой. На лодке не хватятся?
-Я командира предупредил.
-Тогда погуляй.
-Где тут у вас магазин с напитками?
-Рядом, на улице Воронина. Попусту в городе не шляйся, комендант города Вебер – очень серьезный человек.
-Зубки обломает. – Филипцев стянул халат – на плечах сияли майорские погоны. – Ну что? Обскакал тебя?
-Нет, Славик. Сейчас кадровик звонил, поздравил с присвоением очередного…
Погоны офицерам моего ранга вручает лично адмирал, командир базы. Скушал? А теперь изыди.

Вечером мы распили бутылку «Кориандровой» - жуткое пойло. Славка рассказал, что женился,  у него сын.  Жена в Москве под опекой Александры Петровны. Как дадут жилье, обе приедут, с Серегой. Жене двадцать лет, красавица. Потом Филипцев читал стихи собственного сочинения.
Лодку отремонтировали, Филипцев исчез. Встретились мы уже в Москве. Славка служил начмедом узла связи  в Горках Ленинских. В подчинении у него оказался Шура Орлов. Сейчас, когда Славки давно уже нет, я с горечью вспоминаю его и чувствую свою вину. Филипцев стремительно спивался. Появлялся он у меня всегда неожиданно. В легком подпитии он оставался прежним, веселым, остроумным, неплохо пел под гитару, но стоило ему перебрать, мрачнел, говорил о близкой смерти. С женой он развелся, она попала в тюрьму, потом на поселение. Сын воспитывался у чужих людей. Последние годы Филипцев постоянно жил на  даче. Появлялся редко, чаще осенью, и всегда с огромным букетом белых астр.
Умер Славка весной 1994 года. Деньги на похороны выделил его одноклассник  бизнесмен, да и мы скинулись. Я выбил в АХО ВМФ автобус, собрал однокашников-москвичей. Ехали в деревню, расположенную километрах в тридцати от железнодорожной станции Сходня. Филипцев лежал в гробу в залоснившейся флотской тужурке без погон. На лбу кристаллики льда. Робкое солнце, птицы, жизнь. Славка упокоился на сельском кладбище. Рядом с могилой ржаное поле. Сын на похороны не приехал, зато пришли все жители деревни, его любили.
У Семена Ботвинника есть такое стихотворение:
                Друзья уплывают на черном плоту,
                На черном плоту – в темноту…
                И все, что им Господом было дано, –
                Уходит на черное дно.
                Все глуше мне слышатся их голоса,
                Все тише их смех молодой,
                И звездная гаснет, как жизнь, полоса.
                Сгорая над черной водой…
                А белая пена у черноводы
                Шипит  - и стирает следы…
Звучали горькие поминальные слова. Затем пили за здравие живущих, за тех, кто в море, на вахте и на гауптвахте. Постепенно мы забыли, зачем собрались.

8

Всякий раз, прощаясь с Петербургом, я обходил памятные с курсантских времен места. С годами это стало своего рода традицией.
Перенасыщенный транспортом Загородный проспект, шелест иномарок, троллейбусов, лишь изредка со скрежетом выкатывал трамвай, возвращая утраченное время. Дальше – сумрачное здание Военно-медицинского музея, где в разделе «Врачи-писатели» некогда экспонировались мои книги, часы, подаренные главкомом, и трубка. Как же писатель без трубки? За тусклыми, давно не мытыми стеклами окон музея – темень. Ремонт, а может, музей и вовсе закрыли. В скверике перед музеем все так же бегали и кричали дети. Слева выглянула выкрашенная в салатный цвет башенка бывшей Обуховской больницы – в башенке шестая аудитория. Как сладко там спалось после ночного патрулирования! Руслан Годинов носил в чемоданчике резиновую надувную подушку с чехлом, на котором было вышито «С добрым утром». В шестой аудитории я стал вести дневник, который помог мне вернуться в курсантские годы. Введенский канал давно засыпали. Но там, где он нес свои мутные воды в Фонтанку, недовольно бугрился асфальт. А старые тополя остались, цел был и высоченный желтый забор, через который ухитрялись перелезать томимые любовной страстью самовольщики, а над зданием, где помещалась кафедра физики, все так же торчала закопченная труба, на которую на спор залез курсант, а ныне профессор психологии Толя Соловьев. Принцевский корпус грустно глянул на меня мертвыми окнами, он одряхлел, покрылся морщинами и напоминал старушку, сидящую на скамейке у загаженного подъезда. Клинический корпус давно построили, на фасаде прикрепили мраморные таблички с именами выдающихся ученых. Я поискал глазами клумбу с якорем, куда ронял бескозырку, когда целовал Валю, и не нашел. А навстречу мне по набережной Фонтанки шли длинноногие, сказочной красоты студентки, и я для них уже был представителем иного мира. Да, все проходит…

На Московском проспекте, неподалеку от Обуховского моста, было еще одно памятное место: дом, в котором на пятом курсе мы с Шурой Орловым снимали квартирку у старухи, точной копии старухи-процентщицы, которую кокнул Родион Раскольников. Наша безмятежная жизнь завершилась скандалом. Толя Соловьев пришел к нам со студенточкой, юная дива, хватив коньяку с шампанским, принялась плясать на столе. Первый этаж, широченное окно. Кто-то из доброхотов стукнул в милицию. Утром явился участковый, хороший парень, после краткого допроса он сказал: «Докладывать начальству не буду, если к вечеру смотаетесь отсюда». Мы – смотались. И опять матушка Рузовка, превращенная в общежитие, приняла блудных сынов в свои объятия. Вскоре мы уехали на практику на Северный флот.

У метро «Технологический институт» я пересек Загородный проспект и вступил в заповедный мир «семенцов» - район от Бронницкой улицы до Витебского вокзала и далее, аж до Обводного канала. Район этот во второй половине девятнадцатого века был чем-то вроде московской Хитровки. Кроме казарм Семеновского полка  там стояли деревянные домики, где жили воры, разбогатевшие ремесленники и купеческий люд. К началу двадцатого столетия деревянные домики с палисадниками вытеснили громадины доходных домов. Во дворе одного такого дома на Можайской в тридцатые годы опера из Рабоче-Крестьянской милиции застукали знаменитого бандита Леньку Пантелеева. Названия улиц несколько раз менялись. В ту пору, когда Рузовская именовалась Линией 5-ой роты, в доходных домах жили знаменитые люди, офицеры Семеновского полка: Баратынский, Бестужев-Рюмин,  Гагарин, Пущин, Чаадаев, Суворов, а позже – Тухачевский.

Мы еще застали Рузовку, мощенную сизым булыжником, по которому громыхали сапоги лейб-гвардейцев, а потом и наши яловые ботинки, про-званные курсантами «гадами». Хрум-хрум – двигались коробки взводов, сзади, на шкентеле, вышагивал самый низкорослый курсант Толя Овчинников с красным флажком, а вечером с красным фонарем.
В слякотном сумраке то и дело слышались окрики старшин: «Эй, на шкентеле, подтянись!» Зимой как-то особенно трудно было «держать ножку», то здесь, то там слышались приглушенные ругательства, зато уж белыми ночами, когда все вокруг преображалось, казалось, что строй плывет, едва соприкасаясь с булыжной мостовой, и вот-вот первый взвод второй роты, оторвавшись от земли, зашагает по зеленой небесной полосе над городом.
Я шел по Клинскому проспекту, еще зеленому, не тронутому осенью. Вот здесь, на правой стороне, лепились шалманы и шалманчики, где вырвавшийся в увольнение курсант мог опрокинуть рюмку водки и закусить черствым бутербродом с килькой, посыпанной рубленой зеленью. Дальше стояла булочная. Никогда позже я не ел таких вкусных саек и городских булочек. А вот в этом подъезде доходного дома, где в дореволюционные времена наверняка стояло чучело медведя с подносом для визитных карточек, мы прятались от дождя во время утренних пробежек. Взвод за взводом в суконных брюках и тельниках мы бежали, сонно натыкаясь друг на друга. Вокруг фонарей, с трудом пробивающих осеннюю мглу, проступали оранжевые полукружия. В воздухе висела колючая морось… 

А впереди, в проеме Клинского проспекта, уже виднелась Рузовская казарма – несокрушимый монумент нашей юности. Казалось, казарма не изменилась за минувшие годы: КПП, выкрашенный в бурый цвет, двухэтажный приземистый дом. Но казарма была мертва, окна подернулись серой пленкой, и, как от всех нежилых строений, от нее тянуло сырым могильным холодом.
Я стоял на углу Рузовской и Клинского проспекта и вспоминал стихи моего друга поэта-сибиряка Саши Романова:
                Никогда в этом доме не жили.
                За чугунным узором ворот
                Вековые дубы сторожили
                Облицованный мрамором вход.
                Но в четверг новогодней недели –
                Что бы этот четверг означал?
                Птицы странные в окна влетели,
                Свет включился
                И марш зазвучал…
Свет в казарме и в самом деле включился, за посветлевшими окнами замелькали знакомые тени. Что же, все правильно, ничего  не исчезает, просто события, люди перетекают в иное пространство, в параллельный мир, мир памяти. В том пространстве из дверей КПП все так же выбегают курсанты, по Клинскому проспекту, нахлобучив бескозырку на лоб, шагает Филипцев, прикидывая, в какой шалман заскочить перед тем, как отправиться на танцы в клуб имени Капранова. В том пространстве перед замершей по стойке «Смирно» ротой все так же медленно прохаживается майор Руденко и, внезапно остановившись, вопрошает:
-Вы курсанты или где?
Там никогда не гаснут белые ночи, на дебаркадере, пришвартованном к набережной Фонтанки, все так же горит огонек, и шлюпки, растянутые цугом, всплескивают на темной воде, а под сводами Обуховского моста слышен резкий голос старшины: «Весла на воду! И-раз, и-два! Вместе гребсть!»
Я с трудом оторвал взгляд от картины возрождения жизни за мутными стеклами окон казармы. Нужно было перебить горечь, выпить что-нибудь. Я оглянулся и в трех метрах от себя обнаружил вывеску бара, расположенного в подвале дома, где некогда жили защитницы нравственности, руководимые графиней Верой Павловной.
Бар назывался «Нячанг». Это было уже по ту сторону реальности. Рузовка, Обводный канал, «семенцы» и вдруг небольшой вьетнамский городок. В Нячанге я побывал дважды. В первый, когда проектировалась база в Камрани и нужно было изучить эпидемическую обстановку,  и во-второй, когда  недалеко от Камрани в рыбацкой деревне полыхнула холера.
Я спустился по ступенькам в бар. Ни одного посетителя. За стойкой стояла хорошенькая девушка. Ее портили только глаза, поразительно пустые и бессмысленные.
-Здравствуйте. Почему у бара столь экзотическое название?
Девушка кукольно улыбнулась:
-Это фамилия хозяина бара.
-Он вьетнамец?
-Почему? Армянин.
-Ясно. Тогда налейте армянского пива.
-Армянского нет, есть «Невское».
«Невское» сразу шибануло в траченный склерозом мозг. Когда я выбрался из бара, рузовская казарма парила в воздухе, готовясь отчалить в параллельный мир. Я все же успел крикнуть:
-Прощай, Рузовка!