Методолог

Москва, 2018

© Фонд «Архив Московского Методологического Кружка»





Шестиногий воробей, к тому же белого цвета
Я в мир пришёл, чтобы не соглашаться

«Раз уж суждено мне было пережить вместе с другими нечто великое, раз уж имел я счастье принадлежать к Братству и быть одним из участников того единственного в своём роде странствия, которое во время оно явило миру свой мгновенный свет»…
Это – Герман Гессе: в его «Игра в бисер» я смог прорваться лишь с третьего захода, после того как впервые прожил игру, отнюдь не в бисер, нашего уникального Магистра. И теперь уже я «собираю всю свою решимость для попытки описать это неслыханное странствие»… мне правильнее сказать Движение, возглавляемое им в годы «времени мутного, отравленного отчаянием и всё же столь плодотворного».
Во всяком случае, для него.

«Но «думая об изобилии и полноте его высказываний, которые на протяжении девяти лет дарили меня счастьем, и, глядя на то немногое, что мне удалось сохранить, я кажусь себе ребёнком, старающимся удержать в ладонях весенний ливень, тогда как живительная влага протекает у него меж пальцев».
А это – Иоганн Петер Эккерман, «Разговоры с Гёте в последние годы его жизни».

Встреча

Лет «надцать» назад меня назвали счастливым человеком: мол, всю свою взрослую жизнь я позволял себе заниматься лишь тем, что мне нравилось. В каком-то смысле так оно и было: хотя после мединститута мне, сменившему профессию, приходилось редактировать и писать всякую чушь, я – когда терпение кончалось – менял место работы и даже уходил на свободные, как говорится, хлеба. Позволял себе так жить не столько из стремления к независимости – о свободе как ценности вовсе не думал, зная, что когда мне будет тяжко, родители меня покормят, ночлег дадут и даже немного денег ссудят (впрочем, эти «ссуды» я всегда… ну, почти всегда, возвращал).
Завидуя тем, кто следовал с юности своему призванию, я искал его в себе (где-то вычитал, что оно должно быть у каждого, как сердце и мозг). И, конечно, безуспешно. Однако, сменив должность санврача (после чего мамина мечта видеть сына в белом халате растаяла, как дым) на занятия журналистикой, пусть и советской, я обрёл зарплатой подкреплённое право таких людей искать, а найдя очередного, жил его делами и о нём писал. Из всего опубликованного могу назвать разве что с пяток текстов, за которые мне и сегодня не стыдно: они о тех, кто, преодолевая равнодушие, даже сопротивление коллег и начальства, внедряли в практику свои новаторские идеи и разработки.
Но долго так продолжаться не могло. В какой-то момент я понял, и отнюдь не в связи с политической ситуацией, что нет у меня никаких осмысленных целей, ни «творческих», ни любых других, и даже начал подумывать об эмиграции. К счастью, понял и другое – что другие звёзды над головой ничего для меня, во мне, не изменят, и я останусь со своими проблемами один на один и вне города, в котором прожил (поныне любя) все годы.
И тогда я окончательно ушёл на свободные хлеба, а чтобы избежать обвинения в тунеядстве – оно Советском Союзе было чревато уголовным наказанием, вступил в профком литераторов, дающий право нигде не служить. Увы, «аглицкое» free lance, лаская слух, карман не наполняло. И чтобы было на что есть-пить, подписал (вновь подфартило) договор с издательством на книгу о Научном центре биологических исследований в Пущино, директор которого – низкий ему, Генриху Иваницкому, поклон и благодарность – предоставил мне гостевую квартиру. О том, как жить после, я не задумывался, наслаждаясь своим временным освобождением от всего, кроме самого себя.
Жители этого «приюта спокойствия, трудов и вдохновенья» (как мне тогда виделось), как и московские приятели, видели во мне уверенного в себе человека, и лишь случайный знакомый уличил: с чего это я – рефлектирующий (разве что не вшивый) интеллигент корчу из себя супермена?! А я не корчил: никогда ни в чём не был уверен (только виду не подавал), а уж про боязнь Конторы Глубокого Бурения и говорить не приходится. Может, именно потому с юности более всего ценил дружбу, приятельскую компанию и никогда не страдал от одиночества.
Переселившись в свою временную берлогу «за сто первый километр», я время от времени наезжал домой – не столько по делу, сколько побеседовать с очередным увлечением, уже испытывая, впрочем, усталость от отношений с ним. Услыхав от него новое имя – «если не в мире, то в нашей стране точно философ-методолог номер один», решил – хотя в философии профан, а о методологии как профессиональной деятельности и вовсе понятия не имел – при случае познакомиться. И когда через пару недель я, будучи в Москве, услышал, что из Пущино за «номером один» и его командой отправлен микроавтобус, примчался в указанное место и сел за спиной водителя.
Вскоре появился и тот, кого у «рафика» ждали коллеги: немолодой человек в куртке на рыбьем меху и надвинутой на высокий лоб шерстяной шапочке, с лицом римского то ли легионера, то ли патриция (см. скульптуру Донателло), на котором выделялись крупный нос и чувственные губы. Открыв дверь, он пропустил вперёд его ожидавших, увидел меня, спросил, может ли сесть рядом и, едва машина тронулась, начал расспрашивать.
Вы тоже в Пущино? Да. Живёте там? В каком-то смысле. То есть? Собираю материал для книги. О, так вы писатель? Нет, нет, что вы. Тогда журналист? Нечто вроде. И о чём собираетесь писать? О научном центре. Ну, как интересно… и что же вы под ним понимаете? Впрочем, давайте знакомиться: Щедровицкий.
Я назвал себя, а он, глаза сощурив: вы не родственник солиста Большого театра? Да, сын, но с моими занятиями это никак не связано. Понимаю, – кивнул он, – а в Куйбышеве вы жили? Меня там было (это я так пошутил): война, эвакуация. Вот-вот, – оживился он, – тогда ведь и меня туда… переместили, а поскольку я имел возможность ходить в оперу, то помню вашего батюшку в «Евгении Онегине»… ну, как интересно.
Он оглянулся на спутников, словно приглашая разделить с ним приятную для него неожиданность, но они к нашему разговору не прислушивались, вели свои, и он откинулся на спинку сиденья, улетая памятью в те далёкие годы.
Вернулся быстро и возобновил беседу, выспрашивая, что мне известно из истории Пущино и как я понимаю нынешнюю в нём ситуацию, пояснив, что им предложили участвовать в программе социального развития города, и они едут на встречу с руководством Центра, чтобы решить, включаться в неё или нет. Смущал неожиданными вопросами, переспрашивал, недоумевал, подбадривал возгласами удивления. На глазах молодея, он то отклонялся, словно желая увидеть меня в другом ракурсе, то почти наваливался, закрывая всё вокруг, отодвигаться мне было некуда, и я переставал что-либо видеть и соображать.
…Начав с руководством обсуждать ситуацию Центра, он преобразится: на подиуме конференц-зала я увижу дуэлянта, ухватившего палочку мела как эфес шпаги и по ходу дискуссии готового в любой момент – на любую реплику – к стремительному ответу-выпаду…
Мы проговорили всю дорогу, тогда она занимала больше трёх часов, но в памяти остались какие-то крохи. Неожиданная констатация: «а, так вы деятельностник»… с интонацией, как мне показалось, одобрительной, хотя - что за этим лейблом стояло, я, конечно же, не понял. Почему-то дольки мандарина, которыми его угостили сидящие позади, а он со мной поделился. Главное же: с какого-то момента – вот это помню очень чётко – я ощутил небывалую лёгкость, словно бы освободился от всего, что раньше тяготило, и почувствовал, что мне больше ничего не надо – лишь бы эта поездка длилась как можно дольше, а лучше, чтоб не кончилась никогда!
Не подозревая, какое испытание мне вскоре предстоит.
Вот так я его, уже ни в какие чудеса не веря, нашёл. И сегодня, спустя многие годы, скажу в его манере – «я это утверждаю в виде всеобщих принципов»: утрата веры – грех не меньший, чем отчаяние, и кто действительно ищет, останавливаться не должен – найдёт. Раньше или позже. Хотя, конечно же, лучше бы как можно раньше. Впрочем, не знаю.
А книгу о Научном центре я дописывал буквально из-под палки.

Рождённый в любви

Накануне очередной его юбилейной даты в Институте философии собралась разнопёрая компания и старинный друг («а от друзей избавь нас, Боже») начал рассказывать, каким Георгий Петрович был «с одной стороны… с другой стороны…», выделяя житейские детали, что восхитило одну из слушательниц: мол, человек предстаёт живым только в сочетании противоречащих черт характера. Но я, принимая «он Человеком был» и, зная, что ему – уже без гамлетовской интонации – ничто человеческое было не чуждо, а уж ангелом точно не был, вставлять детали «с другой стороны» не буду – пусть этим занимаются те, кто предпочитает играть на понижение.
А незадолго до того трое друзей точно также захотели понять, каких «не концептуальных, не философско-теоретических, а житейских» мемуаров он был бы достоин. Обсуждали не дома на кухне – обменивались письмами каждый из своего «угла», затем их опубликовали. В одном некогда его аспирант утверждал, что «воспоминания пишутся о людях», однако:
– Понимаешь, и существо с Марса может прикинуться твоей доброй тетушкой, или школьным другом, или кем угодно. Но это всё морок. На его пятидесятилетие собралось человек сто, как говорится, вся Москва. И я вижу: он без них просто не может жить. Он посылает на них какие-то энергии, они резонируют, добавляют свои, и он этим питается. Своего рода вампир!
А дружбан, по мнению аспиранта, вампиром очарованный, готовый в нём признать чуть ли не Воланда, не унимается: пусть не человек, но не факт ли, что фигура историческая?
Однако и тут облом:
– Боюсь, и в этом ты заблуждаешься. Его забывают катастрофически быстро, историческая память ему не светит. А что яркая личность – да, бесспорно. Но нам-то что сейчас с того? Отражённым его блеском уже не светим, а сами… блистаем ли собственным?
Да, не сподобились, с кем не бывает, чего ж теперь злиться? Но лилипутов хлебом не корми – им в особый кайф посудачить о Гулливере, особливо если он повязан по рукам и ногам, тем более, когда ответить уже не может. Как заметил некогда известный на Западе публицист: «слон может трубить и потрясать землю, но властвовать на ней по-прежнему будут муравьи».
Когда Георгия Петровича не стало, этой троице ответил его с университетских лет сподвижник, между прочим, собственным блеском светивший:
– Он был гением – гением в античном, точном значении этого слова, создателем и хранителем рода, рода методологов в том смысле, в каком мы все, участвующие в данном процессе, его понимаем. С этим Георгий Петрович войдёт в отечественную и мировую историю культуры, всегда будет символизировать нас, какими бы ни были последующие наши личные судьбы…
А я, переиначив другого его современника, добавлю: он ещё и потому был гением, что свой путь-судьбу избрал в отчаянных обстоятельствах.
Вопреки иным «умозаключениям» рассказ о нём можно было бы начать известной всякому русскоязычному человеку строкой: «Он памятник себе воздвиг нерукотворный»! Но памятника ещё нет, хотя тропа к его виртуальному подножию мостится всё больше, и вспоминающие несут к нему кто хвалу, кто хулу, споря по поводу значимости его вклада в мировую культуру и места в истории – для начала советской. В ней он глазам иных уже видится едва ли не главным демиургом происходящего ныне в России.
Были и те, кто обвинял его в стремлении к вождизму, устрашали нас его якобы желанием «изготавливать в инкубаторе нового человека с изначально заданными свойствами». Хотел бы я подразнить их сейчас напоминанием о «самом человечном человеке», да стало уже подзабываться, о ком эти слова и кому принадлежат.
Можно было бы начать и так: «Я хоть и Матвей, но не Левий…».

Увы, в последние десятилетие его земной жизни я состоял при нём скорее в качестве Санчо Пансо, пусть он и не Дон Кихот, хотя знавший его смолоду друг мне сказал: «в нём и донхикотство было, в нём много чего было»…
Но каким вариантом ни начать, обвинений не избежать. И потому я, гусей не дразня, начну нейтрально, почти эпически: в одна тысяча девятьсот двадцать девятом году от Рождества Христова вблизи Московского Кремля – а для советского человека «начинается земля, как известно, от Кремля» – рождён был сын человеческий...
Родила мальчика Капитолина Щедровицкая, в девичестве Баюкова, 23 февраля, в очередную годовщину Красной Армии, а посему слегка ошалевший от счастья папаша предложил назвать сына… Краскомом! Всепобеждающим Красным Командиром.
Предложил, не задумываясь, как это повлияет на судьбу крохи. Впрочем, этого, на самом деле, не знают ни всемогущие научники, ни отвергаемые ими астрологи.
Не исключено, что столь звучное имя было выбрано потому, что день рождения сына совпал с знаменательным для семьи юбилеем. За десять лет до того будущий отец добровольцем ушёл на фронт защищать Революцию, в мирную жизнь вернулся с двумя ромбами в петлицах, а это означало, что Петр Щедровицкий завершил воинский путь в должности, равной начальнику дивизии (генерала).
Но мог быть и другой мотив. Не исчерпав ещё наивный энтузиазм, советские граждане в те годы вписали в метрики новорождённых множество доселе неведомых миру имён. Мальчиков объявляли Владленом (сочетая имя Вождя с его же псевдонимом), или Марэнгом (оба Основоположника), или Лемаром (Продолжатель с Основоположником), или Мэлором (скрестив, по Мичурину, первые буквы фамилий Великих с их деянием, а именно Маркс – Энгельс – Ленин – Октябрьская Революции), и даже Проре (Пролетарская революция)! А ещё того пуще измывались над девочками, называя их Октябринами, Индустриями, Тракторинами и… Даздрапервами – Да здравствует Первомай!
Так что не было в умопомрачении папаши никакой крамолы. И вписано было бы в метрику уникальное имя (а интересно, как бы он окликал младенца в приливе нежности –  Краскомчиком?), да только категорически не согласились Капочка, а также её сестра, младенцу ставшая тетей Панной, и властная бабка Роза. Объединив усилия, они убедили-таки Петю отказаться от скоропалительного решения, предложив прекрасную, на мой взгляд, замену – Георгий! Освящённый вековыми традициями Победоносец всегда и во всём должен превосходить любого Краскома.
По мере того как он взрослеет, друзья, коллеги, сподвижники будут промеж себя звать его всяко: и Юркой, и Щедрым, и почему-то Фёдором, а чаще всего – ГП, «именем», данным ему в университете ближайшими друзьями, тогда - единомышленниками.
Рождённого на Арбате, в известном московским старожилам роддоме имени акушера Грауэрмана (здание стоит на том же месте по сию пору, но роддома в нём больше нет), младенца перенесут через дорогу, в коммунальную, на шесть семей, квартиру № 5 на втором этажа дома 18/2 по улице Коминтерна (сейчас вновь Воздвиженская), где недавний обладатель ромбов получил две комнаты. Ещё в одной, через стенку, жили сестра Люба с мужем. Ещё дальше, в тёмном, без окон, чуланчике ночевала Агаша, помогая по хозяйству, по совместительству заботливая нянька малыша. Сегодня уже никто не знает, кто вселился раньше: Петр, бывший член Смоленского Совета рабочих и солдатских депутатов, или Люба, славная дореволюционным прошлым – боевик и (семейная легенда) участник известных покушений, к тому же подруга сестры Якова Свердлова. Квартира вообще была не из простых: ещё одну комнату занимала семья Бауманов, возможно, родственников того самого, кому в Москве стоит памятник.
Да и улица была не простой – по ней, охраняемой «топтунами» правительственной трассе, кремлёвского властителя возили на дачи и с дач. Все были государственными, и никто даже в ближайшем окружении не знал, куда он после многотрудного дня возжелает себя доставить, а потому его всегда были готовы принять в любой из них.
В советской истории тот год от других отличаем тем, что повелением Самого был объявлен Годом Великого Перелома, в том числе в системе образования – техникумы преобразовали в институты, а заодно – дабы в стране искоренить последние остатки свободной мысли – «борьбы с меньшевистским идеализмом».
По случайному, конечно же, совпадению (каких в жизни новорождённого будет немало) в том же 1929-м году знаменитый Венский кружок, преодолевая идеализм, разумеется, не меньшевистский, обнародовал программу разработки научной философии. А в Москве учредили Институт философии, наследовавший за восемь лет до того Густавом Шпетом созданный Институт научной философии!

К социокультурной характеристике года – несколько цитат из «Комсомольской правды».
Январь. «С большим вниманием следила вся советская, и особенно пролетарская общественность за ходом выборов новых членов Всесоюзной Академии наук (для неё «посторонним» назван был Нобелевский лауреат Иван Павлов – М.Х.). Демонстрация реакционных академиков становится в один ряд с целой серией реакционных наскоков, имевших место во всех областях культурного фронта. Это обязывает пролетарскую общественность с особым вниманием приглядеться к тому, что делается на фронтах науки».
Март. Письмо учащихся Всесоюзных Государственных Литературных Курсов (ныне Литинститута): «Молодняк рассчитывает найти на курсах марксистское литературное образование. Но вместо всего этого ему приходится выслушивать лекции антисоветской профессуры, духовных мракобесов, эстетствующих Шпетов и других профессоров – музейных экспонатов. Студенчество ВГЛК само начало борьбу за оздоровление курсов, провело пролетаризацию состава слушателей, помогло комиссии при московском комитете партии провести чистку».
Сентябрь. «За политической и творческой безликостью союза писателей зачастую скрывают своё подлинное лицо отдельные реакционные правые элементы, активные проповедники буржуазных тенденций» (незадолго перед тем за рубежом были опубликованы романы Бориса Пильняка и Евгения Замятина – М.Х.)
Ноябрь. В московском историческом музее «уцелели антропософы, теософы, спириты», в нём «руководят идеалисты, считающие диалектиков-материалистов вульгаризаторами»: «показательно, что в месткоме нет ни одного партийца»!

Анкета от и до

В 1930-е в Советском Союзе учиться начинали с восьми лет – ни на день раньше. Поэтому Юра Щедровицкий, рождённый в феврале, чтобы не терять года, поступит сразу во 2-й класс (я, рождённый в декабре, стал первоклассником в конце первого полугодия).
Он сменит семь школ – в Москве (принят в Всесоюзную пионерскую организацию им. Ленина), Куйбышеве (принят в Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи), вновь в Москве. В 8-м классе избран комсоргом и замом секретаря школьного комитета ВЛКСМ.
Два года будет чемпионом Москвы по лыжам на дистанции 25 километров.
Желая быстрее завершить учёбу, после 9-го класса уйдёт на подготовительные курсы авиационного института. Не сдав экзамены на аттестат зрелости экстерном, вернётся в 10-й класс. Летом 1946-го года получит серебряную медаль.
Осенью поступит на физфак Московского университета.
На втором курсе его изберут замом секретаря комсомольского бюро по агитации и пропаганде (ответственный за выпуск стенгазеты, работу кружков по внедрению идей партии в студенческую массу, за коллективы агитаторов); тогда же его назначат агитатором в студенческую группу младшего курса и в ремесленное училище.
С 3-го курса физфака добьётся перевода на философский факультет (с потерей года).
Женившись, начнёт работать учителем в школе (физика, логика, психология), где его изберут членом комитета комсомола и бюро райкома ВЛКСМ.
На старших курсах будет избран зампредседателя университетского спортклуба по оргработе.
На XI Спартакиаде МГУ по легкой атлетике займёт 1-е место в беге на 100 метров.
В 1953-м защитит диплом с оценкой «отлично».
Не пропущенный в аспирантуру, кандидатскую диссертацию защитит через 11 лет.
В 1954-м Г.П. Щедровицкого примут кандидатом в члены КПСС.
В 1968-м исключат.
Не судим.
До горбачевской Перестройки «невыездной».
Г.П. Щедровицкий сменит 10 мест работы.
Из школы перейдёт в издательство Академии педагогических наук РСФСР (научный редактор), из издательства – в Институт дошкольного воспитания АПН РСФСР (научный сотрудник), из него – во ВНИИ технической эстетики Госкомитета по науке и технике СССР (завлаб).
После исключения из партии уволен «по собственному желанию», через месяц (безработный) принят в штат Центральной учебно-экспериментальной («Сенежской») студии Союза художников СССР (методист, руководитель лаборатории).
Накануне Московской Олимпиады принят в Московский областной институт физической культуры (старший преподаватель кафедры психологических дисциплин, руководитель комиссии структурно-системных исследований и разработок в сфере физкультуры и спорта, а также научно-методическим семинаром по проблемам физкультуры и спорта), член Научного совета Спорткомитета СССР.
Из ВНИИФК перейдёт в НИИ общей и педагогической психологии АПН РСФСР (старший научный сотрудник).
По причине «закрытия темы исследований» уволится «по собственному желанию», будет принят в Центральный научно-исследовательский и проектный институт Госстроя СССР (затем Производственный НИИ по инженерным изысканиям и строительству).
Последнее место работы – ВНИИ теории архитектуры и градостроительства.
Мест работы могло быть больше или меньше: Г.П. Щедровицкого не примут в штат четырёх академических и ведомственных институтов:
- в Институт психологии АПН РСФСР из-за отказа выполнить просьбу директора,
- в Институт философии АН СССР не пропустит Ученый совет,
- в «почтовый ящик» № 701 (закрытый НИИ) не пропустит Комитет государственной безопасности,
- в Институт истории естествознания и техники АН СССР (откажет директор).
Творческая биография Георгия Щедровицкого неотделима от Московского методологического (поначалу логического) кружка, чью историю он будет отсчитывать с начала дискуссий, в которых его оппонентами были Александр Зиновьев, Борис Грушин и Мераб Мамардашвили.
Через несколько лет совместности они разойдутся по разным профессиональным траекториям, но к тому времени с ГП, как его станут именовать промеж себя кружковцы, уже будут работать «младостанковисты» – студенты того же факультета. Состав кружка будет периодически меняться, в нём принято выделять несколько поколений (генераций), границы между ними (условные) заданы не хронологией, а сменой выдвигаемых философских, научных, методологических и социокультурных проблем.
По инициативе и при непосредственном участии Георгия Петровича были организованы:
- Комиссия по психологии мышления и логике при Московском отделении Всесоюзного общества психологов (функционировала более четверти века);
- Всесоюзный симпозиум (конференция) по философии, логике и методологии науки (в 1990-м прошёл 10-й);
- Междисциплинарный семинар по системно-структурным методам анализа в науке и технике при философской секции Научного Совета АН СССР по комплексной проблеме «Кибернетика» (функционировал до начала 1970-х);
- Комиссия по системно-структурным исследованиям и разработкам в сфере физкультуры и спорта при Спорткомитете СССР;
- Всесоюзный комитет по СМД методологии и ОД играм  Союза научных и инженерных обществ СССР.
Г.П. Щедровицкий – автор более 150 опубликованных работ.
Первая статьи опубликована в 1957-м году, последняя – в 1986-м.
Несколько статей опубликованы в США, Англии, Чехословакии, Германии, Болгарии.
В архиве ГП-ММК – около 4000 единиц хранения (от нескольких до нескольких сотен страниц текста в каждой папке), не считая диктофонных кассет (в том числе хранимых постоянными участниками его семинаров и слушателями лекций) с записями докладов, лекций и дискуссий.
В сферу интересов ММК входили:
психология, социология и педагогика;
семиотика, языкознание, лингвистика; эпистемология и гносеология, история науки;
дизайн, проектирование и программирование, архитектура и градостроительство, инженерия, проблемы организации, руководства и управления;
а также физкультура и спорт, биология, геология…
В семинарах ГП участвовали представители вышеназванных научных предметов и видов деятельности. Он вёл их, читал лекции и выступал с докладами в 44-х учебных заведениях 18-ти городов Советского Союза: в университетах, вузах, школах, научно-исследовательских институтах, институтах повышения квалификации (5-ти союзных и республиканских министерств), Высшей партийной школе и Высшей школе МВД.
ММК имел несколько «филиалов», прежде всего в Новосибирском Академгородке, Харькове, Киеве и Минске. Энтузиасты, увлечённые идеями Кружка, вели регулярные семинары в Обнинске и Минске, в Челябинске и Ульяновске, в Одессе и Вильнюсе, в Красноярске, Иркутске, Тольятти…
Кружок породил несколько аббревиатур, прежде всего МД (мысле-деятельность) и КМД (коллективная), СМД (системо-мысле-деятельностная) методология и ОДИ (организационно-деятельностная игра).
Георгий Петрович Щедровицкий провёл в разных городах 93 больших (до нескольких сотен участников) и малых (несколько десятков участников) ОДИ.
Число игр, проведенных его сподвижниками, не подсчитано.
Сколько людей из разных городов и весей страны прошло через игры ГП и его сподвижников, подсчитать невозможно. Однако без риска ошибки можно утверждать, что, если бы тогда, в годы перестройки, он или его ученики решили бы создать политическую организацию (партию), число её сторонников превосходило бы иные, ныне представленные в Государственной Думе.

Позиция: узелки на память

До встречи с ним я ни от кого ничего подобного не слышал:

– Мы живём в эпоху научно-технической революции [в другой раз добавил – так называемой], а это означает, грубо говоря, что таких социокультурных дураков, как мы, ещё ни в одну эпоху не было. Это явление не субъективное, зависящее от природы людей, а социокультурное, историческое, проистекающее из особенностей эпохи. Её отличие в том, что она тупая и глупая, поскольку в научные бредни верит. При этом не думайте, что я обскурант и считаю, что наша эпоха стоит позади всех других. Она стоит впереди. Но в историческом процессе, как всякая переходная, она тупая и односторонняя, и мы с вами «тупари» и уроды в силу её особенностей…
И это – в эпоху всемирно признанного торжества научно-технического прогресса! Но он всегда, начиная с предъявления личной позиции, говорил то, в чём был убеждён, и на каверзные, а то и провокационные вопросы отвечал – по «формуле» одного из учеников – на пределе искренности, на грани откровенности:

– Конечно, расслоение, социальное расслоение и селекция, поскольку надо кончать с этим дурацким принципом всеобщего равенства, принципом, который держит страну, держит людей, не даёт им возможности развиваться, и превращает всех в одних серых крыс, или скотов, и ничего другого этот принцип не может дать. Вас это пугает? А вы подумайте, зачем вам принцип всеобщего равенства нужен: не принципиально равных возможностей – учиться, развиваться, жить, работать, а принцип равенства – уравниловки и скручивания всех, кто так или иначе выдвигается или движется… [И тут же пример] Вот мой сын: он живёт в среде, где в доме стоит несколько тысяч книг. А вот другая семья: мать работает в школе уборщицей, отец разнорабочий, да ещё и пьёт к тому же, ребёнка вечно заставляют что-то делать, у него нет времени на учёбу – так могут ли дети из столь разных семей конкурировать на равных?!
Слушатели шокированы: «мы воспитаны в другой идеологии, хотим быть как все, тем более что во всём есть и хорошее, и плохое». Он подхватывает:

– А почему вы выбираете только плохое? Вот в Англии исключительно жёсткая дифференциация привела к развитию такой демократии, какой ещё ни одна страна не достигла.

Homo sovetikus возмущён: «но ведь там империя»! Ему в ответ:

– Ну и что? А империя – это хорошо или плохо? Римская империя, Великобритания, Российская империя, Советская – плохо это или хорошо? Странная, между прочим, империя – Советская, в которой тяготы несёт метрополия, что приводит к её разрушению в интересах окраин. Но империя – остаётся, и мы – имперская нация…

Он никогда не придерживался «общественного» мнения, с какого бы фланга оно ни звучало. Вот, скажем, великая поэтесса в страшные годы написала: «безвинная корчилась Русь / под кровавыми сапогами / и под шинами чёрных марусь». Что корчилась – это, к несчастью, так, но если полагать, как не он один, что на гумусе классической немецкой философии проросли, среди прочего, идеи фашизма, то не была ли российская история и культура беременна большевизмом?
Как бы он ответил на так поставленный вопрос, я не знаю, однако:

– Мы задержались с отменой крепостного права, мы жили и формировались веками как народ в идеологии крепостного права, мы с этим срослись, мы стремимся к крепостному праву, нам свобода ну совсем ни к чему…

Двигаться к свободе, выдавливая из себя раба по капле, хватит ли всей жизни? Разом же выдрать из себя корни рабства удаётся немногим, и потому они – мыслящие выродки (как персонажи «Обитаемого острова» почитаемых Георгием Петровичем братьев Бориса и Аркадия Стругацких). А как с ними испокон веков поступают, известно. Познавший это на себе, он продолжает:

– Я ведь утверждаю простую вещь: тоталитаризм есть творение российского народа. Народа! И соответствует его духу и способу жизни. Он это принял, поддерживал и всегда осуществлял. Вот ведь в чём ужас ситуации!..

И нечего, добавлю уже я, всё валить на тиранов, какой бы ни была их роль в судьбе России, или искать в наших несчастьях, во всём том, что с нами случилось и случаться продолжает, чью-то злую, извне творившую заговоры, волю. И вновь он:

– Вам страшна кошка тоталитаризма? Меня это не волнует. Я скажу откровенно, хотя понимаю, что меня потом будут забрасывать каменьями [как в воду глядел!..]: я разницы между тоталитаризмом и не-тоталитаризмом не вижу. И считаю, что тоталитарная организация есть в будущем единственная организация всякого человеческого общества. Просто Германия и СССР немножко, на ноздрю, вырвались вперёд. И это ждёт всех, включая гордую Британию. Это есть необходимость развития человеческого общества, чёрт побери…

К такому выводу он пришёл ещё в юности:

– А дальше передо мной стоял вопрос – как жить? И я понял одно. Что должен на всё это наплевать, поскольку тоталитарная, не тоталитарная, никакой разницы между ними, по сути, нет. И обратите внимание, выяснилось, что условия, в которых вы живёте, несущественны, если вы имеете содержание жизни и работы. Иметь его надо!

Помяните моё слово, говорил он ученикам и коллегам, настанет время, когда вы получите возможность сказать всё, что думаете, но побеспокойтесь, чтобы тогда вам было что сказать:

– Нам ведь нужен этот тоталитаризм, чтобы мы могли говорить: вот если б я жил «там»… я бы ох сколько натворил! Нет, если у вас что-то есть за душой, то можете развернуться и здесь. И вроде бы я есть живое доказательство этого, поскольку работаю-то я в философии всё время. И оказывается – можно работать…

В философии – в Советском Союзе?!

– Конечно, мне очень свезло. Понимаете, я, честно говоря, не думал, что увижу перестройку, возвращение истины и обличение преступлений. Я был всегда уверен, что это произойдёт, но думал, что при сыне моём или внуке. А чтобы при моей жизни – об этом я и мечтать не мог. А произошло! И сейчас, имея опыт, которого не имеют другие поколения, я и говорю: ну, свезло же мне в жизни! Я это утверждаю в виде всеобщих принципов. И говорю: уважаемые коллеги, верить в смысл исторического процесса надо. И этот смысл невероятно глубок – происходит возвращение к истине…

Не слишком ли благостно? Он согласен:

– Но теперь я хватаю себя за горло и говорю: а сколько раз люди умирали до того, как история скажет своё слово, пока истина оставалась ложью и, наоборот, ложь утверждалась как истина? Ну, да, тебе свезло, ты, можно сказать, жил в такое удивительное, уникальное, неповторимое время, когда это случилось на протяжении жизни одного поколения…

Ему, конечно же, свезло. Для начала с годом рождения: случись оно раньше – была бы ему уготована другая судьба. Он-то знал, сколько миллионов сгинули в ГУЛАГе до того, как мог состояться его свободным духом, мыслью, волей созданный Московский методологический кружок, десятилетия принимавший в себя тех, кто искал этот дух, эту мысль, эту волю. И потому жил с ответственностью не только за своё детище, но помня чаяния и отчаяние погибших:

– Кстати, смотрите, отец ведь мой до этого не дожил. А сын мой этого не знает, поскольку родился в преддверии этих событий. Тем более внук. И в этом смысле я говорю: мне свезло. Мне свезло, поскольку я жил на средостении разных эпох. И сейчас могу, обсуждая такие абстрактные вещи, даже говорить, что вот практика их подтверждает…

Практика общественно-историческая, а в жизни отдельного человека, увы:

– Да, это случается невероятно редко.

Но независимо ни от чего:

– Это и есть один из основных принципов организации нравственного сознания. И он должен определять смысл человеческой жизни и поступки, особенно для тех, кто не верует. Потому что верующий человек смотрит на всё из бесконечности, и для него – по восточному воззрению – если не в этой жизни, то в какой-либо последующей истина восторжествует…

Один его ученик утверждал, что Георгий Петрович, всегда стремясь добиться понимания слушателей, часто их своими заявлениями эпатировал, а что до тоталитаризма, то впитал к нему ненависть с молоком матери, именно эта ненависть диктовала ему принципы жизни и деятельности. Но как социальный мыслитель, определяя суть тоталитаризма как диктат Всеобщих Организационных Структур и осознавая их как историческую неизбежность, да ещё считая, что «Организация есть такая же ценность нашей культуры, как и всё остальное», утверждал:

– Это такой же закон, как солнце всходит и заходит. Вы никуда от их развития не уйдёте, и выход состоит только в том, чтобы человек победил в соревновании с ними. Единственный способ выскочить из западни – сделать индивида сильнее. Должна наступить эпоха соревнования: усиление Организации должно сопровождаться усилением человеческих индивидуально-личностных потенций…

Наступит такая эпоха, не наступит, но в любом случае:

– Нам жить, расти и развиваться нужно, поскольку мы великий народ и великая страна. Это нужно осознать и жить соответственно этому категорическому императиву. У нас должна быть великая наука, великая философия и великая методология. И каждый на своём месте должен заботиться о великой стране. Вот как я представляю себе задачи сейчас – просто и определённо. И во имя этого живот надо класть…

Великий народ великой страны верит в научные бредни и мечтает о равенстве – вот уж поистине «Люблю Россию я, но странною любовью»! Но не такие противоречия его волновали, тем более что подобные мечты и бредни разделяли – и продолжают разделять – отнюдь не только в его стране. Дожив до Перестройки 1980-х, он предвидел, что «это только начало, а дальше разруха будет крепчать», а потому не обольщался, не впадал в эйфорию, как миллионы его сограждан, напротив, призывал осознать, что нам всем пережить ещё предстоит:

– Началась буржуазно-демократическая революция, потом произошёл октябрьский переворот, и мы с вами вернулись к административно-бюрократической, то бишь феодальной системе… и это есть наша история.

Из другой лекции:

– Я полагаю, что наше существование до 17-го года было вполне нормальным, и если бы не акция большевиков, то мы жили бы со всем миром в цивилизованном обществе, как сегодня говорят…
Большевики, проектируя вечное устройство – или то, что я называю вечный феодальный строй с крепостной зависимостью для всех людей – утверждали, что это и есть нормальное состояние будущего и всякого общества. Но всё это – изначальный обман… [Хотя] как планировали, так и сделали…
Я каждый раз говорю в духе одного философа, он говорил: «Эй, какая подлость здесь, раньше и предположить не мог, что такое может быть»! Вот в этой логике я постоянно спрашиваю: как это им, большевикам, удаётся? за что не возьмутся, всё уничтожают вокруг себя, такая совершенная команда по уничтожению всего и вся. Невиданные способности…

Но:

– Теперь нам надо это осмыслить и понять, где и как мы живём. Вот в чём проблема – мы же всё время правду боимся сказать себе… Мы должны понять, что нация мы – великая, люди – замечательные, но пока ещё не спустились с деревьев и только что и умеем, как обезьяны, искать и рвать бананы. За семьдесят лет социального эксперимента мы вывалились из естественноисторического процесса. У нас разрушена культура страны, утеряно то, что в России было всегда, что люди делать умели, а сегодня не умеют…
Но, слава Богу, говорю я, мы можем вернуться в исторический процесс. Ещё немного усилий, и он, может быть, пойдёт нормально и, скажем, не за четыреста, а лет за двести мы возродим своё былое величие. А через эти процессы и интервалы не проскочишь. Уж если один раз отстал, то лидеров можно и не догнать, это как на дистанции. Годы застоя определили нашу судьбу и наше нынешнее место в мире. Мы теперь одна из последних стран по уровню культуры, по организации производства. Мы уже хуже, чем Ангола. И мне это противно. Но если мы будем только кричать, ничего не изменится. Крик уже был. Надо осознать своё нынешнее положение и идти вперёд – искать тот путь, который вновь выведет нас на передний край в самое короткое время, чтобы мы опять стали людьми первого сорта…

Не склонный к патетике, он в очередной лекции по истории Кружка сказал:

– Чтобы быть игротехником или методологом, надо ещё любить свою страну и быть патриотом. Причём, по-настоящему любить. Если этого нет, то вы здесь зря теряете время…

В другой раз как бы вскользь заметил:

– Мне ближе всего образ немолодого таможенника из фильма «Белое солнце пустыни» и его слова «За державу обидно»!

В те же годы на вопрос, что он будет делать, если Перестройку «закроют», ответил:

– А меня ещё родители учили – и это вроде бы тоже наш, российский принцип: от сумы и тюрьмы не зарекайся. Обстоятельства могут меняться в лучшую или худшую сторону, но я-то спрятаться уже не смогу, поэтому буду жить, как раньше – нормально. Делать всё то же самое, что и раньше делал до неё и безотносительно к ней. Поскольку это моя страна, и я за неё отвечаю. И бежать – некуда! Некуда и нельзя! Я же мальчик дворовый и считаю, что бегать – стыдно: драться надо…

А когда сердобольные тётеньки спрашивали его – уже на исходе жизни, нездорового, измождённого – чего это он мотается со своими организационно-деятельностными играми по городам и весям, как правило, весьма неприглядным, не высыпается, ест кое-как и чёрт знает что вместо того, чтобы оставаться дома, окруженным заботой родных и близких, отвечал:

– Я считаю себя перворазрядным учёным, но не может быть перворазрядных учёных в третьеразрядной стране!..

Признавать Россию по уровню культуры одной из последних стран – дальше некуда – ему было противно, и он призывал-требовал: «хватит быть скотами и марионетками»! Но быть достойными гражданами в стране, где уважения к человеку испокон веков не было, задача сложнейшая… и всё же необходимая:

– Советский человек должен быть самым сильным человеком, поскольку живёт в самых тяжёлых условиях. В стране не должно быть лопоухих людей, глупых – люди должны быть умными, тогда они справятся и с тоталитарной организацией. Как, я не обсуждаю, но справятся, я в этом уверен. И стою на стороне индивида, считая, что он победит…

Ему не без иронии: это что, оптимистический императив?
Он же всерьёз:

– Конечно, оптимистический. А пессимистический-то нам зачем?..

Незачем. Но много ли находится желающих «живот класть», набравшись окаянства (его любимое словцо) и терпения лет на двести с гаком, ради светлого будущего, точно зная, что «жить в ту пору прекрасную уж не придётся ни мне, ни тебе»…

Сухой остаток – первый проход


Через десять лет после ухода Георгия Петровича его «наследник по прямой» Петр Щедровицкий организовал семинар для подготовки к Чтениям, приуроченным к 75-летию руководителя ММК и 50-летию Кружка.
Первой с докладом выступила Наталья Кузнецова:

– Наша общая суперзадача – вписать наследие ГП, а по возможности и его самого в культуру, то есть сделать так, чтобы в среде гуманитариев и даже шире было бы неприличным не знать различные аспекты его концепции…

Однако тут же объяснила, что сделать это очень сложно. Потому что исследовать деятельность любого исторического персонажа надо с двух точек зрения, задающих альтернативные познавательные установки – «антикваризм» и «презентизм». В соответствии с первой надо показать, какие задачи он решал, и как это оценивали современники, в соответствии со второй – оценить его достижения через призму нынешнего знания, а что за этим стоит, показала на истории споров по поводу открытия Америки.
«Антиквар» обязан сказать, что Христофор Колумб ни о какой Америке не подозревал и её не открывал, он искал путь к драгоценностям Западной Индии – Западной потому, что плыть к ней, как тогда предполагали европейцы, надо было на запад. О том, что великий мореплаватель Старый Свет не покидал, доплыв всего-то до Юго-Восточной Азии, свидетельствуют карты, которые рисовал в одной из экспедиций его брат Бартоломео.
А «презентист», глядя на современные карты и глобус, обязан сказать, что такого региона как Западная Индия никогда не существовало, Америку же открыл именно Колумб, а не Веспуччи, по имени которого назвали новый континент. Кстати, Америго, доплыв до Бразилии и заявив об открытии Нового Света, искал мифический пролив Катигар, по которому, как утверждал Птоломей, можно от восточных окраин Азии доплыть как раз до Индии.
Подобные фокусы случаются в истории сплошь и рядом, и потому столь важно оценить созданные Георгием Петровичем «культурные образцы решения проблем» не только с позиции «антиквара», хотя именно он решает задачу историко-научной реконструкции в строгом смысле этого слова, а сводя вместе обе «картинки», рисуя их с учётом прошлого и нынешнего знания. В работе с наследием Щедровицкого это создаёт дополнительные сложности, потому что его методология (философия) не принята философским сообществом. Вместе с ним заканчивавшие факультет «старики» помнят о невероятном интеллектуальном путешествии, их свидетельства важны, однако, зная лишь «раннего» Щедровицкого, они смеются, когда юные щедровитяне пытаются им объяснить, что именно он открыл. В том числе потому, что многое из того, что делал или пытался делать он, делалось не только им, и он сам об этом говорил.
На докладе Кузнецовой «стариков» не было, но против того, чтобы все заслуги приписывать исключительно Георгию Петровичу, резко выступил Олег Генисаретский:

– Ты не упомянула ни одного семинара.
– Это не было моей задачей.
– Правильно, у тебя метод такой.
– Нет, не метод, задача была другая: меня интересовал ГП, а не щедровитяне.
– Совершенно верно, потому что в Институте истории естествознания и техники изучают классиков науки: надо выбрать классика, приватизировать его и начать всю жизнь про него писать и всё ему атрибутировать…

Предъявлять основания своих возражений Олег Игоревич начал издалека:

– Зиновьев рассказывал байку. Когда его эскадрилья вылетала в очередной раз, они договаривались: сегодня будем сбивать «на Иванова», всё, что собьём, спишем на него, ему дадут Героя, и мы выпьем. А завтра будем сбивать «на Петрова» – ещё раз выпьем, ещё раз закусим. А если приписывать каждому по правде, то никому ничего не досталось бы и мы ни разу не выпили бы и не закусили…
Это хорошо отработанный литературный и науковедческий приём – атрибутировать всё, что ни есть, одному лицу: Брежневу, Марксу, сейчас – Щедровицкому. У классика есть всё – Пушкин «наше всё». Можете повторять, что и ГПЩ – это наше всё, игнорируя, что поглощались новые области и материалы, что различение культурной и социальной систем было просто привнесено из статьи Парсонса и Крёбера и, соответственно, из структурного функционализма, даже известно, когда и кто принёс эту статью. И я не думаю, что, применяя такие трюки, мы оказываем добрую услугу автору, о котором говорим.

В Советском Союзе, пояснял Олег Игоревич, был «особый модус бытования мысли, природа передачи устной информации о чём-либо». Многие идеи проникали в малые группы через «неписаную коммуникацию», Кружок был многолик, его заседания проходили пять, а то и шесть раз в неделю в разных местах, члены Кружка время от времени посещали другие семинары, где-то что-то вычитывали и, возвращаясь, как пчелы в улье, в родные пенаты, участвовали в «перекрёстном опылении». Поэтому «жанр свидетельствования очень хорош», но «каждый пишет свои свидетельские показания», и для воссоздания реальной истории движения мысли необходима более кропотливая науковедческая  работа.
К тому же ГП «был человеком, в достаточной степени, управляемым – это как два пальца обслюнявить»:

– В ситуации, когда нужно было ассимилировать новое содержание, вся его риторическая строгость, все запреты снимались. Когда я пришёл в Кружок, Лефевру, потом ряду других лиц дозволялось нести любую околесицу, отсебятину, рассказывая про любые идеи любых авторов из любых школ, и это делалось ровно до тех пор, пока лидер и ряд других ведущих участников процесса не осуществляли акт присвоения этого материала через понимание. Далее – опять-таки по праву понимания – приватизированное таким путём становилось элементом канонического материала методологии…

Чтобы не погрешить в точности, добавлю, что последнюю цитату я взял из другого выступления Ганисаретским, но на мой слух сказанное им тогда вписывается в контекст его «протеста» без извращения смысла. И добавлю: оно может и так, однако пусть я и вошёл в окружение ГП в его последние годы, с трудом верю в то, что кому-либо удавалось им «управлять». О чём Олегу Игоревичу могли бы напомнить иные «однокашники»: когда их предложения не вписывались в планы шефа, он тут же предлагал им отправиться «в другую комнату». А по мне так и должно быть, потому что путь корабля определяет капитан, и будь иначе, не случился бы первый громкий скандал в Кружке с выходом из него Владимира Лефевра, любимейшего об ту пору ученика и ближайшего соратника, а история ММК была бы во многом другой.
Однако требование оценивать вклад Щедровицким в контексте деятельности Кружка как единой «машины по производству» знаний вполне законно. Хотя и очень сложно, что подтверждает, кстати, сам Генисаретский.
Обратите внимание: Кузнецова ни одного из сотворённых Щедровицким «культурных образцов» не назвала – почему же Олег Игоревич из всего выделил именно различение культуры и социума, да ещё чуть ли не с «первородством» американцев? А потому, другого объяснения я не нахожу, что в его «дочернем» семинаре активно разбирали ту самую статью Парсонса и Крёбера.
Между тем ГП историю выхода на это различение с конструированием базовой методологической схемы (как-то признав, что ему «каждая даётся с трудом, в результате нескольких лет работы») рассказывал не один раз.
Готовясь к конференции по знаковым системам, намеченной на 1961-62-й год, они с Лефевром, прогуливаясь по бульварам Ленинградского проспекта от Белорусского вокзала до «Сокола», за время «интенсивных обсуждений вышли на деятельностное понятие культуры и культуротехники», выделив воспроизводство как ядерный процесс, о чём на конференции и доложили. Затем эта схема была обсуждёна в совместной – Лефевр, Эрик Юдин, ГП – статье, опубликованной в сборнике «Семиотика и восточные языки». Но первый её вариант был сконструирован ещё… в 1954-59-х годах в работах ГП с тогда ещё студентом Иосафом Ладенко: «с 1959 года она объясняла весь процесс развития мышления с набором операций мышления-речи – если вы начнёте её сопоставлять со схемой воспроизводства, то увидите, что все основные компоненты уже заложены».
Упоминал Георгий Петрович и Крёбера (и Парсонса), например:

– Вроде бы культурология сейчас широко распространяется: лингвистический и структуральный подход к культуре, Тартуская школа с московскими ответвлениями, тот же Майкл Коул, тот же А. Крёбер и масса других имён. Но что характерно: ни в одном из современных культурологических направлений нет изображения культуры как идеального объекта в тех специфических процессах, которые характеризуют именно культуру. И если вы возьмёте известную книгу А. Крёбера и К. Клакхона «Идея культуры», где разбираются разные понятия культуры, вы при самом пристрастном отношении не найдёте определения, где культура задавалась бы как идеальный объект через её специфические процессы…

Кстати, они могли встретиться! На рубеже 1960-х Москва принимала антропологический конгресс, ГП с Лефевром заявили доклад «О развитии Homo sapiens в структуре человека», но мудрецы в оргкомитете, признав название  «совершенно бессмысленным», заявку отвергли. А в составе заокеанских гостей был тот самый Альфред Крёбер, о нём ГП отозвался так: «очень влиятельный – кто занимается культур-антропологией, должны его знать». Американцы хотели обсудить тему «Человек» с советскими учёными, разделявшими марксистский подход к проблеме, но таковых не встретив, уехали разочарованными, отложив, как заявил Крёбер, её обсуждение до возвращения домой.
А на другом семинаре (по другому поводу) ГП объяснил:

– Чтобы мы могли говорить о некотором объекте и предмете изучения, сначала – объекте, а потом предмете,– мы должны задать ту или иную схему объекта, в которой он представлен как объект. Я исхожу из идеи схем и, соответственно, феноменальных представлений, детерминированных этими схемами. Я утверждаю, что пока вы не имеете схемы, вы ничего не можете увидеть. Вы видите только соответственно схеме. И чтобы стало возможным говорить о культуре как некоем объекте, нужно положить схему, в которой культура задана как некое целое. Пока не будет схемы идеального объекта, а кроме как в схеме его нигде нет, до тех пор говорить о культуре объективно-содержательно нельзя…

Участвовать в упомянутых ГП разработках Олег Игоревич не мог по одной причине – старшекурсник Московского инженерно-физического института познакомился с учителем в 1963-м году. Но и не узнать о них один из самых активных с того времени кружковцев и любимых учеников просто не мог. И потому поразительно не только его резкое неприятие исторического анализа Кузнецовой. Через год после её доклада (весной 2005-го) группа российских социологов за «круглым столом» обсуждала влияние Толкотта Парсонса на социологию и на молодых в те годы участников «стола». Спрошен был и Генисаретский: что лично вам дал Парсонс (человек и учёный действительно замечательный)? В ответе: «… на меня, прежде всего, повлияло проделанное им отслоение культуры от социальной системы» – бывший «прихожанин» ММК даже не упомянул – о сопоставлении и не говорю – разработанную в Кружке схему трансляции культуры и воспроизводства деятельности. И также без упоминания кружковой теории деятельности, в разработке которой принимал активное участие: «мне нравилась тогда теория деятельности в таком виде, в котором она выражается в моделях Парсонса».
Между тем в Кружке действовал принцип, изначально введённый руководителем: кто бы и какую идею на семинаре ни озвучил, она принадлежит всем, а тексты – их написавшим. И чрезвычайно в этом щепетильный (сам от того не раз претерпевший) ГП, упоминая в статьях и лекциях достижения ММК, всё себе никогда не приписывал, обязательно называл не только кружковцев, но и «внешних» ученых, классиков или современников, чьи идеи принимал-развивал или оспаривал. За что однажды на него, как на очередных Чтениях памяти ГП вспомнил Александр Пятигорский, даже «набросились: ты живёшь в мире имён и фамилий, ты не можешь провести десять минут, чтобы не сказать, что вот этот говорил»…
В подтверждение – типичная ссылка в очередной лекции по истории Кружка, где он говорил всё о том же разделении социокультурных систем на разные пространства, «отнюдь не общепринятом»:

– Это сегодня существует отчасти в немецкой культуре, но точно осознано, фиксировано понятийно только в советской культуре и, в частности, за счёт работ ММК на рубеже периода 1971-79-х и предшествующего ему периода 1963-71-х годов. В этом плане, наверно, самой интересной является статья Генисаретского в сборнике «Моделирование социальных процессов», где такое различение проведено очень точно. Кстати, когда лет восемь назад мне довелось встречаться в Институте психологии с американскими социологами и философами, они на меня обрушились: что это такое, различение социальности и культуры, что это за глупости такие, нет такого, ибо культура существует на людях и в системе социальных взаимоотношений…

К слову, статья Кребёра и Парсонса «The concept of culture and of social systems» была опубликована в American Sociological Review в 1958-м году, и если экземпляр журнала попал на глаза заинтересованному члену ММК (или кому-либо из знакомых), он мог этот текст перевести и о том коллегам сообщить. Означает ли это – даже если проигнорировать упомянутые ГП работы 1950-х годов, – что без статьи американцев они с Лефевром ни за что не вышли бы на различение культуры и социума?
Не думаю, и проблема, на мой взгляд, не в том, чтобы раздать каждой сестре по серьге – никто ведь не препятствует анализу истории Кружка в любой познавательной установке, надо лишь захотеть осваивать его анналы, выясняя, что и какая сорока на хвосте принесла. Не забывая при этом, кто создал и хранил клубное пространство, куда каждый мог принести что-то где-то узнанное, и кто «очень рецептивный и управляемый» умел это что-то, пусть не сразу, даже сопротивляясь, понять, к нему привлечь внимание и общими усилиями развить до оформления в понятиях и схемах.
Его жизнь и деятельность неотделима от биографий-судеб прошедших через Кружок людей, как в ещё большей степени их от него, и потому в рассказе о «нашем всём» я буду рассказывать и о них.
Что же до вклада Щедровицкого в культуру, то на первом всесоюзном совещании (впоследствии названном первым съездом) по методологии я попросил Георгия Петровича назвать основные, с его точки зрения, результаты деятельности Кружка. Обычно крайне брезгливо отзываясь о «сухих остатках» любого научного исследования –  «экскременты», тогда он на мою просьбу откликнулся:

– Построена концепция методологии, которая определяет, с моей точки зрения, шаг в будущее. Построена теория культуры, именно теория – впервые, поскольку там найдены законы её жизни. Заложены основания теории мышления и деятельности – следовательно, заложен фундамент для развития основного направления науки в XXI, XXII и следующих веков. И в этом смысле, говорю я, очередная научно-философская революция уже произошла! Произошла с основой на город Москву. Теперь важно только развернуть то, что заложено.

И тут же:

– При этом вы, конечно, скажете: ну, тоже мне, вообще, блаженный дурак со своими Нью-Васюками! А я улыбаюсь и говорю: ну да, а что? Ничего в этом нет предосудительного. Я понимаю, что дурак, и понимаю, что верю в то, во что верю. Но в мире ведь всё так и делается, говорю я теперь, обращаясь к изучению истории, и другого никогда не было…

Заметьте, поминая концепцию и теории, а о достижениях сказав лишь «основания» и «фундамент», он ни про одно не сказал – «я построил», «я заложил»…
Но это ладно бы – как мне представляется сегодня, многие годы спустя, он ответил на мой вопрос крайне скупо, а самого главного так и не сказал…
Между прочим, спор, кто на самом деле открыл Америку, длился аж до XIX века.

Мои основания

Через полгода после знакомства ГП пригласил меня на первую в Пущино Организационно-деятельностную (ОД) игру.
Я с юности готов был играть во что угодно («азартный Парамоша»), никогда о «природе» игры не задумываясь, достаточно было узнать простейшие правила. В карты или лото, лапту или шарады. Конечно, хотел побеждать, но более всего увлекал сам процесс. Не пресытившись им в юности, откликался на любые предложения и будучи взрослым, когда собиралась компашка той же «ориентации».
А потому с благодарностью согласился сыграть в… «Малый город как объект комплексных исследований и разработок»! Не спросив, что это за чудище такое, почему называется игрой или хотя бы каковы правила – влетел в неё, не представляя, что меня ждёт.
Ждала меня, как сказал бы психолог, экзистенциальная катастрофа (об этом как-нибудь в другой раз). Но я же игрок! - и, едва очухавшись, попробовал «отыграться», вновь не преуспев. Поэтому на следующих играх, а без них я уже не мог, решил приглядеться к игротехникам, расспрашивал их, они охотно отвечали. И, набрав «материал» – личные и собеседников впечатления, начал писать книгу «Игра как жизнь»!
Написав пару десятков страниц, прочитал Георгию Петровичу и Галине Алексеевне, он промолчал, она услышала «интересный поток сознания» и посоветовала в том же духе продолжать, но мой «нутряной голос» подсказал, что написанное никуда не годится.
Вторую попытку предпринял после ухода ГП. Я уже был полноправным членом сообщества, к тому же один из коллег согласился меня «спонсировать». Спустя какое-то время попросил показать первые главы, возвращая, сказал: «Это не то, что я ожидал»!..
То ли я не решился спросить, чего же он ждал, то ли не помню ответ, в любом случае написанное отложил, но продолжил собирать то, что сегодня называю Летописью жизни и деятельности ГП с его учениками-сподвижниками за сорок лет после окончания университета и до его ухода. А теперь после очередной бессонной ночи решил, более не откладывая, к задуманному вернуться, о чём, надеясь на поддержку, написал также влюблённому в Учителя коллеге. И как обухом по голове:
«Думаю, что книга о ГП может быть написана человеком, который изначально круче Щедровицкого»!
Растерявшись, я ответил: если так, то книга о нём не будет написана никогда! На что мой респондент смилостивился:

– Конечно, размышлять и писать стоит. Даже если это – мифотворчество. Но в мифе нет точек и выводов, а Вы вроде бы должны занять позицию нейтрального наблюдателя…

Нейтрального? С какой стати?! Уж если чего ГП не принимал никогда, так это олимпийски спокойного нейтралитета. Но… или, всё же, да!
Действительно, я не логик, не философ, не методолог и ничего внятного сказать о его вкладе в мировую философскую мысль не могу. Хоть убейте, не смогу объяснить, чем разработанная им с коллегами и названная содержательно-генетической логика отлична от логик диалектической и формальной. А потому в своих, набравшись окаянства, крайне редких суждениях буду «прятаться» за тексты Георгия Петровича и его коллег, благо уже немало их опубликовано. (Для интересующихся рекомендую монографию Виктора Литвинова «Гуманитарная философия Г.П. Щедровицкого» и сборник статей «Познающее мышление и социальное действие»; наследие Г.П. Щедровицкого в контексте отечественной и мировой философской мысли, редактор-составитель Наталья Кузнецова). Однако после десяти лет жизни бок о бок с ним имею право предъявить своё «человеческое» понимание этой феноменальной – независимо от профессиональных вкладов – личности.
И тогда меня осенило: мне ведь ничто не мешает предложить коллегам Георгия Петровича спустя четверть века после его ухода предъявить свой взгляд на этот Феномен и высказаться о тех сторонах его деятельности, в которых я не секу.
Так возникла новая структура книги. В ней четыре «блока». Первый – введение в тему. Второй – главы о жизни и деятельности Георгия Петровича с его семинаристами до начала игрового периода. Третий – Летопись (с 54-го, год получения ГП университетского диплома, по 94-й, год его ухода), также рассказ о жизни и деятельности ГП с его учениками и сподвижниками, но написанный в ином, условно говоря, жанре – «голосами» наиболее активных участников методологического и игрового движений (нечто вроде «Хроники времён Карла IX»).
И четвёртый – «триптих». Первая его часть – это выжимка из всего предыдущего: я кратко, почти без подробностей и комментариев «нарисовал» траекторию жизни и деятельности ГП с его учениками и в разные годы сподвижниками, выделяя, что ими было сделано и, спрашивая, «Так что же это было?», переслал им с предложением ответить. Вторая часть «триптиха» – их ответы. И третья часть: решив, что я остаться в стороне не могу, написал свой текст-ответ на заданный вопрос.
При этом я не писатель (по сей день помню, как ГП по поводу одной моей статьи сказал, растягивая букву «а»: «ну вы и писатель»…), а как журналист или, если угодно, литератор здесь самоопределяюсь как историк. Точнее, как частичный соучастник, а более свидетель и непрофессиональный историограф. Ему же, в отличие от «вольного романиста», по наставлению Владислава Ходасевича, «дано изъяснять и освещать, но отнюдь не выдумывать».
Открывая очередные Чтения памяти ГП, Александр Пятигорский сказал:
– Я думаю, что для философа нет большей угрозы, чем биография, любая – и его собственная, в первую очередь. Реальный философ, начав философствовать, отбрасывает и свою, и чью бы то ни было биографию. Биография нейтрализует самые интересные точки в мышлении…
Но я пишу не биографию философа, а историю жизни и деятельности многогранного в своих профессиональных проявлениях – он ведь был не только философом, логиком, методологом – человека,  причём не только его, но и его учеников.
Иными словами, моя – а если получится, наша книга – это история жизни и деятельности уникального человека в уникальных обстоятельствах, пережитых им вместе с учениками-сподвижниками. Что-то в этом роде.
За всё, что нашёл-уточнил в Интернете, благодарю его авторов.
В завершение – несколько технических упреждений.
В одном моём в глазах педантов (профессоров-докторов всевозможных наук) прегрешении сошлюсь ещё раз на Ходасевича: он в книге о Державине, назвав себя его биографом, добавил: «мы, однако, не делаем сносок, так как иначе пришлось бы их делать едва ли не к каждой фразе». Вот и у меня будет – там, где сочту нужным – нечто вроде примечаний a propos, кстати, между прочим, между тем и т.п.
Цитируемые мною фрагменты докладов и лекций Георгия Петровича не аутентичны. Поскольку я пишу для читателя, не «обременённого» как и я, знаниями философии, логики и методологии, а магнитофонные записи в разные годы расшифровывали разные люди со своим «слухом» и пониманием-интерпретацией услышанного, я позволяю себе, безусловно сохраняя смысл сказанного, цитировать его (и всех авторов) тексты сокращённо и с моей стилистической правкой.
О моём синтаксисе: круглые скобки – всегда авторские, мои или тех, кого я цитирую, а квадратные – когда я встреваю в чужой текст.
И спешу успокоить тех, кто делился со мной своими о ГП воспоминаниями или оценками того, в чём они участвовали и с условием какие-то из них публиковать без ссылки на имя: ответственность за их использование, в том числе «не для печати», целиком на мне.



















Пролог

Если бы у меня не было моего детства,
я не понимал бы истории.
                Юрий Тынянов
 
Время? Время дано.
Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты,
разместившийся в нем.
                Наум Коржавин

И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!
                Давид Самойлов























Поэт-эмигрант Иван Елагин  мыкал юные годы в детдоме: «Я родился при шелесте справок, анкет, паспортов, / В громыхании митингов, съездов, авралов и слетов, / Я родился под гулкий обвал мировых катастроф, / Когда сходит со сцены культура, свое отработав».
В 1930-е годы – если сравнивать с прежним десятилетием – и анкеты шуршали страшнее, и митинги с призывами распять предателей-шпионов накрыли всю страну. Но у Георгия, младшего современника бывшего детдомовца, с первых промельков сознания складывается иное мироощущение. Защищенный любовью родителей от внешнего мира, он о могуществе справок и доносов, равно как про обвал мировых катастроф узнает много позже.
В год его рождения архитекторы-градостроители развернули дискуссию о принципах организации «социалистического города». Один из идеологов нового феномена в статье «Города будущего и организация социалистического быта» утверждал, что «особые комнаты, выделяемые людям умственного труда для занятий», довершают «глумление мелкобуржуазного индивидуалистического быта над социалистической идеей… [и] коверкают молодое поколение, [а так как] индивидуальный быт враждебен пролетариату, [он – быт] должен быть уничтожен». Сей работник Госплана, экономист по образованию, а по случаю публицист, исходил из прогнозов, статистических данных и выражал, конечно же, не личную точку зрения. Отказ в отдельной комнате «людям умственного труда» был частью целенаправленной государственной жилищной политики, которую советская власть, едва утвердившись, последовательно реализовывала как мощное и эффективное средство управления безликим населением.
Допущу, что родители Георгия об этой инициативе социального реформатора могли не знать, а если что-то слышали, то посчитали очередной глупостью. Выделить сыну детскую они не могли, по тем временам это было недосягаемой мечтой для миллионов советских семей, но в комнате, что с ним делила бабушка (а потом и младший брат), отгородив ее двумя рядами тяжелых портьер от шума и запахов коммуналки, обеспечили мальчику необходимые «индивидуальные» места для игр и занятий.
Когда-то его ровесника-француза будили призывом: «вставайте, граф, вас ждут великие дела»! Юный москвич пробуждается под звуки летящих из репродуктора столь же прельстительных обращений: «Здравствуй, страна героев, страна мечтателей, страна ученых»! И впрямь: его отец, Петр Щедровицкий только начинает проектировать авиационные заводы, а Фридрих Цандер  уже грезит полетами человека на Марс, и рядом с ним энтузиазмом пропитывается Сергей Королев…
Да, о чем говорить: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью»!
Разумеется, всех «сказок» малыш не знает. Он не знает, что успех большевиков в 1917-м – это, как писал Владимир Ленин, «меньше чем полдела», а потому решительно необходимо «добиться победы пролетарской революции во всех или, по крайней мере, в нескольких основных странах капитала». На III конгрессе Коминтерна в Москве эту цель озвучил его соратник, начальник Реввоенсовета республики Лев Троцкий, заявив стремление «к завоеванию власти в мировом масштабе, к мировой революции». И ее же на V съезде того же Интернационала подтвердил еще один верный ленинец Григорий Зиновьев: «Нам еще предстоит завоевать пять шестых суши, чтобы во всем мире был Союз Советских Социалистических Республик»!
Когда малыш подрастет, его обяжут, как и миллионы сверстников, сдавать спортивные нормы на значок ГТО – «Готов к труду и обороне». А уже «готовые» тысячи юношей и девушек, выходя в День физкультурника на Красную площадь в Москве являть свою мускулистую красоту, также еще не знают, что очень скоро очень многие из них получат возможность свою готовность проявить иначе, отдав свои жизни.
Но это впереди. А пока из тех же репродукторов на них с утра до вечера изливается «легко на сердце от песни веселой», потому что «если завтра война», то «броня крепка и танки наши быстры». И нежная возлюбленная, заранее провожая жениха «на подвиг», просит для него «если смерти, то мгновенной, если раны – небольшой».
От этого романтического  легкомыслия  Георгий освободится уже после победы 1945-го, слушая с друзьями пластинки с записями негласно запрещенных Рихарда Штрауса и его тезки Вагнера, а затем с любимой женщиной в консерватории погружаясь в звучащий мир к тому времени Советами уже «прощеных» Скрябина и Малера, Прокофьева и Шостаковича.
Но вкус Георгия к слову не испортили «шедевры» соцреализма, которые он обязан был читать в школьные годы: из всех впоследствии упоминаемых им писателей и книг не было ни одного и ни одной, которые вынуждали бы его собеседников морщиться.
Но и это еще далеко впереди. Пока он даже не школьник.
Он ненасытно любопытен и непоседлив, и когда его по соседству с домом на бульваре выгуливают, постоянно норовит куда-нибудь сбежать. Поэтому няня придерживает его накинутыми поверх костюмчика или пальто постромками, вроде конской сбруи.
На тот же бульвар спустя пару-тройку лет его сдадут под пригляд строгой «немки», Марьяны Алексеевны, по-немецки дотошной «бонны», опекавшей стайку ухоженных девочек и мальчиков. Одни степенно, как подобает воспитанным детям, ходят, взявшись за руки, другие носятся, играя в «салочки».
Отгуляв положенное время, Георгий под диктовку Марьяны Алексеевны пишет диктант. И когда Юра (его зовут чаще именно так), всегда справляясь первым, свою тетрадку сдает, сидящая перед ним девочка чувствует, как кто-то целует ее бант! Она не может в это поверить и проверяет себя, шепча сидящей рядом подружке: это – было?! Та подтверждает: было…

В другой раз он пересказывает девочкам содержание фильма, изображая то «белых», то «красных» и, конечно, Чапая! Стрельба из пулемета и размахивание шашкой Ларочку Бауман, дочь соседей по квартире, и ее подружку Леночку не интересуют, но заставить его сменить тему они не могут.

… Конец 90-х, телефонный звонок, женский голос требует хозяйку, а на реплику взявшей трубку молодой женщины «Её нет…», начинаются расспросы: «Кто такая? Почему здесь? Чем занимаетесь?»  И, добившись ответа: «Методологией Георгия Петровича Щедровицкого»,  – та самая Леночка с бантом, ныне Елена Аркадьевна, вдруг по-девичьи звонким голосом восклицает: «Это вы о Юрке? не может быть!» тут же. Не сдержавшись, вспомнив историю с бантом и ею же и смутившись, Елена Аркадьевна добавляет: «Пока их семья не переехала, Юркина комната была нашей штаб-квартирой, в ней чаще всего мы собирались и после того как пошли в школу. Он был очень живым мальчиком, необыкновенно шустрым. Вы не поверите: недавно я его видела по телевизору, он ничуть не изменился…»

Что не изменился – это, конечно же, преувеличение: к концу века пережито и эмоций им растрачено сверх меры. Однако, правда и то, что даже быстро повзрослевший Георгий, успевший познать суровую прозу жизни мыслитель-рационалист, еще многие годы будет воспринимать жизнь почти с детской непосредственностью. Во всяком случае, его невестка запомнит не содержание только что им увиденного фильма, но прозвучавшую в пересказе увлеченность.
О его эмоциональности вспомнит и мать любимой женщины: как-то он приедет к ним на дачу, не сумев за калиткой оставить накопившуюся усталость, она же, не придумав ничего лучше, станет показывать ему картины недавно умершего мужа. Но не пройдет и нескольких минут, как Георгий раскраснеется, в глаза вернется прежний блеск, и свое преображение он объяснит так: это первый современный художник, который столь точно воплотил его, Георгия Петровича, ощущение мира…

Но возвращаемся в детство.
Когда «штаб-квартира» освобождается от слушательниц его пересказов чапаевских подвигов, он водит в бой своих солдатиков: «я играл в них с диким увлечением»!
Заметив это, оловянных бойцов, в обмундировании армий разных стран и времен, заодно с игрушечными танками, ему дарили на дни рождений родственники и друзья дома, в том числе к военному сословию причастные. Забывая про все на свете, он вползал под кровать, где в казармах, ожидая приказа главнокомандующего, квартировали его дивизии, и часами разыгрывал сражения по известным лишь ему, всё-таки Краскому, стратегическим замыслам.
Кто знает, не начал бы он, как большинство мальчишек того времени, грезить о небе, живи семья поблизости от Ходынки, от летного поля, около нынешней станции метро «Аэропорт». Но самолеты, пилотируемые первыми Героями Советского Союза, взлетали где-то далеко и пролетали в заоблачной выси. Зато колесно-гусеничные танки в дни подготовки к парадам движутся, почти задевая стены дома, от их скрежета в те дни и ночи не спасали подушки и одеяла, коими мать прикрывала окна. И пока родители страдали от недосыпа, их первенец, сидя на подоконнике, прилипнув лбом к холодному стеклу, с восторгом наблюдал за движением грозной техники. А как-то раз самовольно, да еще прихватив младшего, Левушку, покинул дом, и пока мать ломала голову над тем, где их искать, они прошагали с колонной чуть ли не до Красной площади. Потому он на вопрос, с кого жизнь будем делать, отвечал мгновенно: танкистом, облик которого тех времен – в крагах, в кожаной куртке и фуражке с очками – останется в его памяти навсегда.
Но немецкий язык, кино, солдатики с танками и – после переезда в отдельную квартиру в «генеральском» доме у станции метро «Сокол» – футбол с соседскими мальчишками лишь на время отвлекают его от чтения. Потому что главным увлечением мальчика были книги. Книги – прежде всего. Однажды Георгий Петрович скажет:
– Я научился читать года в четыре, и примерно с пяти лет чтение стало моим основным занятием. Я читал с утра до вечера и с вечера до утра. Сначала у матери была какая-то программа выдачи мне книг, но уже через полгода от нее не осталось и следа. Я читал без разбора: детские книги, взрослые, «открытые», «закрытые» – все, что попадало под руку. Отец этому, в общем-то, потворствовал: в свободное время, по воскресеньям, что бывало очень редко, он брал меня, а потом меня с братом, и мы шли в книжный магазин. Это был праздник: мы выбирали по книге, они торжественно покупались и приносились домой.

Покупались, приносились, словно того сами хотели. А, может, так оно и есть: спустя годы он будет цитировать известного лингвиста: пирожное хочет, чтобы его съели, сигарета – чтобы ее выкурили…
Собираясь с мамой в Крым, мальчик набивает чемодан книгами. Юрочка, спрашивает она, что ты с ними будешь там делать? Как что, удивлен сын: работать! Чем мог Капитолину Николаевну только обрадовать, потому что и она читать взахлеб начала с раннего детства, даже вечерами, для чего Юрочкин дед, всячески дочери в том потакавший,  над изголовьем ее кровати, стоявшей в темном углу, оборудовал специальную «электрическую точку».
Когда на одной из игр ГП объявит, что читать надо только хорошие книги (в другой раз, что без хорошей художественной литературы философом и ученым не будешь), ему тут же вставят: а как вы определяете, какие хорошие, какие нет? Последует непривычная пауза:
 – Своим вопросом вы едва не сбили меня с ног, я не знаю, как на него ответить, буду думать. А пока скажу так: в моем понимании хорошие книги – это те, что были в нашей домашней библиотеке…

Почти по Осипу Мандельштаму: «В первом книжном шкапу всякая книга классична»!

Конечно же, ему в очередной раз повезло, на сей раз тем, что родители, получившие классическое гимназическое образование, а потому понимавшие значимость домашней библиотеки, заботливо пополняли ее и в мрачные советские годы.
Сумрак начал сгущаться после 19 мая 1922-го года, когда председатель ВЧК получил секретное письмо Ленина: «Обязать членов Политбюро уделять 2-3 часа в неделю на просмотр ряда изданий и книг. … Добавить отзывы ряда литераторов-коммунистов. … Собрать систематические сведения о политическом стаже, работе и литературной деятельности профессоров и писателей. … Надо поставить дело так, чтобы этих “военных шпионов” изловить и излавливать постоянно и систематически высылать за границу».
Поручение исполняется незамедлительно: уже через три недели в стране создается Главное цензурное управление, а в его составе Главное управление по делам литературы и искусства – незабвенный Главлит, ухоглазый  колпак над отечественной литературой.
На «философском» пароходе из страны высылают тех самых «военных шпионов», на кого указал перст вождя мировой революции, но и за то спасибо, что не сослали, как тысячи других, на Беломорканал или в Соловки, тем более не произвели «децимацию», то есть казнь каждого десятого.
А рядом действует столь же бдительная Крупская, которой муж поручит «дело просвещения Руси». Эта, по отзыву Романа Гуля, «духовно и интеллектуально весьма ограниченная советская леди (грубее – партийная дура-начетчица) издала один за другим три циркуляра, исключительно замечательных тем, что они говорили ясно каждому, что бестиарий начался».
И ладно бы только «злобствующий» эмигрант – в ноябре следующего года Максим Горький, фактический сторонник режима, напишет из Сорренто Владиславу Ходасевичу: «Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в России Надеждой Крупской  запрещены для чтения Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Ницше, Лев Толстой, Лесков».

Поэтому в Советском Союзе до 1950-х не издавали Есенина, углядев в его творчестве «религиозно-патриархальную, в сочетании с уличной, психологию». Не поощряли чтение Достоевского, «носителя вредных, махрово-консервативных взглядов». Александра Блока записали в «представителей упаднической буржуазной культуры декадентского толка». Запрещали Михаила Булгакова, Волошина, Гумилева, Мандельштама, Цветаеву, Платонова, Ахматову, Пастернака…
Так что если б не родительская библиотека…  Как-то вспомнив ее, ГП назовет имена: Жюль Верн, Джек Лондон, Диккенс, Вальтер Скотт, Фейхтвангер. И трилогию деятеля Парижской коммуны Жюля Валлеса, «невероятно интересную и очень поучительную». А также «одну из прекрасных, на мой взгляд, книг для детей» Александра Волкова – биографическую повесть о Джордано Бруно, который «взошел на костер и, тем самым, в бессмертие»! Особо выделит мало кому с тех пор известную Анну Антоновскую – ее книгу «Великий Моурави», историю жизни знаменитого государственного деятеля Грузии, он не только прочтет, но и будет прорабатывать едва ли не так же, как в старших классах… «Капитал» Маркса.
И не столь существенно, кого он с полки снимает, «Айвенго», «Кима» или «Похождения Кожаного Чулка». Куда важнее, что, начиная читать, он тут же погружается в жизнь вымышленных героев или исторических персонажей, не менее реальной для него, и она становится для него реальней и значимей, нежели та, что течет за стенами дома.  И так – с личным отношением, то есть предельно субъективно – он будет читать все книги: научные, философские, любые; слушателям очередной лекции скажет: «без переживания прочитанного у вас никогда культуры не будет».
Через много лет обсуждая в Пятигорске на семинаре по герменевтике у Виктора Литвинова сложности понимания, он скажет, что никак не мог заставить себя читать «Дон Кихота», а вот «Мастера и Маргариту» перечитывает с удовольствием, пояснив, что для него этот роман – «действующее произведение», то есть объясняющее, «как надо жить и действовать»:
– Я никогда не делаю разницы между жизнью и книгой, то есть для меня книги были учителями жизни. Как-то работавшей в семинаре аспирантке-психологу я посоветовал проанализировать ситуацию из романа Фейхтвангера «Успех» с тем, чтобы понять нашу, на что мне эта интеллигентка в третьем поколении сказала: «Вы неисправимый человек, вы до сих пор думаете, что книги надо читать, чтобы понять жизнь. А у нас все студенты знают, что книжки – сами по себе, жизнь – сама по себе, и между ними ничего общего нет». Но я действительно воспринимаю книги не как чтиво, которым заполняют время в метро или в автобусе, а как то, что говорит о жизни или ее духовных основаниях. Я воспринимаю все это как определенные ситуации, в которых имитирую свои возможные действия как правильные или неправильные. Наверное, это мой недостаток, но я неисправим…

Мальчик еще ничего не знает об «идеальном содержании, которое есть единственно подлинное содержание», и лишь спустя годы поймет, что тогда его «буквально опьяняли и захватывали» логическая форма, синтаксические конструкции и мысль. Что окажется моментом чрезвычайно важным, а в каком-то смысле и переломным в его начинающейся жизни.
Привыкший доводить мысль до упора – так, чтобы собеседник не мог его не понять, он в очередной лекции скажет: «Если в голову попадает идеальное содержание, если в силу какого-то странного стечения обстоятельств такой перелом вдруг происходит, то человек… перестает быть человеком! Едва он становится содержательным, как его жизнью начинает управлять развитие этого содержания, а не законы человеческой жизни».
И воспитывать такого человека-не-человека, согласится участник семинара в Красноярске учитель Исаак Фрумин, уже поздно. Подхватив его реплику, ГП вспомнит… Буратино, мечтавшего найти дверь в заветную страну: «После того, как эта идея в его (Пиноккио – М.Х.) головку втемяшилась, папа Карло уже бессилен. Такой человек начинает жить не по-людски, а по законам разворачивания этого содержания. Он к нему прикреплен, у него глаза туда вперены, он про это думает все время. Теперь он только материал, носитель содержания, и ничего больше, оно на нем, на материале, живет по своим собственным законам». И с точки зрения нормальных людей те, что с содержанием : «…чокнутые, они рабы своих идей, которые разворачиваются сами по себе и сами собой».

 А ведь и я, дорогой читатель, упивался чтением книг из домашней библиотеки, и для меня жизнь исторических персонажей и вымышленных героев часто становилась привлекательней реальной. Вот только захватывали меня не синтаксические конструкции, не логическая форма и, увы, не мысль, а сюжет, отношения героев и, много позже, красота фразы, и потому, возможно, я извлекал из книг совсем не то «содержание».

Не знаю, удивительно ли, но и послевоенное поколение «оказалось одним из самых книжных», о чем вспоминал Иосиф Бродский, младший современник ГП: «Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых из художественной литературы. Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина или Берии. Романы больше всего влияли на наше поведение и разговоры…»

А Щедровицкий (ГП для всех его учеников) продолжает:

– Да, человек, живущий в содержании – страшный человек. Это даже и не человек уже, а машина, и вся его жизнь, обратите внимание, перестает быть человеческой жизнью». И то ли горечь прозвучит в его словах, то ли просто констатация: «Я ведь только по собственному опыту могу сказать, что когда содержание захватит, оно начинает человека высасывать…

Переписчик с диктофона мог ошибиться: ГП мог сказать «всасывать».  Но ведь и «высасывать» тоже!

Противопоставляя один способ жизни другому, ГП тогда же улыбнется:

– Люди без содержания – очень хорошие люди, а содержательные – еще непонятно какие.

И уж он-то в этом смысле точно «человек асоциальный»!  Последует вопрос:

– А социально жить – это как?

Ответ:

– По-человечески, как все! Начальство слушаться, знать, что можно делать, а чего нельзя, и делать только то, что можно… понимать, что женщин нельзя обижать, а содержание… видеть в белых тапочках.

И уже всерьез:

– Социальности противостоит человеческая культура, которая это содержание несет, а мы живем в социокультурном мире,  только одни по законам социальности, а другие по законам культурного содержания. И это делит людей, говорю я, на два больших класса. При этом каждый имеет право выбрать ту жизнь, что ему по душе.
Размышляя впоследствии над проблемами воспитания, Георгий Петрович придет к выводу, что если родители свою профессиональную деятельность оценивают как скучную и неинтересную, ею не живут и не говорят о ней с детьми, то детей захватывает, откладываясь в сознании, принципиально иное содержание – бытовое, обыденное, коммунальное.
Не имея возможности всерьез беседовать с дочерью Еленой (Георгия разлучат с дочкой, когда той не исполнится и пяти лет), за сына Петра будет держаться изо всех сил. Мать Петра возьмет на себя все первичные заботы о жизни ребёнка. И хотя общение с сыном также было «кратковременным и занимало в его жизни очень мало места» как подчёркивал сам отец, но где бы они ни оказывались вместе, в их «коммуникации» главным для Георгия всегда оставалась «совокупность проблем, не имевших, казалось бы, отношения к повседневной жизни, к жизнедеятельности».
Быть может, для сына, для Петра Георгиевича, насколько я его понимаю, это действительно стало одним из главных усвоенных от отца уроков. Но при всем том меня не оставляет мысль, что ему с детства было недодано отцом другого – «простой» человеческой теплоты и заботливой нежности. Не потому ли он как-то при мне обмолвится, что для него отец был в первую очередь учителем…
Кстати, однажды Пётр, сам уже отец, отбыв с женой из Москвы, своего собственного первенца оставит на попечение деда, дед же, а это был ГП, выяснив, что внук не читал «Детей капитана Гранта», тут же эту книгу ему и вручит, а через пару дней спросит, прочитал ли? И, получив утвердительный ответ, потребует… нарисовать карту острова, где капитана искали. Ясен итог? Как сегодня Павел Петрович относится к «идеальному содержанию», я не знаю, но с тех пор он с дедом один на один, как сам мне сказал, более не общался.

Георгий взрослеет, выбор книг становится все более странным, и еще удивительнее, что именно подросток из них извлекает. Из автобиографии Жюля Валеса «Инсургенты» (француз считал паузы между революциями лишь временем подготовки очередной) школьник позаимствует не методы подготовки, а «культурную форму для фиксации коммунальных отношений как вторичных, временных, а потому незначимых ситуаций». На их переживание он отвлекаться, тратя эмоции и время, никогда не будет.
Принцип, вскоре начавший определять его поведение, он вычитает у Салтыкова-Щедрина: «Есть жизнь, а есть концерты», – видимость жизни с переливанием из пустого в порожнее, сплошная «коммуналка». Для него они бессодержательны, а потому неинтересны, и он будет от них, например, от ритуальных походов к родственникам, решительно отбиваться, даже идя на конфликты с родителями.
Спустя годы скажет: «Я вижу смысл своей работы и ценность ее, внутреннюю ценность, в критицизме вообще. У меня это было всегда». И вспомнив фразу горьковского персонажа: «Я в мир пришел, чтобы не соглашаться», добавит: «С чем, как – неважно. Со всем не соглашаться. В том, чтобы не соглашаться – в этом и состоит смысл».
Тогда же цитируя Николая Бухарина: «Творец всегда из породы недовольных», – пояснит: «Недовольство не сознание человека формирует, а лишь побуждает к действию, задает устремления к саморазвитию, а все остальное творит сам человек».
Школьник читает «Историю философии» Вильгельма Виндельбанда, «Историю естественного права» Павла Новгородцева, открывает книги, к тому времени изъятые из публичных библиотек, а потому в отцовском шкафу, чтобы скрыть от случайного взгляда, задвинутые во второй ряд. Например, «Очерк истории «ВКП (б)» 1931-го года издания или в первой Большой Советской Энциклопедии статью о партии позже запрещенного Александра Бубнова. И с тем же интересом, обнаружив на письменном столе отца забытый им бюллетень – пресс-информацию по зарубежной технике с грифом «для служебного пользования», будет вникать в проблемы промышленных технологий.
Во все это он будет вникать уже после Великой Отечественной. А до нее питерский дядя, что-то такое в странном племяннике разглядев, привезет ему в подарок восемь томов «Истории XIX века» Лависса и Рамбо. «Именно они…, – скажет через сорок лет ГП, – …стали моими настольными книгами. С тех пор я увлекся историей, и все детство непрерывно не то чтобы изучал, а жил ею. … Все, что развертывалось у нас, я понимал и осознавал сквозь призму этих исторических аналогий».
Он погружается в век прошедший, в экономические, хозяйственные и политические механизмы исторического – значит, человеческого – действия. Все это захватывает его настолько, что через два года, возвращенный в Москву из эвакуации, начинает «с восторгом и упоением» писать историю века двадцатого, а затем и всеобщую историю искусств. Расчертив специальную матрицу, каждую ячейку будет заполнять сведениями, вычитанными в энциклопедиях. Встречая в них бесчисленные ссылки на работы Маркса и Энгельса, более всего на «Капитал», решит освоить «библию марксизма: «Я тратил на эту работу все свободное время, бежал к ней от всякого дела, это стало для меня даже какой-то маниакальной идеей». Переписывая текст по четырнадцать часов кряду, причем не только на русском, но и на немецком, готическим шрифтом, языке, он еще заведет отдельную тетрадь для вопросов и примечаний.
А спустя годы, вспоминая дискуссии с университетскими друзьями, скажет:

– Начиная с 1953-54 годов, мы все, что обсуждали, рассматривали в плане исторического развития. И обратно: эта идея помогала нам понимать то, что мы делаем…  Мы ведь были хорошо воспитаны в идее исторического существования, она нам была вменена, принцип историзма был для нас определяющим, может быть – по бедности, поскольку ничего другого нам вменено не было. У нас было движение не от ситуаций к схемам мышления, а от вмененных нам схем – к способам осознания ситуации. Мы свою коммунальную ситуацию осознавали как исторически значимую, и организовывали всю свою работу исходя из того, что она имеет историческое значение. Мы мыслили шагами развивающего преобразования. Плюс волевой аспект личности, действующей произвольно, производящей выбор и принимающей решения, а когда решение принято, начинается реализация…

И увязывая одно с другим:

– Историческую позицию обеспечивает особый тип содержания. Чтобы ее занять и начинать жить в истории, надо себя прикрепить к содержанию определенного типа, идеальному, считать себя вот таким уродом, пусть частичным, но вот таким. Вместо того чтобы жить в своих коммунальных условиях, в своей коммунальной квартире, где до сих пор следят за Васисуалием Лоханкиным – уже пора его пороть или еще подождем.

Свое детство Георгий-Краском прожил отнюдь не пай-мальчиком.
Его с папиросой увидела соседка по дому, доложила отцу, тот кричать и кулаками махать не стал, положил перед сыном пачку «Казбека»: «Курить ты можешь и при мне, не прячась в подворотне!»
 Этого урока Георгию хватило на всю жизнь.
У него уже были принципы, отступать от которых он не собирался ни при каких обстоятельствах. И когда увалень-второгодник день на третий знакомства бросил: «Жид…», – Юра, не раздумывая, тут же ему врезал. Не потому, что: «…считал себя евреем – как раз, наоборот, у меня было совершенно другое мировоззрение: я был советский, русский от начала до конца – а просто потому, что это выражение противоречило принципам коммунистического, или социалистического, интернационала»!
Переходя из класса в класс, он с равным увлечением будет заниматься не только историей и литературой, но и математикой, физикой, биологией – никак не определит, какие предметы для него предпочтительней: «Важно было то, что этим занятиям нужно было отдавать все силы, до предела своих возможностей».
Не зная, как совместить внешкольные увлечения с учебой – при его-то претензии учиться на «пятерки» – пожалуется отцу, что времени на все про все не хватает. «А ты не будь дураком, – ответил старший Щедровицкий, – …не трать время зря, будь внимателен к тому, что говорит учитель, он же все, что тебе нужно знать, расскажет, поэтому стремись понять, что он делает, что хочет тебе передать, и как, в каком виде, в каком понятии, это надо закрепить-запомнить».

Оказалось, что это «невероятно просто».
Так он и рос-взрослел, впитывая исподволь, того не подозревая, интенсивность городской жизни. Ничего не изменится и после того, как родители получат квартиру на «Соколе», тогда московской окраине. И когда спустя десятилетия ему надо будет пояснить системный принцип на примере организации города («город есть структура жизни, воплощенная в определенном материале»), он уйдет в нежащие слух «старого москвича» воспоминания. Назовет Арбат с расходящимися бульварами, на углу парикмахерскую с популярным тогда в определенном круге мастером, бегающий по кольцу «А» трамвай «Аннушку», памятник Тимирязеву, чью голову во время бомбежки взрывной волной забросит в соседний сквер. А вот дачу, куда его с семи лет в летние месяцы вывозили  (дачный кооператив «Авиахимовец» размещался на станции с ритуальным названием «Заветы Ильича»), он почему-то не будет вспоминать никогда…
Я вглядываюсь в снимок, которого ну просто не могло не быть: подросток сидит за письменным столом, подпирая голову рукой, перед ним толстая книга, рядом с ней – общая тетрадь, чуть дальше – настольная лампа и в рамке известное по многочисленным репродукциям фото читающего «Правду» вождя мирового пролетариата…
Снимок довоенный. К нему добавить бы другие: на пустыре рядом с домом подросток гоняет с приятелями мяч. Или послевоенный, на лыжне: всего через год после начала регулярных занятий в спортивной секции юный динамовец станет чемпионом Москвы. Или времен студенчества: впереди всех соперников на гаревой дорожке стадиона.
Благодаря спорту, а затем, как скажет позже, искусственно-техническому отношению к своему здоровью, этот книгочей, часами не встававший из-за письменного стола, потом долгими часами погружаясь в напряженные семинарские дискуссии, не станет сутулым худосочным очкариком. Хотя над организмом своим с детских лет будет издеваться нещадно.

Пространство счастливого детства рухнет в июне 1941-го, как у всех. В Куйбышеве, куда эвакуируют руководимое отцом Специальное проектное бюро, юноша погрузится в иную жизнь, где ему придется отстаивать не только достоинство, но и самое жизнь: любая из тех жестоких драк  тут уже могла закончиться трагически – в отличие от московских школы и двора.  В годы войны быстрее взрослели не только на фронте, но и в тылу.
Тотальная эвакуация превратила тыловые города в новые вавилоны, смешав в сжатом до предела быте прежде не пересекавшиеся социокультурные слои, а жизнь в нем с мотивами и способами действия людей, помещённых в экстремальные для них условия, стала как никогда прозрачной. Оставалось лишь внимательно в нее вглядываться, понимать, извлекать уроки.
Эти годы во многом определили будущее всех его сверстников – с тем лишь отличием, разумеется, не единственным, что Георгий уже был заражен вирусом «идеального содержания», а потому видел и понимал то, что происходит вокруг, иначе, чем однокашники, и выводы делал иные.
Возвращенный в Москву, в престижный дом, в свою отдельную комнату, он все также грезит историей и все больше погружается в философию. Но отец убеждает, что в Советском Союзе ни та, ни другая не могут быть честной и уважаемой профессией, и после восьмого класса Юра, подгоняя время, уходит из школы на подготовительные курсы с тем, чтобы, сдав экзамены экстерном, поступить в авиационный институт. Расценив выставленные ему низкие баллы как очередную несправедливость, возвращается в десятый класс, компенсируя серебряной медалью укол по самолюбию.

«Время дано»…

С осени 1946-го повседневный маршрут выпускника московской школы № 167 неизменен. Три минуты от дома до станции метро «Сокол», ещё пятнадцать двадцать до «Охотного ряда», и несколько минут спустя он входит в здание своей alma mater.
Старинный российский университет. Славная история. Громкие имена.
Время поступления Юры Щедровицкого в университет – уникальная эпоха встречи поколения, только что снявшего с гимнастёрок погоны, с выпускниками школ, хлебнувших тылового лиха. Победа в Отечественной войне стала общим торжеством новых «не поротых дворян» (как Герцен назвал победивших в войне 1812-го декабристов), и они, убеждённые, что сокрушивший фашизм народ достоин иной жизни, начали «высказываться».
Однако Генералиссимус не желал мириться с вольномыслием, и чтобы как прежде властвовать, превратив народ в аморфное население, погрузил его в атмосферу страха и раболепия. Лучший, давно испытанный способ – начать с удара по культуре.
Но может ли нынешний читатель, тем более рождённый после краха СССР, адекватно понять умонастроения советской молодёжи, пережившей Великую Отечественную войну?
В 89-м году, на пике перестройки, впервые рассказывая в публичных лекциях (о чем оповещали афиши!) историю зарождения Московского методологического кружка, ГП сказал, что послевоенные годы были «с многих точек зрения переломными для страны»:
– Великая Отечественная собрала в узел всё, что до того происходило в стране: в годы войны страна несколько раз стояла на краю, но выстояла, а после неё началась более-менее спокойная жизнь, мы могли осмотреться, понять, что происходило, что может происходить, и наметить линии движения вперёд…
Столь кратко обозначив контекст, он хотел сразу перейти к «линии движения» в философии, логике и методологии, но получил вопрос: «Значит ли это, что вашим поколением опыт 1930-х был не осознан? Ведь в стране была кошмарная атмосфера».
Развивать эту тему ГП не собирался, но, не уходя от вопросов, ответил и на этот, хотя совсем не так, как многие,
– Не было в стране кошмарной атмосферы!
Спросивший не сдаётся:
– То есть для вас не было?

Вопросы о том, как люди исхитрялись спасаться-выживать в годы сталинского террора, звучали в разных аудиториях. Об одном – в Ленинграде на выступлении литератора Давида Дара, мужа вполне благополучной писательницы Веры Пановой – вспоминал потом Сергей Довлатов. «Молодой читатель спросил: Как случилось, что вы уцелели в тридцатые годы? Каким образом избежали сталинских репрессий? По какой причине вас миновали ссылка и тюрьма, не говоря уже о более страшной участи»? Вопрос был задан с такой интонацией, которая предполагала убеждённость в том, что избежать сталинских репрессий мог только заведомый двурушник, лицемер, соглядатай и поставщик казённой социалистически-реалистической макулатуры. Самое удивительно, что Дар стал оправдываться: «Так уж, знаете, получилось. Сам удивляюсь, подлостей, вроде бы, не делал».
Ответ:
–Не для меня… не для меня. Я вроде бы понял, что вы спрашиваете: вопрос ваш невероятно интересен, поскольку связан с наложением двух позиций – человека, живущего в том времени, и нас, то время анализирующих. Мне кажется, вы спрашиваете с точки зрения сегодняшнего дня, из того, что вы прочитали или услышали. Но вы должны понять разницу между непосредственным восприятием жизни и литературным знанием.
Когда я учился на философском факультете, то нередко мы, приходя, обнаруживали, что кого-то нет. Спрашивали: что с Ваней? что с Костей? И получали ответ: ночью забрали. Но при этом не было кошмарной ситуации. Исключали студентов из комсомола «за Достоевского», читателей выдал один из них – пришёл домой и написал донос. Вот что было реальностью. Но это была обыденность нашей жизни. Обыденность! Я не знаю, понятно ли я говорю?
В ответ на разноголосицу ответов ГП в своей манере «добавляет ещё один аспект»:
– Так получилось, что надо мною весь тот кошмар, о котором вы говорите, висел всё время. При этом я учился на работах Маркса и был марксистом. Не потому, что этого кто-то требовал: я был им по убеждению. Семья моя изначально принадлежало к деятелям партии, так что это я ещё получил вроде бы в наследство, представляя, что идеи Октябрьской революции и социализма – это самое высокое, что есть в мировой культуре. И так жило подавляющее большинство людей.2 Вы это понимаете, когда говорите о кошмарах?

Признание диссидента Андрея Синявского: «Моё детство и отрочество протекали в здоровой советской атмосфере, в нормальной советской семье (отец, порвав с дворянской средой, ушёл в революцию ещё в 1909 году). Соответственно, я воспитывался в лучших традициях революционного идеализма, о чём, кстати, нисколько не жалею. Потому что в детстве перенял от отца (он к власти большевиков относился в высшей степени лояльно) представление о том, что нельзя жить эгоистическими “буржуазными” интересами, а необходимо искать какой-то “высший смысл” в жизни. В 15-лет, накануне войны я был истовым коммунистом-марксистом, для которого нет ничего прекраснее мировой революции и будущего всемирного общечеловеческого братства…»

– Но может быть, именно это и есть кошмар?
– С нынешней точки зрения – да! Но не с той.
Переписчик с магнитофонной ленты фиксирует: оживление в зале, возгласы: «и с той тоже!», ГП подхватывает:
– Очень здорово! На мой взгляд, здесь проблема. Кинематографисты красиво это обсуждают: никогда люди не были так полны жизнью, как в то время, никогда столько не танцевали… (В воспоминаниях людей, переживших послереволюционные годы, я нахожу то же самое: погромы, голод, первые чекисты и – всплеск творческой активности. – Прим.ав.) Но сейчас я вам, уважаемые коллеги, верну ваш упрек, только не обижайтесь на меня в личном плане. Если вы хотите додумать до конца, то вам придётся очень напряженно работать. Где будет этот конец, никто сегодня не знает, а подавляющее большинство людей думать-то не хочет, поскольку видит ужас этого конца. И вы сейчас – все вместе и каждый по отдельности – не хотите додумывать свои ситуации. И тогда люди не хотели додумывать ту ситуацию, поскольку она же в плане человеческой жизни и психологии безысходна. А в человеке есть такая жизненная сила, которая запрещает ему это делать, и я на её стороне. Не думайте, что я не понимаю той ситуации или не понимал её тогда, однако даже то, что я прочёл сейчас, не продвинуло моего понимания. Но от этого жизнь не становилась кошмаром – это были просто условия жизни…
Слушатели недоумевают:
– Бывают ли в таком случае ненормальные условия жизни? В конце концов, даже к концлагерю можно относиться как к условиям жизни!
– О! Наконец-то мы начинаем говорить по делу. Но если вы хотите понять, то отбросьте разговоры о нормальном и ненормальном – только тогда вы впервые сможете что-то исследовать, разбирать и выяснять. Я понимаю, что многим моя точка зрения вообще не нравится. Кто-то скажет, что я здесь оправдываю сталинские репрессии и кошмар тех времен. Не оправдываю. Я об этом знал. Но мы с вами живём в ХХ веке. И если вам кто-то скажет, что это сегодня есть нормальные условия человеческой жизни всюду и везде, отнеситесь к этому всерьёз. Может, так оно и есть…
Вопрошающие не отступают:
– А может быть вам можно бросить упрёк не в том, что вы оправдываете репрессии, а в том, что вы оправдываете себя?
Он поднимает и эту перчатку:
– У меня этого нет, хотя я всё время это продумывал. Поскольку – обратите внимание, это очень важно – сегодня отдельный человек не может противостоять Системе. В ней он может быть только жертвой. А дальше вопрос заключается в том, что должен делать человек в этих условиях. Моя задача всегда состояла в том, чтобы провести анализ и понять, что происходит. Найти законы и знать, что нас ждёт в будущем. В этом была моя функция – как философа и методолога…
Откровенно сказав то, что считал необходимым, ГП переходит к объявленной теме. Но что-то в полемике его не удовлетворило, и на следующий день он начинает лекцию с возврата к той коллизии:
– После нашей первой встречи я много размышлял над вашими замечаниями: «как это вы, интересно, в период сталинских репрессий могли чем-то заниматься, когда кругом были такие кошмары, людей сажали?» Я ответил: «О каких кошмарах вы говорите? Это сейчас вы читаете и знаете, что были кошмары, а тогда никаких кошмаров не было. Жизнь текла нормально. Люди исчезали, но это всё равно не было кошмаром».
«Однако я понял одну вещь, и теперь воспринимаю тот ваш вопрос по-другому: не как мы жили, а как я определялся по отношению к тем событиям. И это – очень точный вопрос, и он помог мне понять часть ожиданий собравшихся здесь людей.
Повторяю ещё раз: события тех лет были преступлением против народа и страны. Так я к этому отношусь. Но это очень поверхностно, уважаемые коллеги, поскольку, с моей точки зрения, это было необходимо… а вот это уже и есть та проблема, которую мы с вами начали разыгрывать. Но как разыгрывать? Так, трогая пальчиком и боясь двинуться дальше. Смысл моего вам ответа состоит в том, что когда мы переходим, как писал Маркс, к отношениям прямого господства одних людей и групп над другими, то формы репрессии и геноцида становятся нормальными производственными отношениями. И поэтому я снова повторяю: нормальные условия были – нормальные производственные отношения…»
Но «людям ведь надо жить и работать», и он делает следующий шаг, говоря, что как бы мы (или вы – нынешние) к этому ни относились, в те годы изменение «процессов, явлений и событий лежало за пределами возможностей нашего действия»:
– И поэтому смысл вашего вопроса теперь для меня разворачивается так: «почему вы не завернулись в простыню и не поползли на кладбище»? Но не надо заворачиваться в простыню, уважаемые коллеги – процесс этот только начинается… [напомню читателю: это ГП говорит на пике горбачевской перестройки – М.Х.] Так бы я ответил и призвал бы вас относиться к этому как к некоторой норме социальной жизни, в которую вступает современное общество. Я имею в виду и наше, и зарубежное, поскольку очень хорошо помню печальную констатацию Александра Зиновьева: наш социализм лишь показывает то будущее, к которому идут и зарубежные страны. И в этом смысле мы разыгрываем на себе их будущее. История явила нам только один частный пример. И мы должны ждать непрерывного повторения всего этого…

Итак, август-сентябрь 1946-го – залп партийных постановлений: «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению», «О кинофильме «Большая жизнь», «О журналах «Звезда» и «Ленинград», начало травли Ахматовой и Зощенко.
Спустя год – «суды чести» над профессорами Роскиным и Клюевой, якобы продавшими американцам секрет лечения рака, министром здравоохранения Митиревым и академиком-«шпионом» Париным.
Математическая логика объявлена буржуазной наукой.
Статья в «Правде» о «советском патриотизме» и «низкопоклонстве перед Западом» даёт старт кампании расправы с «безродным космополитизмом».

С.Михалков  мигом сварганит басню «Две подруги» с прогремевшим на весь мир финалом: «…а сало русское едят».

Постановлениями «Об опере Вано Мурадели «Великая дружба»» и «Об упадочнических настроениях в советской музыке» начинается преследование «декадентов» и «формалистов».

Начав с музыки, «формализм» принялись искоренять во всём, от литературы до логики.

По той причине, что «коллектив не сумел твёрдо встать на путь социалистического искусства», закроют Камерный театр.
С инквизиторских сессий трёх академий наук – ВАСХНИЛ (сельскохозяйственной), АН СССР  и АМН СССР (медицинской) – начнётся разгром отечественной генетики, а за ней и других ветвей биологии и медицины. Тогда президент «главной» Академии произнесёт постыдные для учёного слова «буржуазное естествознание» и даже скажет, что «биологическое направление становилось базой… фашизма»!
Погром в языкознании.
Попытка «разоблачить буржуазную химическую теорию».
Наконец, «ленинградское дело» члена Политбюро, заместителя Председателя Совета Министров, Председателя Госплана академика Николая Вознесенского и входящих в его окружение «врагов народа».
Этот неполный перечень событий, потрясших страну, венчает «дело врачей-убийц», которых от неминуемой гибели спасет лишь смерть «кремлевского горца».
Всё это не могло не коснуться Московского университета. Всех факультетов, но меня интересовали лишь те два, в которых учился Георгий Щедровицкий.
Весной 1946-го с физфака «исчезает» прошедший фронт преподаватель основ марксизма-ленинизма с редкой фамилией Туз: на занятиях по изучению четвёртой главы «Краткого курса…» он вдруг переключался («остальное вы, ребята умные, выучите сами») на Канта и Гегеля, затем, к недоумению студиозусов, начинал читать стихи Гете и Гейне. (см. лекции Г.П.Щедровицкого  «На досках» - прим.авт.)
По доносу однокурсника арестован «за высказывания», исключён из университета и осуждён на 10 лет по 58-й статье Уголовного кодекса – «измена Родине» – бывший офицер-фронтовик Том Тихоненко.
Осенью арестуют студента философского факультета Константина Ярхо, через два года Виктора Красина, будущего правозащитника, оба с курса Бориса Грушина:
– Витя собрал кружок, где обсуждал индийскую философию, за это ему «шьют» не просто идеологические извращения, а диверсию. Следом забирают Славу Стороженко, сына чешского математика и философа Кольмана. В отличие от других арестованных, его вернут на факультет, но раньше успеет проявить исключительное мужество наша Леночка Серебряная, одна из первых на факультете жён. Когда от неё на комсомольском собрании потребуют отказаться от Славы – иначе её исключат из комсомола, она скажет: «Да забирайте вы всё со своим комсомолом!» К счастью, нам удалось исхитриться и сохранить её на факультете. И все это события не чрезвычайные, это повседневная норма, все пять лет…

Предположу, что злоключения Славы завершились благополучно потому, что его отец, философ Эрнст (Арношт) Кольман, попавший в годы первой мировой воны в плен, стал «верным ленинцем» (потом и агентом Коминтерна), в начале 1930-х прославился статьёй «Вредительство в науке» (журнал «Большевик»), где утверждал, что взрывы и поджоги – лишь часть вредительства. До войны он занимал высокий пост в московском горкоме партии, блюдя идеологическую чистоту советской науки. После войны профессорствовал в МГУ, в хрущевские времена перебрался в Чехословакию, стал академиком, директором Института философии, но, успев даже побывать в тюрьме, эмигрировал в США и спустя годы… покаялся, признав в книге воспоминаний, что «мы не должны были так жить». За ним значится и благое дело: он был в числе тех, кто способствовал реабилитации кибернетики.

За год до окончания Грушиным университета раздуют «дело» группы аспиранта истфака Краснопевцева, расправившись с ним за то лишь, что вздумал развивать – вполне лояльно, в духе Ленина – теорию социализма.
Из комсомола и университета исключают группу первокурсников, читавших и обсуждавших Достоевского: автор «Бесов» запрещён не был, но был «не в чести».
Официально не были запрещены Кант с Гегелем, но студентам-филологам были «не рекомендованы», а замеченные в чтении с филфака изгнаны.
Не запрещена «Теоретическая логика» Гильберта с Аккерманом, к социальной проблематике не причастная. Однако за перевод этой книги, что расценено как вредоносная пропаганда, ошельмованы профессора Софья Яновская и Валентин Асмус, а из педвуза за её чтение выгонят чересчур любознательных студентов, не ведавших о беде университетских профессоров.
Маразм крепчал и падал «стремительным домкратом» – низкий поклон Ильфу с Петровым, чьи «Двенадцать стульев» и «Золотой телёнок» спасали от погружения в беспросветный идиотизм тысячи студентов. Но миллионы успевали заразиться духом ильфо-петровской Вороньей слободки, граждане которой выпороли «интеллигента» Васисуалия Лоханкина, придравшись к тому, что он не гасит свет в туалете. А чем слабее решение комсомольского собрания философского факультета, на котором будущие мыслители осудили сокурсника Бориса Грязнова только за то, что он в общежитии ложился на кровать, не снимая ботинок?! С той поры студент Щедровицкий его и запомнит.

В конце прошлого века некий политтехнолог, объясняя «подлинный» смысл мюзикла «12 стульев», объявил, что роман, якобы написанный по «верховному заказу», работал на советскую идеологию. Мол, авторы разоблачали и дворянство («Киса» Воробьянинов до революции был предводителем уездного дворянского собрания), и интеллигенцию (придурковатый инженер Щукин, Лоханкин, безымянные художники, мгновенно откликавшиеся на заказы провинциальных божков писать их портреты) и «опиум для народа» (священник Федор – стяжатель и жулик).
Не собираясь спорить с недоброкачественной, мягко говоря, версией (это дело историков литературы), я лишь скажу, как читали эту особую дилогию в начале 1950-х. Не только читали – запоминали и сдавали друг другу «экзамены» на знание текста!
Знать не зная, что прототипом Бендера был якобы одесский чекист, оставляя за скобками социальные и культурные знаки, мы симпатизировали герою традиционного плутовского романа, причём не за его манеру обращения с остальными персонажами, которые пасовали перед его хамским напором и позволяли собой помыкать. Он привлекал нас тем, что позволял себе быть свободным от советского «общества», и в этом смысле противостоял Системе, хотя этого слова мы тогда ещё не знали.
К тому же там действовали и другие персонажи, позволявшие себе – и нам! – смеяться над советской властью. Чего стоил хотя бы бывший присяжный поверенный Старохамский, ощущавший себя свободным только в сумасшедшем доме: «Что хочу, то и кричу. А попробуйте на улице!». Или кто ещё мог бы растиражировать «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс», и т.д. И потому ещё раз: благодарность авторам!

Владимир Набоков, на дух не принимающий «советскую словесность, от которой исходит запах тюремных библиотек», исключение сделал лишь для трёх книг, в том числе дилогии Ильфа и Петрова. А Надежда Мандельштам, размышляя «о том, почему мы остались жить, хотя всё толкало нас на самоубийство», вспомнит среди прочего не только «более глубокую вещь» – пьесу «Самоубийца» Николая Эрдмана, но и ильфо-петровские «стулья» (хотя и упрекала авторов за Лоханкина). Не отрицал романа и Варлам Шаламов, предостерегая от неосторожно легкомысленного любования уголовным шармом Бендера.

И ладно бы ботинки Грязнова – что они супротив куда более анекдотичного эпизода той поры: в какой-то момент факультетские мудрецы заспорили, объективна ли истина. Волна докатилась до райкома партии, откуда поступила резолюция: дискуссию прекратить – вопрос, что есть объективная истина, решается… в ЦК КПСС!
После смерти Генералиссимуса отнюдь не юридический приговор своей alma mater вынесет аспирант Александр Зиновьев: «наш факультет – это место, где на головы студентам надевают презервативы, чтобы они не могли оплодотворить науку»!
Замечу, что эта его хохма, в пивном баре сада «Эрмитаж» прозвучавшая, была не первой. В 1949-м году, ещё при жизни кремлёвского фараона, а потому куда более страшном, в университетской курилке однокашники заспорили о причинах поразившей страну засухи, и он, тогда ещё студент, хмыкнул: «двести миллионов набрали в рот воды и не выпускают»!.. Кто-то настучал в Комитет Глубокого Бурения, стали допрашивать свидетелей. Но не было среди них сопляков: эти ребята помимо фронта прошли СМЕРШ (тем, кто не знает: особый отряд НКВД «Смерть шпионам» - прим.авт.), и когда их спрашивали: «Было?», - они отвечали: «Не было!» Как не было? Ты же там стоял! Да было бы, я первым пришёл бы и сказал, а раз не пришёл, значит, не было.
Помочь оплодотворять науку должна была логика, для чего профессора Валентин Асмус, Михаил Строгович и Константин Бакрадзе написали свои учебники. Легенду о том, с чего всё началось, поведал мне Анатолий Тюков (студентом университета вошедший в Московский методологический кружок), сам её слышавший в чьём-то пересказе.
В идеологических кругах готовилось обсуждение – точнее, осуждение – книги философа Георгия Александрова «История философии» (позже она станет поводом для знакомства Щедровицкого с Зиновьевым). Кто в сие действо был вовлечён, ночами прислушивался к звукам на лестничной клетке. Плохо спал и профессор Асмус. Очередная ночь, звонок в дверь, профессор открывает, перед ним двое в штатском:
- Вы такой-то?
– Да.
– Собирайтесь…
Со спутниками по бокам он выходит на улицу, садится в поджидавшую машину. Его долго везут тёмными улицами, потом долго ведут тёмными коридорами, подводят к массивной двери, открывают, профессор входит в огромный зал и видит у противоположной стены… сидящего за столом Сталина, едва не теряет дар речи, а тот произносит, словно продолжая начатый разговор:
– Так вот, Валентин Фердинандович, понимаете, наш Совет Министров ну совершенно не умеет мыслить… Вы – известный логик, и у меня к вам огромная просьба: научите их мыслить! Прочитайте им курс лекций, вы же это прекрасно умеете.
– Да, конечно, Иосиф Виссарионович, но мне надо…
– Не надо, ничего не надо, начните прямо сейчас…
Профессора выводят из кабинета, снова ведут тёмными коридорами, открывают очередную дверь и… перед ним огромная аудитория, заполненная людьми, сидящими, положив ногу на ногу, и все на одну сторону.

По этому поводу – ремарка Анатолия Тюкова: «Это удивительно точная деталь: на всех групповых фото у моего отца, а он капитаном НКВД служил в личной охране Сталина, действительно все так и сидят… производит очень сильное впечатление».

И две недели день в день, вернее ночь в ночь, профессор читает высшим советским хозяйственникам курс формальной логики, домой его не отпускают, позвонить и о себе жене сообщить не дают, только кормят, поят и днём спать дают. Через две недели, после очередной лекции, его по тем же коридорам заводят в знакомый кабинет:
– Огромная вам благодарность, дорогой Валентин Фердинандович, вы прекрасный курс прочитали, замечательный. И я надеюсь, что теперь Совет Министров будет хорошо мыслить и правильные решения принимать. У меня только одна к вам маленькая просьба: пусть всё это останется между нами, не возражаете?
– Конечно, Иосиф Виссарионович, я никому об этом не скажу.
И точно: молчал как рыба об лёд почти двадцать лет, проговорившись на банкете – то ли осмелев, то ли охмелев – лишь в 1965-м.
Есть и другая версия этого эпизода – в Кремль был доставлен не только Асмус, но и его коллеги, Михаил Строгович и Павел Попов, коим был предъявлен учебник логки для гимназии, ещё до революции написанный Георгием Челпановым, создателем отечественной психологии. После чего Сталин объявил, что изучать логику необходимо не только руководящим работникам и специалистам, но студентам и даже школьникам, для чего дал указание «обеспечить подготовку преподавательских кадров и развернуть образовательный процесс» не только на гуманитарных факультетах университетов и педвузов, но и в средней школе.
Может быть, в спецхране хранится документ, из которого мы когда-нибудь узнаем, как оно было на самом деле. В любом случае, годом позже той эпопеи – а с чего бы ей такой и не быть, кремлёвский фараон обожал таинственность – на философском факультете организуют первую группу логиков, зачислив в неё Бориса Грушина.
Но о том, что за этим последовало, речь впереди.
Потому что «Время дано», однако, вопреки поэту, его надо было если не обсудить, но хотя бы представить, иначе трудно понять тех, кто в нем «разместился».


На физфаке

В начале прошлого века теоретическая физика привлекала малочисленную и для обывателя странную группу людей не от мира сего, занятых исследованием незнамо чего. Взрывы атомных бомб над Хиросимой и Нагасаки, ускорившие завершение мировой войны, развернули молодежь в её сторону. А потому в 1946-м году в Московском университете конкурс абитуриентов, пожелавших заниматься главной наукой века, оказался самым большим, и приняли на первый курс физфака студентов много больше, чем на любой другой – 450!
Один из счастливчиков – Юра Щедровицкий.
Но едва ли не с первых недель он обнаруживает, что обманулся в своих ожиданиях. Его-то интересовало передовое, как он полагал, мышление – физическое, а вовсе не успехи квантовой и ядерной физики. Он пришёл с «установкой на познание, на развитие себя», а от него требуют «осваивать специальность и готовиться к профессиональной деятельности». Он об этом «не имеет никакого представления» и оказывается «совершенно неадекватен технологии обучения, воспитанию в университете и всей этой вообще лекционной системе».
К тому же выясняется, что у него «вообще не работает формальная память». Он не умеет зубрить, механически запоминать – ему, прежде чем записать, тем более запомнить, что говорит лектор, надо понять, почему так, а не иначе, каковы основания любого утверждения, как приходят к таким следствиям и выводам, и почему именно к ним? А пока ищет ответы на эти вопросы, он отключается и в результате то и дело «отлетает».
Впрочем, на учёбе это не отражается: единственный трояк на экзаменах после первого семестра – по аналитической геометрии, но уже весной он сдаст её на «хорошо», а ещё через полгода и вовсе на «отлично».
Его уже не удивляет, почему однокашники «пишут в страшном темпе, стараясь не пропустить ни слова, пишут так, что потом часто уже не могут прочесть, что написали, так торопятся, что буквы не выписываются». Их не интересует «почему» и «как» – они решают другие задачи: «схватить, запомнить и потом ответить на зачёте и экзамене». Также они действуют и на практических занятиях, списывая решения, где только можно. А от его вопросов отмахиваются: «ну, это всё зады». То есть то, во что вникать не надо.
Их в упор не интересует ход мысли великих учёных, история возникновения физических понятий, формул, законов. Для них это всё «туфта» (язык эпохи:  ТФТ – тяжёлый физический труд», официальный термин; туфта - «труд, учтённый фиктивно», арго - прим.авт.).
Вскоре они начинают относиться к нему «немного как к идиоту». Он платит им взаимностью до тех пор, пока не поймёт, что они невиновны: «технология обучения и вся лекционная система, система воспитания» вынуждает их «натаскивать себя на решение узких классов задач». И потому даже лучшие из них «в общем-то, так и не стали большими учеными», хотя в университете «славились тем, что решали практически всякую учебную задачку».
Спустя годы бывшие однокурсники подтвердят, что многие навыки, обретённые на физфаке, для «подлинной их жизни как учёных или инженеров-физиков не имеют ровно никакого значения». И ничего в этом плане с годами не меняется, в чём он убедится, читая лекции студентам физико-технического (МФТИ) и инженерно-физического (МИФИ) институтов, тогда же порождённых в недрах университетского физфака.
Спустя годы оценки ГП не изменятся:
– Выпускник престижного института может выбрать НИИ, придёт в хорошую компанию, получит место младшего научного сотрудника, набор стандартных задачек и будет их решать. Как я убеждался, сейчас с такой установкой выпускают студентов МФТИ, и это то, о чём они мечтают, как о лучшем месте в жизни. Даже думают, что они будут приносить пользу людям, и это заблуждение ничуть не хуже всех остальных…
Из рефлексии своих университетских страданий и опыта работы в школе он вынесет понимание необходимости коренной реформы всей системы образования, начав возводить под неё теоретический фундамент. Вовлекая в исследования психологов и педагогов, результаты обобщит в коллективной монографии «Педагогика и логика». Привлекая внимание общественности к этой важнейшей, с его точки зрения, задаче, напишет статью «Технологию мышления», её опубликуют «Известия». С тем же выступит по телевидению. А уж о сложнейших проблемах логики и методологии будет говорить с коллегами, студентами и даже школьниками, «превращая» слушателей в собеседников и оппонентов.
Для него жёсткая полемика – свидетельство заинтересованности её участников, и если в научных дискуссиях начинают ломать стулья, то это, солидарен ГП со знаменитым психологом Куртом Левином, говорит лишь о заинтересованности делом. Но в пылу полемики можно не уловить промелькнувшую идею, намёк на мысль, которая потом, при неторопливом размышлении, может оказаться важной, а для него продвигающая содержание мысль – самая дорогая ценность, потерять её преступно. И может быть, ещё в студенческие годы он впервые задумается о пользе фиксации дискуссий с тем, чтобы каждый мог ещё и ещё раз в эти тексты вчитаться-вслушаться.
Но всё это будет потом, а пока лекции оборачиваются страданиями: «большей муки в моей жизни, по-моему, не было», он запомнил их на всю жизнь звуковым оформлением: «в аудитории стоял только скрип – скрип скамеек, по которым двигались задницы, и скрип ручек о бумагу».
Чтобы избавиться от этого назойливого звука, он перестает многие лекции посещать, переходя на самообразование: начинает читать и прорабатывать первоисточники, в том числе не обязательные. Выигрывая в учебном процессе, получит знания физики и математики, на которые потом будет опираться в своих логических и методологических разработках.
Так он, единственный с курса, поймёт различие между алгеброй и теоретической арифметикой, благодаря чему, опять же единственный, сдаст экзамен по математике «страшному» Игорю Арнольду (старшему) с первого захода.
Так же он проработает не обязательную для студентов двухтомную монографию Виктора Немыцкого по математическому анализу. Более сложного учебника не было, и потому он читает его, как в свое время «Капитал», переписывая от корки до корки, с комментариями на полях. В итоге он «к концу первого года знал кучу тонкостей, не продвигающих ни ум, ни возможности работать: трудно представить себе более бессмысленный и ненужный курс с точки зрения матанализа и математики вообще».
Зато очень полезной для него окажется «Механика» Семена Хайкина с её представлениями об идеализации, абстракции и не просто образованием физических понятий, а с их постоянной критикой и возвратом к проблемным аспектам: этот автор «укрепил меня в таком видении мира, которое мне было свойственно». В следующих изданиях всё это из учебника редактор выкинет, Георгий же успеет извлечь из оригинала «основы методологии и философского подхода».
Тогда же в журнале «Вопросы философии» будет опубликована статья ученика Хайкина, знаменитого математика Андрея Маркова, после чего последний, в оценке ГП, крупный физик-философ будет обвинён в идеализме и на четверть века удалён из науки. Но студент ту статью прочтёт, сформулированную в ней идею «кентавра» запомнит, и, оттолкнувшись от его идеи, построит одну из базовых методологических схем.
А потому, думаю, настоящее образование Георгий получил, в определённом смысле, не в МГУ, а благодаря самостоятельному освоению учебников, монографий и статей философов, физиков, математиков, химиков, историков науки, а затем и в напряжённых обсуждениях и дискуссиях с коллегами.
Учебный процесс, не давая пищи «для души, для работы воображения, для личностного роста», превращается в нудную рутину. Чтобы из неё выскочить, этот странный студент ищет среди однокурсников тех, кого могли бы увлечь теоретические проблемы, организует физический кружок, затем математический, приглашает в руководители преподавателей, сам делает доклады, побуждает к докладам однокашников (в том числе будущего академика Бориса Кадомцева). Увы, это «никого не интересует, не трогает»: на два заседания приходит с десяток студентов, на третьем они уже не появляются.
Но он упорен. Не привлекают проблемы физики и математики, давайте займемся философскими проблемами естествознания. И находятся студенты, которым это интересно: семинары удаётся проводить регулярно до конца года. Но приглашённый в «референты» старшекурсник философского факультета мгновенно смекнул, чем это может кончиться, и слинял. Отдадим должное его проницательности: что-то чужеродное унюхал не только он – комсомольское бюро физфака нашлёт проверяющие комиссии, раз-другой предупредит инициатора и… запретит кружок. А старший «товарищ», младшему симпатизируя, объяснит: «мы же о тебе, дурак, заботились, ситуация сложная… мы не специалисты, да и ты вроде бы тоже».
И уж куда смешнее: на вопрос, зачем ему надобны борьба материализма с идеализмом, Демокрит, Платон и Аристотель, агностицизм Канта и «не рекомендованный» Достоевский, инопланетянин отвечает на голубом глазу: «чтобы реализовать постановление партии и правительства об оживлении и укреплении идеологической работы и усиления коммунистического воспитания»!
Поверить в это нормальному советскому студенту невозможно, но Георгий действительно так думает и в соответствии с такими представлениями строит отношения с окружающими.
Например, понимая, что Ахматова и Зощенко ни в чём не виноваты, а предъявленные им обвинения – злостный бред, он извлечёт из обвиняющего их партийного документа лишь призыв «быть активным человеком, выполнять свои обязанности, быть ответственным за свои действия и вообще чувствовать себя хозяином жизни» – как ему втолковывал дед Николай Баюков! И затем действует как суверенная личность, от которой зависит воплощение заветов, убеждённый, что от того, сколь добросовестно он и его товарищи будут им следовать, зависит будущее!
Абсурд? Не знаю. Впоследствии, комментируя своё поведение на физфаке, он скажет о себе: «самодвижущийся винтик»!
Он стремится совместить два мира, идеальный и реальный, с их разными истинами. Потом, осознав разрыв между ними, поймёт, что ничего при той организации жизни переносить из одного в другой, воплощая идеальное содержание в реальной жизни, нельзя, и определит разрыв между ними как важнейшую педагогическую проблему. Но в студенческие годы он иначе и помыслить не мог, и потому демонстрировал «совершенно удивительную для того времени цельность. Дурацкую цельность, которая была загадкой для моих сверстников, соучеников и коллег. Они не могли понять, как это в тех сложнейших условиях социальной жизни можно быть таким цельным… дураком»!
Через много лет он скажет: «такова была моя наивность, тупость, упрямство, глупость… как хотите это называйте». Далось же ему это идеальное содержание! Убедившись, что не может реализовать его в учебной деятельности, он обретает эту возможность в «живой» (!) общественной работе. Кстати, тогда отдушиной она была не только для него, не случайно «комната бюро комсомола была излюбленным местом сбора будущих профессоров и академиков-физиков».
Но у него, слишком прямолинейного, почти сразу – очередная нестыковка с однокашниками. Избранный в комсомольское бюро курса, а в нём – ответственным за работу агитбригад – страна шла к очередным «выборам» в Верховный Совет, Георгий требует, чтобы беседы на выделенных курсу участках проводились в срок, а «уклонистам» грозит суровыми карами, вплоть до исключения из комсомола и университета, и даже готов привести угрозу к исполнению. На курсе гадают, то ли он циничный, лживый карьерист, то ли бешено активный дурак (постепенно склоняясь ко второму), который не только всерьёз принципы воспринимает, не только сам по ним живёт, но того же требует и от других.
Между ним и однокурсниками – пропасть.
Правда, со временем кто-то, поняв этого «шестиногого воробья, к тому белого цвета» (как в 1970-е отзовется о себе ГП), станет его товарищем, сохранив приятельство и после университета. А один из них, бывший фронтовик, поначалу его люто ненавидевший, потом – когда Георгия решат исключить из комсомола – даже выступит в его защиту на комсомольском собрании.
Размышляя сегодня над идеализмом студента Щедровицкого, его отношением к «чистому мышлению», которое приводило к нестыковкам с суровой реальностью, я задаюсь риторическим, на самом деле, вопросом: а изменил бы он свою жизнь и как, если бы тогда все про этот разрыв понимал?
Чуть в сторону.
Как-то я посетовал ГП, что немало лет возможного общения с ним упустил, ведь мог встретить его гораздо раньше (два курса 1-го мединститута занимались в соседних с философским факультетом корпусах), а потому мы не раз и не два могли одновременно идти по общему двору и Моховой. Более того, первокурсником я незнамо с чего вдруг решил, что мне интересна философия и в поисках таких же «интересантов» вывесил в вестибюле объявление, приглашая желающих на заседание «филосоВского кружка»; надо ли добавить, что первое заседание оказалось и последним.(Все началось с покупки у букиниста дореволюционного издания книги Герберта Спенсера, если память не изменяет, «Человек и государство» – более всего меня привлек внешний вид роскошно изданной книги, но с превеликим трудом одолев первые странички и ничего в них не поняв, более её не открывал)
А на моё сетование ГП с незабываемо ласковой улыбкой и в то же время с хитрецой возразил: мол, ничего я не упустил, потому как – жил!
Что он этим хотел сказать – что меня, в меру жизнью довольного, не обременяли волнующие его философские и социальные проблемы? А и впрямь, понял бы я тогда, что он не карьерист? Проникся бы его идеализмом? Сомнительно. Подпасть под его влияние вполне мог, но долго ли удержался бы в поле создаваемого им вокруг себя напряжения? Или, быстро устав, перешёл бы на сторону его оппонентов? Не находя ответов, успокаиваю себя банальным «история не знает сослагательного наклонения».
Следом за «простыми» однокурсниками недоумевают и комсомольско-партийные боссы. Поначалу они дают Георгию ответственные поручения: на втором году выберут заместителем секретаря курсового бюро комсомола и в нарушение всех традиций отправят пропагандистом в группу первокурсников. Он ни от чего не отказывается, и действует так, что коллектив агитаторов оказывается лучшим, бюро в положенное время заседает, стенгазета выходит регулярно и даже признана интересной, спортивная работа кипит. Выдвиженца поощряют благодарностями с занесением в личное дело. Но чем дальше, тем очевиднее становится, что он – не такой как все, не из «наших», ему чужды «марксистско-ленинская» идеология и незыблемые в Стране Советов правила поведения. Ну не объявит «наш» стенгазету органом комсомольской и партийной организации до тех пор, пока сами эти органы так не решат. А что первый номер газеты он выпустит до того, как старшие товарищи успеют друг друга по ответственным местам расставить – то ли более важные дела отвлекли, то ли не успели из запоя выйти – так уж это его заботить не должно: на то он и младший, чтобы поперек старших товарищей не возникать.
Упустив первые симптомы проявления чуждости, к третьему году спохватившись, его тихо-тихо от общественной работы отстраняют. И, может быть, волны недоумения постепенно улеглись бы, да он умудряется вляпаться в куда более серьёзную историю.
На первых занятиях по основам марксизма-ленинизма – «единственный предмет, который, с моей (т.е. Геогрия – прим.авт.)  точки зрения, прорабатывался так, как положено», он обнаруживает, что плохо знает труды Ленина – «к стыду своему», и решает прочитать их, в хронологической последовательности, причём дважды и с комментариями соратников по текстам, изданным до сталинской «редактуры». И не только прочитать – вникнуть в смысл, почувствовать накал борьбы, как если бы сам был участником тех событий. В результате ко второму курсу он уже «довольно хорошо знал и понимал ленинскую идеологию, подлинную, причем с позиции заимствованной – с позиции члена партии тех лет».
Будущие физики из его группы «единственно верным учением» пренебрегали, относились к нему как к полной ерунде и лишней учебной нагрузке, а потому, обнаружив эрудита, готового ответить на любой вопрос преподавателя, стали прятаться за Георгием как за стеной. А преподаватель, пленённый усердием и знаниями Георгия, даже позволял ему с собой полемизировать.
До добра это не довело обоих.
После войны руководство Советского Союза, озабоченное восстановлением своего влияния за пределами страны, решило возродить Коминтерн, тот самый, с трибуны которого Троцкий и Зиновьев пророчили мировую революцию. Первое Совещание коммунистических и рабочих партий собрали в Белграде, опубликованные доклады с дискуссиями обязали проработать студентов всех вузов, и группа № 3 физфака на вопрос преподавателя, кто хотел бы сделать доклад на эту тему, хором произнесла – Щедровицкий, а он, не сопротивляясь, тщательно подготовился и доклад сделал.
Основной вывод прозвучал в аудитории как взрыв атомной бомбы, тогда испытанной под Семипалатинском: докладчик утверждал, что политика Югославии, о которой на Совещании говорили её руководители – Эдвард Кардель, Иосип Тито и Милован Джилас, идёт вразрез с основными принципами ленинской идеологии и не соответствует пути социалистического развития! А в доказательство, не желая быть голословным, сопоставлял их высказывания с цитатами из трудов вождя мирового пролетариата.
Слух о сенсационном докладе мгновенно облетел факультет.
Схлопотал ли преподаватель какое-либо партвзыскание, неизвестно. Спустя годы Георгий Петрович вспоминал, что пару месяцев тот ходил с лицом белым, как бумага. Автору же злостного навета на руководителей дружественной страны за незнание основ марксистско-ленинской теории влепили «трояк», что означало признание его «неблагонадежным» с последующим исключением из комсомола и университета. Что должно было за тем последовать, гадать не надо, достаточно вспомнить, что в послевоенные годы творилось в накрытой ГУЛАГом стране.
К тому же его студенческие проблемы усугубляются проблемой семейной, грозящей куда более серьёзными последствиями. Потому что ещё весной того же года в ближайшем окружении кремлевского фараона завершилась схватка кланов Жданова и Берии–Маленкова, и одним из пострадавших в ней был Петр Георгиевич Щедровицкий.


Отец и сын

Петр Щедровицкий был рождён на исходе XIX века.
Не буду гадать, как сложилась бы его жизнь, если бы в Октябре 1917-го в России не произошло то, что произошло, или ограничилось Февралем. Но кое-что, из достоверных фактов и семейных легенд исходя, предположить можно.
Его отец, наследник смоленской ветви древнего рода, был человеком не бедным и, по семейной легенде, в городе уважаемым (чету приглашали на губернаторские балы). Так что Петр после окончания гимназии, скорее всего, учился бы в московском университете – как старший брат. Или в университете мюнхенском, как брат средний. Участвовать в создании российской социал-демократической партии, как братья и сестра, тоже старшая, он не мог по возрасту, но с гимназических лет разделял витавшие в семье и обществе идеи, о чём уже студентом напишет в автобиографии:
«С 4-го класса группа товарищей, и я в их числе, явно почувствовали на себе все недостатки прежней школы, выпускавшей неподготовленных к жизни людей как в общественно-политическом, так и в экономическом отношениях. Неудовлетворённость старой школой и её неумение ответить на все наши запросы толкнули нас к самообразованию и, прежде всего, к организации кружков. Вскоре наши “литературные” и “исторические” кружки превратились в общественно-политические, ибо мы ясно почувствовали всю несостоятельность наших “внеполитических теорий”. Всё уже и уже становился наш кружок, отсеивая в себе наиболее революционные элементы и удаляясь в подполье. Здесь мы впервые познакомились с Марксом и Энгельсом. Вскоре мы уже издавали журнал “К свету”, мне пришлось его редактировать».
За пару месяцев до революции из гимназии исключили за какие-то прегрешения двух учеников, на что в ответ:
«Был организован стачечный комитет учебных заведений, который превратился в революционную организацию всех учебных заведений Смоленской, Витебской, Могилевской и Орловской губерний. Я был членом президиума областного комитета. Созванный нами 1-й съезд формулировал основные положения единой трудовой школы, и вопрос о реформе старой учёбы поставил во всю ширь. Была развёрнута работа ряда комиссий, клубов, кооперативов. Всюду приходилось работать и целым рядом организаций руководить (председатель кооператива, клуба, комиссии по реформе школы и т.д.)».

Среди его смоленских друзей были Иван Бобрышев (учился в реальном училище) и Николай Чаплин (учился в той же гимназии), в отличие от Петра вступившие в партию большевиков, в разное время ставшие секретарями ЦК ВЛКСМ: первый арестован и расстрелян в 1937-м, второй в 1938-м.

И потому не удивляет, что Петра, редактора журнала, председателя комиссии, руководителя клуба и кооператива, избирают членом президиума Исполкома Смоленского Совета - курировать народное образование, а осенью 1917-го командируют в столицу – в отдел единой школы Наркомпроса под начало Луначарского, где юношу выбирают членом коллегии финансового подотдела. Успев при этом сдать экзамены в три (!) вуза, он предпочтёт механический факультет Московского Высшего Технического Училища. От университета оно если и отличалось, то разве что преобладанием техническим дисциплин: училище готовило лучших в стране и, как минимум, не худших в Европе инженеров – не «чертежников-сантехников», а именно инженеров, способных творить новое в любой технической области.
Но ещё до окончания первого семестра Петр добровольцем уходит на фронт («фактически заниматься в МВТУ до мая 1921 года мне не пришлось»). Через месяц его направляют в Управление военно-полевого контроля Западных армий – Совнаркомом в октябре 1918-го учрежденную военную контрразведку для борьбы с вражеской агентурой и саботажем в тылу: так зарождалось Главное разведывательное управление (ГРУ) советского Генштаба!

Обнаружив в архиве, что молодой красноармеец был назначен помощником военного контролера, я отправился в Музей революции (ныне Музей новейшей истории России) выяснить, что это за должность. Сотрудница музея, полистав какой-то справочник и зная, что меня более всего интересует сын контролера, загадочно улыбнулась: «Займитесь для начала отцом, это будет не менее интересно».

Судя по всему, счетовод (финансы и продовольствие), через месяц помощник контролера, затем «полноправный» контролер демонстрирует умение четко решать оперативные задачи, принципиальность и, что немаловажно, честность, чему свидетельством последовавшие назначения. Завотделом сметно-финансовой инспекции Рабоче-крестьянской инспекции Западного Военного округа. Завотделом летучих ревизий. Зам начальника Отдела фронтовых заготовок снабжения войск Внутренней службы и Запасной армии Западного фронта. Начальник управления снабжением Отдельной 19-й стрелковой дивизии войск НКВД на Западном фронте, а также зам начальника Смоленского губернского управления продовольствия. Тогда же беспартийного Петра делегируют в Политпросветком, где он руководит дивизионным красноармейским клубом и организует в частях разнообразные кружки. Под конец в петлицах двадцатилетнего парня красуются два ромба (соответствует званию комдива: «начальника дивизии»).
Его взлётный карьерный рост обрывается столь же стремительно: в мае 1921-го с окончанием войны с Польшей его приказом Реввоенсовета фронта включают в комиссию по чрезвычайной ревизии советских органов и Красной Армии западных областей, но до завершения ревизии «возвращают» в МВТУ. Кавычки не случайны: утрата ромбов и всех льгот, включая пищевое довольствие и заботливого денщика, больше смахивает на разжалование.
Однако всё складывается, лучше не придумаешь: его привечают на кафедре основателя отечественной аэродинамики Николая Жуковского, а не менее в то время знаменитый теплотехник Леонид Рамзин предлагает студенту после окончания училища место в лаборатории. Но Петр женится и уходит «на заработки»… корреспондентом Крестьянской газеты, объясняя это тем, что на его полном иждивении (после смерти отца) состоят мать, жена и сестра жены.
Через три года журналиста по «высоким рекомендациям» направляют в наркомат финансов. Где старший инспектор расходного отдела бюджетного управления по социально-культурным расходам проявляет неуместную принципиальность: включённый в состав очередной ревизионной комиссии по Грузии не только выявляет хищения, но и отказывается закрыть глаза на действия (очередная семейная легенда) одного из сподвижников Сталина.
Следует вызов на комиссию по проверке и чистке аппарата. Её заключение противоречиво. «В работе показал себя очень способным, инициативным и быстро ориентирующимся в вопросах, один из авторов премированного предложения по рационализации, в общественной работе активен». Но «при наличии положительных моментов тов. Щ. во взаимоотношениях с соприкасающимися с ним сотрудниками (по заявлениям поименованных коллег) груб и резок. Товарищи по работе характеризуют тов. Щ. как карьериста с “хлестаковскими” наклонностями, в частности, будучи в командировке в Закавказье, давал обещания на отпуск средств, зная, что отпуск средств от него не зависит».
Этого оказалось достаточным, чтобы «в порядке орабочения аппарата» постановить: ««За проявленные в работе неоднократные случаи грубости, недопустимого самохвальства – объявить строгий выговор и снять с работы в НКФ СССР».
Так в конце 1929-го Петр Щедровицкий вновь идёт доучиваться в МВТУ, а чтобы кормить семью, заключает контракт… с мыловаренным заводом, обязуясь стипендию отработать после окончания училища.
Не тут то было. Страна Советов грезит экспортом революции: «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»! Для столь грандиозного дела требуются не столько «горланы-главари и песняры», сколько вооружённая современной техникой армия, а значит промышленность, в том числе авиационная, и квалифицированные кадры. А потому наконец-то получивший диплом Петр, едва принятый инженером-механиком городской Теплоцентрали (как он рассчитался по «мыльному» контракту, неизвестно) оказывается начальником тепловых установок Всесоюзного Авиационного объединения (Гипроавиа) Наркомата военных и морских дел!
Через полвека Георгий Петрович, желая показать уровень профессионализма выпускников лучших технических вузов России, расскажет очередную байку. Мол, отец в компании с другими молодыми специалистами был командирован за океан – на выучку к Форду, но спустя пару месяцев всех вернули домой с запиской на официальном бланке знаменитого американца, который признал, что ему нечего преподать советским инженерам, так как всем, чему он может их научить, они и так владеют!

Мне довелось быть знакомым со сверстником Петра Георгиевича, также в своём деле преуспевшим инженером, который в ту же пору чуть ли не полтора года, и не только на заводах Форда, постигал премудрости управления.

Правда, документального подтверждения заграничному вояжу Петра я не нашёл.
Однако уникальный архивный поисковик Михаил Кутузов утверждает, что отсутствие каких-либо документов ещё ни о чём не говорит, потому что засекреченных специалистов отправляли к буржуям знакомиться с организацией дела под чужими фамилиями.

Но бывал, не бывал, не столь важно, главное, что с проектным мышлением и организаторской хваткой у выпускника МВТУ всё было в порядке. И задачу, ради которой его из Теплоцентрали изъяли, он с коллегами решил блестяще, тут уж свидетельств более чем достаточно. Вначале главный механик самолётостроительного треста Авиапрома становится начальником отдела реконструкции и главным механиком завода № 1 имени Авиахима, затем главным инженером проекта, начальником специального проектного бюро, заместителем, затем начальником Гипроавиапрома – поныне не рассекреченного института «Оргавиапром», где проектировались авиационные заводы, вошедшие в строй к началу войны. В марте 1942-го Петра Георгиевича «За особые заслуги в строительстве авиазаводов» награждают орденом «Трудового Красного Знамени», через два года – орденом «Красной Звезды». И ещё два года спустя ему, уже начальнику НИИ технологии и организации производства Наркомата авиационной промышленности, присуждают Сталинскую премию «За разработку проекта и коренное усовершенствование методов строительных работ, обеспечивших скоростное строительство авиационных заводов».
А через три года с формулировкой «не обеспечил руководство» от должности руководителя «Оргавиапрома» освобождают.
Что случилось? Сущий пустяк: Петр Георгиевич вновь проявил свой характер.
За Маленковым–Берией и Ждановым стояли две противоборствующие группы технократов, каждая претендовала на свою трактовку послевоенной стратегии развития оборонной промышленности. Начальнику проектного института, а он занимал в этой структуре высокое, хотя и не в первых рядах, место, было предложено дать свои предложения. Он оформил их в виде концепции реорганизации авиационной отрасли, исходя из трех главных принципов: развитие, технологизация и демократизация управления.
Пока он свою докладную писал, Жданов борьбу проиграл, и верхушка министерства, под которым работал Оргавиапром, заодно с главным маршалом авиации и кураторами из аппарата ЦК была арестована. А Щедровицкого всего-то сместили с поста начальника, поставив над ним человека из команды победителей и попросив в новой докладной обосновать другие идеи. Всего-то! Ему бы ухватиться за соломинку, но он, человек столь же принципиальный, сколь в социальных хитросплетениях не разбиравшийся, воспользоваться благожелательным к себе отношением «не догадался».
Семья обсуждает ситуацию. Капитолина Николаевна, чьим советам муж всегда следовал беспрекословно, в этот раз ничего определённого не предлагает. Отца поддержал старший сын:
– Несмотря ни на что, ни в коем случае не писать противоположное тому, что было в первой докладной. Либо ничего не писать и уйти, вообще сбежать, уйти на другое место, пока не выгнали, либо стоять на своём.
Впрочем, старший сын не знает всех обстоятельств, и потому его решение не бесспорно:
– Борьба есть борьба и надо брать её реально…
Взвесив явные «за» и «против», Петр Георгиевич решает идти до конца. Он собирает все документы в толстый том и с резюме – «считаю предлагаемую стратегию неправильной и гибельной для страны» – направляет в секретариат ЦК КПСС.
Его ещё надеются образумить. С ним «по-товарищески» беседует новый министр. С ним «как коммунисты с коммунистом» беседуют в райкоме партии. Звонят коллеги. И все в один голос: что ты делаешь, прекрати бузить – тебя арестуют, жену и детей пустят по миру, и это ещё в лучшем случае!
Всё к этому идёт, а он словно оглох.
Любому терпению приходит конец: лишённого персональной «эмки» с шофёром, личного браунинга, «вертушки» и допуска к документам «особой важности» – знаков принадлежности к верхам партийно-правительственной бюрократии, увольняют с работы и привлекают к любимой игре победителей – «суду чести» (в те годы их прошло аж 82!). Вот только в отличие от первых, над медиками, об этом судилище газеты читателя не оповещают: «Оргавиапром» – предприятие режимное.
Изгоя всё же удостаивает беседы секретарь ЦК. И буквально на пальцах – полируя и без того ухоженные ногти – брезгливо объясняет бестолковому члену партии, к тому же уволенному с должности, а потому то ли существующему, то ли нет, не только бессмысленность, но и опасность его шага.
Однако всё ещё не сломленный Петр Георгиевич первые четыре дня судилища по-прежнему отстаивает то, в чём убежден. Грядёт пятый, последний, с заключительным словом обвинителей – генерального авиаконструктора, знаменитого Александра Яковлева, и заместителя нового министра, соседа по дому, с дочерьми которого дружит сын обвиняемого.
Вроде бы накануне вечером Капитолине Николаевне позвонили из ведомства, с которым не шутят, после чего она и продиктовала своё решение мужу. Сегодня это уже никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть, да и был тот звонок или не был, не столь важно – Петр Георгиевич покаянное слово произнесёт.
Его не исключат из партии – ограничатся строгим выговором. Да ещё отберут медали и ордена, но и эти, по оценке старшего сына, побрякушки вернут после того, как его «дело»  будет пересмотрено. Мол, чёрт с тобой, живи!
Так он избавит семью от куда более серьёзных и вполне реальных последствий. Избавит ценой профессиональной смерти: лишённый привычного масштаба деятельности и стиля жизни, от этого удара он не оправится. Помыкавшись несколько месяцев без работы, устроится прорабом на строительство новых корпусов МГУ на Ленинских горах – старые связи всё же скажутся, в 1953-м уйдёт на пенсию, поруководит дачным кооперативом, почтовые марки начнёт коллекционировать... И друзьям Георгия, бывавшим в квартире на «Соколе», будет неведомо, что с ними чай пьёт и беседует представитель славной «золотой тысячи» творцов советской авиапромышленности, а до того комдив и один из первых военных контрразведчиков.
Почему же его не вышвырнули прозябать раньше – поводов-то было предостаточно: смолоду не желавший «поступаться принципами», он то и дело порождал конфликты, а потому и в партию вступил лишь в 1942-м, избежав репрессий 1930-х.
Не потому ли, что пока было неясно, чем завершится Гражданская война, таким, как он, своенравным, но умелым и честным воителям дозволяли принимать самостоятельные решения, а какой с победителей спрос?
И не потому ли его, успевшего проявить строптивость в наркомате финансов, не прозябать отправили, а вернули доучиваться, что где-то в «прозорливых» верхах предвидели крайнюю нужду в грамотных кадрах? И не просто грамотных, а которые не щадя живота будут денно и нощно крепить военную мощь государства, не задавая лишних вопросов по поводу того, что же они, эти кадры, творят в социально-политическом аспекте?
Если так, то он доверие оправдал сполна – двадцать лет с 1929-го проявил себя специалистом высшей пробы. А после уже был не столь необходим: авиазаводы исправно работали по отлаженной технологии, а стратегически более важным было признано ракетостроение – наступала эра Сергея Королева и других «мобилизованных» ГУЛАГом специалистов.
Так какого рожна он выпендривался?
И куда более принципиальный вопрос: сознавал ли он, зная, что происходит вокруг, какой такой социализм он чуть ли не до самозабвения строил?
В начале 1930-х лишь самые и проницательные, а более всего те, кого это затрагивало лично, начали догадываться о том, что происходит в стране. Мало кто тогда знал правду о пломбированном вагоне из Германии и «взятии» Зимнего, о событиях в Кронштадте и в Тамбовской губернии. И далеко не все даже из интеллектуальной элиты страны понимали – если знали, – что стоит за ленинским призывом к «децимации», «философским» пароходом, сворачиванием НЭПа и шахтинским процессом.
Что же до Петра Георгиевича, то он не мог не заметить, что сестра, некогда партийный боевик, теперь предпочитает «не высовываться». Что братья, до революции царскими «сатрапами» преследуемые, услышав «тяжелый, скрипучий поворот руля», от прежних идеалов отказались и, от общественной деятельности уклоняясь, предпочитали в свободное от работы время популярный в их среде преферанс и иные невинные утехи.
Определённые выводы Петр Георгиевич мог сделать, зная о трагическом конце своих по Смоленску единомышленников Бобрышева и Чаплина или задумываясь над тем, почему средь бела дня внезапно исчезают его приятели и сослуживцы из высших слоев военно-технической элиты.
Может быть, он надеялся, даже верил, что эти и подобные им события – лишь временные издержки на пути к светлому будущему и Советский Союз, даже воспроизводя в чём-то трагедию Великой французской революции, в новейшей истории сумеет вырулить к другому финалу. Вырулил…
Но – надо было жить, решая грандиозную инженерную и организационную задачу: создавать авиационную промышленность, а о том, что они в итоге возвели, пусть рассудит история.
И всё же – сознавал ли, что же он строил? Этим вопросом я, Петра Георгиевича не заставший, пытал его внуков.
Младший, Алексей Львович, уверен, что к концу жизни дед догадывался если не обо всём, то о многом, только никогда об этом – оберегая семью от опасных вне дома обмолвок – не говорил. Вслух же понимание того, что при их соучастии было построено, высказал его с гражданской войны друг, а затем и родственник (став мужем Панны Николаевны, сестры Капитолины, он привёл в дом Баюковых и Петра), назвав страну огромным концлагерем, где все получали свою, как ни называй, пайку, кто меньше, кто больше. А уж он-то знал, о чем говорит: сам некогда был начальником одного из дальневосточных лагерей ГУЛАГа.
Старший внук – полный тёзка деда – ответил иначе: большевики выполняли «наказ» российской инженерной элиты. Мол, в любой стране элита выдвигает идеи и ставит цели, а общество их принимает или отвергает. Концепцию «догоняющей» индустриализации сформулировал дореволюционный инженерный корпус, но, разработав грандиозные проекты электрификации России, освоения Северного морского пути и строительства БАМа, условий для их воплощения в жизнь не имел – в отличие от большевиков, которые провели социально-политическую модернизацию страны. Дед же, всеми помыслами в проект индустриального перевооружения страны погружённый, на исходе двадцати лет напряжённой, на износ, работы либо её осмысленность утратил, либо просто устал, что, в общем-то, одно и то же.

Соответствует реальности гипотеза старшего внука или нет, но я убеждён, что до революции ни один российский инженер и в самом мрачном сне не мог предположить, чем будет оплачена такая «модернизация».

А в 1981-м году о том же, оказывается, размышлял и Георгий Петрович:
– Происходившие вокруг аресты, исчезновения товарищей ему [отцу], как и людям его круга, были понятны: у него вряд ли были какие-то иллюзии. Но удивительная особенность человеческого сознания: жизнь такова, что всё существовало как бы вне него. Люди его круга строили социализм. Именно строили, что выражалось в создании заводов, сложных машин, самолетов, танков, станков, поточных линий, новой техники, дорог, электростанций. Они строили и совершенно не задумывались над тем, что, собственно происходит вокруг. Отец активно участвовал в социальной жизни и практически никогда не думал над тем, что же, собственно, в конечном счёте, он делает: всё его сознание и самосознание ограничивалось тем, что он конкретно строил. В этом плане он действительно ровесник революции и типичный представитель своего поколения…
Поколения уникального. Одного с  физиками-атомщиками и покорителем космоса Сергеем Королевым. Который моложе смолянина на семь лет и поступит в МВТУ в 1926-м году, через четыре, как и Петр, его закончит (уже не узнать, были ли они хоть шапочно знакомы), через восемь лет будет арестован, в 1944-м выйдет на свободу, весьма, понятно, относительную, да и судимость с него снимут лишь в 1957-м, после запуска первого спутника. Тогда же он будет назначен замом главного конструктора ОКБ по реактивным двигателям, затем главным конструктором баллистических ракет дальнего действия и начальником отдела, преобразованного в ОКБ-1 под его руководством.
А потому тот же вопрос можно было бы задать и Королёву. Он-то, после избиений в лагерях и унижений в гулаговских шарашках, обласканный властью – дважды Герой Социалистического труда, орденоносец, академик – задумывался ли хоть в тяжкие часы, а их, конечно, немало было даже в звёздные его мгновенья, что строил вместе с тысячами своих коллег? Не сомневаюсь, задумывался и понимал. Что было основой его мировоззрения, главным смыслом его жизни и деятельности? Завещанная непризнанным при жизни Циолковским мечта? Или стремление быть первопроходцем? Или патриотизм? Или убежденность, как и у физиков-атомщиков, в том, что когда-нибудь человечество будет использовать космос (как и атом) исключительно в мирных целях?
Не судите, да не судимы будете.
Но всё равно странно: ни моя гипотеза, ни объяснения внуков и даже вердикт ГП не позволяют найти «базовую» причину, по которой в 1949-м ослушника пощадили. То есть по меркам сталинского правления наказали предельно мягко.
Остаётся предположить, что где-то – не в ведомстве ли, в картотеке которого он числился со времён гражданской войны, – его помнили и оберегали. Вдумаемся. Без увещеваний арестуют министра авиапромышленности – генерал-полковника, Героя социалистического труда, партийца с огромным стажем. За причастность к «ленинградскому делу» расстреляют секретаря ЦК, до того успевшего преподать урок докучливому члену партии. Будут отправлены в ГУЛАГ десятки руководителей высоких рангов. Начальника же проектного института, с ними по статусу и заслугам перед властью несопоставимого, всего-то переведут в заместители, а если бы он ещё и не рыпался, то мог бы сохранить работу, а с переменой политического ветра даже вновь занять прежнюю должность.
Но неужели ГРУ столь всесильно, а он для него столь дорог? В этом меня убеждал Михаил Кутузов: когда-либо работавшие в контрразведке до конца дней своих не становятся «бывшими», а потому находятся под неизменной опекой. Пусть бы и так, но не тронули и сына, а у него-то какие заслуги перед Отечеством?
Когда не находится рационального объяснения, остаётся одно: фатум, судьба!
Так или иначе, а эту «коммуникативную» ситуацию, в которую вовлечён отец, Георгий проживает как свою, со всеми её деталями. Вплоть до эпизода, когда секретарь ЦК, полируя ногти, учил отца жить: «Та беседа будет стоять в моей памяти всегда, пока я жив. Форма этого разговора оказалась очень впечатляющей для меня, и очень убедительной. Я настолько понял его (отца – прим.авт.) логику, мотивы его речи, что это стало как бы моим личным опытом».
Он приходит к выводу, что отец не понимал ситуации «опять же в силу идеализма, то есть господства идеальных представлений над реальной мыследеятельностью». А сломался потому, «что вся жизнь и работа в системе превратили его в винтик государственной машины, и своё личностное существование он мыслил только в качестве такого винтика. Он настолько стал частичкой, элементом этой машины, что у него не осталось ничего личностного, и потому он в принципе не мог восстановиться: всякая неудача в продвижении по социальной лестнице означала для него конец».
Анализируя эту историю, сын формулирует три постулата, или принципа, которым должен следовать в своей жизни.
Нельзя быть частичным производителем, надо искать такую область деятельности, где возможно быть целостным и всё, что необходимо для работы, для творчества, для деятельного существования всегда может быть унесено с собой (потом о том же скажет и Александр Зиновьев). Существование человека как действующей личности не должно быть связано с местом, с должностью. Чтобы быть личностью, надо быть свободным.
Вступая в борьбу, надо предельно чётко и до конца рассчитывать все возможные альтернативы и жёстко определять границы, до которых ты способен или хочешь идти. Всякого рода непоследовательность сохраняет человеку жизнь, но лишает его самодостаточности и разрушает личность.
И, наконец: в этом реальном мире допустимы только личные отношения, обращения только к личности – и никогда к должностному лицу! А потому он никогда не будет обращаться за помощью к лицам вышестоящим (по булгаковскому Воланду: «никогда и ничего не просите у сильных мира сего»). За исключением тех случаев, когда их решение будет зависеть от политического расклада, то есть когда он будет представлять определённую действующую группу, социальную или политическую силу.
Всё это – на будущее, а пока он ещё не выскочил из ситуации, которую «обустроил» своим докладом с «клеветой» на братскую компартию. Но – очередной кунштюк в его биографии – не только не исключили, а допустили к экзаменам за четвёртый семестр (второй курс), затем и за пятый (первая половина третьего курса). В результате он, сдав все с оценками «отлично» – осуществив давнюю идефикс, – стал получать гигантскую стипендию, аж 780 р., чувствуя себя «одним из самых богатых и счастливых людей в мире».
Но если бы только это.
Тогда же руководство физфака (или кто-то выше), наконец-то откликнувшись на происходящее в инженерии и науке, приняло решение создать Отделение строения вещества (ядерной физики) и предложило Георгию подать заявление в деканат с просьбой о переводе в это самое отделение! Это означало, что он принят в касту особо доверенных, политическим рентгеном просвеченных, с безупречно чистой, по советским меркам, анкетой – восемь страниц с подробной родословной, и с перспективой работы дипломированного выпускника в засекреченных «почтовых ящиках». Принят без его согласия, потому-то и стал он получать огромную стипендию (будущих ядерщиков-атомщиков подкармливали изначально), которая остальным студентам факультета не светила.
Но как ему удалось спастись?
Его объяснение: спасло положение отца. Может быть, но разве что в первый момент, потому что вскоре надо было спасать уже самого Петра Георгиевича.
Моя версия: пока на физфаке, не зная, что делать с «клеветником», передоверяли решение по его «делу» вышестоящим инстанциям, и пока те чесались, наступил конец июня, когда все разом «прозрели»!
Оказалось, что студент-то не ошибся, напротив, всё предвидел, выявив в тексте резолюции Информбюро, подписанной лидерами восьми Европейских компартий, назревший конфликт с Тито. А затем последовало недвусмысленное: «Югославия во власти убийц и шпионов»!
Однако он виновен – в принципе. Комсомолец может, конечно же, смотреть сколь угодно далеко и глубоко, но не имеет права высказываться до того, как ему и остальным всё разъяснит партия! Так что ему свезло: когда выяснилось, что вчера ещё правоверный коммунист Тито очень плохая бяка, старшие товарищи ограничились тем, что пригласили молодого собрата на бюро факультета, пожурили и, объяснив, как следует поступать в подобных случаях, отпустили с миром.
Как же он, нежданно оказавшись столь перспективной для факультетского начальства персоной, что к переходу на новое отделение его буквально принуждали, воспользовался добрыми советами? Подал ли заявление, которое от него ждали?
Когда ситуация дошла до упора, Георгий должен был себе ответить на вопрос: «что же я решу и на что готов идти»? Одно ему, как он впоследствии объяснял, было ясно заранее: «атомным физиком я не буду никогда, чего бы мне это ни стоило». В том числе или, прежде всего, потому, что все, кто начинал работать в этой области, автоматом попадали в Атомный проект под надзор ведомства Берия, а что оно может сотворить с приданными рабами, студенту было ясно и без отцовской истории.
Ведавший приёмом профессор Дмитрий Скобельцын (затем новое отделение будет преобразовано в НИИ ядерной физики, который он, вскоре избранный в академики, будет возглавлять) требует студента к себе. Но «мы не рабы, рабы не мы», а свободный человек имеет право выбора.
В итоге «висящий на флажке шахматных часов» строптивец отказывается от лестного приглашения, чем в грош не ставит оказанное ему доверие, наотрез отказывается посещать занятия в группе «атомщиков» и подаёт заявление. Но не в деканат, а в ректорат, с просьбой о переводе… на философский факультет:
– Начиная с 9 класса, я очень интересовался вопросами философии и мечтал работать в этой области. Но я считал, что быть философом, не получив хорошего естественного образования, невозможно. Поэтому я подал заявление на кафедру теоретической физики физического факультета, надеясь по окончании факультета поступить в аспирантуру философского факультета. С 1946 по 1949 год я учился на физическом факультете и кончил 5 семестров. Так как, несмотря на мое заявление, меня в феврале 1949 г. направили на другую кафедру и поэтому я не смогу получить образование и работать в области интересующих меня вопросов теоретической физики, прошу перевести меня на 2-й курс философского факультета.
Провоцируя этим демаршем очередное «дело об исключении».


Вопиющая ситуация

В послевоенные годы могла случиться ещё одна трагедия отечественной культуры: после биологии, математической логики и химической теории решено было ударить по «физическому идеализму», для чего Сталин распорядился подготовить Всесоюзное идеологическое совещание. О чём тут же, в 1947-м, в очередном докладе просигналил неутомимый Жданов (начавший своё восхождение к партийным и государственным высотам с втюхивания «политграмоты» на командных курсах РККА): законы квантовой физики суть «кантианские выверты современных буржуазных атомных физиков».
Секретарям ЦК ВКП/б/ были направлены соответствующие инструкции. В партийных журналах публикуемые «информационные материалы» упреждали читателя о том, что «физический идеализм – не просто вредное для науки течение, это – течение, враждебное коммунизму политически ввиду того, что оно прямо или косвенно отражает идеологию империалистической буржуазии… всегда выступает как идеология космополитов, как мировоззрение, пропагандирующее раболепие перед иностранщиной».
Судя по всему, три секретаря – Ворошилов, Маленков и Шелепин – полученные инструкции «приняли на контроль» и на том успокоились, в отличие от четвёртого – председателя Всесоюзного комитета по делам Высшей школы Сергея Кафтанова.

Выпускник московского химико-технологического института им. Менделеева (до выхода на пенсию побывает его ректором), набравшись партийной мудрости в аппарате ЦК, С.Кафтанов с тех пор все годы исключительно руководил. Образованием (министр). Культурой (первый замминистра), а как председатель Госкомитета по радиовещанию и телевидению несколько лет ведал «агитацией и пропагандой».

Свой первый вклад в избавление от «идеализма» он внёс сразу после доклада Жданова: углядев «раболепие и низкопоклонство» в брошюре «Атомное ядро и его энергия», тут же уволив её автора, Виталия Гинзбурга (будущего академика и Нобелевского лауреата), с кафедры распространения радиоволн. А спустя год получил, заодно с Президентом АН СССР Сергеем Вавиловым, высшее благословление на подготовку – следом и «в русле» сессии ВАСХНИЛ 1948-го – Всесоюзного совещания заведующих кафедрами физики университетов и вузов, собрал оргкомитет и увенчал обсуждение ситуации – «обострение классово-идеологической борьбы в современной физике» – сочинением дремучего по уровню «мысли» документа – проектом Постановления.
Начинался он, как и положено, с указания на «вклад в сокровищницу науки гениальных трудов Ленина и Сталина» и высокой оценки «исследований Мичурина, Вильямса и Лысенко». Затем почему-то без упоминания столь же славных имён были отмечены «большие успехи» советских физиологов, химиков, математиков и «крупнейшие достижения» советской физики – с именами упомянутыми: Лазарев, Алиханов, Алиханян, Иваненко, Мандельштам, Фок.

Удивительно упоминание в этом ряду Иваненко, который именно после сессии ВАСХНИЛ был изгнан с кафедры той самой сельскохозяйственной академии.

Всем им, названным и неназванным, вменялось «с честью выполнить указания тов. Сталина: не только догнать, но и превзойти в ближайшее время достижения науки за пределами нашей страны». Задача сложная, но выполнимая, потому что большинство «руководствуется учением Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, стоит на позициях диалектического материализма, борется за принцип партийности в науке и являются пламенными советскими патриотами». И всё было бы тип-топ, но из выступлений на оргкомитете (42 заседания!) стало ясно, что далеко не все учёные «пламенеют», не все испытывают «чувство национальной гордости и веры в неисчерпаемые силы советского народа». Более того, «среди некоторой части советских физиков до сих пор не изжита идиотская болезнь раболепия перед наукой капиталистических стран, увлечение космополитическими идеями, некритическое восприятие и пропаганда реакционных идей, проповедуемых некоторыми физиками». Эти «некоторые» – Нильс Бор, Вернер Гейзенберг, Эрвин Шредингер…
И это притом, что «фашиствующий империализм насилует науку, пытается поставить её на службу гнилой реакционной идеологии», вследствие чего «физика за рубежом находится в состоянии затяжного кризиса, и приняла уродливые формы. … Современная физика капиталистического Запада, особенно Америки и Англии, производит гнетущее впечатление скудностью идей, отсутствием перспектив развития, признанием за физической теорией только чисто описательных возможностей».
Учёных, знавших не понаслышке о реальном состоянии дел за рубежом, такие пассажи могли лишь повеселить, но в тот момент им, поимённо названным, было не до смеха.
Льву Ландау и Абраму Иоффе: они, «раболепствуя перед Западом, заявляли, что наша физика имела “провинциальный” характер, что физика в Советском Союзе к моменту революции практически не существовала».
Якову Френкелю и Моисею Маркову: они «вместо того, чтобы раскритиковать идеалистические черты физических теорий, создаваемых за рубежом … некритически воспринимают эти теории и пропагандируют их в нашей стране».
Бонифатию Кедрову, «идеологу космополитизма»: он «в своих “философских” построениях пришёл в полное противоречие с диалектическим материализмом».
И Петру Капице: он проповедовал «откровенный космополитизм», причём не абы когда, а «в годы Отечественной войны, когда народ самоотверженно защищал свою национальную независимость».
Он же «оказал медвежью услугу» Маркову, опубликовав в журнале «Вопросы философии» его статью «О природе физического знания», содержащую «грубейшие философские ошибки».
Всё это не могло не повлиять на атмосферу в вузах.
Мало того, что «в учебниках по физике совершенно недостаточно показана роль русских ученых в развитии этой науки, [так они ещё] пестрят именами иностранных учёных». При этом «подавляющее большинство наших учебников и учебных пособий по общей и теоретической физике страдает серьёзными недостатками методологического характера. Некоторые из них – “Механика” Хайкина, “Теоретическая физика” Ландау и Лифшица, “Атомная физика” Шпольского, “Статистическая физика” Френкеля – популяризуют концепции зарубежных физиков».
Мало того, что «курс физики преподается во многих учебных заведениях в полном отрыве от диалектического материализма», так ещё и «гениальный труд В.И. Ленина “Материализм и эмпириокритицизм” далеко неполно используется преподавателями физики при изложении ими курса». Это приводит к тому, что «идеалистические философские течения… не разоблачаются и должным образом не критикуются», хотя «особенно серьёзную опасность для студенчества представляют идеалистические философские выводы из современной теоретической физики (квантовой механики и теории относительности)».
И феерическое заключение: «Всесоюзное совещание физиков призывает всех научных работников и преподавателей в области физики, всех людей науки и техники самоотверженной работой оправдать доверие Партии, народа и претворить в жизнь указание Великого Сталина – превзойти физику во всех ёе областях» (курсив мой – М.Х.).
Однако намеченное на январь 1949-го Всесоюзное совещание вначале перенесли на март, а потом и вовсе отменили. По одной версии, научный руководитель Атомного проекта Игорь Курчатов напомнил Берии, куратору проекта, что в разработке атомной бомбы учёные опираются на теорию относительности и квантовую механику, и если признать их идеализмом, то от бомбы придётся отказаться. Испуганный куратор – или, по другой версии, сам Курчатов – доложил об этом Вождю, а тот решил, что для угроз Западу ему важней иметь бомбу, тогда как «физический идеализм» с его адептами он разгромить ещё успеет…
Информационные материалы секретными не были, вовлеченные в работу оргкомитета преподаватели язык за зубами не держали, а потому любой человек, способный анализировать происходящее, не мог не понимать, что за этим последует.
Испугало ли происходящее студента Щедровицкого? Скорее, укрепило в принятом решении. Тем более, что менял студент не шило на мыло – на идеологическом факультете, куда он стремился перейти, минных полей было несопоставимо больше, о чём не знать он не мог.
О судьбоносном переходе ГП рассказывал не раз и по-разному. Всерьёз – о причинах, побудивших его решительно отказаться от лестного распределения. С шутливыми интонациями и смешными подробностями – о профессоре Власове. Например, что тот жил, как иные профессора до революции, в квартире при университете, что у него были маленькие дети, которые якобы ползали у него под ногами, утром он их «передвигал ногой, пересчитывал, выяснял, что их столько же, сколько было вечером», и уходил на кафедру.
Слыша такое, я представлял себе Анатолия Александровича пожилым и с длинными, как у страуса, ногами. На самом же деле тогда ему (1908 г.р.) ещё и сорока лет не было, и на заморскую птицу он был совсем не похож.
Будущий лауреат Ломоносовской и Ленинской премий заведовал кафедрой теоретической физики, занимался плазмой, оптикой, гравитацией. А внимание студента привлёк не только фундаментальностью рассуждений по поводу генезиса физических понятий – что студента интересовало более всего, но и несправедливым, в глазах Георгия, отношением коллег:
– Профессор Власов мне очень понравился по своим личностным качествам (в научных дискуссиях высказываясь, как потом ГП, чётко и резко, независимо от собеседника), а в особенности после того, как я попал на Учёный совет, где академик Ландау и его окружение вытирали об него ноги. За то, что он вводит понятие организации материи, а это глупость и нонсенс, они предлагали ему поступить на первый курс философского факультета, в любом случае заведовать кафедрой теоретической физики на физфаке он никак не может в силу нефизического мышления, поэтому ему надо заниматься социологией или чем-то другим вроде того. Ситуация была просто вопиющая в нравственном отношении, и с того момента я возненавидел академика Ландау и весь его семинар лютой ненавистью. Сейчас, на старости лет, я понимаю, что всё тогда было куда сложнее: вроде бы коллеги отыгрывались за его [Власова] антисемитские выступления, прозвучавшие до моего поступления на физфак.
Вспомнив его в другой раз, Георгий Петрович добавит:
– Власов строил теорию организованной материи, и то, что за это Нобелевскую премию имеет Илья Пригожин, а не Власов, это результат усилий Ландау и его окружения. Если бы тогда к этому отнеслись демократично, всё развернулось бы иначе, но поскольку коммунальные страсти носили кухонный характер, а другого они не могли носить, постольку сегодня нобелевским лауреатом обладает Бельгия, а не Россия…
Распростёртыми объятиями профессор студента не встретил – тот казался профессору, как и однокашникам, «малопонятным и чуждым» (о чём много позже ГП узнал от его пасынка, вошедшего в Кружок). Более того, у них «были непростые отношения». Замечание лишнее: найти коллегу, с кем у Георгия Петровича были «простые» отношения, удастся едва ли. Власов «никак не мог понять, чем я, собственно, живу и дышу». Но студент не отступал, и профессор, бдительность не теряя, постепенно начал видеть в нём «рабочую силу».
Не исключено, что со временем он взял бы настойчивого парня к себе на кафедру, а потом и в аспирантуру, но произошло то, о чём «уже со смехом» рассказывал Георгий Петрович:
– Я пришёл к нему и сказал, что хочу  с ним работать, а он в ответ: «молодой человек, вначале надо брод изведать… Вы, по-видимому, не познакомились с обстоятельствами моей жизни и попали не туда… Вам надо найти более благополучного профессора, и работать с ним». На что я возразил, что попал именно туда и вроде бы знаю, за чем пришел. Он говорит: «это меняет дело, приходите, придётся учиться. Понимаете, я занимаюсь построением новой физики, что означает отказ от всех наработанных средств, и единственное, что может научить работать в области теоретической науки – это философия. Поэтому идите на философский факультет учиться методу и методологии. А потом будете приходить сюда, и мы будем обсуждать, как можно строить новую физику, это и будет вашим главным занятием». Сегодня, много десятилетий спустя, я понимаю: он понравился мне тем, что свой курс читал философски, и мне тогда казалось, что это правильный и очень точный подход…

Из некролога Власова: «активно занимался методологией проблем теоретической физики и часто выступал с интересными докладами на методологических семинарах».

О политической и коммунальной борьбе за власть и социальное положение в физике стоит сказать подробнее. И не только потому, что начинал Георгий Щедровицкий как физик. От физики требовалось оружие. От философии – пропаганда марксизма. Но если в марксизме начальство и само «разбиралось» и кому хочешь могло его «разъяснить» и «довести», то вот за физиков оно потрудиться не могло.  Оценив войну в физическом сообществе, где всё-таки присутствовал критерий результата, пусть читатель сам введёт «повышающий коэффициент» для войны в сообществе философском, в котором критерий результата отсутствовал  начисто.

Оценка эпизода на Учёном совете – «кухонная», как в ильфо-петровской Вороньей слободке, «вопиющая в нравственном отношении» и, самое главное – «другой она быть не могла», предельно точна. Хотя обо всём том, что ему предшествовало, и только ли антисемитские высказывания Власова (если они и были) подвигли великого Дау на такие действия,  ГП знать не мог, потому что архивные документы и воспоминания участников были опубликованы после его ухода из жизни. А из них следует, что неприглядный во всех смыслах эпизод был предопределён изначальной политикой большевиков в сфере культуры и оказался, увы,  далеко не последним в ряду многолетних столкновений внутри научного сообщества. Большевики использовали коммунальные конфликты, доносительство для истребления неугодных.
Чтобы властвовать над «населением», узурпаторам власти надо было избавить людей от умения мыслить, понимать, рефлектировать, а для этого изгнать тех («философский пароход»), кто выстраивал картину мира на идеальных конструкциях. Потому же был атакован и «физический идеализм» (как и формализм в искусстве, и прочие «буржуазные извращения»). С конца 1920-х атака разворачивалась в научных по форме дискуссиях, пусть и с навешиванием ярлыков. Но вскоре учёный люд ознакомился с новым методом «аргументированной полемики» – с изгнанием из институтов, арестами, ссылками, расстрелами. Уже в 1930-е из отечественной физики были выбиты (назову лишь двух) Борис Гессен (друг Игоря Тамма, декан физфака МГУ) и Семён Шубин (любимый ученик Тамма). Их коллегам подфартило: Ландау в тюрьме провёл «всего» год (заступились Нильс Бор и Петр Капица), Дмитрий Иваненко отбыл «всего» несколько лет в ссылке, а Владимиру Фоку и того испытать не пришлось. Арестованный впервые, он был выпущен из тюрьмы на следующий день, а когда его арестовали вторично, ничего не боящийся Петр Капица отправил очередное письмо Сталину, и после «разъяснительной» беседы в НКВД на четвёртый день академика отпустили.

Архивисты подсчитали, что Петр Леонидович, заступаясь за коллег или по иным жизненно важным поводам, отправил в Кремль более трёхсот писем, в том числе 63 – Маленкову, 71 – Молотову и 50 – Сталину.

Защищая науку от диалектического материализма или, напротив, пытаясь им её «оплодотворить», враждующие группировки имели и вполне земные цели: стремились занять «распорядительные» должности (со всеми сопутствующими благами), том числе заполучить кафедру теоретической физики, одну из ключевых на физфаке.
В прежние годы университет был относительно независим от АН СССР, что устраивало профессуру, но не «академистов», особенно после того, как Академия перебралась в Москву, превращаясь в нечто соразмерное «министерству науки».
Очередной эпизод случился в конце 1930-х, когда на заведывание кафедрой претендовал профессор (ранее уже возглавлявший её после Льва Мандельштама), возглавлявший и теоретический отдел питерского Физического института, членкор АН СССР Игорь Тамм. Но незадолго до того помимо друга и ученика был расстрелян его младший брат (якобы за подготовку взрыва коксовых батарей в Донбассе), а потому руководство ФИАН во главе с Сергеем Вавиловым выступило против его кандидатуры, а кафедру возглавил (как и.о.) тогда доцент Василий Фурсов.

Он и его однокурсник Власов были протеже С.И. Вавилова, одно время работали в паре (разработанная ими в 1936-м теория способствовала развитию оптики и спектроскопии) и, думаю, не ошибусь, были друзьями.

С началом войны его призвали в армию (отозвав с фронта в связи с началом Атомного проекта), факультет эвакуировали в Ашхабад (где Власов был единственным преподавателем кафедры), оттуда перевели в Свердловск. Там бедствовал Дмитрий Иваненко, которого тогдашний декан Александр Предводителев тут же взял на кафедру, где тот оставался профессором все последующие десятилетия отпущенной ему жизни.
После возвращения факультета в родные пенаты декан (в связи с приказом ректора о переизбрании всех выборных должностей) объявил конкурс на заведование бесхозной кафедрой. В нём конкурировали предпринявший новую попытку быть избранным Тамм и Власов, который в эвакуации защитил докторскую диссертацию. Возникла пикантная ситуация – старший Тамм за десять лет до того был руководителем кандидатской диссертации младшего Власова…
И на сей раз против вроде бы бесспорной кандидатуры старшего выступили члены Учёного совета и Иваненко, в результате большинством голосов (24 против 5) победил младший коллега.

Если кто решит, что Дмитрий Дмитриевич – ДД, как звали Иваненко друзья-коллеги и ученики, хотел лишь отблагодарить декана, то ошибётся. Куда весомее была, как ни прискорбно, тривиальная вражда. Отбыв годы ссылки, ДД стремился перебраться в Москву, рассчитывал на поддержку Тамма, просил его быть оппонентом на защите ранее подготовленной докторской. Но тот, не желал иметь под боком слишком энергичного (и на двадцать лет младше) конкурента, быть оппонентом согласился после унизительно долгих уговоров, а потому защита прошла хоть и успешно, но с громокипящей полемикой, устроенной разгневанным Иваненко.

Чтобы понять мотивы участников этой истории (этап которой застал ГП), вернусь, опуская подобности, к её истокам, в 1920-е, когда на физфаке Ленинградского университета сложился кружок единомышленников, ими названый «Джаз-банд». Лидерами были ровесники Георгий Гамов и Дмитрий Иваненко затем в «банду» вошло ещё несколько друзей, одним из них был Лев Ландау. Их тогдашняя совместность проявилась, в частности, публикацией в Журнале Русского физико-химического общества статьи «Мировые постоянные и предельный переход».
Увы, эти теоретики, каждый из которых мыслил себя на первом месте, соперничали на одном научном поле, и если два медведя в одной берлоге не уместятся, то уж три подавно. Поэтому со временем началась между «джазменам» борьба за лаборатории, отделы, институты, осложнённая на сторонний взгляд мелкими, но незабываемыми обидами, а потому к концу 1930-х былая дружба обернулась враждой на все последующие годы, в которой бывшие соратники (Гамов к тому времени уже был «невозвращенцем») друг друга не щадили.

Например, Ландау, классифицируя коллег по разработанной им логарифмической шкале и отдавая первенство Эйнштейну, на последнее – нулевое – место ставил… Иваненко.

Избрание Власова обернулось громким скандалом: четырнадцать (!) академиков во главе с Капицей опротестовали итог выборов, написав письмо председателю Комитета по делам Высшей школы. Кафтанов выслушал «представителей сторон», но как ушлый царедворец, зная, что Тамма не приемлют в ЦК (Жданов), принял соломоново решение, поручив рулить кафедрой профессору Фоку. А тот, отказавшись взять Власова своим заместителем, начал с того, что исключил из тематического плана кафедры всё, чем тот занимался…

Замечательная байка тех лет. Кто-то на совещании у Сталина предложил избрать маршала Буденного за выведение будёновской породы лошадей почётным членом Академии наук (как ранее избранного великого учёного Молотова), а «засомневался» один Кафтанов, мол, это ничего не добавит к славному имени народного героя. И не только попал в точку, угадав желание Вождя, но по его поручению так преподнёс знатному коневоду и обладателю уникальной награды – почётного революционного оружия – «тяготы» высокого звания, что тот сам предпочёл отказаться.

Пояснив свои действия в письме Петру Капице: «молодой профессор, сделавший хорошую работу по теории электронной плазмы и защитивший её в качестве докторской диссертации», «в настоящее время фанатично увлечён неверной идеей». К тому же он, «крайне самолюбивый и неуравновешенный», играет слишком «активную роль на факультете»…
В чём проявлялась эта «активность», автор письма не раскрыл, сообщив лишь, что, не справившись с возникшим в коллективе напряжением, подал заявление руководству факультета об отставке. Петр Леонидович переслал его письмо Маленкову, ответа не получив. Другие академики во главе с вице-президентом Академии наук Абрамом Иоффе написали письмо Молотову, также безответное. После очередного письма Капицы «почётному академику» (надо ли добавить, что и оно осталось без ответа), Фок покинул кафедру, а в начале 1945-го уже без какого-либо конкурса её возглавил Власов.
Завершилась ли на этом борьба за многострадальную кафедру? Как бы не так.
Четверо зубров – Гинзбург (тогда молодой доктор наук, первым оказавшийся по алфавиту), Ландау, Леонтович и Фок – «вспомнили» опубликованную в 1938-м в «Журнале экспериментальной и теоретической физики» статью Анатолия Александровича «О вибрационных свойствах электронного газа», после войны получившую мировую известность выведенным в ней «уравнением Власова» («Vlasov equation»). Вспомнили спустя восемь (!) лет, ответив в том же журнале статьёй … «О несостоятельности работ А.А. Власова по обобщенной теории плазмы и теории твердого тела»!
Взяв паузу на обдумывание, Учёный совет – а к тому времени деканом был Конобеевский, сменивший Предводителева, который, как писал Фок Капице, «всячески внушает Власову, что он гений» – принял решение объявить новый, который уже по счёту, конкурс.

Предположу, что именно на этом заседании Ландау и соавторы «разъясняли» Власову его «несостоятельность», именно это заседание ГП определил «вопиющим в нравственном отношении». Был ли тогда в аудитории его однокурсник Юрий Климонтович (ученик почитаемого им Леонтовича), неизвестно. Но статью он читал, вспоминая (уже доктором наук, коллегами именуемым «Больцманом XX века), что она на него и его товарищей произвела удручающее впечатление: молодёжь поняла, что это была не научная критика, а научный, если это сочетается, погром. Кстати, подписаться под одиозным текстом предлагали и Тамму, однако тот предпочёл отказаться…

Но – непредвиденный «реприманд» – аккурат в тот момент журнал «Nature» опубликовал положительный отзыв о работах Власова, подписанный не абы кем, и мало что Нобелевским лауреатом, но ещё иностранным членом АН СССР и большим другом Советского Союза Максом Борном.
Как потом оказалось, в 1945-м он приезжал в Москву на торжества по случаю 200-летия Российской академии наук, её новоизбранный президент Сергей Вавилов познакомил гостя со своим протеже. А тот по совету патрона дал Борну оттиск ещё за рубежом не известной статьи (ЖЭТФ на иностранные языки не переводили). Услыхав её начало по-английски, гость сказал: «мне надо подумать»… и додумал!
О «низкопоклонстве советских учёных перед Западом» ещё никто не догадывался, поэтому «академисты» не заметить отзыв авторитета сочли невозможным. Решение Ученого совета было забыто, Власов кафедру сохранил.
Финал? Вместо ответа – отрывки из двух писем.
Первое отправил Сталину после, судя по всему, отмены решения злополучного заседания Учёного совета Конобеевский (тут же попросив ректора освободить его от многотрудных обязанностей «в виду плохого состояния здоровья»). Характеризуя ситуацию на факультете, он, в частности, писал:
«Кафедра теоретической физики перешла в руки профессора А.А. Власова, молодого, бесспорно одарённого учёного, но не имеющего опыта, кругозора и научной культуры, необходимых для занятия столь ответственного в наши дни участка физического фронта».
Второе письмо спустя пять лет отправил Учёному секретарю Академии ещё один бывший декан Предводителев. Вспомнив «прискорбный случай» – обсуждение у Кафтанова «дилеммы Тамм – Власов» с передачей кафедры Фоку, он добавил, назвав своего ученика: «молодого талантливого ученого, кажется, окончательно затравили».
В 1953-м Власов, не выдержав прессинга, подал в отставку (на кафедре оставаясь до последних лет жизни), передав бразды правления профессору Николаю Боголюбову.


Передал единомышленнику, который ещё в 1946-м, то есть до публикации в «Nature» и до прихода на кафедру в своей монографии (название ничего не добавит) дал строгое математическое обоснование уравнения Власова.

И в том же году на физфаке разразился очередной скандал, на сей раз спровоцированный студентами и аспирантами – делегатами отчётно-перевыборной комсомольской конференции, имевший много следствий. Среди прочих факультет утратил независимость от Академии, от кафедры теоретической физики «отпочковалась» кафедра квантовой теории и электродинамики, которую возглавил… Игорь Тамм.

Но вернусь к «высказываниям» Власова. Ни для кого не тайна, что если не с 1930-х, то уж с 1940-х точно антисемитизм в Советском Союзе, вопреки провозглашённому интернационализму, был частью государственной политики. Именно на это «намекал» в письме Сталину, характеризуя ситуацию на факультете, Конобеевский, поименовав профессоров Ландсберга, Хайкина, Леонтовича, которые после возвращения из эвакуации, но ещё до объявления борьбы с «безродными космополитами», не были восстановлены на физфаке или вынуждены были его покинуть.
Есть ли документально подтверждённые свидетельства национализма Власова? Мне не попадались, вместо них я наткнулся на воспоминания – к 100-летию Ландау – столь же выдающегося физика академика Семена Герштейна:
«Моим дипломным руководителем был профессор Анатолий Александрович Власов – блестящий лектор и замечательный физик с трагической (по моему мнению) научной судьбой. Власов и познакомил меня с Ландау. Это было в 1951 году [после злополучного Учёного совета – М.Х.] на выпускном вечере нашего курса. Я по некоторой причине демонстративно не пошёл на торжественное вручение дипломов в т.н. Большой коммунистической аудитории старого здания МГУ на Моховой. Прогуливаясь около неё, я встретил Власова, который также не пошёл на торжественный акт. Мы стояли с ним и моим однокурсником Колей Четвериковым, когда Власов воскликнул: «Вот по лестнице поднимается сам Лев Давидович! Пойдемте, я вас представлю»… Власов подвёл нас с Колей к нему и представил: «Наши теоретики». По распределению меня направили преподавателем техникума в Канск, Красноярского края, но там от меня отказались. Власов предпринял много попыток устроить меня куда-нибудь на научную работу, но всё было безрезультатно из-за моей анкеты (5-й пункт плюс репрессированные родители). В конце концов, я получил направление в сельскую школу Калужской области, в 105 км от Москвы. Близость к Москве оставляла мне надежду на продолжение научной работы с Власовым. Но он решительно заявил: «Я считаю, что вам лучше попытаться начать работу с Ландау». Впоследствии я был очень благодарен Власову за этот совет, который, как я сейчас понимаю, был дан им из-за хорошего отношения ко мне»…
Сегодня можно предположить, что Власова топтали не за («вроде бы» по ГП) антисемитские высказывания, а за иной грех – за доклад на оргкомитете по подготовке совещания физиков (где, не исключено, могли прозвучать и националистические «оттенки»). И даже, о чём в сообществе ходил слух, в случае, если бы началась расправа с «раболепствующими перед Западом» физиками, его прочили на роль знаменосца победителей вплоть до выдвижения на роль «физического Лысенко»…

Если верить авторам воспоминаний, повод мог дать сам Дау, который утверждал, что «физиком-теоретиком может быть только еврей». Он вообще не стеснялся «выражаться», не щадя никого, известна, например, его оценка работы Тамма: она «может считаться правильной только пока я её не прочту»…

Но я склонен предположить, что у Ландау могли быть иные – содержательные, если угодно, претензии к коллеге: он также занимался плазмой, хотя с другой физической трактовкой. И Николай Боголюбов (будущий академик), подтвердив точность уравнения Власова, одновременно предложил именовать его уравнением… Власова-Ландау! Однако даже это Льва Давыдовича не устроило: когда в том же 1946-м Николай Николаевич выступил на отделении физико-математических наук АН СССР, он вышел следом с обескуражившим коллегу разносом, после чего их школы враждовали до смерти Дау.
Отзвуки этой драматической, в каком-то смысле даже трагической истории долетели уже и до нынешнего века. Хотя и не в научном журнале, а в Интернете (где её продолжают обсуждать по сию пору), появился текст, авторы которого, вытащив на свет божий полувековой давности ситуацию, позволили себе клеветнические, с точки зрения Виталия Гинзбурга, высказывания. Опровергая их, единственно доживший до нового века патриарх, воспроизведя давние коллизии, как они в его памяти запечатлелись, воздал должное некогда «несостоятельному» коллеге, признав что «в целом работы Ландау и работы Власова заслуживают высокой оценки»!

Борьба за первенство, непомерные амбиции, соперничество научных школ, учителя, зажимающие учеников, и ученики, предающие учителей – всё это от государственного устройства не зависит. Но когда всё, включая утверждение исследовательских программ и финансирование, контролирует государство, чьё устройство соответствует «единственно верному учению», никто, будь он хоть семи пядей во лбу, даже в другой город переехать по собственному желанию не может, не исхитрившись решить пресловутый вопрос «прописки». И членство в академии любых наук (равно в Союзах писателей или архитекторов) означает не только признание заслуг, но подъём на пожизненно более высокий уровень материальных и социальных благ. В таких условиях присущие человеку от биологической и социальной «генетики» эгоистические черты обретают (с редкими, увы, исключениями) уродливый характер.
Среди включённых в «эпопею» вокруг кафедры теоретической физики не было «белых и пушистых». Просто быть не могло: их, как и остальных, со своими «тараканами в голове», современников портил «квартирный вопрос». А государство многократно усиливало и использовало коммунальный конфликт.
В заключение позволю себе ещё одну (возможно, наивную) гипотезу. Была и содержательная подоплёка конфликта. А именно давно назревавший кризис в философии и методологии, которые любую науку должны хотя бы сопровождать. В подтверждение сошлюсь на авторитетные высказывания.
Макс Борн: «то, к чему мы стремимся – это картина мира, которая не только соответствует опыту, но и удовлетворяет философской критике. Однако наша картина мира, пожалуй, не подходит ни к одной из известных систем. Она не является ни идеалистической, ни материалистической, ни позитивистской и ни реалистической, ни феноменологической и ни прагматической, ни какой-либо из остальных существующих».
 Луи де Бройль: «ученые не имеют “философии”, которая была бы их собственной»!
А Гастон Башляр, по образованию физик и химик, стремился найти выход из кризиса разработкой новой эпистемологии, при этом один из методологических аспектов видел в том, что философ хотел бы понять новое с помощью старых схем, а потому «наука не имеет той философии, которую заслуживает»! Студент Щедровицкий мог не знать, какие мировоззренческие проблемы тревожили лидеров главной науки века (в Советском Союзе монография Башляра была издана много позже), однако начал над ними размышлять ещё на физфаке. И, получив напутствие Власова, ГП отправился к философам, выяснил, что ни заочного, ни вечернего отделения на факультете нет, а совмещать учёбу на двух факультетах запрещено, и лишь потому, якобы, подал заявление о переходе на философский факультет.
Впоследствии этот эпизод в его рассказах обогатился новыми деталями.
На вопрос, как он отбирает учеников, ГП отвечал байками. Например:
– Прихожу читать лекцию студентам, собирается человек сто пятьдесят, в конце объявляю набор в семинар, записывается человек пятнадцать, к концу года остаётся «полтора». Я веду их в чистое поле, указываю на горизонт и предупреждаю: работа потребует от вас всей жизни, но сколь бы вы к её финалу не приближались, он будет оставаться столь же далёким, как горизонт. Тут «половинка» исчезает, и со мной остаётся один из тех, кто пришёл на первое занятие!
Александр Зинченко – «киевский парубок», как подначивал ГП своего ученика, в конце жизни учителя не отходивший от него ни на шаг, подарил учителю следующую байку. Якобы мастер каратэ, отбирая желающих у него заниматься, ведёт их к оврагу более двадцати, метров шириной, встаёт у края и, предлагая всем овраг перепрыгнуть, добавляет, что отказавшихся не возьмёт. А внизу – свалка железного старья, упадёшь – верная смерть, здравомыслящий человек уходит, но всегда находится хотя бы один, кто доверяет мастеру свою жизнь: преодолевая страх, разбегается, и когда рядом с сэнсэем взлетает, тот дает окаянному пинка под зад, придавая дополнительное ускорение…
Эта байка очень нравилась ГП, ею он и заключал рассказ об эпизоде  перехода на другой факультет:
– Так я понимаю, что профессор Власов дал мне пинок под зад, и с тех пор я всё лечу и лечу. И всё то, что потом со мной произошло, есть результат того, что он со мною сделал…
Красиво. Вот уж, действительно, «нам не дано предугадать»… Ни сном, ни духом не мог Анатолий Александрович предположить, куда настырного студента выведет его совет, данный, не исключаю, с одной целью – лишь бы от него отделаться.
Да только не думаю, что всё было именно так. Не потому ли спустя годы ГП уже не мог пересказывать эту байку «без смеха»?
В то, что он хотел работать с Власовым и что профессор говорил о необходимости углубиться в философию, даже в то, что студент отправился к соседям выяснять правила совмещения, я верю. Но мог ли его остановить запрет одновременно учиться на двух факультетах? Как-нибудь он его обошёл бы, начав осваивать методологию в контактах с носителями необходимых ему интеллектуальных средств и знаний.
Так или иначе, а на новом факультете его занимало «образование и развитие естественнонаучных понятий»:
– Я вёл сравнительное изучение истории физики и химии, у меня сохранилось огромное количество папок с выписками из разных работ и с набросками маленьких историй развития тех или иных понятий…
Всё это он оформит в дипломной работе, а интерес к понятиям у него мог возникнуть и после знакомства с программой «Философские проблемы естествознания», объявленной профессорами Иваном Кузнецовым, Николаем Овчинниковым и Бонифатием Кедровым ещё в 1944-м году (последний свою книгу «О понятии элемента» сопроводил подзаголовком «Логико-историческое исследование» – калькой витгенштейновского «Логико-философского трактата»).
Но та же программа, пока её, признав идеологически вредной, не закрыли, увлекла немало будущих коллег ГП, физфак закончивших – кто бы ему запретил двигаться тем же путём?



Рубец на сердце

Несмотря на множество разнообразных контактов, Георгий, переходя с курса на курс, ощущает себя «противопоставленным всем остальным» студентам и всё более одиноким. Не в том смысле, что ему не хватает общения, его-то как раз выше крыши. Но неинтересны ему любые «концерты». Он самодостаточен, есть книги и «живая» деятельность, определяемая комсомольскими обязанностями. Но нет рядом никого, с кем можно всерьёз обсуждать «предельные вопросы». Спустя годы из приятелей, с которыми он мог «делиться своими впечатлениями, своими мыслями», не опасаясь доноса, вспомнит лишь одного, но и тот до сущностных – онтологических – проблем не дотягивал.
В этой тягостной для себя ситуации, идя ва-банк в стремлении сменить физику на философию и ещё не зная, как из затянувшейся схватки выскочит, он примечает студентку химфака. Она играет в волейбольной команде факультета. Её, как и его, избрали в правление университетского спортклуба.
Окончив школу в годы войны, Наталья поступила в Институт тонкой химической технологии с намерением «восстанавливать разрушенное хозяйство нашей родины»! Институтом руководил тот самый Григорий Вовченко, которого вскоре переведут в МГУ проректором и деканом химфака, куда как бы следом за ним перешла и Наталья.

Её отца, Павла Мостовенко, соратника Ленина, одного из первых советских дипломатов (полпред в Чехо-Словакии) в 1937-м арестовали, через год расстреляли. К тому времени он уже был в разводе с матерью Натальи, Ревеккой Гальпериной, что блестящую переводчицу немецкоязычной литературы от репрессий и спасло.
Дочь «врага народа» отлично учится, на 4-м курсе получает Сталинскую стипендию, собирается поступать в аспирантуру. Её интересуют проблемы страны, она незаменимый сотрудник факультетской стенгазеты. И словно бы знак свыше: когда МВТУ заканчивал удалённый из наркомата финансов Петр Щедровицкий, отец Натальи был ректором училища!
От него в наследство осталась дача в Серебряном бору, в кооперативе старых большевиков с удивительным для гражданского поселения названием «Ястреб» (не в нём ли происходят события в повести «Старик» Юрия Трифонова?). А ещё квартира на Плющихе с мебелью, собранной с бора по сосенке, но зато с подшивками старых газет, брошюрами и книгами, изданными до и после революции, а потому упрятанных в спецхраны. Со временем всё это богатство будет перевезено на «Сокол», где в ночь с 5-го на 6-е марта 1953 года молодая жена, ошеломлённая известием о смерти Сталина и в тревоге за где-то запропавшего мужа всю эту «груду бумаг» уничтожит. Понять Наталью можно – но  характерна интонация, с которой она спустя десятилетия об этом вспомнит:
«Кто-то, тихо поцарапавшись в дверь, шепнул из лестничной полутьмы: а Юра-то арестован! Это легко могло оказаться правдой: дважды сын энкавэдистов, ибо в этой системе работали оба его родителя, он чувствовал себя как бы под двойной охранной грамотой и с рационально-вычисленной бесшабашностью выдавал направо-налево антисоветчину. А у меня в комнате рядом со спящей дочуркой лежала груда старых газет, брошюр и даже книг из былой отцовской коллекции – из архива «разоблачённого и репрессированного»... Юра тайком от моей мамы увёз всё это с Плющихи как интересные ему исторические материалы. Но теперь, услышав о возможной беде с ним, я погрузилась в предчувствие вторжения к нам. И, в конце концов, обессилев от ужаса, начала в ту ночь уничтожать бесценную груду отцовских бумаг. Рвала пожелтевшие газеты и редкостные издания на мелкие кусочки и отправляла в унитаз. Сколько часов это длилось? Сколько бесшумно просновала я туда-сюда по коридору в спящем доме, в сущности, враждебном мне, где я боялась даже домработницы Меланьи Емельяновны… Юра увидел лишь последние клочки уничтоженного» (Воспоминания Натальи опубликованы, см. ниже – прим. автора)
Враждебность спящего дома (в другом фрагменте: «семейного клана Щ., где мы с Леной, рано расставшиеся с её отцом, почти что и не жили»). «Рационально-вычисленная бесшабашность» мужа. Не просто сына энкавэдистов, а «дважды».
То, что у читателя могут сложиться образы не уважаемого в коллективе поликлиники врача и не проектировщика авиационной промышленности страны, а пары чекистов с маузерами, для автора воспоминаний несущественно. И не выдавал ГП антисоветчины, ни направо, ни налево, при всей его «бесшабашности», иначе будь он сын хоть трижды энкавэдистов, давно был бы пресечён. К тому же в 1953-м Петр Георгиевич из «системы» был уже несколько лет как изгнан. А бывшую няньку мальчиков давно уже почитали не домработницей, а полноправным и любимым членом семьи.
Юра-Георгий, застав «последние клочки уничтоженного» и успокаивая насмерть перепуганную жену, «объявит» ей, что и как в стране чуть ли не по неделям и месяцам будет происходить. То, что его прогнозы сбываются, поразит её настолько, что и годы спустя она будет допытываться, кто ему всё это рассказал.
Не знаю, сколько недель или месяцев длилось ухаживание, известно лишь, что и мать дочери, и родители сына были против их брака. Жених упорствует, и отец, готовый даже взять на себя содержание его семьи – лишь бы удержать сына на физфаке – уступает. Но поздно: когда Наталья переезжает на «Сокол», Юра уже студент философского факультета.
О сопротивление свёкра и свекрови Наталья Павловна вспомнит с той же интонацией:
«Когда я вышла замуж и ненадолго поселилась в весьма респектабельном доме, новая родня, недоумевая, откуда берутся такие интеллигентные бесприданницы, прислала к нам домой на разведку домработницу Меланью Емельяновну. Та по возвращению отрапортовала: “сидят на табуретках и едят из консервных банок!” Конечно, это было высокохудожественное преувеличение, но с большой долей правды. Я хотела оскорбиться, однако мама меня встряхнула: а ты им скажи, что на одной из этих табуреток сидел сам Вальтер Ульбрихт, вождь новой Германии»!
Нет особой загадки в том, что подвигло на брак молодого парня. Углядев родственную, так ему тогда казалось, душу, он, при всём своём рационализме – полюбил! От всей души и с нерастраченным пылом. Отказываясь от помощи родителей, пошёл учительствовать, какое-то время даже в двух школах преподавал. Был заботливым мужем, нежным отцом, спать малышку укладывал, пелёнки, загруженный сверх меры учёбой и работой, стирал, чего после рождения сына уже не делал. Даже был замечен в ночной очереди за билетами в «Ударник» (с бывшим учеником Петром Гелазония – тот жил недалеко от кинотеатра, они друг друга подменяли), куда, на первую в послевоенной Москве декаду французских фильмов пожелала попасть взыскующая искусства жена.
 Галина Давыдова (третья жена ГП), вспоминая, как много позже они с Георгием Петровичем на юге случайно встретили в гостинице Мостовенко, уверяла меня, что он продолжал любить Наталью и после развода: «надо было видеть, как он к ней подошёл, как, что-то говоря, к ней склонился».
Но что подвигло на брак Наталью? Жениху двадцать, она на четыре года старше, вокруг, с её слов, вьются поклонники, уж никак не менее перспективные, тогда как его, философа в тоталитарной стране, профессиональная карьера весьма проблематична. Не смогла устоять перед его уже тогда интеллектуальной мощью, мужским обаянием и напором? Не исключено: уж он-то поставленных целей умел добиваться, как-то скажет, с оттенком бравады: «я либо город беру, либо его не атакую». И она, ответив взаимностью, была ему, хоть какое-то время, не только женой, но и другом, избавлявшим от духовного одиночества: с ней тогда можно было, не обращая внимания на все неурядицы, безудержно и увлечённо обсуждать многие волнующие их, его и её, вопросы.
Когда он понял, что Наталья стремится к другой жизни? Не знаю. Он никому, насколько мне известно, о семейной жизни не рассказывал, никогда не произнёс о первой жене (как и о любой другой в его жизни женщине) ни одного худого слова. Конечно, они далеко не во всем были согласны друг с другом. Ему, например, не нравилось, что она, воспитывая дочь, потворствует её капризам:
– Родители знают, что надо воспитывать, но как это делать – не знают. Вот у меня с женой сразу возникли конфликты. Скажем, когда девочка вечером ревёт и спать не хочет, я требовал, чтобы её вовремя укладывали, чтобы формировали привычки, чтобы мать над ней не сидела, не уговаривала: уложили – и спи. А жена в ответ говорила, что я нехороший человек, не люблю ребёнка. Сейчас-то я понимаю, что наш ребёнок был игрушкой для каждого: я хотел отрабатывать свои педагогические представления, а жена – свою любовь…
А когда Наталья поняла, что с ним той жизни, к которой она стремится, никогда не будет? Тоже, полагаю, не сразу: сначала отвлекали беременность и грудной ребенок, потом поступление в аспирантуру, да и события в стране не позволяли разгуляться мечтам об иной жизни. Но вот уже и Вождь помер, и дочь выросла из пелёнок, и мамашу с незащищенной диссертацией, оценив иные достоинства, приняли в штат издательства Большой Советской Энциклопедии с приличной зарплатой. Его же «социальное» поведение, карьере не способствующее, оставалось неизменным. Да ещё стремительно вошёл в его жизнь Александр Зиновьев, за ним другие «станковисты» с их всё более частыми, что ранним утром, что заполночь, многочасовыми бдениями.

В нашей беседе Александр Александрович вспомнил, как, знакомясь с мамой и женой друга, начал его искренне хвалить – «Юра действительно талантливый человек», на что жена откликнулась едва слышно, словно бы для себя: «еще бы, этакий Наполеончик»…

Наталья стоически несёт свой крест ещё пару лет, но когда окончательно поймёт, что муж свою, с единомышленниками, жизнь не променяет ни на какую другую, её терпению приходит конец, и она, забрав дочь, уходит из «респектабельной квартиры».
С Натальей Павловной меня познакомили уже после ухода ГП из жизни. Хозяин издательства, где я подрабатывал, решил из лучших чувств к Даниилу Данину, известному писателю и симпатичному человеку, издать рукопись его жены «Дневник оптимистки в интерьере утрат». Вскоре мы полетели в Израиль на «диалог культур», организованный выходцами из ММК. Выстояв три часа в шереметьевском «накопителе», Мостовенко, и в самолете не пожелав присесть, остановилась у моего кресла и начала громко, на весь салон, рассказывать о бывшем муже. Беседовать в другое время под диктофон отказалась наотрез: мол, всё, что хотела, высказала в «Дневнике…». Тем более, что говорить о покойнике надо либо хорошо, либо никак, а ей хорошего, мол, вспомнить нечего. Так что мне ничего не оставалось, как обратиться к её дневниковым записям.
Выбирая из прожитого самые значимые для неё события, она находит всего один повод сказать о «ГЩ» доброе слово. Вспоминая его друзей, которые в 1950-е «обозначили свои подходы к изучению мышления как особого рода деятельности», пишет:
«Даже поверхностное дилетантское знакомство с этими подходами – у нас, вероятно, они и в самом деле были новы, оказалось для моей энциклопедической работы хлебом насущным. С годами подходы оформились в методологию, ГЩ стал признанным системно-структурным предводителем. А я до сих пор вспоминаю тот хлеб насущный, точнее, те немногие крохи, что смогла отщепить и переварить, как единственный щедрый подарок бывшего мужа»…
Но, даже пытаясь быть объективной, не может, поминая «новые подходы», как бы вскользь не заметить: «новые у нас, вероятно»…  иными словами, а чёрт его знает, как оно есть на самом деле!
Говорят, что сходятся крайние противоположности. Но эти двое были друг другу, на мой взгляд, абсолютно противопоказаны. Вот, может, и проходной эпизод из её жизни, но к той, к какой она, судя по всему, стремилась, коль скоро его в «Дневнике…» выделит, опять же с присущей ей интонацией:
«Летом 57-го года мы [с приятельницей], молодые, жизнерадостные и, честное слово, красивые, впервые отправились за границу – в Венгрию. Как потом оказалось, наша туристическая группа была не развлекательно-познавательной, а имела особое задание от ЦК ВЛКСМ – заново наладить дружеские контакты между молодёжью наших стран»…
И года не прошло после того, как советские танки утюжили Будапешт, а «жизнерадостная и, честное слово, красивая» дочь репрессированного отца беспечально отправляется в «развлекательно-познавательную» поездку…
Она честолюбива, ей льстит знакомство с известными людьми, она упоминает нескольких. Бориса Пастернака (отнесла ему какой-то пакет). Михаила Прокофьева (тогда секретаря парткома МГУ, потом министра просвещения). Вадима Белоцерковского (партнёра по факультетской стенгазете, затем известного диссидента). Академиков Ландау, Гольданского, Семенова (была подругой Милочки, его дочери). Судя по всему, столь же престижно-известным она хотела бы видеть и своего гениального, но чересчур принципиального мужа. Он же объяснит ей, доходчиво, а уж это ГП умел как мало кто другой, что добиваться избрания в академию – не его цель: у него другое предназначение, и менять, при всей любви к жене, своё поведение ради успешной, как она её понимала, карьеры он не собирается.
И он честолюбив, и официальное признание современников – вещь не самая плохая, и поначалу он готов был соответствовать приемлемым, не противоречащим его принципам, правилам. Но с волками жить и по-волчьи выть ни за что не согласится, потому что «не волк я по сути своей». И не волкодав. Так что пусть они сами между собой разбираются.

Он впечатлял жену анализом ситуации и прогнозами развития событий в стране, она предлагала ему своё понимание истории: например, буде советский вождь своевременно внял «предупреждающим голосам, в том числе Рихарду Зорге, войны могло не быть»! Не после ли той её «версии» Георгий «небрежно бросит, что она живёт в творимых ею мифах»? Эта квалификация занозит Наталью на всю жизнь.
На суде после развода Георгий попросит её (издательского редактора – зарплата плюс ежеквартальные премии) не подавать на алименты, обязуясь почтой высылать положенную сумму, она благородно согласится:
«И какое-то время раз в несколько месяцев наша квартира озарялась коллективным весельем: от ГЩ приходила тридцатка, и взрослые острословили, впрочем, благодушно, ведь 350 рублей мои в Энциклопедии были по тем временам высокой зарплатой. А потом ГЩ поставил своё имя под документом в защиту молодых правозащитников, кажется, Галанскова и Гинзбурга. Его изгнали из партии. Стал действовать как бы полуподпольно его известный семинар, привлекая всё больше очарованных. Ну а я решила денег с незаслуженно обиженного властью не брать вообще. И, чёрт возьми, разве это не было реальным участием в диссиденстве»?

Вспомнив, как её, из издательства уволив, спустя пару месяцев восстановили, без комментариев воспроизведёт «признание» главного редактора: “«отставить вас от Энциклопедии – это всё равно, что отставить Ломоносова от Академии”»!

ГП материальную сторону жизни вообще обсуждал крайне редко. Однажды вспомнил, как, работая в издательстве, к положенной зарплате ещё полставки подрабатывая, ощущал себя Крёзом. Завтракая за стойкой кафе булочкой со стаканом как бы кофе и к ужину покупая как бы антрекот (37 коп.), прожевать который можно было (знаю по собственному опыту), только имея могучие челюсти. А в другой раз в ответ на фразу ученика «денег никогда много не бывает», неожиданно возмутился: да знаете ли вы, сколько бы я их имел, если б захотел?! Много! – испугался наскока ученик. Сколько? Ну, тысяч десять. Десять… тысяч?! – презрительно усмехнулся ГП. – Миллион!
Годы спустя уже замужняя дочь ГП попросит мать (уже бабушку сына Давида, первого внука Георгия Петровича) дать официальное разрешение на эмиграцию в США, тогда без него с детьми не выпускали. Мне неизвестны  чувства Елены Георгиевны к отцу, но в напряжённый момент она обратилась за помощью именно к нему, уверенная, что только он сможет ей помочь. На что ГП и Данин разработали план, как убедить Наталью – чтобы не исковеркать дочери жизнь – подписать необходимое разрешение.
Очередной фрагмент воспоминаний Мостовенко:
«К моменту отъезда своей паспортной дочери ГЩ уже обрёл работу “философа в законе” и, видимо, боялся огласки её поступка для своей налаживающейся карьеры. Потому вызвал на прогулку много хлебнувшего на своем веку Д., и попросил: уговорите Н., пусть они уедут по-тихому, пока не стали активными диссидентами… Вот и весь немифический конец модной мифологизированной истории, случившейся в отдельно взятой семье»…
Хлебнул ГП, «незаслуженно обиженный властью», уж никак не меньше Даниила Семеновича, карьера его никогда не заботила, спустя восемь лет после исключения из партии, он был далеко не «в законе», чего ему было бояться?
А у «мифологизированной истории» был другой финал.
Расставание с дочерью – «не помню, видела ли я её прежде такой счастливо азартно оживлённой» – прошло тяжело, Елена даже попросила мать не провожать их в аэропорт (друзья Елены, «бородачи-интеллектуалы», Наталью не принимали), из Америки писала редко. В горькую минуту Наталья решила найти утешение у ГП:
«Однажды, в порыве отчаяния, я набрала телефонный номер ГЩ. Сбивчиво объяснила взявшей трубку женщине свое беспокойство – выдала свою тоску. И услышала в ответ: сами виноваты – не надо было жестчить при отъезде! Рада, что меня в тот момент хватило выдохнуть полные легкие воздуха, раскрепощаясь: “оказывается, Юра женился на табуретке”»!
И: «Прости меня, дочь. За то, что не поддержала ваше решение. За то, что сопротивлялась, как понимаю теперь, и здравому смыслу, и вашим надеждам. И за то, что расстались мы почти врагами. Но и ты пойми меня»…
Прощения у дочери попросила, но забыть разговор с Галиной Алексеевной и признать, что «ГЩ» действовал во благо Алены, оказалось выше её сил.
Как повлияли на ГП годы, прожитые с первой женой? Ведь для впечатлительной молодости пять лет – срок немалый, тем более что нарастающее одиночество он начал ощущать гораздо раньше.
Под конец жизни инициатором развода ГП назвал именно себя. В то, что отказом от компромиссов буквально вынудил жену к расставанию, поверить можно, зная, как потом уходили от него любимые ученики. И не исключено, вину за расставание с ней он также вменял себе.
Но если до их встречи ГП, «сталкиваясь с окружающими и получая удары, воспринимал это как результат не только неправильного поведения, но и слишком большой открытости», то после её ухода он в отношении со всеми, включая учеников, ближайших сподвижников и жён, искренность сохранив, застегнулся на все пуговицы.
Может быть, не сразу. Степным волком по Герману Гессе, прятавшим свой внутренний мир и ранимую душу за несколькими рубежами обороны, и далее некой границы никого не впускавшим, он стал позже, успев обмануться ещё не раз и не два. И в этом смысле больше всех досталось Галине: они-то прожили бок о бок около тридцати лет.
Не в первом ли браке у него начала вызревать мысль о том, что деятелю предпочтительно быть независимым от семьи – угрожая её благополучию, тем паче существованию, его могут вынудить на компромиссы – и о независимости финансовой. Кружковец Анатолий Пископпель помнит сказанное ему пятидесятилетним ГП, что он-то при необходимости продаст унаследованное серебряное блюдо (что, скорее, фигура речи – прим.авт.) и на вырученные деньги проживёт, в то время как у молодых такой возможности нет и в этом их слабость.
И не тогда ли сформировалось в его сознании то, о чём в кулуарах после очередных Чтений памяти ГП вспомнит Анатолий Тюков: «Методологу не надо заводить семью»! Возможно, это вытекало из представлений о ситуации, в которую ставит себя противостоящий любому, советскому тем более, устройству методолог (как его видел ГП). И возможно, что такое его отношение пропитывало атмосферу вокруг, настораживая самую чувствительную психику – женскую, тем более что у большинства участников семинаров Кружка первые браки рушились.

У ГП «содержание и форма» следующих расставаний оставались неизменными. Посвятивший жизнь Делу, щедрый (в соответствии с фамилией), отзывчивый к людям, он в искренне работавших с ним учеников столь же искренне влюблялся. Влюблял их в себя. Спустя несколько лет они от него уходили. Практически все. Он тяжело переживал расставание с ними, догадывались об этом лишь самые ему близкие, наперечёт, люди, но ничего не мог в себе, как и в ситуации с первой женой, изменить. Его жизнь с ней была словно матрицей, по которой воспроизводились все последующие расставания.

К исходу их семейной жизни с Натальей он убеждается, что с женой, хоть и любимой, у него не будет той «идеально-содержательной» (как скажет потом Мамардашвили) дружбы, без которой дышать становится всё трудней и трудней:

– К концу четвёртого курса моё существование было уже на пределе. С одной стороны, я начал совершенно всерьёз подумывать о самоубийстве, причём без, так сказать, понимания этого как действия по отношению к себе, а под грузом ощущения, что никакого выхода нет, что вообще всё совершенно бесперспективно. А с другой стороны, сложилась такая ситуация, когда ведущие профессора факультета решили от меня избавиться – покончить со мной…

ГП вспомнит об этом в начале 1980-х. Тогда он организует новые семинары, читает лекции в переполненных аудиториях, с нарастающей интенсивностью проводит игры, его интеллектуальную и организационную мощь признают даже враги. У расспрашивавшего его Николая Щукина (который записывал беседы на диктофон) должен был складываться образ человека, несгибаемого ни при каких обстоятельствах. И вдруг – одиночество, мысли о самоубийстве… не стыкуется.
ГП понимает: молодому психологу его признания – «в свете того, что я вам рассказывал о предшествующих этапах моей жизни, и особенно в плане моей последующей жизни, о которой вы знаете» – должны показаться странными. Но он-то говорит искренне, ничего не скрывая – всё действительно было так:
– Именно в годы учёбы и жизни на философском факультете я совершенно отчётливо, как бы воочию – уже не только формальным знанием, но и эмоционально, по ощущениям, по состоянию души – осознал свою отчуждённость, полную, абсолютную противоположность всему тому, что происходило на философском факультете, неприятие мною всего духа и способа жизни этих людей. И осмыслил я это не как своё отношение к этим конкретным людям, собравшимся здесь, в этих стенах, а как своё отношение вообще ко всему, что происходило вокруг…
К счастью, вскоре он обнаружит тех, встреча с кем в тех же стенах кардинально изменит его ситуацию:
– Мне удалось попасть в лучшую компанию, какая только была возможна тогда на философском факультете и вообще, может быть, в МГУ и в Москве. Больше того, вспоминая выпускников философского факультета и вообще московский университет тех лет и даже, скажем, двадцатилетия 50-60-х годов, а, может быть, и первой половины 70-х, я и сейчас не нахожу других имён, которые, на мой взгляд, были бы столь же значимы для развития всего цикла гуманитарных, социальных, философских наук в нашей стране. Потому что вся последующая история, в общем-то, обнаружила, что более сильных и значительных людей в то время, по-видимому, не было, во всяком случае, никто не смог проявиться более рельефно и значимо. Потому я и сейчас считаю, что мне повезло: это была компания людей, которая, может быть, наилучшим образом могла оформить всё то, что во мне тогда зарождалось. Я фактически нашёл наиболее благоприятную среду для своего развития как человека, как личности – развития того, что во мне тогда уже было…
Но пока он даже не подозревает об их существовании:
– Я ни с кем не мог обсуждать то, что занимало мой ум, я не мог вообще делиться ни с кем впечатлениями о мире, в котором мы живём, своими открытиями, прозрениями, представлениями. Я даже не мог обсуждать какие-то мелкие повседневные события факультетской жизни, потому что это всегда приводило к странным последствиям, и вообще ставило меня всегда на грань существования на факультете. К тому времени я хотя и встроился в факультетскую жизнь, но, может быть, ещё острее, чем раньше, ощущал своё полнейшее одиночество. Я… не видел никакого выхода из моей ситуации…
Он по-прежнему активен и всюду успевает: работать в школе, готовить доклады, сдавать зачёты и экзамены, налаживать спортивную работу, бегать на лыжах, даже с явным удовольствием танцевать. И никто не догадывается, до какой степени он угнетён. Вплоть до того, что, спустя десятилетия Александр Пятигорский, вспоминая однокашников, Юрку Щедровицкого выделит как чемпиона оптимизма, для которого не существует никаких обстоятельств. Но до чего же хорош оптимист, помышляющий о самоубийстве!
Так эмоционально «глухой» (по оценке Мостовенко) он живёт все, с 1949-го по 1952-й, годы, и чем ему тяжелее, тем слабее поддержка жены, хотя выпускница университета могла бы понимать, в какую жуть её муж-студент погружён? Надо ли удивляться, что он удаляется от неё с нарастающей скоростью. А она… копит раздражение, чтобы спустя несколько десятилетий выплеснуть его в «дневнике оптимистки».
Никогда его, слава Богу, не прочитав, Георгий Петрович, случайно встретив её спустя несколько лет после развода, скажет (в её пересказе): «Расставаясь, мы разделили всё поровну: мне досталась память обо всём хорошем, тебе – обо всём плохом».
В таком состоянии души, осознавая ситуацию как абсолютно безнадежную, он встретит первого единомышленника и в дружбе с ним окончательно себя обретёт. Увы, как первая любовь, так и первая мужская дружба через несколько лет начнёт рвать ему душу.
Ни любовь, ни дружба как внеположенные человеку сущности обмануть и предать не могут по определению: что бы ни было, они всегда с ним (с нами) остаются. И потому тут в очередной раз не обойтись без Александра Сергеевича: «я сам обманываться рад»!



Альма матер

Однако возвратимся в рубежный для Георгия 1949-й год: 1-го марта он подаёт заявление о переводе на философский факультет, после чего посещает лишь те занятия, что положены «обычным» физикам.
Его уговаривают не упорствовать. Он отказывается.
Ему предлагают одуматься. Он не желает.
Ему угрожают. Он не обращает внимания.
И разворачивается второе персональное дело.
Всё это время третьекурсник, не имея прежних общественных поручений, активно исполнял те, что за ним сохранили – руководил факультетским спортом. Дела на этом «участке» шли успешно, иначе председатель университетского спортклуба, недавний фронтовик, потерявший на войне руку, но и с одной рукой игравший за волейбольную команду экономического факультета, не пригласил бы Щедровицкого в соратники. Тот, ни секунды не колеблясь, соглашается, и в апреле делегаты студенческой конференции МГУ, комсомольскому изгою доверяя, избирают его в правление спортклуба. А когда над соратником нависла реальная угроза, волейболист также высказался в его поддержку:
«Тов. Щ. Юрий активно участвует в спортивной жизни университета. Неоднократно выступал в составе лыжных команд МГУ. В апреле 1949 года конференция избрала его членом правления спортивного клуба. Работая ответственным по подготовке спортивных сооружений, тов. Щ. в значительном мере содействовал ходу строительства площадок на территории МГУ и студенческого городка. Показал себя на этой работе человеком принципиальным, способным правильно решать поставленные перед ним задачи».
Затем в папке для документов была подшита ещё одна, более весомая характеристика, подписанная секретарем факультетского бюро комсомола:
«В течение трёх лет учебы на физическом факультете тов. Щ. активно участвовал в общественной жизни факультета в качестве члена курсового бюро по агитационно-массовой работе агитатора в группе, агитатора в ремесленном училище и заместителя редактора курсовой стенгазеты. К порученной ему работе тов. Щ. относился честно. За работу на участке на 1-м курсе он получил благодарность факультетского партийного бюро, и за работу в ремесленном училище на 2-м курсе – благодарность факультетского бюро ВЛКСМ. На третьем курсе тов. Щ. был направлен на отделение строения вещества, однако, надеясь на перевод на другую кафедру, в течение всего семестра не занимался специальными предметами кафедры строения вещества и вовремя не приступил к сдаче зачётов и экзаменов. За своё недисциплинированное поведение тов. Щ. получил комсомольский выговор, а деканатом факультета был представлен к отчислению из университета. При разборе дела тов. Щ. факультетским бюро ВЛКСМ было принято решение о ходатайстве перед деканатом об оставлении тов. Ш. на физическом факультете».
То есть, в университете сохранить, но чтобы неповадно было своевольничать, оставить на физфаке!
Но за пару недель до начала очередного учебного года его вызывают в отдел кадров и предлагают ознакомиться с приказом об отчислении – без права поступления в другие вузы страны! Подпись: Григорий Вовченко, проректор МГУ.
А вот это финиш.
Однако, как запишет в своем дневнике знаменитый советский легкоатлет: «Пока у тебя остаётся хотя бы одна попытка, ты не проиграл»!..
Руководство университета спорту всегда уделяло особое внимание, поэтому зампред спортклуба может в любой момент попасть на прием к курирующему спорт проректору. И Георгий, вспомнив один из своих принципов: «в реальном мире допустимы только личные отношения», идёт на прием к Вовченко, но не к «должностному лицу», а как к старшему товарищу (тем более что Григорий Данилович к нему относился «очень здорово», просто «по-человечески»).
Вновь фрагмент воспоминаний с шутливой интонацией.
Проректор удивился:
– Вот манера: подписывать приказы, не читая. Но ты не волнуйся: мы издаём приказы, мы их и отменяем. Иди ко мне на кафедру, будешь заниматься химфизикой или физхимией, физик-теоретик – это же для химии находка. За два года, ещё студентом, сделаешь кандидатскую диссертацию, через год мы её защитим. Ещё через два года – докторскую. В двадцать восемь лет ты – членкор.
Георгий настаивает на философии.
Проректор начинает подозревать, что занятия спортом лишили упрямца рассудка, и позволяет себе недопустимую в те годы откровенность:
– Закрой дверь. Садись поближе. Ты знаешь, что такое философский факультет? Это же помойная яма. Ты же там и помыслить не сможешь. Ты там задохнёшься. Первое, что ты скажешь, навлечёт на тебя беду.
– Хочу.
– Я же тебе предлагаю «зелёную улицу», ни у кого такой дороги не будет. Да тебе цены не будет, пойми ты это. Будешь при мне, у тебя будет полная свобода. Другой благодарил бы.
– Хочу.
Проректор уже злится:
– Придёшь, будешь на коленях ползать, чтобы я тебя спас – ничего не сделаю.
– Хочу!
Всякому терпению приходит конец:
– Готовь приказ, но считай, что я тебя больше не знаю!
18 августа из ректората выходит новый приказ под тем же № 26: «зачислить с 11 августа 1949 г. на 2-й курс философского факультета Щедровицкого Г.П. с условием досдачи разницы по учебному плану до 25 сентября 1949 г.».

Очередной штрих к его «организменной» уникальности: прирождённый и недюжинный стайер, неоднократно побеждавший в лыжных гонках на 25 км, после августовской нервотрёпки в сентябре становится чемпионом спартакиады МГУ на беговой дорожке… в спринте! За что ректор университета академик Иван Петровский объявляет благодарность вчерашнему изгою, а ныне студенту 2-го курса… философского факультета! Ещё раз возблагодарим спорт, который не только помогает человеку укреплять здоровье, но и может спасти в острой политической ситуации.

1-го сентября Георгий знакомится со своей новой группой.
Одновременно оказывается, что то ли в горячке спора, то ли по какой иной причине проректор забыл дописать в приказе всего лишь один пункт – «со стипендией», а только что ставшему мужем студенту, чей отец стал безработным, надо кормить семью.
Георгий ходит по кабинетам, всюду ему объясняют, что никакой стипендии уже получавшему её на третьем курсе физфака не полагается, он не успокаивается и добирается до университетского юриста. Тот, по причине слепоты документов не читая, выслушал клиента и произнёс традиционное – закон есть закон, изменить его даже проректор не властен, однако на всякий случай предложил оставить заявление и, прощаясь, спросил, как молодого человека звать.
Вот и не верь в Его Величество Случай. Услыхав фамилию, юрист подскочил на стуле: оказалось, что мальчишкой он жил в Воронеже и, «работая на революцию», разносил газеты из подпольной типографии, которая находилась в микробиологической лаборатории старшего дядьки Георгия! Ностальгически повздыхав по годам молодости, «осколок прошлого» подсказал племяннику Соломона Щедровицкого, как, особо закон не нарушая, его всё же обойти.
А пока улита со второй «персоналкой» доползла до райкома комсомола, предыдущие инстанции, знакомясь с приказом всемогущего проректора, свои прежние решения отменяли, а потому и в райкоме спортивную гордость МГУ решили наказать по всей строгости, влепив, к тому же без занесения в личное дело… выговор! Да ещё с изумительной формулировкой – за недисциплинированность: своевременно не сдал экзамены за 6-й семестр физфака.

В те годы институты, кафедры, лаборатории продолжают оккупировать козыряющие партийными билетами малограмотные приспособленцы. Это их звёздное время. Пуганными коллегами утверждённые кандидатами и докторами наук, они плодят тысячи себе подобных, эстафету подхватят идущие следом, за что стране приходится расплачиваться и в XXI веке.
Интеллектуальная история Советского Союза заполнена трагическими страницами, и одна из них связана с философией.
На пике борьбы с «низкопоклонством перед Западом» влиятельными на факультете, студентом которого, преодолев все преграды, таки стал Георгий, были, пока назову двоих, профессора Иван Щипанов и Зиновий Белецкий.
Первому во владение дали кафедру истории русской философии (истории философии народов СССР), в разгар войны созданную его академическим патроном Михаилом Иовчуком из «патриотических» соображений: коли есть немецкая классическая – должна быть и русская!

С тех пор и западноевропейскую философию станут называть «зарубежной» – наверное, чтобы не обижать Восточную Европу, а заодно и Азию с Африкой.

Объявив главным источником отечественного «любомудрия» письмо Ломоносова «О сохранении и размножении российского народа» (оригинал студенты, разумеется, не читали – кем-то составленного цитатника вполне хватало для сдачи экзамена), добьётся смещения первого заведующего кафедрой логики Павла Попова, водрузив на его место своего кореша Виталия Черкесова; спустя несколько лет за участие в склоках старшие товарищи укажут им на «беспринципность», но для столь ценных кадров это обойдётся без «оргвыводов».

Уже пенсионером кореш издаст книгу, а просмотревший её «с интересом» ГП скажет: автор «описал свою борьбу с логикой на протяжении многих лет, в 30-е годы и позднее… правдиво описал, поскольку логику ненавидел всю свою жизнь и, находясь на посту заведующего кафедрой логики, с логикой боролся всегда и постоянно».

Белецкий же, сын священника из Белоруссии, член партии с 1919-го, по первому образованию медик, после Института Красной профессуры заимев кафедру диамата без защиты даже кандидатской диссертации, прославится, среди прочего, тем, что предложит исключить тему «идеализм» из курса истории философии, отнеся её в историю религии. «Поучаствовал» он и в споре об истине: на вопрос, что она есть, распахнул окно и указал на Кремль! А особого положения добьётся, написав в 1944-м Сталину, что немецкая философия послужила источником… фашизма. Вождь подтвердит: философия Гегеля – это ни что иное, как аристократическая реакция на французский материализм и французскую революцию!
Между прочим, в те же годы Карл Поппер в книге «Открытое общество и его враги», числя в таковых любого диктатора, напишет: «Я утверждаю, что гегелевская диалектика, в основном, была создана с целью исказить идеи 1789 года».
На это удивительное совпадение оценок мне указал Вадим Садовский (один из первых участников Московского методологического кружка). И о том же на семинаре в связи с «азиатским способом производства», а он «может возникать и возникает на Западе, причём тесно связан с самыми высокими достижениями европейской науки, культуры и философии», скажет ГП:
 – В фильме «Приключение Вернера Хольта» можно видеть, что фашизм был бы невозможен, если бы немецкая классическая философия не создала соответствующей идеологии Абсолютного духа. Хольт и его приятель действовали не потому, что им нужно грабить или они хотели кого-то убить. Они действовали во имя гегелевского Абсолютного духа, который был связан с идеей нации, народа, патриотизма и т.д.
Однако Щипанов и Белецкий были не главными членами камарильи, поднявшейся в Советском Союзе после отплытия «философского» парохода, а потому «справедливости для» стоит помянуть и более именитых любомудров. Митина и Юдина. Александрова и Федосеева. Чеснокова и Константинова. Поспелова и Ильичева. До войны развенчанного Деборина и в годы войны вознесённого Иовчука. Все эти идеологические тарантулы воевали друг с другом за близость к Хозяину, и каждый из них ему в разные годы чем-то не угодил, о чём свидетельствуют извлечённые из архивов документы, в том числе о «тяжёлом положении на философском фронте».
Например: «Митин и Александров ненавидят и боятся друг друга, готовы использовать всякую возможность для того, чтобы скомпрометировать друг друга…и в то же время не решаются открыто и честно выступить на собраниях или в печати с критикой взаимных ошибок».
Или о «наших философах-революционерах, заполняющих институты философии и философские кафедры учебных заведений, партийных школ»: «никто из них за тридцать лет советской власти и торжества марксизма в нашей стране не высказал ни одной новой мысли, которая вошла бы в сокровищницу марксистско-ленинской философии. Более того, никто из наших философов-профессионалов не высказал ни одной мысли, которая обогатила бы какую-либо конкретную область знания. Это в равной степени относится к Деборину и Митину, Юдину и Александрову, Максимову и Кедрову и всем остальным».
И не столь важно, что первый текст написан аппаратчиком Дмитрием Чесноковым (впоследствии доктор философии, профессор, академик АПН СССР), только что сменившим Бонифатия Кедрова на посту редактора «Вопросов философии», а второй – секретарём ЦК Ждановым (Кстати, его «наставником» числили тогда ещё не снятого Кедрова…) – оба автора оценивают партией взращённые кадры, вдруг ставшие «тормозом на пути развития марксистско-ленинской теории», и факультеты, где эти кадры «воспитывают начётников и верхоглядов». Однако можно ли было – вопрос риторический – ожидать другого от людей, обученных в вузах типа Института красной профессуры (разве что Деборин учился в Берне), но более всего самой жизнью.



На этом мрачном фоне студенческое поколение той эпохи, не обращая внимания на всех этих монстров, изыскивало разные способы отстаивать иные «нравственно-этические нормы и гражданские ценности» (Юрий Левада). Погружённая в атмосферу «хмурую, догматическую, порожденную страхом официальной серьезности, которая стремится абсолютизировать данное состояние бытия и общественного строя» (Михаил Бахтин), молодёжь вопреки всему и вся этому бытию сопротивлялась. Поразительно, но её «мироощущение, освобождающее от страха и максимально приближающее мир к человеку и человека к человеку», было по сути своей карнавальным, освобождавшим от такой серьёзности (один из любимых призывов ГП - «только без звериной серьёзности»): «всё вовлекается в зону веселой относительности и вольного фамильярного контакта».


Факультет тех лет запомнился Александру Пятигорскому как «очень странное явление»:
– Это был самый идеологический факультет под непосредственным контролем соответствующих отделов ЦК партии и госбезопасности. Однако здесь кажется уместным напомнить одну метафору: во время урагана самое спокойное место на море – его эпицентр. Да, арестовали несколько человек. Естественно, это был настоящий шок – разнеслись волны страха, о котором никто не говорил. Разумеется, тебя могли арестовать сегодня. Или уже арестовали вчера, но ты ещё не сообразил, что это с тобой случилось. Было очень страшно, но, в общем, мы об этом забывали. Не могу сказать, чтобы на наши отношения особенно влиял этот страх – на наши отношения, на наши слова и даже – насколько я могу судить по себе и моим ближайшим друзьям – на наши мысли. Хотя страх, конечно, был где-то там, позади, и сидел очень крепко.
И ничего в том постыдного нет, сказал бы ГП: «для меня струсить – это высокое человеческое качество и достоинство. Это значит, что человек делает нечто, понимая, что он делает. У него есть ум и разум, чтобы понять, во что он вбякивается».
Годы учёбы на факультете, страшное время без страха, вспоминал и Мераб Мамардашвили:
– Это то, что прошибает асфальт. Это внутренняя нота жизни – чувствовать себя живым и в качестве живого утверждать себя в мире, жить так, чтобы жизнь была проявлением твоего человеческого достоинства. Проявление неумолимого голоса жизни состоит не в факте жизни, а в потребности и в удовлетворении этой потребности чувствовать себя живым – в том, что ты делаешь, мыслишь, движешься.
Мы как-то с Юрой об этом говорили, и я ему сказал, что тогда осознавал себя как бы краем глаза: следишь за собой… бывают такие сны: видишь себя, но не меняешь поведения, не можешь остановиться… и я видел, что нахожусь в состоянии какой-то несознайки.  Всё вокруг дышит физической опасностью, ты над бездной, ещё один шаг и… а несознайка была, на мой взгляд, продуктом окончательно ясного сознания. Всё настолько ясно, что страха уже нет. Страх – это приспособительное орудие человека. Я говорю о моральном, конечно, страхе, а не о физическом опасении, я говорю о моральном мужестве, физически же испугаться может каждый… испугаться и приспособиться можно, когда знаешь, что можно избежать опасности. Но мы-то знали, что избежать ничего невозможно. Нет ничего, что может тебя спасти – и уже не имеет смысла бояться. Это была полная ясность сознания, продуктом которого была детская несознайка взрослых людей, резвящихся на цветущем лугу, покрывающем поверхность бездонного болота, бездны…

Молодые, здоровые, энергичные, понимая, что находятся в западне, из которой нет выхода, или об этом не задумываясь, студенты оттягивались по полной программе. Кто как мог. И кто как слышал ту самую, по Мамардашвили, ноту неискоренимости жизни.
Упомянутый «русист» Щипанов, прельстившись азартом Юрия Карякина и Евгения Плимака, взял их, интересующихся отечественной философией, к себе на кафедру. А они «в благодарность» не придумали ничего лучше, как предложить новое прочтение Радищева, распространяя на факультете свой вариант его путешествия – из Москвы в Петербург, что было уже социально-политическим вызовом. Пришлось хулиганов с кафедры изгнать.
Между тем, водились за этой парочкой с их друзьями и другие грешки. В круглом зале с колоннами, так называемом «кафе» (до революции сюда приглашали студентов отмечать торжественные в жизни университета события) стояли бюсты Сократа, Платона, Декарта, Канта, Гегеля, кого-то ещё. Но во имя торжества отечественной философии, ещё до эпизода с Радищевым, на освобожденные от прежних сидельцев постаменты водрузили революционных демократов Белинского, Писарева, Чернышевского, Добролюбова…
Мы, вспоминал Борис Грушин, ничего против них не имели, но за что сметают остальных? И начали протестовать:
– При входе на факультет были мужской и женский туалеты, поверху крытые дощатыми полками, именно сюда, над мужским туалетом, сволокли Гегеля. Ночью он был возвращён на прежнее место, где утром его узрел декан. На крик примчался завхоз, ему пришлось вновь затащить дикую тяжесть на полку, однако к утру гонимый философ вновь занял свой законный постамент. Затем несколько недель отца гегельянства утаскивали в дальнюю раздевалку, в переход к зоологическому музею, с ним факультет связывали коридоры. Но и оттуда его возвращали к революционным демократам до тех пор, пока завхоз не догадался оттащить бюст совсем уж в какие-то тартарары…
А сверстники будущих философов, логиков, психологов в злачных местах, куда «истинно советский» человек не хаживал, играли джаз. Прозванные «стилягами», они наслаждались его пьянящими мелодиями на танцплощадке «Шестигранник» в Центральном парке культуры и отдыха имени главного пролетарского писателя Максима Горького и в «Коктейль-холле» (вскоре переименованном на отечественный лад в «Кафе-мороженое) на главной столичной улице того же имени.
Её же, ныне вновь Тверскую, но не всю, а от «Холла» до площади Пушкина, отпрыски из благополучных, по преимуществу, семей полагали Бродвеем! Считая обязательным час-другой вечером «прошвырнуться по Броду», что было для них обязательным ритуалом – и протестом, впрочем, неосознаваемым, против навязанного властью официоза. Доступным вариантом карнавала.
Как никогда до и после молодёжь увлёкалась преферансом: и «физики», и «лирики» расписывали пульки с вечера до утра, умудряясь играть даже в аудиториях на лекциях.
Тогда же кто-то додумался разместить между двумя университетскими зданиями на  Моховой забегаловку, мгновенно ставшую популярной, «забегавшие» в неё между лекциями студенты окрестили её Ломоносовской. Однако ею не ограничивались, о чём спустя десятилетия вспоминал Александр Зиновьев:
– Наши пьянки (или «культурное времяпрепровождение, то есть пьянство и развлечения») принимали мальчишеские увеселительные формы. Мы как будто вернулись в нашу юность и спешили таким варварским путём наверстать потерянное. На демонстрации 1 мая 1947 года мы решили выпивать по сто граммов водки у каждой питейной точки, которые были в большом числе на всём маршруте нашей колонны вплоть до подхода к центру города. Закуска была бедная, а водка – в изобилии. Дойдя до того места, где собирались строить Дворец Советов, мы дружно легли посредине улицы. Милиция оттащила нас за забор. Мы отоспались там до вечера. А вечером продолжали пьянствовать в праздничной компании, какие тогда были обычными.
Другой случай – соревнование в кафе на углу улицы Горького и проезда Художественного театра (ныне вновь Камергерский переулок). В нём участвовало человек двадцать от разных факультетов университета. Нас представляли Имярек, бывший штурман бомбардировочной авиации, и я. Зрелище было грандиозное. Мы попросили не убирать пустые пивные и водочные бутылки. Масса народа толпилась вокруг наших столов и у окон на улице. Заключались пари, как на ипподроме. Первое место занял парень с геологического факультета, даже не служивший в армии. Он был действительно большой, прирождённый талант по части выпивки. Второе место занял Имярек-2. Я занял пятое или шестое место.
Этот Имярек-2 был на редкость хорошим собутыльником, добрым, щедрым и умным. Ритуальное пьянство на всю жизнь стало его призванием. Хотя он окончил университет, защитил кандидатскую и докторскую диссертации, стал профессором и заведующим кафедрой, он в душе остался пьяницей тех послевоенных лет. Мы с ним довольно часто организовывали массовые попойки, а также пьянствовали вдвоём…
Георгий Щедровицкий в преферанс не играл, но был не против джаза и танцев: на веранде «Шестигранника» ученики класса, где он тогда учительствовал, засекли его с «немкой», которую он (как помнил один из учеников, Петр Гелазония) держал «как хрустальную вазу».
Георгий Щедровицкий даже пива до знакомства с Грушиным не потреблял, расслаблялся на лыжне, в спортзале, на танцплощадке, а возбуждался от «прикосновения» к идеальному содержанию. В одной из наших последних бесед скажет: «я всегда мыслю, и это есть наслаждение, равных которому я не знаю».



Из огня да в полымя

Итак, он одержал свою очередную победу: «я от бабушки ушёл, от дедушки»… можно вздохнуть спокойно? Как бы не так.
Началось вновь с распределения, на сей раз по кафедрам истмата и диамата. Не желая заниматься философскими вопросами естествознания, от диамата студенты бежали как черти от ладана, и это притом, что на истмате их поджидал куда более страшный волчище: «единственно верное учение», а значит идеология и политика, коих и тогда, и в следующие годы ничего опаснее для прокола не было.
Хотя несколько лет до того заниматься им пожелал Зиновьев: его, как он мне сказал, интересовали закономерности функционирования общества, но в святая святых марксизма-ленинизма не допущенный, он был «вытолкнут» в логику.
Как бы там ни было, секретарь курсового партбюро собрал однокашников в том самом «кафе», где до того факультетские хулиганы возвращали на законное место бюст Гегеля. Перебежчик с физфака в знак согласия заниматься именно нежелательными для остальных вопросами поднял руку… и схлопотал отповедь парторга, заранее убеждённого в том, что новичок с «мохнатой лапой» в верхах желает и здесь обойти всех на повороте.
Тут-то идеалист поймёт, что его «мировоззрение, миросозерцание, вообще представление обо всём удивительно неадекватно способу жизни этих людей», и жить ему с ними предстоит не только в студенческие годы. Но он ещё не ведал, что особая любовь к нему секретаря – а тот сохранит её до конца университета, сущий  пустяк в сравнении с тем, во что он очень скоро влипнет.
Пока же он ходит на семинары и как большой начальник, пусть только спортивный, имея доступ в спецхран, взахлёб читает недоступную прежде литературу. Его восхищает «глубина классической мысли», захватывает «подлинное содержание», адекватное его «способам освоения мира». Он окончательно убеждается, что его не случайно влекло к философии: именно она «в каком-то смысле – моя стихия».
А то, что всё вокруг внушает ужас, «в прямом и непосредственном смысле этого слова», то с этим ничего не поделаешь, такой, одинаковой для всех, была суровая проза жизни, на новом факультете ещё суровей, чем у физиков, поэтому выход он видел в одном: «строить свой идеальный мир и жить в нём».
Но как ни странно, при всей нестыковке эпохи с поколением, совпали они как ключ с замком: ни раньше, ни позже факультет не собирал такого, о чём спустя годы скажет ушедший в социологию Юрий Левада, «парада планет», такого «сильного пучка»  интересных, в интеллектуальном плане мощных людей. Увы, Георгий сумел разглядеть их лишь к последнему курсу, обнаружив «много людей, оказавшихся в том же положении, что и я, которые несли в себе и опыт жизни, и опыт противостояния».
Планеты, разумеется, были весьма разными, например на одном курсе с Юрием Карякиным учился один из будущих погромщиков социологии.
Но хотя уровень профессуры резко контрастировал с устремлениями студентов, Пятигорский, Зиновьев и Мамардашвили, получив возможность сравнивать советское образование с западным, качество преподавания на факультете в их годы оценят как вполне приличное, а в чём-то даже выше, чем в западных университетах.
Александр Пятигорский:
– Притом что у нас были средние преподаватели, хорошие преподаватели, очень хорошие преподаватели, были полные тупицы и идиоты… в этом самом догматическом из всех возможных мест уровень предлагаемого образования был чрезвычайно высок. Это не значит, что люди учились соответственно. Но им предлагалось то, что они могли использовать, если хотели и могли. Поэтому студенты, которые хотели учиться, запоминать и – этих было меньшинство – понимать, могли многое получить. То, что мы должны были учить к экзаменам и сдавать, было, по своему объёму, фантастически объёмно. И, разумеется, господствовала халтура. Тем не менее, сам факт предложения имел огромное значение. Мы учили не только марксизм, хотя, между прочим, и Маркса выучить тоже было трудно, и это в каком-то смысле развивало тебя при всей догматичности подхода. Но, кроме того, мы должны были сдавать экзамены по литературе – западной, древней, русской и советской, по древней, средневековой, новой и новейшей истории, по биологии и физике. И на самом деле, при таком чисто внешнем, формальном подходе это был необыкновенный факультет. Мне кажется, что тогда примерно четверть студентов знали очень много, а, скажем, пять, шесть, а может быть, и десять процентов знали исключительно много. И выходили из университета с большим багажом знаний. Я не говорю об идеологической начинке, идеологическом содержании того, что нам предлагалось. Это совершенно другой вопрос. Но что мы, в общем, довольно много знали – это факт…
Далее оценки расходятся.
Александр Зиновьев отдаст предпочтение именно преподавателям, «почитая» тогдашних выпускников факультета в интеллектуальном и нравственном плане весьма посредственным «материалом».
Мераб Мамардашвили назовёт достойными упоминания разве что двух профессоров.
И ещё один кружковец, Владимир Костеловский, после тридцати лет эмиграции в Америке вспомнив студенческие годы, скажет, что, несмотря на «интриги, атмосфера была какой-то наивной искренности на научном уровне, активности и даже определённой свободы в рамках, которые определялись скорее твоей верой, нежели какими-то внешними рамками, которые ты осознавал: что нельзя, что можно»…
Короче говоря, требовалось одно: желание прорываться к знанию.

Кафедрой диамата руководил уже упомянутый мною Зиновий Белецкий, ответом на чьё письмо стала не только резолюция вождя, но и постановление ЦК ВКП/б/, после чего постов лишились членкор Юдин, директор Института философии, и академик Митин, директор Института марксизма-ленинизма. (А ещё у них, авторов очередного тома «Истории философии», отобрали ранее присуждённую Сталинскую премию). На том не успокоившись, «красный террорист» затем свалил и третьего своего врага, тогда шефа цековского управления по пропаганде и агитации академика Георгия Александрова, соавтора тома «Истории философии» и составителя биографической книги о вожде и автора статьи о нём в энциклопедии, – добившись его изгнания из ЦК.

Якобы Александров сказал Сталину, что Белецкий невежда, на что тот ответил: «Я это вижу, но у него политический нюх»!

И он же (по отзыву коллеги) «оказался единственным советским философом, осмелившимся подвергнуть негласной критике некоторые идеи Ленина и Энгельса», хотя кидался, личных выгод не преследуя, на любого, кто в его понимании извращал марксизм, будь то Бонифатий Кедров, набиравший идеологического веса Теодор Ойзерман или Алексей Лосев.

Почему-то сосланного на Беломорканал идеалиста клеймили на XYI партсъезде не только «философ» Каганович и драматург Киршон, но и, ещё до них, Горький, славший из Италии в «Известия» и «Правду» статьи с таким, например, тезисом: «В рукописной брошюре профессора философа Лосева… сказано то самое, что ежегодно печатается в прессе политиканствующих эмигрантов». Как же всё сплелось в истории Отечества: следствие по «делу» Лосева вела сестра кинорежиссёра Сергея Герасимова, а спасла, как и многих несчастных, с канала вытащив, Екатерина Пешкова, первая жена «буревестника» – глава российского комитета Красного Креста имела связи в ГПУ.

Разумеется, коллеги Белецкого ненавидели – в отличие от молодёжи, которую привлекало… свободомыслие «неистового мракобеса»! Он призывал читать классиков, а не «всю эту макулатуру» (то есть, советские учебники – М.Х.)! Он выделял, не боясь конкуренции, самых, на его взгляд, достойных студентов и всячески их, «бесподобный руководитель аспирантуры», продвигал. Требуя лишь, чтобы за ним не записывали (!), дозволял с собой полемизировать. На его семинарах, как в годы горбачевской перестройки вспоминал сотрудник кафедры, «шли постоянные дискуссии, где можно было высказывать любые точки зрения (не выходя за рамки) и блистала мысль, которая никого не давила. Если ты с ним в чём-то не соглашался, ты мог смело выступить, хотя в подавляющем большинстве случаев он тебя раскладывал на обе лопатки. Но иногда и его раскладывали, и он это признавал и соглашался. И главное, чему  он учил своих учеников, была самостоятельность мышления».
Отдадим должное его выдвиженцам: они почитали «крёстного отца» и когда его изгнали из университета, даже после смерти не один год отмечали день его рождения, хотя остаётся вопрос, что за философию они под его руководством усваивали.
Добившись права заниматься диаматом, Георгий в «малый хурал» учеников Белецкого не входил, хотя и разглядел в низкорослом горбуне не малограмотного, а очень неглупого и «резкого мужика», безусловную личность.
Обговорив с руководителем тему доклада, он на семинаре обсуждает идею абсолютности vs относительности истины в марксистской, конечно же, концепции: «идею хотя и очень простую, но невероятно симпатичную, на самом деле принципиальную», он к ней потом не раз будет возвращаться.
Он ссылается на классиков, в том числе «критических реалистов», на «гротескную» фразу Энгельса: «вся история науки есть лишь цепь заблуждений и ошибок», подтверждая это валом примеров из её истории.
Он никого и ничего не собирается опровергать, в его словах нет никакой подоплёки, но если, как утверждается в марксизме, «все знания относительны», то и учение Маркса-Энгельса не может не быть одним из таких «исторических заблуждений».
Ничего сверх железной логики. Но он усиливал её личным отношением, интонацией, а потому в том, что говорил, студенты услышали не столько известные теоретические положения, сколько докладчиком выстраданное прозрение.
Услышали ересь – «товарищ подрывает устои марксизма как учения». Озвучил такое их понимание Игорь Блауберг, будущий коллега Георгия Петровича:
– Если всё есть лишь цепь заблуждений и каждое наше утверждение относительно, то… я даже боюсь сказать, что получается. Я лучше спрошу: а как же быть с «Капиталом» Маркса? Разве это не абсолютная истина?
Аудиторию накрыла тишина!
Наступил момент истины, в сравнении с которым преждевременная констатация ошибок руководства югославской компартии – детская оплошность. И даже погрязший в идеализме «дурак дураком» не мог не понять: если сейчас он скажет, что «Капитал» или ленинская теория революции формально подпадают под общие принципы, а потому всё это с точки зрения другой эпохи лишь цепь заблуждений, то автоматом подпишет себе обвинительный приговор. Он вспомнит предостережение Вовченко: «первое, что ты скажешь, навлечёт на тебя беду»! Вспомнит не в последний, надо сказать, раз. Но это потом, а здесь и сейчас ему стало по-настоящему страшно.
Отсчёт времени шёл на секунды. Перед ним – выбор. Либо признать марксизм-ленинизм уникальным, единственным в своём роде учением, верным на все времена и для всех случаев жизни. Либо быть святее Папы и, следуя духу и букве марксизма, следуя его непреложным, заметьте, принципам, а один из них утверждает относительность истины, отстаивать свой тезис.
Другого не дано. И это выбор на краю бездны, про которую потом скажет друг Мераб. Отступить, спасти себя от неминуемых последствий – и потерять лицо. Или лицо сохранить, рискуя сорваться. Либо – либо!
Тогда ГП ещё не владел «логикой софизмов и хитросплетений», а потому не придумал, как обойти фатальное противоречие и, без колебаний выбрав вторую альтернативу, ответил: да, я считаю, опираясь именно на учение Маркса и Энгельса, что всякое знание такого рода относительно! Разве ты этого не знаешь?
Оппонент не унимается:
– Но ведь это можно понимать двояко. Например, относительно в том смысле, что мы будем уточнять, углублять, детализировать те или иные положения «Капитала» и ленинской теории революции, постигая всё новые и новые детали – и в этом смысле наше нынешнее знание относительно. Или же ты считаешь, что наступит такой момент, когда мы скажем, что основные положения «Капитала» Маркса были ложными, например, в том духе, как ложными оказались основная  идея флогистона и теплорода?
Все напряглись. Даже Белецкий, кого ситуация поначалу забавляла, перестал улыбаться. Может быть, он, как азартный игрок, проверял, сумеет ли докладчик выскочить из ямы, которую сам себе вырыл? Не воспользуется ли невольной подсказкой вопроса, не подхватит ли: ну да, я подразумевал именно первый вариант, неужели ты сомневался? Или как-нибудь иначе. Но это был бы не ГП:
– Конечно, скоро или не скоро, не знаю, но момент, когда мы скажем, что основные положения «Капитала» неверны, обязательно наступит, таковы основные философские принципы марксистской концепции. И в том, что она непрерывно сама себя отрицает, нет ничего страшного…
Тут уж не выдержал руководитель семинара:
– Мы отдаём дань вашему мужеству, но я вынужден прекратить ваш доклад как идеологически неправильный…
Лицо сохранено. Мужество признано, что в те годы дорогого стоило. Остановись! Но остановиться еретик уже не мог. И, вместо того, чтобы возблагодарить преподавателя за протянутую соломинку, он, не находя другого пути к спасению и «сам пугаясь своих слов», на него же и ополчился:
– Кто здесь может решить, что идеологически правильно, а что неправильно? Только создатели марксизма или Центральный комитет нашей партии! У нас же семинар, где высказываются дискуссионные мнения, и вы должны учить нас высказывать их, опровергать, доказывать…
Понеся демагогическую околесицу, он переходит все границы:
– И я вас очень прошу, чтобы вы сейчас здесь объяснили, почему это неправильно... Чтобы вы меня убедили, как того требуют постановления нашей партии… либо опровергли самих Маркса и Энгельса! А если не сможете, то, значит, вы не на месте и, наверное, не может быть преподавателем московского университета!
Перед такой наглостью спасовал даже «резкий мужик»: не зная, что делать, он тоже понёс околесицу – про марксизм как венец творения, в ответ посыпались шутки и цитаты.
Короче говоря, напряжение спустили на тормозах. Назавтра переживший испуг Георгий вспомнит о принципе личных связей, расскажет о случившемся на семинаре председателю профкома МГУ, куратору спортклуба, тот, похохатывая, отзвонит секретарю парткома, а тот, судя по всему, перезвонит кому надо на факультет.
Опять пронесло.
А интересно: обсуждал ли он потом с Блаубергом им спровоцированную ситуацию? Понял ли «приятель», в какую пропасть толкал однокашника своими вопросами? Испытал ли угрызения совести, просил ли извинить? И не с того ли, в любом случае, эпизода родилась его неприязнь к коллеге. Много позже Игорь Викторович, ответственный секретарь журнала «Вопросы философии», откажет не самому, надо думать, слабому автору в публикации статьи, сопроводив отказ издевательским объяснением (хотя, замечу в скобках, статья привлекла внимание двух международных журналов, где, может быть, доработанная, что сути дела не меняет, была переведена и опубликована).
В 1980-м он же, член редколлегии Ежегодника трудов Института системных исследований, публикует статью о «методологических проблемах исследования истории системного подхода». В библиографии – 14 имён, включая двух российских авторов статей 1906 и 1928 годов и работника аппарата ЦК КПСС, упомянутого, скорее всего, не столько как специалиста, сколько как защитника «системщиков» от нападок партийных догматиков. Щедровицкого в ней нет. Хотя именно он многие годы руководил семинаром по исследованию систем и структур, хотя его монография «Проблемы методологии системного исследования», а это 1964-й год, была первой в Советском Союзе фундаментальной работой в этой области знаний, к тому же опубликованной в ведущем международном журнале «General Systems». Да и помимо монографии он не раз выступал с обсуждением этих проблем, в том числе на XIII Международном конгрессе по истории науки в Москве, о чём столь продвинутый системщик не знать не мог по определению.
А что ГП? Однажды скажет о нём: «приятель, товарищ, мы так и дальше с ним по жизни шли, очень известный сейчас исследователь, системщик». А в лекции по истории Кружка, уже после выхода Ежегодника-80, подкрепляя содержательные фрагменты ссылками на заслуживающие внимания публикации и дойдя до понятия целостности, добавит:
– В нашей литературе на эту тему много писал Игорь Викторович Блауберг, его кандидатская диссертация, потом докторская в основном посвящены этому понятию. Думаю, что это лучшая в мировой литературе работа…
Итак, пронесло, но «подоспело» очередное комсомольское собрание, на котором исключали из университета группу студентов: якобы распивая горячительные напитки, они толковали про философскую доктрину Достоевского.
Казалось бы, какое отношение имеет Федор Михайлович и интересующиеся им студенты к философским вопросам естествознания? И тебе какое до них дело? Отвечаешь за спорт, учительствуешь в школе, за тобой семья, есть много других важных забот. Чего ты, всем бочкам затычка, во все дырки лезешь?
Бьюсь об заклад, что Георгий и в студенческие годы не помышлял исправлять мир, избавляя его от глупости и мерзости (однажды сказал мне: «методология не претендует на роль спасителя человечества») – он просто не смог промолчать. И объявил с трибуны: «ребята, Достоевский – великий русский писатель, и, по-моему, надо не исключать, а не принимать в университет тех, кто его всего не прочёл»!
Разумеется, социальный активист ничего в судьбе обсуждавших «философскую доктрину» Федора Михайловича не изменил, хотя на том собрании с их исключением решили повременить. А идеалиста, с которого предыдущий, с физфака, выговор ещё снят не был, вновь пригласили на бюро и прямым текстом предупредили: если не угомонишься, нам придётся тебя поучить всерьёз…
Так он дотянул до четвертого курса, когда за него взялись уже не однокашники и комсомол – против него объединились преподаватели.
Очередной семинар на другой кафедре – философии марксизма-ленинизма (Георгий уже занялся проблемами истмата) с докладом по также волнующей его проблеме необходимости в истории с её якобы причинной обусловленностью и детерминизмом. Тут уж с подоплёкой: возможен ли, минуя капитализм, скачок от феодализма, как более низкой общественной формации, к социализму.
Лет через сорок он объяснит, что в год перехода на философский факультет его «интересовал вопрос, что такое классы и как они создаются», и интерес к этому был отнюдь не академическим:
– Он был детерминирован, наверное, тем, что я хотел понять: советское общество бесклассовое или классовое? Если бесклассовое, то почему одни богатые, а другие бедные? Почему одни имеют власть, а другие не имеют? Сейчас я понимаю, что для меня, внутренне, по ситуации, это был главный вопрос, который я своим маленьким и детским умом не понимал. А так как меня учили, что социальная справедливость есть закон жизни нашего общества, то никак не мог понять, почему одни имеют еду, а другие – не имеют.
Тогда к нам в дом дядька мой привёз племянницу, дочку его погибшего в войну брата. Привезли маленькую восьмилетнюю девочку, посадили за стол. Она оглядела стол и спросила: а это что такое? и показала… на хлеб. Меня поразило это и заинтересовало. Выяснилось, что она за все предыдущие годы никогда не ела и вообще не видела хлеба – они питались свеклой, и это было самое лучшее, что у них было…
Но решать ведь вопрос надо теоретически, да? Поэтому я углубился в изучение истории и начал смотреть, как происходило классообразование в Китае и у славян при формировании киевского общества – как вообще это происходит…

К слову, Китай, где в 1949-м победила компартия, привлекал тогда не только его: курсом старше Юрий Левада, потом один из друзей ГП, даже язык китайский начал изучать.

В его понимании социально-политическое и экономическое устройство Советского Союза отвечало критериям феодализма, и он писал две курсовые работы, отвечая на жизненно важный для него вопрос: «так что, совсем безнадежно или есть какие-то выходы»! Кардинальный пункт: удастся двум компартиям наладить тандем сельскохозяйственного Китая с индустриальным Советским Союзом – вопрос о мировой революции решён? Или же «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и им не сойтись никогда»?
Готовясь к докладу («провозился год»), Георгий «проработал всю домарксистскую литературу, много по подлинникам, не пропуская разные варианты», и показал, что необходимости в историческом, а точнее, в естественноисторическом процессе нет.

Размышляя впоследствии об историческом процессе, чья «естественная законосообразность нарушается искусственными» волевыми действиями человека», он вспомнит идею «кентавра» из прочитанной на физфаке статьи Маркова и выйдет к соотношению понятий «естественное» и «искусственное», а они потом лягут в основание очередной базовой методологической схемы, принципиальной не только для понимания хода исторических процессов.

Обычно благожелательный преподаватель Юрий Мельвиль оценил доклад Георгия предсказуемо: студент выказал антимарксистские взгляды, за что «подлежит искоренению»! Но и еретик, намёк не услышав, ответил столь же предсказуемо уже апробированным наглым приемом:
– Кто дал вам такое право и поручил это определять?
Однако то ли преподаватель был наслышан об истории с Белецким, то ли был не «резким мужиком», допускавшим острую полемику, а потому в ответе Мельвиля сразу прозвучали жёсткие нотки:
– Если вы мне не доверяете, обратимся к третейскому судье: пропишите основные положения своего доклада, принесите заведующему кафедрой, уж он-то определит точно, марксистские ваши взгляды или антимарксистские.
Теодору Ойзерману, на что Юрий Константинович и рассчитывал, доклад не понравился: «не скажу что антимарксистский, но вредный», а более возмутил строптивый докладчик: «я слышал, у вас были инциденты с преподавателями других кафедр». Поэтому Теодор Ильич предпочёл разбираться не келейно, а публично и сообща, чтоб и другим неповадно было. По его предложению деканат собирает представительную комиссию из «авторитетов» с разных кафедр, пригласив и Белецкого: «мы соберёмся и решим, можете ли вы продолжать учёбу в университете»!
В решимости довести дело до конца им не хватило сущей малости: не относясь к расправе как к личному делу, никак не могли собрать кворум, то один не пришёл, то другой, а в день, когда всё же собрались в полном составе, Георгий догадался махнуть в «командировку» (вновь зав. спортклубом помог). Тем всё и кончилось.
Кстати, Мельвиля, более всего напрягли не столько рассуждения по поводу феодализма, а едва затронутая в докладе тема, в те годы опасная для публичного обсуждения – организация, руководство и управление, заинтересовавшая Щедровицкого на всю последующую жизнь. А так как он заранее передал текст руководителю семинара, то «очень хороший руководитель», стремясь уберечь студента от неприятностей, пригласил его для беседы домой, о чём опять же через много лет рассказал ГП:
– Юра, работа неплохая, там есть даже мыслишки какие-то, но закрыть надо будет эту тему, и вообще никогда этим больше не занимайся, пожалуйста. Я спросил, почему? Он мне: да нельзя этим заниматься, нельзя. Я начал думать, ходил и всё спрашивал, почему нельзя, а мне все отвечали: нельзя, дурак! В очередной встрече Мельвиль сказал: ни один другой руководитель такую тему не возьмёт, поэтому ты не сможешь даже «тройку» получить, получишь «два» и вылетишь…
А мне версию угрозы расправы передал, очевидно, со слов отца Максим Ойзерман: исключить ГП требовали «органы», потому-то в их присутствии спасая «дурака» Тодик, как непочтительно промеж себя именовали доцента студенты, и стал придираться к тому, что студент цитирует классиков, не зная языка…
В любом случае количество «инцидентов» с участием студента, в какой-то тайной инстанции накопившись, переросло в качество. Дошло до того, что комсорга группы (об этом чуть позже) вынудили решать судьбу товарища, признав или антисоветчиком, или психически больным, после чего того ожидал либо арест, либо психиатрическая больница – что в лоб, что по лбу.
Об этом он узнает летом, сдав экзамены за четвёртый курс. А до того, весной, продолжая искать тихую гавань, где можно без скандалов заниматься дорогим его сердцу любомудрием, забредёт на кафедру логики. Отправится туда не случайно – ему «популярно объяснили», что по содержанию заниматься процессами образования классов можно логически: «методы мышления, формы мышления, одни, другие, первобытные, современные, научные, антинаучные… и вроде бы получалось, что кафедра логики есть кафедра с подлинным содержанием, там можно работать, можно ставить любые вопросы и делать настоящие открытия».
Но тут же возникнет типовая ситуация, разве что на диамате-истмате он сгорал после более или менее длительного пребывания, а с логиками умудрился испортить отношения с первого же на кафедре появления.
До окончания факультета оставался год с хвостиком.
Тогда-то он и встретил Александра Зиновьева.


Часть вторая: Диалектические станковисты

«Начало всегда исторично, то есть случайно,
а потому чревато двусмысленностью,
порождая аберрацию того,
что происходило на самом деле».
Мераб Мамардашвили

«Главным в моей жизни стало осознание
и переживание великого исторического процесса,
происходящего на моих глазах…
Россия оказалась историческим новатором
в прокладывании пути в будущее,
а мне было суждено стать мыслителем
этого исторического творчества».
Александр Зиновьев

«Хотя в дальнейшем я очень далеко отошёл от прежних “сюжетов”,
но сохранил много формальных приёмов работы,
миллион раз ловил себя на том,
что воспроизвожу их, до сих пор ими пользуюсь,
меня это обогатило, можно сказать, на всю жизнь,
причём не только идеями содержательно-генетической логики».
Борис Грушин

«Безусловно, в общении с Зиновьевым за эти пять лет,
с 53-го по 57-й год,
и в общении с другими членами нашего исходного кружка
 – Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили –
я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно
таким, каков я есть».
Георгий Щедровицкий

«Разговаривая с ними, ты забывал,
что живёшь в аду.
Или у тебя создавалась иллюзия,
что в этом отеле, именуемом “ад” или “общежитие”,
есть приличная комната,
где можно несколько минут или часов поговорить с людьми».
Александр Пятигорский

Явление Александра Зиновьева

Александр Зиновьев родился в одном из российских «медвежьих углов»: «наша область считалась самой глухой в России, район – самым глухим в области, а деревушка – самой глухой в районе… люди рождались, совершали привычный жизненный цикл и исчезали бесследно».
Он не исчез – в одиннадцать лет мать отправила его в Москву, где в сыром полуподвале ютился отец: в те годы сотни тысяч крестьян перебирались в города на заработки. Саша голодал, но отличником закончил одну из лучших в столице школ и поступил в Институт философии, литературы и истории – «привилегированный, самый элитарный в стране». Не успев получить и второй стипендии, был арестован как враг народа, но – редчайшая, словно знак судьбы, удача – ему удалось сбежать и спрятаться от карательных органов в армии. Из кавалерийской бригады его переведут в танковый полк, обречённый на разгром, но до того танкиста отправят учиться на лётчика. Он летает на «штурмовиках», их сбивают пачками – его не собьют. И в 1946-м, после демобилизации, он возвращается к философии – в МГУ, принявший в себя останки расформированного в первые военные годы ИФЛИ.
Той же осенью, уступив доводам родителей, поступает на физфак московского университета Георгий Щедровицкий. До их встречи остаётся шесть лет.
Но вот любопытная деталь.
В 1948-м на философском факультете проходит дискуссия о соотношении формальной и диалектической логик, на котором «диалектики от марксизма» учинили расправу над «формалистами» – профессорами Валентином Асмусом и Софьей Яновской. Выступил в той дискуссии и Александр Зиновьев.
Отметив спустя годы это событие, он не уточнит, кому тогда отдал предпочтение. Надо полагать, ни тем и не другим. Напишет лишь, что в этом его «всех возмутившем» выступлении он определил направление своих научных интересов на ближайшие восемь лет:
«Я решил построить такую науку, которая охватила бы все проблемы логики, теории познания, онтологии, методологии науки, диалектики и ряда других наук, имевших дело с общими проблемами языка и познания… Термин “философия” не годился, так как советские философы сразу усмотрели бы… покушение на привычное состояние философии. Исключительно из тактических соображений я решил не выделять свой замысел из рамок логики и не афишировать его в общей форме. Со временем, когда я сделал достаточно много в отношении реализации этого замысла и когда ситуация для логики в советской философии стала на редкость благоприятной, я стал употреблять выражение «комплексная логика», чтобы хоть как-то отличить делаемое мною от всего того, что делали другие».
Георгий тоже присутствовал на той дискуссии, но на выступившего «возмутителя спокойствия» внимания не обратил и не запомнил! Или то выступление таким не было? Или факультетские инквизиторы над своими жертвами издевались не один, а несколько дней, а потому двое студентов могли разминуться. Так или иначе, отложено на время было не только их знакомство, но и построение «новой науки», впоследствии получившей имя комплексная логика у Зиновьева и содержательно-генетическая – у Щедровицкого.
Поводом для их первой, весной 1952-го, встречи, «совершенно юмористической», стал типичный для тогдашнего Георгия инцидент:
– В ходе многочисленных эпизодов борьбы за своё существование и за разумность я выступил на групповом комсомольском собрании с критикой системы образования на факультете. Я говорил, что от нас требуют хорошего знания гегелевской философии, вообще первоисточников, а времени для проработки концепции Гегеля дают две недели, что смешно. И потому нам приходится читать не Георга Вильгельма Гегеля, а Георгия Федоровича Александрова, а, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче… Эта шутка стала известна всему факультету, дошла опять-таки до комсомольского и партийного бюро факультета, и там решили примерно наказать меня за все эти безобразия. Но как наказать? Ведь говорил-то я вещи совершенно правильные…
А если сказанное вывернуть наизнанку: нечего читать Георга Вильгельмовича – вполне достаточно Георгия Федоровича?! Для историков философии такая фраза должна звучать кощунственно, что и должен был поведать студенческой массе редактор и карикатурист популярной на факультете стенгазеты «За ленинский стиль», им и был Зиновьев:
– Его привели, поставили в коридоре, когда я проходил в спорткомитет, чтобы он посмотрел на меня и сочинил стишки, изобразив меня, отталкивающего кипу томов Гегеля и хватающего книжку Александрова «История философии». Я тогда ходил в длинной финской шапке (это, наверное, подчеркивало некоторые характерные линии моего лица) и был гораздо шире в плечах, поскольку бегал на лыжах и поддерживал себя в форме, а кроме того носил перешитое из отцовской шинели широкое пальто, обуженное в талии и с подкладными плечами, тогда ещё носили подкладные плечи – вообще вид у меня был, наверное, весьма характерный. Всё это Александр Зиновьев схватил очень чётко, со свойственным ему мастерством и талантом.
А я случайно зашёл в помещение комитета, где стоял стол Зиновьева, увидел эту карикатуру на себя, дико разозлился и сказал, что этого так не оставлю, поскольку говорил-то я прямо противоположное и есть протокол. Сказал, что подам в суд и на него, и на остальных.
Мы посмеялись, и Зиновьев отправился выяснять, как же было на самом деле, и советоваться с секретарем партбюро факультета, им в то время был Евгений Войшвилло. Тот навёл справки и сказал, что уж таких подтасовок и такого безобразия газета «За ленинский стиль» допустить не может. И было приказано карикатуру на меня не помещать.

Двадцать лет спустя ГП, словно бы развивая тезис Мамардашвили о случайности любого начала, скажет: «в истории всегда случайности лежат в основании необходимых событий». Так почему бы ни признать, что та встреча в редакционной комнате была необходимой и не только для них? Что-то же подтолкнуло молодых людей не ограничиться обсуждением «юмористической» ситуации, а вывело на разговор о куда более серьёзных материях – о Гегеле, о Марксе.
И уже не столь важно, запомнил ли ту встречу аспирант: для него она, как я понимаю, пролетела мимо. Но достаточным было, что запомнил студент, отметив «нетривиальное мышление» собеседника. И что-то ещё зацепило, какой-то знак, не сразу осознанный, в шуме голосов неслышимый, но для обострённой чувствительности страдающего от одиночества молодого человека прозвучавший мелодией судьбы. А потому они расстались ненадолго: мимолётная встреча послужила, как потом скажет ГП, «тем узелком, или завязкой, которая вскоре связала нас надолго, а в каком-то смысле навсегда – для меня, во всяком случае».
Месяц за месяцем память хранит лицо остроумного, резкого в высказываниях демобилизованного лётчика. И через полгода студент вновь идёт в комнату комсомольского бюро.

Вынужденный покинуть родину и осевший в Мюнхене Зиновьев на пороге своего 65-летия пишет «Исповедь отщепенца»: «много месяцев мучительно переживал своё прошлое, которое, казалось, давно решил забыть… написав эти страницы, очистил душу».
За несколько лет до того в Москве «исповедуется» в беседах под диктофон 50-летний Щедровицкий: «я впервые обращаюсь к себе лично, этого никогда прежде не было».
У них были разные поводы выделить значимые для каждого события и объяснить, почему они в тех или иных ситуациях поступали так, а не иначе. Но было, на мой взгляд, и кое-что общее: осознавая каждый своё, как им виделось, место в истории страны (только ли страны?), своё предназначение, свою миссию, и, предвидя, что в дальнейшем найдётся много желающих интерпретировать их жизнь и деятельность, они решили сами рассказать о «времени и о себе».
«Исповедь отщепенца» издали во Франции и Швейцарии в 1988-м (в России спустя двенадцать лет).
Распечатанные с диктофона воспоминания Георгия Петровича (он завершает их анализом отношений именно с Зиновьевым) оставались в домашнем архиве до его ухода из жизни и были изданы его братом, Л.П.Щедровицким в 2002-м книгой, названной издателем «Я всегда был идеалистом».
То есть ни старший, мельком упомянув младшего, не знал, о чём и как рассказывал до него младший, ни младший, размышляя по поводу их отношений более чем подробно, не читал «Исповеди…» того, кого до и после изгнания из страны повсеместно и во всеуслышанье называл своим учителем.
Но к тому времени на Западе уже были изданы и в Советский Союз нелегально провезены две книги Зиновьева: возмутившая власть «Зияющие высоты», после чего она вынудила автора покинуть страну, и «В преддверии рая», обе написанные в жанре, как полагал автор, социальной сатиры:
«Многочисленные критики… не заметили… главного, … а именно то, что я ввёл в литературу особый научный стиль образного мышления. Меня сравнивали со многими великими писателями прошлого, а по сути дела я был не вторым Свифтом, Рабле, Франсом, Щедриным и т.п., а первым Зиновьевым. … Это литература для работы мысли. Именно для работы. Причем, чтобы понимать её и получать от неё эстетическое удовольствие, нужно иметь привычку и навыки в ней, нужно прилагать усилия, чтобы читать и понимать её. Иногда нужно перечитывать много раз, чтобы понять заложенные в ней мысли и ощутить интеллектуальную красоту. Здесь нужно обладать эстетическим чувством особого рода, способностью не просто понимать, а замечать эстетический аспект абстрактных идей».
В персонажах «… высот» иные коллеги Александра Александровича, «угадывая» себя, расценили книгу как предательство и политический донос. Как недружественный акт приняли эту книгу и Грушин с Мамардашвили, приехавшие к ГП обсудить линию поведения в порождённой книгой ситуации: с их точки зрения она могла им навредить. Но кто докажет, что в собирательных образах-символах автор вывел именно тебя? Самомнение, да и только. Не смогут надзирающие органы утверждать, что в Москве, тем более в СССР есть только единственные всеми признанные Мыслитель и Социолог.
Иное дело «В преддверии рая»: выведенный в этой книге «один из основателей движения методологов по имени Гепе» не мог быть прототипом никого иного, кроме Георгия Щедровицкого – второго методолога ГП в стране не было. В мире не было. Без вариантов.
И несомненно, что Георгий Петрович, вспоминая историю своей жизни и отношений с Зиновьевым, был знаком с этими текстами. Потому и говорил
– Размышляя сейчас и по поводу всей нашей истории, и по поводу мотивов, которые заставляют Зиновьева писать так, как он пишет, я вот для себя, может быть, неправильно, объясняю это его отношение, эту его позицию тем, что он всегда…
Но не будем торопиться. Сегодня у нас есть возможность сопоставить помимо этих текстов другие тексты, в том числе интервью Зиновьева и лекции Щедровицкого, его же опубликованные или хранящиеся в архиве исповедальные воспоминания. И поразительно: хотя старший родился в глухой деревне и бедствовал, а младший, избавленный от забот о хлебе насущном – в центре имперской столицы, хотя родители – крестьянка и разнорабочий, заведующая лабораторией ведомственной поликлиники и директор закрытого института – в стратовой иерархии стояли на противоположных уровнях, поначалу оба высказываются почти как близнецы-братья.
Эти двое во многом предстают друг на друга похожими чётко предъявленным мировоззрением, целевыми установками, мотивами поступков, оценкой окружающих людей и происходящих с их участием событий. Впрочем, чем дальше, тем больше начинают проступать и различия. В интонации. В деталях. И если бы старший мог снизойти и хоть раз младшего назвать братом, он мог бы сказать «брат мой, враг мой».
Прозрачным это станет позже.
Пока у них, нашедших друг друга, есть пять лет близости.
И пока они их ещё не прожили, сопоставим несколько их высказываний.
Александр Зиновьев: «Главой нашей семьи была моя мать. Как индивидуальная личность она была явлением исключительным. Она обладала удивительной способностью притягивать к себе людей. В её присутствии мир становился светлее, солнечнее. Людям становилось легче на душе уже от одного того, что они находились с нею рядом. Побыть с ней и поговорить приходили люди из отдалённых деревень».
Георгий Щедровицкий: «Именно мать всегда была действительным стержнем семьи, определяла морально-этическую атмосферу в доме. Меня всегда удивляла та любовь, которой она пользовалась среди своих подчинённых, и другого такого случая в жизни своей я больше не встречал. Даже после того, как она ушла на пенсию, сотрудницы лаборатории, когда что-нибудь случалось, приходили к ней советоваться и решать свои вопросы. Я уже не говорю о том, что они все эти годы приезжали к ней просто так, без всякого повода… вдруг все собирались и ехали к ней, хотя она уже лет десять как не работала. Однажды один из моих приятелей сказал мне: “ты думаешь, мы к тебе ходим? Нет, мы к твоей маме ходим”».
А.З.: «Я был рождён для того, чтобы стать образцовым гражданином идеального коммунистического общества. Я сформировался с психологией идеального коммуниста».
Г.Щ.: «Мир идеологии, марксистской идеологии, партийной идеологии каким-то удивительным образом целиком завладел моей душой. К нравственно-этическому ригоризму, унаследованному от матери, добавлялся ещё этот коммунистическо-социалистический ригоризм».
А.З.: «Я был рождён для коллективной жизни и был идеальным коллективистом, а был обречён на одиночество и крайний индивидуализм. Мой индивидуализм с самого начала был настолько глубоким, что позднее я выразил его формулой “Я сам себе государство”. Наверняка найдутся знатоки человеческой психологии, которые усмотрят в таком «повороте мозгов» психическую ненормальность. Не буду спорить, но у меня свои критерии измерения значительности личности, не совпадающие с общепринятыми. Напомню только, что вся история цивилизации обязана своим прогрессом людям, которые были уклонением от общепринятых норм».
Г.Щ.: «В принципе, я коллективист и всегда был таковым, но именно установка на коллективное, общественное существование обеспечивала определённый индивидуализм, или независимость моей позиции. Совершенно безосновательно, по интуитивному ощущению, мне представляется, что эти пропорции между коллективизмом и индивидуализмом, которые как бы даже сами собой складывались в моей жизни, являются по своему очень продуктивными и, может быть, наиболее благоприятными для становления и развития человеческого самосознания».
Обоим приходилось в драках со сверстниками отстаивать не только честь и достоинство, но и самоё жизнь.
Приехавшего в столицу Сашу в первый же день окружила во дворе орава ребят:
«Они смеялись над тем, как я одет. Называли “Ванькой”. Один парень, по виду старше года на два и на голову выше ростом, толкнул меня. Не задумываясь, я ударил его в нос. … Но это было только начало. Дети образовывали дворовые банды. Существовала такая банда и в нашем дворе. Я, однако, был воспитан в нашем “медвежьем углу” так, что уличные ребята не могли стать моими друзьями, их поведение вызывало у меня лишь протест и отвращение. Мне пришлось передраться со всеми, чтобы доказать своё право на независимое положение.
Однажды я… пошёл в булочную и столкнулся с ребятами из банды с соседней улицы. Они окружили меня с явным намерением обыскать, отнять [продуктовые] карточки и деньги, а затем избить. И тут во мне сказался “зиновьевский” характер: я предупредил, что первому, кто коснётся меня, я выткну глаз, а потом со мной пусть делают что хотят. Я действительно готов был на это. Ребята поняли это, испугались, расступились, и я ушёл своей дорогой».
В беседе с Нниколаем Щукиным ГП вспоминает:
– Сначала я учился в очень плохой, 25-й школе. В ней я впервые понял, что есть такие ситуации, когда приходится защищать свою жизнь - спасать в прямом смысле этого слова. Например, на третий или четвертый день прихожу в школу, вроде все нормально, идут занятия, после уроков выхожу на улицу и вижу толпу. Спрашиваю у какой-то девочки, что происходит. Она говорит: "Это тебя сейчас бить будут. За что - не знаю и не интересуюсь".
  К этому времени широко расцвел антисемитизм, и он то и дело выливался в резкие противостояния и конфликты. За время жизни в Куйбышеве - а мы вернулись в Москву осенью 1943 года - я получил четыре весьма серьезных ранения. Одно из них было почти смертельным: ударили в область сердца немецким штыком. Как сказал врач, еще миллиметр - и конец.
  Я ходил в школу с большим металлическим прутом. Решил, что финку иметь не надо, поскольку можно "сесть", а вот металлический прут (у меня был четырехгранный металлический прут, к которому я приделал съемную ручку) - это то, что может спасти. И когда собиралась орава меня бить, я выходил со своим металлическим прутом, и все твердо знали, что тот, кто нападет первым, умрет, и так как никому не хотелось умирать, то первого не находилось, и это меня спасало в целом ряде ситуаций.
А.З.: «Я готов признать себя негативным явлением в породившем меня позитивном социальном окружении. Я готов признать нормальным моё социальное окружение, а себя отклонением от нормы. Я не горжусь этим, но и не сожалею, что так произошло.
Г.Щ.: «Я, действительно, существуя как “Я”, только когда мыслю, и это есть для меня жизнь. Но это же моя ограниченность, моя специфика, и вполне возможно, что я – в силу этого – есть социокультурный урод, хотя как такой урод я себе очень нравлюсь и в такой роли очень люблю».
А.З.: «Надо быть готовым к тому, что усилия многих лет и весь талант и может быть даже гений будет использован без вознаграждения. То есть рассчитывать на то, что труд будет вознаграждён, что это всё найдёт сразу практическое применение – это бессмысленно. В конце концов, что толку думать о посмертной славе, о признании? Да и что в этом мире вечно? А та работа, о которой я говорил, это и есть настоящее, это и есть божественное».
Г.Щ.: «Чтобы быть методологом и игротехником, надо из себя вырвать и сжечь все моменты коммунальной соревновательности и занимать очень странную позицию. Быть, с одной стороны, абсолютно уверенным в том, что делаешь дело, и делаешь по гамбургскому счету, а с другой – не рассчитывать ни на какое вознаграждение и признание соотечественников и современников. Если в тебе осталась хоть маломальская доля стремления к оценке и желание занять подобающее место, ничего не получится».
А.З.: «В советском обществе сложился слой людей, которые профессионально работают в области культуры, хранят её достижения и вносят в неё свой вклад. … Я считаю возможным за этой категорией граждан сохранить название ”интеллигенция”, во всяком случае, я буду это слово употреблять именно в таком смысле. В хрущевские и брежневские годы с полной очевидностью обнаружилось,  что с моральной точки зрения советская интеллигенция есть наиболее циничная и подлая часть населения… Добровольный оплот режима, она думает только о себе. Вместе с тем в эти годы обнаружилось и то, что именно интеллигенция поставляет наиболее активную часть оппозиции той или иной политике властей, причём… выражает лишь свои личные интересы. Для многих из них оппозиция выгодна. Они обладают привилегиями своего положения и вместе с тем приобретают репутацию жертв режима. … Среди таких интеллигентов бывают и настоящие борцы против язв коммунистического строя, но их очень мало».
Г.Щ.: «Тут важнейший момент – отношение с официальной идеологией и её политическими структурами, с одной стороны, и, с другой – с широкой общественностью. Что касается первого, то оно было к нам нейтральным: в тот момент [1960-е годы] не было чёткой официальной идеологии, она формировалась, и сейчас формируется, но иначе, в других формах. А наше поведение, наша деятельность вызвали резкую реакцию со стороны широкого круга приспосабливающихся и продвигающихся интеллигентов. Я сказал бы, со стороны того, что я в широком смысле называю мразью. Других слов для этого я не знаю, и моё отношение [к ним] определяется по-прежнему этим словом».
И хотя такого рода высказываний ещё очень много, я пока ограничусь двумя.
Они одинаковы в кураже.
А.З.: «Я хочу выиграть свою собственную историческую битву».
Г.Щ.: «Я хочу как можно больше наследить в истории».
Они одинаковы в самооценках.
А.З.: «Если хотите, я просто старомоден, причем из принципа».
Г.Щ.: «Я человек старорежимный».
И до поры до времени одинаково в сходных ситуациях действуют.
Зиновьев, смолоду задыхавшийся от ненависти к Сталину, не мог стерпеть, когда вчерашние лизоблюды тирана, едва успев захоронить мертвеца, начали его поносить. Впервые услышав это на каком-то обсуждении в Институте философии, встанет и [я смягчу его лексику – М.Х.] скажет: «Мёртвого льва может лягнуть даже осёл»!
Щедровицкий не стерпит поношения Выготского: на очередном издательском совещании в присутствии молчащих и, по сути дела, глумление над учителем поощрявших сановных учеников, на всю аудиторию громогласно объявит: «Клевета»! После чего будет созвано партсобрание, на котором ему придётся объяснять свою позицию.
Её он предъявит и в отношении к Сталину, отвечая на вопрос (уже в другой аудитории) о роли того в трагедии России: «совершил преступление против русского и советского народа, преступление необратимое и страшное, за что будет нести ответ ещё десятки и сотни лет». Однако этико-правовой оценкой не ограничится, добавит эмоций: «но при этом фигура-то ведь очень серьёзная. И когда все собаки начинают из каждой подворотни лаять, становится очень противно».

А теперь вернёмся в октябрь 1952-го.
Та же комната комсомольского бюро, где аспирант готовит выпуск очередного номера стенгазеты. Стоявшие вокруг стола, где лежит лист ватмана, Владимир Смирнов и Лен Карпинский, известные впоследствии логик и журналист, обсуждают интересующие их вопросы. Вошедший Георгий, прислушавшись, бросает несколько замечаний, старший поддерживает младшего, и они, слово за словом, начинают обсуждать более тонкие темы:
– Минут через тридцать остальные участники дискуссии как бы отвалились, перестав понимать, что нас интересует. Тогда Зиновьев сказал мне, что мы куда-нибудь пойдём и, может быть, выпьем. Я ответил, что не пью. Он бросил своё привычное – «жаль, но я быстро научу» или что-то в этом роде, закончил карикатуру, и мы ушли, продолжая разговор по поводу тех перспектив логического анализа и исследования, которые открывал «Капитал»…
И вновь было в этом обсуждении «перспектив логического анализа» нечто такое: неожиданная интонация, вопрос словно бы в сторону, мгновенный бросок взгляда, после чего они постепенно начали выруливать на другие, прежде запретные, темы – беседовали-то они в год агонии сталинского режима. И почти по всем вопросам у них оказались, как вспоминает ГП, если не тождественные, то, во всяком случае, очень близкие взгляды:
– Нельзя сказать, что Маркс был для меня непререкаемым авторитетом, отнюдь. Больше того, я уже тогда очень чётко понимал все дефекты и погрешности его социологии и социально-политического учения, но безгранично верил и считал, что ничего более мощного человеческий гений вообще не создавал. И для тогдашнего Зиновьева Маркс точно также олицетворял собой величайшего мыслителя, и точно так же, как я тогда, он был убеждён, что методы анализа сложных систем, в частности, социально-экономических, деятельностных, были сильнее и мощнее всего развиты именно Марксом и в марксизме.
Мы отвергали практическую теорию марксизма. Нам обоим, как тогда казалось, было совершенно ясно, что представляет собой подлинный социализм. Причём, мы считали, что социализм необорим и что это – система, которая будет существовать ну если не многие столетия, то, во всяком случае, многие и многие десятилетия.
Для меня основные структурные принципы социализма буквально впрямую накладывались на социальные, культурные, политические структуры средневековья. И это тоже составляло очень важное содержание единства нашего мировоззрения: мы совершенно одинаково трактовали буржуазную эпоху как переходную между устойчивыми социально-политическими и социально-культурными структурами средневековья и того будущего, которое надвигалось…
Тогда же выяснилось, что мы одинаково понимаем отношения между социализмом и традицией русского народа. Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, культурного развития и т.д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И это очень органично замыкалось общим пониманием диктатуры, её социально-организационных структур…
Это была уже «настоящая» их встреча: «впервые встретились и обсудили свои проблемы два человека». Конечно, не всё сразу, не в первый день, хотя они говорили более восьми часов кряду, завершив встречу в метро, где ещё около часа ходили по платформе из конца в конец, и расстались только потому, что метро закрывалось:
– Но мы договорились встретиться на следующий день на факультете, и встретились, и продолжили наши разговоры, и никак не могли насытиться нашим взаимопониманием. Я не знаю, почему так получилось: к тому времени я был уже достаточно осторожен и твёрдо знал, что разговаривать открыто с первым попавшим человеком нельзя. Это само собой разумелось. Но, с другой стороны, я не мог не разговаривать, потерять возможность разговаривать с понимающим человеком, поэтому никакие законы осторожности здесь уже не действовали…
Вмиг раскрылись все шлюзы, были забыты все запреты:
– Это был первый человек, с которым я рискнул разговаривать открыто обо всём, что меня волновало, может быть, даже о самом сокровенном. По одной простой причине: он в отличие от других понимал всё. И в какие бы тонкие вещи я не вдавался, какие бы оттенки мысли ни начинал обсуждать, он моментально подхватывал это и мог дополнить, добавить, развить. И то же самое происходило с тем, что говорил он. Таким образом, в нём я впервые нашел то, что и в литературе, и в обиходе называется «родственной душой», и одно это уже было большим счастьем. И тут нет разницы между тем, нашёл я на самом деле или думал, что нашёл…
В этом спустя тридцать лет проскользнувшем «или думал, что нашёл», а затем «так мне тогда казалось», слышится отзвук истинного тогда, в 1952-м, состояния «чемпиона оптимизма». Завершается третий год его семейной жизни, но отношения с женой, пусть и любимой, однако не сумевшей стать женой-другом – это одно, а дружба, чаще мужская, тем более «идеально-содержательная», нечто совсем иное, и потому одиночество студента, её лишённого, становилось ещё более тягостным, подводя его к мыслям о самоубийстве. И не удивительно, что Зиновьев произвёл на него такое, ни с кем не сопоставимое впечатление:
– Это был первый случай, когда другой человек понимал, видел, знал всё то, что понимал, видел, знал я. Более того, наше мировоззрение и наше видение были чуть ли не тождественными. С того момента стала непрерывно расти моя любовь к нему!
Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это была иллюзия. Собственно говоря, то, что мы разные, чувствовалось и тогда – я сейчас говорю именно о содержании видения, способах восприятия, оценках, суждениях о будущем, но тогда, после наших первых разговоров… мне казалось, что наши взгляды и представления буквально совпадают. Сейчас, обдумывая весь тот период, я могу сказать, что полюбил его и любил, в первую очередь, «мыслительно». То есть любил его как со-мыслителя, как человека, который мыслит адекватно моим способам мышления. Я думаю, что в силу предшествующего достаточно долгого одиночества моё стремление найти собеседника и «родственную душу», опять же говоря этими банальными штампами, стало настолько сильным, что когда мы встретились, и я почувствовал его интеллектуальную силу и созвучность наших представлений, то уже одно это было достаточным основанием, чтобы я его полюбил. И этот запас любви, который формировался раньше в условиях одиночества, естественно должен был вырасти и найти какой-то выход. И потому вполне возможно – я так думаю сейчас,– что моё отношение было обременительным для него. Может быть…
На такое, спустя десятилетия, признание в любви к человеку, горечь утраты которого он не мог заглушить многие годы, способен человек не только глубоко переживающий, но и духовно сильный. Даже с оговоркой, или уточнением, «мыслительно… в первую очередь»…
Вспоминая ГП, иные из моих собеседниц отзывались о нём как об эмоционально глухом человеке. Спорить с ними я не буду. Хотя убеждён, что его эмоциональность, уж никак не глуше их, порождала другая, им непонятная, «природа». В одной из наших последних бесед ГП скажет о себе, что всё, с чем он сталкивается, будь то живопись, музыка, книга, фильм, всё, что ему дарит судьба – даже дружбу и любовь – он может прожить в мышлении: «я есть мыслящее мышление, его гипостаза и материализация, организм мысли… И многие трудности моей индивидуальной жизни связаны именно с чётким пониманием  своей особой природы – с тем, что я есть сгусток мышления и обязан жить по его законам. Не по законам страстей, как утверждал Спиноза, и в этом смысле я отвергаю его концепцию, согласно которой человеком управляют страсти». А моё возражение «да не будь вы страстны…» отверг: «нет, я страстен в одном: в растворении себя в своей собственной мысли. Я всегда мыслю, и это есть наслаждение, равных которому я не знаю».
Поэтому признание Георгия Петровича звучит, на мой слух, почти дословно по Александру Сергеевичу: «душа ждала… кого-нибудь, и дождалась… теперь и дни и ночи, и жаркий одинокий сон, всё полно им... пора пришла, она влюбилась»…
Не слишком ли красиво? Но разве не так же спустя годы прочитал воспоминания «идеалиста» вроде бы не склонный к лирике Владимир Лефевр: «Это книга глубокой любви в абстрактном смысле этого слова к Зиновьеву. Это – некий диалог с ним, не с ныне живущим Александром Александровичем, а с идеалом его молодости, чистым лётчиком, который так же, как он, презирал условности материальной жизни».
А старший, да простятся мне эти аллюзии, «хоть он людей, конечно, знал / и вообще их презирал. / Но правил нет без исключенья. / Иных он очень отличал / И вчуже чувство уважал». А потому он «живо тронут был… быть может, чувствий пыл старинный им на минуту овладел». Однако, «сколько не любил бы вас, привыкнув, разлюблю тотчас»…
Но как было в него не влюбиться! Хоть и прошедший фронт, пусть на семь лет старше, а по прожитому опыту старше вдвое, но разницу в возрасте, как скажет Грушин, «мы совершенно не ощущали, по всем статьям Саша был мальчишкой, одним из самых молодых среди нас, хулиганом и выпивохой. Работая нещадно, он являл образец совершенно истощающего себя труда и в этом давал пример всем нам – при всей внешней лёгкости, даже несерьёзности своего поведения. Впрочем, мы все тогда были такими».
Прошедшее войну поколение отличало поразительное жизнелюбие. Зиновьеву было уже за сорок, его коллеге, другу, тёзке Александру Спиркину ещё больше, но эти «солидные» доктора наук, словно бы компенсируя непрожитую от души юность, срывались с места и мчались сразиться с молодыми соперниками в Серебряный бор на популярных в 1960-е пляжных волейбольных площадках. Александр Александрович и в последние его годы – а мне довелось беседовать с ним через пару недель после его 80-летия – был энергичен, страстен и неукротим, так что я легко представляю, «каким он парнем был» в те уже далекие годы.
А зиновьевский даже не юмор, а язвительная, опасная не только для него, но и для слушателей, сатира? Его афористически чёткие moa мгновенно расходились по факультету. Например, «марксизм не догма, а руководство к ней», и это притом, что не кто-нибудь, а сам Великий Вождь изрёк: «марксизм не догма, а руководство к действию»!
Он выпускал (по Борису Грушину) «совершенно выдающуюся стенгазету», каждый номер которой тут же собирал у стенда толпы студентов. «Велик Гагарин, да бездарен» – заголовок текста, посвящённого якобы деятелю царской России, но все понимали, что речь идёт о декане факультета. Вскоре удалённый из деканата однофамилец князя отплатит автору эпиграммы на защите его диссертации, заявив: невозможно принять работу, в библиографии которой товарищ Сталин упомянут не первым, а после Гегеля!
Кстати, в первом варианте диссертации фамилии вождя не было вовсе, а вставил её Зиновьев после его смерти в знак протеста, видя, как сталинисты начали поносить того, кого ещё вчера, истекая от восторга слюной, без удержу воспевали.
Уникальной фигурой он остался в памяти не только сокурсников, и его влияние на окружающих отмечают спустя годы даже его, впоследствии, антиподы, например Александр Пятигорский:
– Когда-то Сашу Зиновьева я очень любил. Но к нему уже нельзя подходить с нормальными критериями. Понимаете, он был – увы, я должен сказать «был» – замечательным человеком, необыкновенным, щедрым. Его авторитет в то время, а он диктатор по натуре, был абсолютно непререкаемым, в каком-то смысле мы все ему подчинялись, и для того времени это был благой авторитет. Мы же были чудовищно несамостоятельны, должны были на кого-то ориентироваться. Кто-то должен быть или твоим начальником, или твоим маэстро, или твоим духовным учителем. Нужна был «подставка», на которую ты можешь встать, опереться… Ещё раз: тогда он был замечательным, необыкновенным человеком. А потом всё пошло прахом. И чем в стране становилось легче, тем он вёл себя хуже. Это как окопный герой, который, возвращаясь, становится карьеристом. Но это неинтересная тема…
Согласен. Куда интересней и, безусловно, важнее было его уже тогда, на выходе из университета, умение входить и собеседника вводить в то, что Александр Моисеевич определяет как философскую беседу:
– Философствование действительно начинается с беседы, в известном смысле с интонации, пусть заимствованной, с какого-то реального общения, темой которого является философия: что ты думаешь об этом, как ты думаешь об этом, и что об этом можно было бы подумать, допустим, не тебе, а кому-то другому. Этот первоначальный опыт философской беседы был чрезвычайно важным. И в этом смысле для меня очень большую роль сыграли разговоры с несколькими людьми…
Он их назовёт. Эвальда Ильенкова и его соавтора по «манифесту гносеологов», также преподавателя кафедры, Валентина Коровикова. Несколько «флегматичного и грустного» Юру Леваду. В противовес ему – «живчика» Бориса Грушина, который вёл себя в высшей степени порядочно, когда порядочно себя вести, а комсомольскому лидеру в особенности было в миллион раз труднее, чем сейчас. И догматичного, но, тем не менее, абсолютно порядочного, абсолютно живого Лена Карпинского. И сказавшего о необходимости именно тогда вести себя порядочно Анатолия Ракитина. И чемпиона оптимизма Юру Щедровицкого. И, без всяких оговорок, Александра Зиновьева:
– Разговаривая с ними, ты забывал, что живёшь в аду. Или у тебя создавалась пусть иллюзия, что в этом отеле, именуемом «ад» или «общежитие», есть приличная комната, где можно несколько минут или часов поговорить с людьми…
Когда они уйдут из университета, философский факультет померкнет.
Но чтобы сохранить человеческую нормальность в годы апофеоза «единственно правильного учения» им необходимо было найти и такое профессиональное пространство, такую профессию, которая позволяла бы не только оставаться порядочными, но и работать. Такой едва ли не единственной лазейкой для большинства названных студентов-аспирантов оставалась логика и, как стали говорить позднее, методология. Для нынешних «интерпретаторов» ГП подчеркну, что так говорил не он, а всё тот же Пятигорский:
– В марксизме сталинской эпохи оставалась одна очень важная лазейка для тех, кто хотел соображать и думать. Это – методология, потому что она давала возможность для каких-то творческих выходов. Словно бы предполагалось, что «как» менее опасно чем «что». Хочу подчеркнуть ту элементарную мысль, что методология во всех онтологических системах, начиная с Гегеля и кончая Марксом, давала некоторую возможность вариаций и выбора. Первым, кто это бессознательно почувствовал, был, конечно, Ильенков, который стал заниматься гносеологией.
Этот тезис разворачивает Мамардашвили:
– Ильенков с Коровиковым сыграли существенную роль в создании определённой атмосферы на факультете, потому что уже выбор темы воспринимался как факт невыраженной полемики с официозом. И хотя выход в гносеологию и эпистемологию был в каком-то смысле склонением к традиционному языку, то есть к проблематике философии, она была вне сферы обслуживания идеологических задач. И сложилось так, что, скажем, порядочные люди выбирали определённые темы теоретико-познавательного характера и тем отличали себя от непорядочных, которые фиксировали себя тем, что занимаются, скажем, истматом, теорией коммунизма и т.д. Это был такой элементарный расклад, стилистический, но за ним стоит какая-то истина, поскольку, как говорится, стиль – это человек, а значит, стиль проявлялся уже самим выбором тематики. И ход, скажем, в истмат означал, что человек хочет обслуживать идеологические шестерёнки, готов быть этаким пономарём…
Вновь Пятигорский:
– То, что Зиновьев сделал после Ильенкова, было закономерным переходом от гносеологии к методологии, которой потом, уже на совершенно другом уровне и другим образом стал заниматься Щедровицкий. А замечателен Саша был тем, что придумал, как изолировать методологию Маркса и отделить её от марксизма. Это его огромная заслуга. Мне кажется, что он сделал это в своей диссертации феноменально удачно. Более того, у него это был уже не марксистский метод, это был метод вообще – и ведь действительно трудно говорить о методе Маркса в «Капитале» как о некоем индивидуальном Марксовом открытии. Это оказало большое влияние на нас, но в основном субъективное. Я не думаю, что у Зиновьева были серьёзные последователи, хотя ему пытались подражать. Но то, что он сделал, было возможно только с его индивидуальностью…
Так или иначе, но замечательный ход Зиновьева, открывшего столь замечательную «лазейку», Щедровицкий оценит как для себя значимый не менее обнаруженной в Саше «родственной души». И уж, во всяком случае, больше, чем сам первопроходец.



Без маузера, но в кожанке

Георгий Щедровицкий оканчивает университет в замечательное время.
5 марта умирает Сталин, после чего в стране начинают происходить знаковые события. Вначале тихо, для абсолютного большинства неожиданно, из тюрем освобождают «врачей-убийц». Сообщение МВД СССР о том, что после «тщательной проверки всех материалов предварительного следствия и других данных по делу группы врачей» установлено, что все они «были арестованы бывшим МГБ СССР неправильно, без каких бы то ни было законных оснований», появится в центральных газетах 4 апреля. Арестованных освободят ночью, москвичей развезут по домам до четырех утра. И когда тем же вечером перед началом заранее объявленного партсобрания Центрального института усовершенствования врачей в зал вошёл, словно пришелец с того света, один из «убийц», всех охватило оцепенение.

Наша семья намёк на перемены получила накануне – с моим отцом впервые после долгого молчания поздоровалась дочь одного из арестованных, до того демонстративно, дабы не привлекать к нему внимания, отца не замечавшая, и он вбежал в квартиру со словами: что-то случилось!..

Через неделю газеты публикуют Постановление ЦК КПСС «О нарушениях советских законов бывшими Министерствами государственной безопасности СССР и Грузинской ССР». Начинается эпоха Хрущева. Любопытную деталь спустя годы поведал Константин Симонов, тогда главный редактор «Литературной газеты».
В передовице номера, вышедшего 19 марта, он писал: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всём величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов – бессмертного Сталина».
Через пару дней Никита Сергеевич, позвонив в редакцию и Союз писателей, скажет, что считает необходимым отстранить популярного в стране лирика от руководства газетой уже со следующего номера. Из чего можно сделать вывод, что всего-то спустя две недели после смерти «верного продолжателя дела Ленина» (а, скорее всего, раньше) шедший ему на смену, но ещё новым Генсеком не ставший Хрущев уже замыслил развенчание «культа». Однако продолжал, как ушлый аппаратчик, действовать с оглядкой на «преданных соратников», а потому даже весной следующего года на встрече с «прощёным» Иосипом Броз Тито хотя и скажет слова о произволе и варварстве Сталина, но произнесёт: «в его лице мы потеряли великого вождя»…
Что же до Симонова, то такие же «инженеры человеческих душ» его сразу, как и полагалось, осудят, он признает ошибку – допустил «нечёткие, непродуманные формулировки», и с должности главного редактора будет снят.

Опять же любопытно: взяв под козырек, осудили, но в конце года на открытии 2-го съезда писателей старейшина Ольга Форш предложит почтить вставанием память Сталина! А секретарь Союза Алексей Сурков в докладе «О задачах советской литературы» вновь призовет «бороться против тлетворного космополитизма – отвратительной идеологии поджигателей войны».

Чуть позже восстанавливают в Союзе писателей Михаила Зощенко, до этого дня хотя бы дожившего, других – Бабеля, Кольцова, Ивана Катаева, Ясенского, Пильняка «восстановят» посмертно, как посмертно же реабилитируют театрального новатора Мейерхольда.
Будет арестован, расстрелян и уже после этого выведен из ЦК КПСС Берия – «враг компартии и народа, прожженный карьерист и авантюрист», о чем партии и народу сообщат также постфактум. Разумеется, писатели тут же заклеймят его на своих партсобраниях.
А борьба за освободившийся партийный трон завершится избранием Хрущева. Начинается короткая – чего никто знать не мог – с его именем склеенная эпоха «оттепели» (по названию повести Ильи Эренбурга, первую часть которой опубликуют в майском номере журнала «Знамя» 1954-го). Острословы назовут её «культпросветом» – просветом между двумя культами. Люди серьёзные – «историческим межсезоньем» и годами духовного двоевластия в обществе: за несколько лет «советская цивилизация расколется на две непримиримые культуры». А историки – первым вариантом перестройки Михаила Горбачева.
Сам же Михаил Сергеевич, тогда просто Миша, ещё только учится в Москве на юриста, а в общежитии МГУ на Стромынке, по соседству с Мерабом Мамардашвили и Вадимом Садовским живёт студентка того же факультета, тогда Раечка, потом Раиса Максимовна Горбачева. И никто из них ещё не знает, что им всем, каждому своё, предстоит…
… Перейдя на пятый курс, Георгий по-прежнему не замечает «парада планет» и ничего не знает о том, что происходит в общежитии:
– В университете в целом и на факультете я знал практически всех, но только с одной определённой стороны – как спортсменов, не вникая вглубь интересов людей, их жизни. Я вообще был вне тех связей, которые складывались в общежитии на Стромынке в постоянных контактах студентов друг с другом, поскольку жил вне этого, занятый своими темами, и беседы с Зиновьевым были для меня, по сути дела, единственным окном в человеческий мир.
Именно Зиновьев сведёт Георгия с Грушиным, после чего эти двое, до того знавшие друг друга по спорткомитету, начинают обсуждать методы исторического исследования.
Будущий социолог с детства следовал завету вождя: «Учиться, учиться и еще раз учиться». Того же требовал от младшего брата, для чего, усаживая к столу, привязывал к стулу и не освобождал до того, пока тот не приготовит домашнее задание: несчастный узник ревел белугой, но вынужден был подчиняться силе.
А ещё Борис был ярым, как и его друг-одноклассник, впоследствии архитектор Андрей Косинский, любителем оперной музыки. Стараясь не пропускать новых постановок Большого театра в Колонном зале (до его возвращения из эвакуации большинство опер звучали в концертном исполнении), они наслаждались пением знаменитостей, на пару вечеров прилетавших в Москву из Куйбышева, а заодно пропадали в библиотеке Бахрушинского музея, где вникали в историю русской музыки. Друзьям удалось даже маленькое открытие: они извлекли из небытия фамилию художника Титова, расписавшего плафон зала Большого театра, а итогом их изысканий стало иллюстрированное нотными строчками и рисунками сочинение о любимом театре. На Всесоюзном конкурсе школьных сочинений авторов удостоят первой премии, после чего будут приглашать даже лекции читать – в Центральный дом работников искусств, в Дом учёных, где юные лауреаты признаются в том, что не знают, какие клавиши на рояле каким нотам соответствуют…
К девятому классу оказалось, что отличник, меломан и комсомольский вожак хоть и был идеологическим ортодоксом – лучшему другу Андрею, жившему без репрессированного отца, а потому действия власти осуждавшему, он как-то сказал: «будешь продолжать в том же духе, донесу на тебя, куда следует», – но уже тогда шёл не в ногу с товарищами. Решив преодолеть негативные, с его точки зрения, последствия раздельного обучения, он наладит контакт с соседней школой  (в ней учились особи противоположного пола), вместе с Косинским организует первый, тогда единственный в Москве юношеско-девичий клуб  – на их приглашения откликались, среди прочих, Лев Кассиль и Виктор Шкловский. В 1946-м об инициативе выпускника 524-й школы на всю страну поведала «Комсомолка» (через десять лет Грушин станет её сотрудником), после чего клуб обрёл скандальную известность.
А золотой медалист, ещё в школе начитавшись Гегеля и Фейербаха, легко преодолев собеседование, поступает на философский факультет университета с целью заниматься этикой «по Чернышевскому». Идейного комсомольца – «в кожанке, хотя и без маузера»  – не устраивало не только раздельное обучение, но и «некоторые отклонения в поведении советских людей»: полагая, что для его исправления надо усилить коммунистическое воспитание, он хотел за годы обучения пополнить свой теоретический багаж.

Спустя годы Борис Андреевич скажет: «Я снял с себя кожаную куртку и маузер Корчагина… в пору борьбы компартии с космополитизмом»

Окончательно переосмыслить «систему идеологических координат» ему пришлось в страшные годы борьбы с «безродными космополитами», детей которых – тех, кто учились на его курсе, – он чуть ли не в одиночку защищал.
Об одном его поступке впоследствии расскажет ГП.
На втором курсе двое «любомудров» решили борьбой с космополитизмом начать своё карьерное восхождение. Сговорившись заранее, они созвали комсомольцев на собрание. Первый сделал доклад о ситуации в стране, следом вышел подельщик:
– Зачем мы врём друг другу, говоря «космополиты» – мы же имеем в виду евреев, вот и надо говорить просто: их всех надо уничтожить!
Чётко, понятно – и дальше это должно было быть разыграно как по нотам. Но тут с заднего ряда встает Грушин:
– У меня есть предложение: инициаторов собрания тут же, сейчас, из комсомола исключить!
Председатель кричит: Что вы делаете!?
Грушин отвечает:
– Я беру на себя функции председателя собрания: кто за моё предложение, прошу голосовать!
Поскольку это всё было неожиданно и очень резко, то все, кто отвергал национализм и всякие ярлыки, проголосовали и сходу исключили зачинщиков акции из комсомола.
Понятно, что борьба с космополитизмом была соответственно инспирирована и организована, а потому партбюро сорвавшего акцию человека партбюро попыталось уничтожить. Но действие-то уже произошло…
Завершая рассказ о том эпизоде, ГП добавит:
– И вся, как я понимаю, компания, которая образовала ядро Московского методологического кружка, состояла из таких людей – очень жёстких в своих принципах и достаточно рисковых для действия в необычных ситуациях…

Добавлю: это происходит не после смерти Сталина, а в страшном 1948-м (или годом позже)! Какое же мужество надо было проявить, чтобы не промолчать, вздёрнуть себя со скамьи и, выйдя, перехватив функции председателя, переломить ход собрания!
А начало рушиться мировоззрение ортодокса в первый же месяц пребывания в университете. В деревне, куда студентов и аспирантов отправляли на «смычку» с колхозниками, он знакомится и подпадает под влияние не только Зиновьева, хотя и этого было бы достаточным, но и Бориса Шрагина, будущего социолога, диссидента и эмигранта:
– Мы работали в молотильной бригаде, и когда уже все, намаявшись за день, спали на сеновале, тёзка до полночи орал, что Чернышевский – дурак, ничего в искусстве не понимает, что его эстетическое отношение к действительности – просто позорище, а потому ему надо противопоставить «настоящую эстетику» Гегеля…

Но если бы только это. Как раз в тот год в факультетскую программу ввели логику. На курсе было четыре группы; о том, чтобы превратить в логиков бывших фронтовиков, не могло быть и речи, поэтому задачей овладеть правилами «руководства для ума» деканат нагрузил младших по возрасту. А вписанный в их группу эстетствующий меломан Грушин был несгибаемым перфекционистом: если ему нечто поручали или он сам за что-то брался, то считал себя обязанным делать это по максимуму.
Например, когда на него пал выбор, пальцем в небо, опекать спорт, Борис, никогда им прежде не занимаясь, отнёсся к поручению со всей ответственностью и, занявшись лёгкой атлетикой, добежал до 2-го разряда!
Он был перфекционистом –  и жутким формалистом. Для него модусы и силлогизмы, все эти Barbara, Celarent, Darii, Ferio звучали как соловьиные трели. Одно «но»: запомнить их, хоть тресни, было невозможно! Чтобы преодолеть затруднение, он объявил конкурс на мелодию, на волне которой эти термины могли бы въехать в память. Вначале был предложен мотив песни «соловей, соловей, пташечка», но оказалось, что быстрее они запоминаются с первыми тактами… концерта Мендельсона!
И всё уже было на мази, когда своё любимое словечко «весомо, грубо, зримо» произнесёт Зиновьев: хватит формалистики, все твои «барбары-целоры» полное говно, а потому если уж заниматься логикой, то логикой науки.
– Я даже думаю, – с улыбкой вспоминал Борис Андреевич, – что Саша вначале меня на это натравил, и лишь потом сам подключился к этому делу.

Так или иначе, именно аспирант Зиновьев консультировал курсовые работы студента, а затем стал официальным оппонентом его дипломной работы.
Поначалу друзья встречались не столь часто: Георгий готовил диплом, работал в школе, отнимали время и семейные заботы, Борис, избранный в университетский комитет комсомола и принятый в аспирантуру, на факультете практически не появлялся. Чаще, хотя бы раз в неделю обязательно, ГП виделся с Сашей:
– В тот период это было скорее продолжение мировоззренческих разговоров и взаимное обогащение друг друга представлениями, понятиями из самых различных областей и сфер. Как правило, мы встречались в дни, когда у меня не было школьных занятий, либо в первой, либо во второй половине дня, и устраивали длительные прогулки по московским улицам или бульварам в течение трёх-четырёх часов, во время которых и обсуждали самые различные темы…
В конце жизни он скажет:
– В какой-то момент – мне было тогда лет двадцать, я ощутил удивительное превращение: я понял, что на меня село мышление, и что это есть ценность и моя, как человека, суть…
Именно оно могло «подсказать» ему, что очень скоро начнётся совершенно новая полоса в истории России, и он будет делиться своими «мистическими фантазиями – что будет происходить и куда двинется советская страна» – с Натальей, другом Витькой Бернштейном и Зиновьевым:
– Тогда, в октябре 1952 года, мы говорили, что Сталин будет жить всего пять-шесть месяцев. И было совершенно чёткое понимание, оно даже было оговорено: умрёт ли он сам или его уберут – это не имеет значения, но вот он должен умереть, и должны наступить перемены…
Объяви Георгий это кому другому, его в лучшем случае признали бы «не-кремлёвским мечтателем», но и он «верил в свои мыслительные конструкции ровно в той же мере, в какой в них абсолютно не верил»:
– Сам я не относился к своим словам всерьёз, ибо тогда моё мышление не подкреплялось практикой какого-то большого социального действия, практикой реализации каких-то проектов. И если я при этом врал близким мне людям, то врал как мальчишка, не боясь, что это будет воспринято как вранье. Но то, что потом оно начинало осуществляться и, главное, осуществляться с удивительной точностью, заставило меня поверить в силу такой, чисто аналитической, предсказывающей мысли, в силу того теоретического представления, которое у меня сформировалось, и почувствовать его прогностическую действенность. Это было, может быть, удивительнее для меня самого, и в дальнейшем заставило относиться к самому себе всерьёз, потому что оказалось, что я могу выделывать такие вещи. Мое ощущение можно сравнить с тем, как их описывают мистики разного рода: можно представить так, что это не я говорю, а через меня говорит что-то другое – мышление, или мысль. Я потом много раз ловил себя на этом феномене: когда я начинаю свою работу, докладываю или начинаю рассуждать, то часто не знаю, к чему приду, хотя всегда прихожу куда надо. Вроде бы это всё получалось само собой. Что-то как будто вне меня существующее – то, что я трактовал как мышление – и говорило всё это. И потому идея, что все мы – лишь телефонные аппараты, подключённые к какой-то единой сети, через которую всё и осуществляется, удивительным образом накладывалось на мои феноменальные бытовые ощущения…
Но до смерти кремлевского тирана ещё надо было дожить, тем более что на последнем курсе Георгию пришлось в очередной раз решать проблему выживания: к ноябрю 1952-го против него объединились преподаватели ведущих кафедр.
Хорошо ещё, что в студенческой группе у него нашлись приятели. И когда их во главе с Борисом Пышковым, комсоргом пригласили в партбюро, где гэбэшник предложил им на выбор – признать Щедровицкого антисоветчиком или психически неполноценным, ребята, посовещавшись, решили, что лечебница всё же предпочтительнее тюрьмы. В чём они ему, собравшись с духом, за кружкой пива в очередном пивном баре и покаялись.

После окончания университета работал с Грушиным и Мамардашвили в международном журнале «Проблемы мира и социализма», затем переведен в международный отдел (зав сектором) ЦК КПСС, и не раз выручал бывших сокурсников, когда они попадали в критические ситуации.

Смешно? Не очень. Но он же их и успокаивал: за меня не беспокойтесь, если и сяду, то ненадолго, максимум на год. Они, облегчив души признанием, принялись выяснять, с чего это он так уверен в своей безнаказанности, а Георгий, поскольку ничего ответить им не мог – не «открывать» же им, что Сталина вскоре не станет, только хитро щурился. И точно: ни медицинского обследования, ни ареста не последовало.
Спустя годы он объяснит своё неизменное везение тем, что, как и Зиновьев, «очень точно понимал – и это тоже была одна из важных тем наших обсуждений, что уцелеть может только принципиальный человек»:
– Это стало для нас аксиомой жизни. Когда я проходил через все свои передряги, то каждый раз фиксировал лишь одну вещь: я уцелел и могу продолжать жить только потому, что ни разу не изменил себе и не начинал колебаться. И практически в каждом случае получал подкрепление этой аксиомы: выжить может только принципиальный человек, а беспринципность моментально ведёт к уничтожению…
… К уничтожению личности, добавил бы я. Потому что от физического уничтожения в Советском Союзе принципиальность спасала, увы, в редчайших случаях – если вообще спасала. К счастью, в самые жуткие годы он ещё был мал, и проявлять её тогда ему не пришлось.
Так или иначе, а он писал дипломную работу. И неожиданно возникшие, уже после смерти вождя, сложности с ее защитой встревожили его куда сильнее угрозы ареста или дурдома. Благо к тому времени рядом уже были друзья.
Впервые зайдя на кафедру логики, Георгий умудрился сходу испортить отношения с ее завом Виталием Черкесовым, обратившись с неподобающим, с точки зрения зава, вопросом, на который последовал «содержательный» ответ: «чтобы ноги вашей у нас больше не было»! Однако студент-боец решил писать и защищать диплом именно на этой кафедре, в чём его поддержал доцент Евгений Войшвилло.

Человеку не шибко храброму, но доброжелательному симпатизировали многие студенты, в том числе будущие соратники ГП, а один из них, Борис Сазонов, и вовсе объявил, что, поступив в университет, выбрал кафедру логики под влиянием его, Войшвилло, отношения к делу.

Евгений Казимирович в работу Георгия не вмешивался, мотивируя тем, что ничего в развитии понятий не понимает, и получил готовый текст одновременно с заведующим кафедрой буквально накануне дня защиты. И когда Черкесов заявил, что работу, поставив «двойку», не пропустит и диплом не выдаст, Войшвилло, хоть и секретарь парткома факультета, но жизнью пуганый, тут же в панике об этом своему подопечному сообщил.

С удовольствием отмечу, что на кафедре начатые и на семинаре продолженные контакты  со своим подопечным – несмотря на проявившиеся потом разногласия – углубили понимание Евгения Казимировича: иначе как бы в 1992-м он был удостоен Ломоносовской премии за работу «Понятие как форма мышления».

Георгий, виду не подав, принялся и его успокаивать: мол, всё будет в порядке, шеф и отзыв напишет, и «отлично» поставит. Однако к Зиновьеву и Грушину, а встречи с ними к весне 1953-го становятся более частыми, заспешил:
– Мы обсудили основные принципы декларации по новым исследованиям в логике и текст защиты от возможных нападок. При этом было очень много шуток. Мы впервые сидели втроём на лавочке в университетском дворике, там, где Герцен и Огарев, и обсуждали со всевозможными хохмами, как вообще будет идти обсуждение, кто и как должен будет выступать. И составили то, что в литературе называется сценарий. Были заготовлены вопросы, которые должны быть заданы возможным оппонентам, расписаны все члены кафедры, распределены роли: кто кого на себя берёт, кто кому будет отвечать, кто и что будет потом говорить. Так примерно час мы играли в эту игру и получали гигантское удовольствие, заготавливая заранее все возможные ходы…
Всё произошло так, как он Войшвилло обещал.
Разумеется, «триумвират» (деканат, комсомол, профсоюз) в подписанной за неделю до заседания кафедры характеристике ему припомнил многое. Отмечая, что «за время учёбы на философском факультете тов. Щ. проявил себя хорошо успевающим студентом, много работал над изучением философской литературы и сделал ряд интересных докладов на семинарских занятиях и в кружках Научного студенческого общества», авторы характеристики не забыли, что ему «были свойственны в учёбе и серьёзные недостатки». А именно, «в ряде докладов и выступлений на 3-м и 4-м курсах тов. Щ. допускал ошибки по некоторым вопросам марксистско-ленинской теории. Несмотря на прямые указания преподавателей и критику комсомольской организации вёл себя несамокритично и излишне самоуверенно, в течение долгого времени не признавал свои ошибки». Впрочем, тот же «треугольник» признал, что «на 5-м курсе тов. Щ. улучшил учебную работу и за выступления на семинарах заслужил хорошую оценку преподавателей».
Кстати, факультетское начальство его работу учителем в школе педагогической практикой не признало и ему пришлось проявить себя на физфаке. А интересно, чему учил будущих физиков вновь допущенный к ним еретик, если за эту «практику» он получил отличную оценку?
Но Черкесов-то каков! На заседание кафедры он, как и предсказал Георгий, пришёл с уже готовой рецензией, и хотя работу не хвалил, написал, что «вопрос о возникновении и развитии понятий является одним из важнейших вопросов диалектического материализма. Классики марксизма-ленинизма дали решение этого вопроса в самом главном и существенном, но они, вместе с тем, указали на необходимость дальнейшей разработки его». После чего ему ничего не оставалось, как согласиться с предложением коллектива: выставить дипломнику оценку «отлично»!
Ошеломлённый Евгений Казимирович, поздравив студента, зауважал его ещё больше: «понял», что у Георгия где-то есть очень влиятельная поддержка. А иначе с чего это вдруг Виталий Иванович за считанные часы повернулся на 180 градусов?!
У дипломника никакой и нигде «мохнатой лапы», разумеется, не было, но он был уверен в правоте дела, «в сермяжной, что ли, кондовой истинности», как и в том, что может «заставить всех этих людей, независимо от их рангов и положений, говорить то, что надо»:
– Причём не потому, что они будут бояться чего-то внешнего, заставляющего их делать какие-то поступки, а потому что здесь действовал принцип публичности. Это вообще какой-то великий очень принцип. У Черкесова просто не было и не могло быть никаких аргументов, даже псевдоправдопобных, которые в тех условиях позволили бы ему оценить работу ниже «четверки»…
Уверенность ГП в своих силах, в том, что никакие обстоятельства над ним не властны, поражала воображение многих, не только жены, студентов его группы и секретаря парткома. Вспоминая Щедровицкого в его последний университетский год, Пятигорский выделил «уникальность его позиции»:
– Не знаю, что он в то время чувствовал, но он обладал незаурядной способностью вести себя так, как будто вообще ничего плохого произойти не может. У него было маниакальное ощущение цели, в сравнение с которой никакие обстоятельства не могут и не должны играть никакой роли, а потому и не играют…
Кто-то даже утверждал, что – поглядев в его глаза – сразу понял, что имеет дело с маньяком или гипнотизёром. Зная об этом, ГП спрашивал друзей: «я что, действительно такой маниакальный дурак, который не понимает происходящего в силу своей маниакальности»? Друзья пожимали плечами, а сам он себе на этот сакраментальный вопрос отвечал опять же «очень просто»:
– Всё дело, может быть, в наивной вере в то, что существует истина и она видна. Это практический вариант картезианского тезиса о том, что истина очевидна…
… Опять же, в исторической перспективе, на больших отрезках времени, тезис, может, и безусловный, но в повседневности, увы, далеко не всегда подтверждаемый, в чём Георгий убедится спустя всего несколько месяцев. Но победителей не судят, и потому:
– Удачную защиту мы отметили, как это и принято, небольшой пьянкой у меня дома. Это было, наверное, первое испытанное мною ощущение радости от победы в коллективном деле. Хотя борьба-то была, в общем, смехотворная – мы рассчитывали на более жестокое сопротивление, а по сути дела ни Зиновьеву, ни Грушину почти не нужно было выступать, и лишь один сделал это для проформы, ну просто, чтобы отметиться. Но всё равно, радость была настоящая: мы вместе задумали и осуществили дело, привели его к удачному, запланированному концу…
Это объединение интеллектуальных усилий трёх «станковистов» ради преодоления угрожавшей одному из них социальной ситуации ГП выделит как важнейшую веху в предыстории Московского методологического (логического) кружка.
Коллективных акций будет немного. Выступление на двух московских конференциях. Привлечение сторонников в поддержку Зиновьева на защите кандидатской диссертации. Публикация статьи, направленной против Черкесова, и откликов на неё. Подобная тактика будет доведена до совершенства и блестяще применена в последнем, увы, совместном действии уже четвёрки друзей: на защите кандидатской диссертации Бориса Грушина. Именно Георгий будет ту акцию, как стратег непревзойдённый, сценировать, режиссировать и доводить до победного завершения.
И тоже будет пьянка, уже не дома, как после диплома, а в ресторане гостиницы «Украина»… но, опять же, не будем забегать вперед. Как говаривал ГП: по камешкам, коллеги, по камешкам, и не делайте пятого шага до третьего и тем более до первого…
Через месяц после эпизода с дипломом выпускника допускают к госэкзаменам, он сдаёт их – основы марксизма-ленинизма, диамат с истматом, историю философии – на «отлично». После завершения сессии ректор МГУ академик Иван Петровский подписывает приказ: «считать окончившими философский факультет… и выдать дипломы с отличием студентам, выполнившим учебный план с оценками «хорошо» и «отлично», защитившим дипломные работы на «отлично» и сдавшим государственные экзамены на «отлично». Среди них – обладатель диплома № 783154, в котором написано: «решением Государственной Экзаменационной Комиссии от 27 июня 1953 года Щедровицкому Г.П. присвоена квалификация научного работника в области философских наук, преподавателя ВУЗа, ВТУЗа и звание учителя средней школы».
Обладателей «красного» диплома допускали к экзаменам в аспирантуру без оговорок, что и подтвердил своим решением Совет кафедры. Евгений Войшвилло (ранее руководитель диплома Грушина) объявил, что готов взять аспиранта под свою опеку. Но кафедральный шеф, по неизвестным причинам давший слабину на защите дипломной работы, больше сдаваться не собирался. Для начала его подчинённые «забыли» оформить своё решение, а когда это выяснилось, стали с Георгием торговаться, предлагая на выбор распределение в аспирантуру другого московского вуза и даже работу в других городах страны. Не уступив им ни в чём и законного направления добившись, он три летних месяца будет осваивать логическую классику, одну работу за другой.
И будет «срезан» Черкесовым на первом же, как раз по логике, экзамене. Хотя и в этот раз у Виталия Ивановича не могло быть даже псевдо правдоподобных аргументов, которые позволили бы оценить работу ниже «четвёрки», выставит он претенденту «трояк». А на недоуменный вопрос: как же так? открытым текстом объявит: «Неужели вы столь наивны и могли думать, что мы пропустим вас в аспирантуру»?!
Не стерпев презрения к «очевидной истине», Георгий подаёт апелляцию и добивается права на пересдачу экзамена. Тут уж собирают весь кафедральный синклит, битва длится три часа, в спорных моментах лаборанта отправляют в кабинет философии за соответствующими текстами, сверяя цитируемые тезисы с «каноном». Всё тщетно: хотя Асмус и Войшвилло признают его знания вполне удовлетворительными, подвластные шефу преподаватели выставят прежнюю оценку. К тому же, честный Евгений Казимирович заранее объявит, что его командируют в Венгрию, а потому быть руководителем диссертанта он не сможет.
На этом история с поступлением ГП в очную аспирантуру завершилась. А на вакантное место – после того как ГП его не занял – примут девицу со стороны, которая на консультации интересовалась … «беконом»: что надо о нём рассказывать?! Потрясённый консультант переспросил: «уважаемая, Бэкон – это не “что”, а “кто”. Я, правда, не знаю, про какого Бэкона вы спрашиваете, про Роджера или Фрэнсиса, но могу вам рассказать и о том, и о другом». На что будущий доктор философии, нимало не стушевавшись, попросила: «на всякий случай расскажите про того и другого»…

– Жизнь, как говорится, полна неожиданностей. Бойкую девицу определят аспиранткой к многострадальной Софье Яновской, она же будет учить мелькнувших в круге станковистов Виктора Финна и Делира Лахути, позже будет оппонентом на защите докторской диссертации Зиновьева. А девица, узнавшая, чем «беконы» различаются, станет очередным советским доктором наук, в коем качестве будет читать лекции по логике студенту педвуза… Петру Щедровицкому, сыну ГП.

А что Георгий Петрович? А ничего. Не исключено, что именно тогда он впервые сформулировал свой очередной принцип: «оплакали, и пошли дальше»:
– По зрелому размышлению я решил, что не проиграл, а, наоборот, выиграл, поскольку получил свободу распоряжения собою. И с совершенно лёгким сердцем отправился в те две школы, где я тогда работал, с большим удовольствием преподавал там два раза в неделю по шесть часов, получая свои 375 рублей в старой валюте, а всё остальное время принадлежало мне. Я мог работать в библиотеке, встречаться с друзьями и вообще свободно действовать. При этом Борис Андреевич очень любил пить пиво, а тогда в Москве было много пивных баров, где можно было с удовольствием посидеть, и я даже пиво начал пить для компании…
Я-то убежден, что свободу распоряжения собой, возможность работать в библиотеке сколько душе угодно, встречаться с друзьями и свободно действовать ГП сохранил бы и в том случае, если бы его приняли в очную аспирантуру. Другой вопрос, как в дальнейшем это могло отразиться на его социальном и профессиональном статусе? Ответить на него я предполагаю чуть позже, а сейчас передаю слово Грушину.
Он вспоминал те месяцы как время их «бурного» сближения. Их троих, «сплочённых идейно и духовно не только личными отношениями, чрезвычайно близкими, но, прежде всего, содержанием», связывала «уже не просто дружба». Понятие, как утверждал Михаил Светлов, круглосуточное.
– Мы же дома почти не бывали, нас всё время тянуло друг к другу. Это было непрерывное общение вопреки всему, в том числе – вопреки только что созданным семьям… телефонные разговоры по часу и ночные сходки, когда мы сбегались, чтобы решить какой-то один – до утра не дожить! – вопрос. Это была настоящая страсть, подогреваемая чистым содержанием, которое мы тянули, приняли и на которое стали работать. Мы вдруг увидели огромный новый мир… как в любимых мною строчках Аполлинера: «край необъятный и полный загадок, где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть»… он захватил нас целиком и полностью. Мы постоянно обсуждали всё написанное каждым из нас. По главам изучали зиновьевскую диссертацию, начиная с первой главы, которую он написал очень быстро. И когда я начал работать над диссертацией, то едва написанную первую главу тотчас отдал на суд друзей, они подвергли её разрушительной критике, переписав, я сделал её четвёртой главой, после чего меня упрекали в том, что вся работа написана как бы вверх ногами…
Так начался для Георгия «трудный и очень важный» последний университетский год.
Трудный – потому что и не принятый в аспирантуру он сходу принимается писать диссертацию, одновременно привлекая факультетскую молодежь к работе по интересующим его и друзей исследованиям.
А очень важный – потому что в развернувшихся тогда дискуссиях закладывается, в соответствии с поздней реконструкцией, содержательный фундамент Московского логико-методологического кружка.
Зачинателями дискуссий стали Эвальд Ильенков и Александр Зиновьев, лично  причастные к победе над фашизмом, честолюбивые, уверенные в своей исторической миссии. К окончанию университета вокруг них, как вспоминал ГП, сложились «две чётко осознававшие себя группы: сторонники первого утверждали принцип тождества бытия и мышления, в круге второго такое тождество отрицали, жёстко два этих мира противопоставляя».
Это противопоставление задавали два принципиально разных захода.
В своей диссертации (Некоторые вопросы материалистической диалектики в работе Маркса «К критике политической экономии») Эвальд Васильевич утверждал, что коль скоро окружавший нас мир первичен, то начинать следует с его познания, оно – вотчина гносеологии, потому-то их с Валентином Коровиковым, соавторов «манифеста», окрестили гносеологами. И основной его тезис звучал (в «транскрипции» ГП) так: предмет философии – познание, а не мир.
Возвращаясь в 1989-м году к давней полемике, Коровиков напишет:
– Мы отрицали, что предметом философии является «мир в целом» и считали, опираясь на основополагающие высказывания Маркса – Энгельса – Ленина, что за философией остаётся учение о законах мышления, логика и диалектика. … Ильенков до конца своей жизни доказывал единство и тождество диалектики, логики и теории познания в марксистской философии, что «диалектика и есть логика и есть теория познания современного материализма»…
А оппоненты гносеологов утверждали, что философия, наука, логика и методология хотя и едины (вскоре это будет осознано как ошибка, однако весьма креативная), но не как «статичное» знание, а как преобразующие мир деятельности. Поэтому начинать следует не с познания мира, а с исследования устройства его познающего инструмента, то есть с мышления, которое «репрезентирует мир как целое». Оставляя за «предметом философии» познание лишь в той мере, в какой оно даёт возможность проникнуть в мир. И потому, настаивал Георгий Петрович, «правильный тезис должен был звучать так: мышление – и тем самым весь мир. Если быть точным: весь мыслимый людьми мир, потому что другого мира, кроме мыслимого, у нас ведь не бывает»!
Именно полемика вокруг этого пункта стала исходной точкой, от которой Георгий Петрович начал выстраивать историю Кружка: коль скоро мир репрезентирует его познающее мышление, а без него мы бредём вслепую, то чтобы действовать осмысленно и эффективно, необходимо сосредоточить все наличные силы на его исследовании. Именно на это с переходом от деклараций к делу была ориентирована их, Зиновьева, Грушина и Щедровицкого, исследовательская программа.
Высоко оценивая вклад Эвальда Васильевича – его «программа, безусловно, имела очень большой социальный и культурный смысл, была своеобразным ответом на ту социокультурную ситуацию, которая сложилась в то время на философском факультете», – ГП впоследствии так объяснял полемику двух групп:
– Как я теперь понимаю, это было своего рода воспроизведение коллизии, которая разворачивалась в немецкой философии на стыке фейербаховского и постфейербаховского гегельянства, то есть в период формирования марксизма. Рамки и фон задавал своими работами о раннем марксизме Т.И.Ойзерман. В этом плане Ильенков воспроизводил гегельянский марксизм, а Зиновьев неокантианские традиции, влияние на марксистские представления логического или логико-методологического неокантианства. В том, что тогда происходило, было, конечно, много наивного, но в самой ситуации были и какие-то глубокие, парадоксальные моменты, свой внутренний смысл развития, и потому сложившаяся оппозиция оказалась очень жизненной. И все, кто, так или иначе, искали смысл в философии и пытались ее развивать, примыкали к той или другой группе. Но при этом обе они жили единой, очень тесной жизнью, не в оппозиции друг другу. Это был единый коллектив, в котором на самом деле обсуждали одну и ту же проблематику – марксов «Капитал» и отработанный им метод восхождения от абстрактного к конкретному…

ГП высоко оценивал возврат советской философии к аутентичному марксизму, в чем едва ли не главная заслуга принадлежала именно Теодору Ильичу.

В складывавшемся коллективе все получали удовольствие от общения друг с другом:
– Мы часто фланировали по улице Горького и прилегающим к Пушкинской площади бульварам. Это всегда была компания в пять, шесть или восемь человек, которая могла, скажем, собраться в два часа и до вечера двигаться по улицам или где-то оседать. Например, в пивном баре номер один на улице Горького, или в пивном баре в Столешниковском переулке…
Или «Под тремя грациями» на площади Пушкина («где тогда ещё давали раков»), или на улице Кирова (в баре «знаменитом, хорошо оборудованном, известном ещё с дореволюционных времен»). Или в баре сада «Эрмитаж», где Зиновьев произнёс своё очередное moa о презервативах, которые надевают на головы студентов преподаватели факультета.
Помимо этих «точек общепита» у них было и более «цивильное» место встречи: в квартире Ильенкова, в писательском кооперативе напротив Центрального телеграфа, на углу улицы Горького, ныне вновь Тверской, и проезда Художественного театра, ныне вновь Камергерского переулка. Однополчане привозили Эвальду Васильевичу грампластинки с его любимыми Вагнером и Рихардом Штраусом (коллекции звукозаписи обитателя квартиры в первом кооперативном писательском доме могло позавидовать даже Всесоюзное радио), а молодые философы, слушая их, продолжали что-то обсуждать, в этом непрерывном споре оттачивая свои оппозиции, свою мысль.
Поскольку узловой точкой, вокруг которой разворачивались дискуссии, было «впечатанное» в тексты мышление, то возникало искушение проникнуть в его логику, освоить как некую технологию с тем, чтобы затем независимо от причуд случайных «озарений» использовать в своей практике. А так как друзья жили в Советском Союзе и учились на идеологическом факультете, разумнее всего для начала было воспользоваться текстами Основоположника. Увы, никакой логики как разработанной и последователям явленной дисциплины Маркс не оставил: как писал в «Философских тетрадях» тов. Ленин, «он оставил логику “Капитала”». Однако советский философский официоз и полчища толкователей-преподавателей марксизма – марксиды, по Герцену – выделять приемы мысли и логику марксовых рассуждений не собирались. Эту, в отличие от них, задачу и поставила перед собой группа Зиновьева.
Оппонируя «гносеологам», они, Грушин и Щедровицкий выстраивают программу логических исследований. В соответствии с принципами, сформулированными в первой главе зиновьевской диссертации (весной 1954-го он сдаст её для предзащиты на «малый» совет факультета), они не приемлют ни «бессодержательной формальной», ни «бесформенной диалектической» логик.
По поводу последней иронизировал будущий кружковец Владимир Костеловский,: «Никто ничего вразумительного сказать не мог, но Энгельс о ней говорил, ещё что-то было у Ленина, значит – существует»!
Поэтому «формалистам» предлагалось её развивать как более высокий уровень логики. Однако у всех возникал вопрос: что это такое? А поскольку друзья все обсуждают в лихой манере российского авангарда, «старшой» объявляет их троицу «диалектическими станковистами».
Происхождение «лейбла» объяснил Борис Андреевич, вспоминая эпоху, «границу которой определила смерть Сталина, время не только тяжелейшее, но и весёлое: мы трое тогда и напряженно работали, и резвились, каждый по-своему, все были хохмачами»:
– Мы не любили термин «диалектическая логика», он был затаскан, заплёван в ленинской традиции, или, напротив, слишком возвышен, чтобы быть содержательным, и наше отношение прозвучало в этой кликухе. Родилась она из нашей увлеченности Ильфом и Петровым, вначале для себя, как маркёр нашего отношения к официальному термину, а затем уже и для внешнего мира. Её как знак нашего отстранения, иронического отношения предложил, скорее всего, Саша в период работы над своей диссертацией. Он был у нас самый ядовитый, с очень сильной самоиронией, что было необходимо для того, чтобы просто выдержать ту жизнь. Мы с ним обожали «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка», любовь к ним я пронёс через всю свою жизнь, до сих пор к ним обращаюсь…
Для тех, кто эту дилогию не читал, добавлю разъяснение Мераба Мамардашвили (ему предстоит стать четвёртым в их компании):
– Есть такая смешная картинка в «Золотом теленке». Издеваясь над «реализмом», приспособляющимся к Лицам, где фактом нового искусства считалось само изображение Новых Людей, то есть ответственных работников района и всей страны, когда портреты выполнялись в гайках, фасоли и горохе, в овсе и сене… Ильф и Петров назвали таких художников-артельщиков диалектическими станковистами, диастанкурами. Вот в этом смысле мы ими и были.
Так зарождался «станковизм», а в его лоне – Московский методологический кружок, о чем друзья еще не догадывались. Беременность разрешится их первым на публике выступлением 26 февраля 1954 года и практически сразу вторым, также публичным – на обсуждении «манифеста» друзей-гносеологов.


Городу и миру

В первые месяцы после смерти диктатора в свежем издании «Краткого философского словаря» утверждается, что  его «бессмертное имя… всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества»!
Авторы словаря по-прежнему убеждены, что вейсманизм-морганизм – реакционное антидарвинистское направление в биологии. Что кибернетика – реакционная буржуазная лженаука, а роботы – изобретение мракобесов для замены пролетариата на послушных исполнителей. Что экзистенциализм – упадочническое субъективно-идеалистическое философское течение эпохи империализма. Что датчанин Серен Кьеркегор не философ, а мракобес, враг социализма и демократии. Что идеализм «уводит в поповщину», а так как копенгагенскую школу Нильса Бора, проповедующую теорию относительности (науку сомнительную) и квантовую механику, отличает «идеалистическая направленность», то она не годится ни советским физиками, ни советским философам.
Прошлое не сдаётся, продолжая отравлять своими миазмами атмосферу настоящего. И всё же страна медленно, с огромным трудом пробуждается от многолетнего оледенения. Ещё не оттепель, но от предчувствия ожидаемых перемен студенты хмелеют без алкоголя и начинают бузить.
Физфак начинает очередной учебный год в новых корпусах последней сталинской высотки на Ленинских (Воробьевых) горах, где в октябре состоялась отчетно-перевыборная комсомольская конференция студентов и аспирантов факультета. Но если первые три прошли в мертвящих советских традициях, а иными при жизни «кремлевского горца» быть не могли, то октябрьский форум потряс едва ли не все устои. Инициаторы – старшекурсники, участники войны и даже члены партии, поддержанные большинством из 400 делегатов – не только выразили недоверие научному руководству, комсомольскому бюро и партийной организации физфака, но и решили направить в ЦК КПСС письмо с резкой критикой учебного процесса, требуя (!) повысить качество преподавания и… стипендию.

Её будет получать будущий коллега Георгия Петровича, золотой медалист Игорь Алексеев. Он поступит на физфак, университетский курс завершит с «красным» дипломом, его примут в аспирантуру по специальности «теоретическая ядерная физика», и он тут же ей изменит, поступив в аспирантуру, где займется… философскими проблемами естествознания.

И уж вовсе неожиданное. Мало того, что никаких репрессий не последовало – стоит ли обращать внимание на несколько дежурных, да и то не сразу, выговоров, так бузотеров ещё и поддержали высшие государственные чины. Вначале письмо Маленкову и Хрущеву направили министры культуры и могущественного министерства среднего машиностроения, президент АН СССР Несмеянов и академик-секретарь физмат отделения академии Келдыш. В ответ была создана комиссия, по итогам её работы было принято Постановление ЦК КПСС «О мерах по улучшению подготовки физиков в МГУ».
Из всех новаций выделю три. Деканом был назначен профессор Фурсов (несменяемый до 1989-го). С нового учебного года на факультете стали читать лекционные курсы академики Боголюбов, Кикоин, Арцимович, Леонтович, Ландау (и др.). А на ядерном отделении ещё раз повысят стипендию.

За благостной картинкой была студенчеству неведомая подоплека, а потому Роальд Сагдеев (впоследствии академик) и спустя годы полагал, что изменения в МГУ были «результатом победы, одержанной студентами-физиками в борьбе за перестройку факультета». Что – правда, но далеко не вся. За авторами письма в ЦК, без которого все могло и, скорее всего, повернулось бы иначе, стояли «реваншисты» – академики, которые ранее пытались завладеть кафедрой теоретической физики и факультетом в целом, в частности Фок, Тамм, Леонтович. И звучали в письме привычные формулировки недавних времен. Например, «в течение многих лет физическим факультетом… управляет беспринципная группа», которая «выжила… целый ряд крупных ученых-физиков». Или что «за последние 10 лет не вышло ни одной заслуживающей серьезного внимания экспериментальной научной работы по основным проблемам современной физики», тогда как на злополучной кафедре работали хотя бы Власов, Иваненко, Боголюбов…

Одновременно с физфаком пробуждается от зимней спячки идеологический факультет. И хотя преподаватели, сводя, как их коллеги, давние счёты, ставили вопросы, прежде всего, сугубо теоретические, даже в каком-то смысле абстрактные – о методе и месте логики в системе наук и о том, как философия связана с естествознанием, основные коллизии, как идеологам и полагается, разворачиваются вокруг мировоззренческих вопросов. Обсуждая их, выпускники университета на ощупь искали брод к «новым формам жизни и деятельности» – цели и пути их достижения, утверждая в борьбе с оппонентами «новые ценностные ориентации».
Как из оттаявшей мюнхгаузеновой трубы должны были излиться ранее записанные мелодии, так должно было выговориться и послесталинское время.
Одна дискуссия, подводившая итог многомесячным дебатам в стране, начавшись в декабре 1953-го, завершится в марте, и сразу за ней, в апреле, возжелавшие перемен организаторы начнут другую. Формально эти открытые конференции раз в две недели проводит Учёный совет факультета, приглашая на заседания коллег из других, не только столичных, вузов.
Разумеется, в обе включатся станковисты, которым прежде надо было решить непростую этическую дилемму: «формалисты» возвращали должок «диалектикам» за издевательства 49-го года, а молодые логики не могли позволить себе примкнуть ни к тем, ни к другим.
Вспоминал Борис Грушин:
– Отрицая «диалогику», мы понимали, что предлагаем нечто принципиально иное, которое нельзя наряжать в старые одежки, из этого и возник наш станковизм. Но, выступая не только против Черкесова с Мальцевым и подобных им монстров от науки, предъявляя другую точку зрения, мы должны были не менее резко дистанцироваться и от их оппонентов. А это значило выступать против и Павла Сергеевича Попова, и обожаемого мною Александра Сергеевича Ахманова, и Валентина Фердинандовича Асмуса, в домашней библиотеке которого я чувствовал себя как дома. Блестяще образованные специалисты, они оставались сторонниками классической логики Аристотеля, и потому обсуждаемая на конференции проблема им была абсолютно чуждой. Они не могли в неё вникнуть и говорили, с нашей точки зрения, много несуразных вещей, которые необходимо было решительно отмести, а затем, коль скоро не правы и те, и эти, предложить другой путь…
Так они и поступили. Причём, на мой взгляд, наиболее резко высказались именно против уважаемых и любимых. Старшие, к их чести, зла не затаили.
Итак, Москва, МГУ, 26 февраля 1954-го, с трибуны, высказав заранее друзьями оговоренное, сходит Борис Андреевич («они меня, как самого молодого, всегда выпускали первым»), слово для доклада «О предмете и методе логики» предоставляется Георгию Щедровицкому:
– Прежде всего, я должен сказать, что полностью разделяю ту принципиальную позицию, которая изложена здесь товарищем [советская лексика – М.Х.] Грушиным, но постараюсь усилить некоторые её положения и дополнительно обосновать их. Разногласия между двумя точками зрения, изложенными в дискуссии В.Ф. Асмусом и В.И  Черкесовым, на мой взгляд, не имеют принципиального характера…
С первого тезиса – жёсткое отношение к происходящему. С тех пор это неизменно: выступая в любой аудитории, ГП будет начинать с предъявления своей позиции, объявляя, что и с какой целью собирается делать. И вообще в его первом же публичном выступлении по мере проговаривания каждого принципиального тезиса проступает, как на фотобумаге в проявителе, весь «будущий» Щедровицкий с чёткими формулировками и доказывающим развернутым дискурсом:
– Основной вопрос, стоящий перед логикой – это вопрос метода, а обе спорящие группы одинаково не применяют диалектический метод при исследовании процессов мышления. Конечно, представители обеих групп считают себя диалектическими материалистами, да и смешно было бы, товарищи, чтобы кто-то у нас, в СССР, объявлял себя сознательным, убежденным метафизиком [нема дурных – М.Х.]. Субъективное желание всех наших исследователей быть материалистами и диалектиками не вызывает сомнения. Однако, по-видимому, одного желания недостаточно, надо ещё уметь [!] быть диалектиком, надо ещё на деле применять диалектический метод в изучении мышления. А этого ни та, ни другая группа не делает…

То, что он не мог позволить себе в 1954-м, жёстко скажет лет через двадцать: «Метафизика, в смысле Аристотеля, или онтология, по Лейбницу, являются основанием всей и всякой мыслительной работы. Они дают возможность проектировать, программировать, планировать. И обратно: если этой работы нет, то проектировать, программировать, планировать ничего нельзя, поскольку для этого нет условий и оснований. Если народ, страна упускают из вида значимость онтологической работы и в силу тех или иных обстоятельств своего исторического развития перестают ею заниматься, как это было у нас в годы застоя и предшествовавшие им, то страна и народ с железной необходимостью скатываются в разряд последних стран и народов, поскольку лишены возможности производить мыслительную работу».

Он говорит это своим учителям. В годы узаконенной в стране иерархии званий и должностей задиристым петухом наскакивает на заслуженных профессоров и кафедральных боссов. Более того, даже не аспирант, как Грушин, а школьный, каких сотни тысяч, учитель, которому двадцать пять лет исполнилось всего-то три дня назад, то есть, по советским меркам, не имевший права на своё мнение юнец, он не только нечто излагает, но и начинает старших поучать:
– Действительно, что значит применять диалектический метод в изучении мышления? Это, прежде всего, означает, что формы, законы и правила мышления нужно рассматривать как возникающие на определенном этапе, как развивающиеся через противоречия, как переходящие в другие, более сложные формы, законы и правила и, следовательно, как исторически ограниченные. Если мышление развивается, то оно должно было иметь ряд исторических этапов, отличающихся друг от друга. А отсюда следует, что нельзя говорить о законах и формах мышления вообще, а нужно говорить о законах и формах определенных этапов мышления. Из этого, в свою очередь, вытекает необходимость четко разграничивать эти этапы мышления и выделить их отличительные особенности…
Он помнит, что, едва перейдя на философский факультет, чуть было не сгорел, отстаивая тезис об ограниченности любого исторического утверждения, распространяя этот принцип на постулаты марксизма. Теперь он, по сути дела, к тому спору возвращается, предъявляя одно из главных требований станковистов к построению новой логики – необходимость исторического подхода, или метода:
– Этого не делает ни одна из указанных групп. Представители так называемой диалектической логики берут напрокат обычные понятия формальной логики, забывая, что они выработаны с помощью антиисторического, метафизического метода и в силу этого не отражают, не могут отражать развития. Таким образом, признание особой диалектической логики остается пустой декларацией…
Жёсткая лексика адекватна его способу разворачивания содержания:
– Итак, диалектический метод, прежде всего, требует исторического рассмотрения процессов мышления. Чтобы не быть голословным, я сразу намечу – хотя бы в общих чертах и грубо – схему его основных этапов. Каждый из них имеет свои характерные формы и законы мышления, свою форму понятий, свои категории, свои типы суждений и умозаключений. Это деление имеет значение не только в плане историческом, то есть при анализе развития мышления, но и при анализе современного мышления. В процессе исторического развития, при переходе от одного этапа к другому, ряд форм мышления, характерных для предшествующего этапа, не исчезает, а сохраняется, лишь частично перерабатываясь на основе новых форм, категорий и законов. Поэтому современное мышление содержит, хотя и в снятом виде, формы всех предшествующих этапов, которые, несмотря на частичную переработку, всё же сохраняют свои качественные особенности и, тем самым, образуют как бы «этажи» внутри нашего мышления.
Заметим, кстати, что так называемая диалектическая логика оказывается частью общей логики, а именно логики, исследующей специфические формы диалектического мышления. А на основе какого метода должна строиться логика в целом? Именно этот вопрос сегодня является основным, именно он лежит в центре всех споров, хотя, конечно, изучение диалектических форм мышления представляет наибольший интерес для будущего…
Определив проблемное ядро, он начинает объяснять коллегам, как школьникам, основные различия между чувственным и абстрактно-логическим мышлением. И, разъяснив, добавляет:
– Совершенно ясно, что чувственные понятия, такие, как «стол», «стул», «дом», функционируют по иным законам, нежели такие абстракции, как «энергия» или «масса». И по совершенно другим законам функционируют такие понятия, как «капитал» и «империализм». Однако логики, как первой, так и второй группы, их не различают. В своих исследованиях они всецело остаются в области чувственного мышления доаристотелевского и аристотелевского времени – с тем только различием, что, отдавая дань времени, вместо суждения «Сократ смертен» говорят «некоторые колхозники – комсомольцы». Подходя ко всем этим этапам и этажам мышления с одинаково поверхностной меркой понятия вообще, суждения и умозаключения, логики не видят необходимости в особом изучении современного научного мышления…
Он озабочен проблемой развития научной мысли:
– Конкретные науки выдвигают свои требования к логике. Они нуждаются в настоящей логике, которая могла бы исследовать и обобщать основные законы и правила современного научного исследования, законы и правила построения теорий.
Требуются доказательства? Пожалуйста:
– В ноябре или декабре 1953 года, я присутствовал на Всесоюзном совещании в Институте общей и неорганической химии…
С чего бы логика туда занесло? Оказывается, вычитал в академическом журнале, что годом раньше на совещании в том же институте были выявлены разногласия по вопросу об определении понятия химического соединения, после чего было решено созвать ещё одно совещание химиков с физиками. А потому он, работая по своей программе исследования формирования понятий, не мог, разумеется, пропустить столь важное для него обсуждение:
- Нужно, однако, сразу же сказать, что его задача и цель были сформулированы не совсем правильно.
Вот ведь что, ошибаются-то не только логики:
- Речь шла не об определении какого-либо отдельного понятия – для этого, как вы сами понимаете, не надо было собирать конференцию. Выявившиеся разногласия возникли потому, что в связи с новыми открытиями вся система сложившихся ранее понятий пришла в расстройство, начала приводить к противоречиям, что сказалось, прежде всего, на основном и исходном понятии химии – на понятии соединения. Поэтому предметом обсуждения второго совещания должен был стать вопрос о том, как вообще строить заново всю систему понятий химии – химическую теорию. В этом косвенно признался один из докладчиков.
К сожалению, почти никто из тех, кто участвовал в дискуссии, не осознавал достаточно ясно, что поднятый вопрос является, по крайней мере, наполовину, логическим, теоретико-познавательным. Ближе всех к пониманию проблемы подошёл второй докладчик. Он фактически поставил, пусть не совсем ясно и отчётливо, два логических вопроса: что такое понятие, каковы законы его образования и функционирования?
Как я уже сказал, только двое или трое из выступавших… не скажу, понимали – догадывались, что проблема упирается в логику. Поэтому, естественно, никто, кроме профессора Б.М. Кедрова, не затрагивал вопросов логики, да и вообще не вспоминал о ней. Это – результат сложившегося положения.
Повторяю, это вполне естественно, и в этом вина не физиков и химиков, а логики. Что может дать она исследователю? Теорию суждений и силлогизмов, глубокомысленные рассуждения о распределённости и нераспределённости среднего термина? Но всё это не нужно исследователю. Теорию индукции и дедукции? Но это – архаизм, с которым в современном мышлении мы почти не встречаемся. Что ещё может дать современная логика? Она ничего не может дать, поэтому к ней и не обращаются наши исследователи. Большинство её не знает, а кто знает, смеётся. Между тем логика всегда является «органом» познания, она должна развиваться в тесной связи со специальными науками, следуя за их успехами и активно им помогая…

Подозревая, что для него очевидная функция «органа познания» может быть неведома коллегам, докладчик обращается к истории. Цитирует Антуана Лавуазье, чьи работы кардинально – с опорой на логику – преобразовали язык химии, а затем также знаменитого Андрея Курнакова. Тот в 1914 году на I Всероссийском съезде преподавателей физики, химии и космографии утверждал, что «при неудержимом движении вперёд назревает потребность в критическом рассмотрении главных понятий, составляющих фундамент научного знания. В подобном положении находятся в настоящее время логика, математика, физика, биология», что «требует пересмотра наших воззрений на логическую структуру таких понятий, как элемент, соединение, раствор, индивид, которые, казалось бы, установлены с незыблемой точностью великими основателями нашей науки». Понимая, что выступает в иные времена, ГП проявляет политически необходимую осторожность:
– Мы можем оставить в стороне то обстоятельство, что Кассирер был идеалистом, поэтому многие его положения неверно отражают действительность... Нам важно подчеркнуть, что Курнаков вплотную интересовался логикой, и что её положения служили подспорьем в его теоретических положениях…

Немецкий философ и культуролог Эрнст Кассирер, представитель Марбургской школы неокантианства, на которого ссылался Курнаков, повлиял и на ГП.

Обсуждая логику, выделяя главный для неё в XX веке вопрос – о методе, ГП уже в первом своём публичном докладе выходит на проблемы методологии. И через тридцать лет, обсуждая в цикле лекций основы и принципы методологической организации мышления и деятельности, словно бы вспомнит памятный для себя февральский день:
– Химия разворачивается, как и все другие науки, в точном соответствии с шагами развития методологии. Вот сделала методология шаг, начинается резкий рывок в науке. При этом я не хочу сказать, что методология создает такой рывок, поскольку методология сама всё время снимает крупицы накапливающихся в науке результатов. Поэтому между ними существуют очень сложные функциональные взаимоотношения. Наука за счёт гигантского и кропотливого труда копит эти малюсенькие моментики, оттеночки нового – новых результатов, новых понятий. Потом методология собирает это и систематизирует, дает основания, возвращает в науку, и та делает гигантский рывок.
Кондильяк сделал это для химии. Классическая химия работала на понятии структуры, а физическая была порождена понятием функция. Как только сформировалось, а затем было Кассирером обобщено понятие функции, и как только Курнаков эти два понятия – функции и субстанции – противопоставил, так моментально родилась физическая химия, на базе одного этого понятия…
Потом он будет, словно в оправдание, говорить, что ему во многом просто везло. В том, например, что «ещё на физфаке, а потом на философском факультете начал свою работу с чтения нескольких классических работ – занялся изучением классического труда
 Галилео Галилея “Беседы о двух новых науках механиках”, два года прорабатывал и, молодой и очень подвижный, впитал все эти идеи:
- И образование физиков я начинал бы с изучения этих работ, с тщательной проработки их в течение года, и не допускал бы на второй курс никого, кто не разобрался в этих его работах. Я полагаю, что вообще многое определяется тем, как люди выбирают литературу для чтения. Мысль банальная, но, тем не менее, очень значимая.

Ему «свезло» и с тем, что жена редактировала статью о металлах, очень сложную, в ней было много грубых логических ошибок, а сдать текст требовалось срочно. Поэтому он занялся сквозной, от периода алхимии до наших дней, историей химии, «это стало моим университетом, дало больше всего…», начав свои изыскания с первого учебника по химии Лавуазье, Фуркруа и Бертолле, «наткнулся на поразившее высказывание», связанное с аббатом Кондильяком, от него протянулась ниточка до Курнакова, тот упомянул Кассирера… и пошло-поехало.

Но возвращаемся в 54-й год. Первый вывод докладчика:
– Современная наука нуждается в логике. Потребность в настоящей [!] логике в наши дни не только сохраняется, но и значительно увеличилась; однако наша логика пока ничего не может дать современной науке.
И тут же почти как Золя, в стиле его знаменитого памфлета по делу Дрейфуса:
– Я предъявляю обвинение нашей логике в том, что она потеряла свой предмет, в том, что она не изучает современного научного мышления, в том, что в своей настоящей форме она никому не нужна…
– Хотите опровергнуть?

Пожалуйста, он к этому готов:

– Я прошу представителей обоих направлений выйти сюда и ответить на вопросы: что именно они изучают? Какое мышление является объектом их исследования? В каких работах отражен их труд? Я думаю, что они не смогут с честью [!] ответить на эти вопросы, ибо уже давно единственным объектом, с которым они имеют дело, стали категории, взятые напрокат из устаревших метафизических теорий логики.
В другие времена это звучало бы как вызов на дуэль:
– Я обращаюсь к представителям и защитникам формальной логики. Пусть они объяснят возникновение хотя бы одной опосредованной абстракции, не отказываясь от своих исходных понятий. Объяснят возникновение хотя бы одного абстрактного закона, пользуясь лишь своим арсеналом понятий. Скажут, где, когда, в каких работах они исследовали процесс восхождения от абстрактного к логически конкретному. Они этим не занимались, хотя Карл Маркс в своем знаменитом «Введении к критике политической экономии» прямо указывал, что такой процесс имеет место в научном исследовании и в изложении предмета…
Тут же – очередное доказательство:
– Недавно мне пришлось столкнуться с очень показательным для логика фактом. Читая статью «Металлы» [это всё к «везению» – М.Х.] в первом издании БСЭ, я узнал, что… [следует пересказ прочитанного]. Сначала я думал, что это грубая субъективная ошибка автора и редакции. Но потом выяснилось [само собой?], что подобные или похожие определения встречаются чуть ли не в каждом учебнике [он проверил!], чуть ли не в каждой работе по физической химии и металловедению [их он тоже не поленился проштудировать]. Дело оказалось серьёзным [!]. Факт, с которым я столкнулся, свидетельствует, что многие наши исследователи-специалисты не имеют необходимой культуры мышления. Оказалось, что наши исследователи-специалисты очень плохо разбираются в природе и назначении различных форм мышления. Но это не столько их вина, сколько – беда.
Исследовать мышление должна логика. А она ничего этого не делает: не исследует, не выявляет и не обобщает. Вследствие этого и возникают в специальных исследованиях, статьях, теориях грубые логические ошибки, вроде той, о которой я вам только что рассказал. Желание вскрыть причину обнаруженной ошибки заставило меня заняться историей понятия «металлы»…

… а заодно понятий «атом», «молекула», «электрон». Он вспоминает закон Бойля-Мариотта, следом звучат имена Гегеля и Ломоносова, Р. Бойля и Менделеева, Дальтона и Берцелиуса, Ньютона и Мозли, Бора, Резерфорда, Паули и, конечно же, Галилея. А под конец, выделив обсуждаемые им противоречия, докладчик заявляет:

- Я убежден, что все наши попытки объяснить на основе обычных понятий формальной логики указанное мною рассуждение в целом – рассуждение с одним понятием в качестве исходной точки, с двумя противоречащими суждениями в качестве кульминационного пункта исследования и с новыми понятиями в итоге – кончатся неудачей. Именно отсутствие настоящей логики, изучающей законы образования и функционирования современных научных понятий, логики, которая была бы близкой и полезной нашим ученым, обуславливает те грубые ошибки, на которые я указывал.
И финал:
– Мы, логики, сможем сказать, что наша наука нужна обществу, что мы приносим действительную пользу, только тогда, когда оставим в стороне поистине бессмертного Сократа и обратимся к реальному объекту, к изучению современного научного мышления. Только на этом пути возможно дальнейшее развитие логики, вне этого пути – загнивание и разложение!..

Как же на подобную дерзость отреагировала аудитория? Все ли досидели до конца? Или, возмутившись, пытались захлопать, прервать, выйти из зала? И нашлись ли те, кто соглашался и мысленно аплодировал? Одного назову сразу: Мераб Мамардашвили. Были и другие, их назову позже, они стали кучковаться вокруг станковистов. А те, кто едва не завалили ГП на дипломе, а затем, встав стеной, не пропустили в аспирантуру, окончательно утвердились в своём к нему отношении. В зале присутствовали не только москвичи, а потому школьного учителя, авторитетов не признающего, запомнили и за пределами университета. Не с того ли дня зародилось неприязненное к нему отношение, переросшее в отторжение и даже ненависть, которую он ощущал на протяжении всей жизни?

Одна из его баек: некто в Институте философии защитил диссертацию, содержание и смысл которой можно свести к гениальной формуле – «старое надо уничтожать в зародыше»! Мечта извечная, хотя даже всемогущему Ироду, по легенде, не удалось свести под корень всех якобы угрожавших благополучию царя младенцев.

А когда аудитория в ответ взрывалась смехом, он добавлял: «но я не в обиде на наших факультетских преподавателей, они сделали всё, что могли». Или, в другой раз: «отталкиваясь от того, что они говорили, мы развивались и продвигались».
Ну, что ж, во время не разглядели, не усекли, упустили – и отыгрались в стиле дворовой шпаны.
Друзья, своих взглядов не тая, действуя открыто, начали активно привлекать молодежь.
Из воспоминаний тогдашнего студента Вадима Садовского:
– После обсуждений на факультете основная команда не расходилась, беседа продолжалась на улице, нам уйти невозможно – жуть как интересно, хотя всё в основном вертелось вокруг профессиональных тем. Жизненные ситуации у каждого были свои, что их обсуждать, а затрагивать темы общественной жизни, политические, было опасно, тем более что у большинства из нас мнение по вопросам окружающей действительности было единым, всё было ясно без лишних слов. Но одно дело – четвёртая глава «Краткого курса…», которую надо было знать так, чтобы от зубов отскакивало. И совсем другое – какой-то там Гегель или того страннее – Спиноза, абстрактное, конкретное, приёмы мышления, да ещё какое-то языковое мышление, а люди собираются трезвые. При этом никто из старших никогда нас, ни иногородних, ни москвичей, не проверял на стукачество, я, во всяком случае, этого не чувствовал, хотя это не исключалось. Потому что те, кто нас отслеживал, понимали, что, даже не критикуя марксизм или политику правительства, мы подрываем идеологические устои в теоретико-философской сфере. Так что наши сборища не могли не вызывать интереса «со стороны», и для старших это сопровождалось большими психологическими сложностями…
Даже после бузы на конференции, на защите диссертации Зиновьева и первых на факультете семинаров, начальство продолжало смотреть на их деятельность сквозь пальцы. Всё изменилось после того, как формальный руководитель семинара (увы, всё тот же не храброго десятка Войшвилло) прибежал в партбюро с просьбой наказать его за политический недогляд. На что декан Василий Молодцов, который от мышления открещивался, как чёрт от ладана (ему-то ГП и даст на отзыв первый вариант своей диссертации), а ещё больше страшась его приверженцев, распорядился фото Щедровицкого из личного дела достать, увеличить и положить под стекло на стол вахтера с приказом в здание «не пущать»! И на каждом партсобрании кто-то, говоря о слабой идеологической работе и утрате бдительности, упоминал «этих ревизионистов Зиновьева, Грушина и Щедровицкого». Так продолжалось несколько лет, пока декану не подсказали, что уж Грушин-то, возглавляя идеологический отдел «Комсомолки», быть ревизионистом никак не может, а потому лучше из этой троицы не упоминать никого. После чего вход на факультет и для ГП вновь стал свободным.
Но почему из всей честной компании возмутителей спокойствия его выделили как самого зловредного? Он – что, один всю ту кашу заварил? Или двух остальных декан не боялся? Или припомнили все его в студенческие годы вольнодумство?
Была ещё одна реакция – закулисная. Тем более что на второй факультетской дискуссии – о соотношении философии с естествознанием, куда более скандальной и вовремя инициатором, профессором Ойзерманом, не прерванной, прогремел Зиновьев. Заключая краткое – развернуто говорить Теодор Ильич уже не давал – выступление, сказав, что молодежь хочет мыслить свободно, а потому не хочет, не может, и не будет работать по-старому, он произнёс своё, под всплеск хохота, знаменитое:
– Если бы Маркс был жив, то к одиннадцати тезисам о Фейербахе добавил бы двенадцатый: буржуазные философы хотя бы объясняли мир, советские не делают и этого!..
Вроде бы с указанной Садовским «стороны» всё должно было выглядеть так, что станковистов заботило исключительно развитие логики, философии и науки. Ан, нет. И хотя власть, как скажет потом Мамардашвили, на короткий период впала в некоторую растерянность и допускала промашки, тем, кому положено бдеть при любых обстоятельствах, не расслабились и все мгновенно поняли.
Вспоминал Борис Грушин:
– После дискуссии 54-го года нас в КГБ предупредили, что мы по молодости встали на опасный путь: мол, выступили против существующего порядка, против официозных авторитетов, причём вовсе не в науке. Я помню того сотрудника: пригласив в гостиницу «Москва», он мне растолковывал, что людям, кого мы критиковали, поручена свыше особая работа, и, заметьте, не только на факультете, а потому мы, о том не зная, едва не совершили идеологическую диверсию. Но нас это не испугало, а, напротив, воодушевило: мы поняли, что сработали не вхолостую, что нас заметили именно как группу. Мы не утихомирились и за это потом расплачивались…
Надзирающая инстанция всё просекла точно. Потому что, соглашаясь с тем, что «отечественная философия и логика не обеспечивают целеустремленного и эффективного развития науки и практики», следовало немедленно переходить к строительству «новой науки, философии и логики, которые выполняли бы свои функции». Такое самовольство, если его допустить, могло привести к разрушению всех устоев.
А с Георгием Петровичем беседу чекисты начали с вопроса в лоб: чего хотите? Он ответил на голубом глазу:
– Логику строить и философию.
– Отлично. Вы когда собираетесь кандидатскую защищать?
– Месяца через три-четыре.
– Отлично. Мы вам поможем, ваша диссертация пройдет. И потом, когда докторскую будете защищать, тоже не беспокойтесь. И так пойдете вверх как по маслу.
– Вас понял, что хотите взамен?
– Семинары не организовывайте. Науку хотите развивать – и развивайте себе на здоровье, защищайте диссертации, у вас прямой путь аж до академика. А мы уж побеспокоимся, чтобы все было без задержки

Впоследствии ГП так оценил это предложение: «есть ли тут нравственные принципы – непонятно, это ж действие политическое, а не нравственное, они хотели убрать мои цели, поскольку мои цели считали ненужными, но сделки с совестью не предлагали – предлагали хорошую продажу целей».

В душе, как я понимаю, матерясь, он отказывается. А ему тут же:
– Вы, очевидно, не понимаете, с кем разговариваете. У вас будет много неприятностей, если вы будете таким глупым…
Понимая, разумеется, с кем разговаривает и на что себя в этом противостоянии обрекает, он тогда ещё не догадывался о другом.
– За счёт декларации принципов построения новой логики (программы несуразной и нереализуемой, но нам тогда никто этого не говорил) мы совершили акт мышления и задали новое направление… [тем самым] вывалились из пространства действий в пространство истории и вынуждены были пролагать новые пути и строить новый мир. В этом смысле мы превратились внутри Москвы и Московского университета в особую монадизированную группу со своей идеологией, а дальше нам понадобились своя нравственность, свои принципы, или, как говорил Александр Сергеевич Пушкин – предрассудки, мы их быстренько сварганили, включая предрассудки, и построили эту самую нравственность, чтобы жить и выжить.
Мы встали на новый путь, и очень скоро поняли, что он необратимый: возврата назад нет. И многие мои товарищи закричали «ах-ах, за что мы взялись», и начали соображать, что это значит. Правда, более внимательные «старшие товарищи» делали всё, чтобы мы это поняли. Грушина выпихнули из университета, но в результате Борис Андреевич пошёл в «Комсомольскую правду», и никто не знает, хорошо это или плохо, потому что если бы он остался в университете и стал бы доцентом, чего так боялись коллеги, то не было бы советской социологии, она была бы в другом виде и много позднее. Так же они поступили с Зиновьевым, хотя он успел защитить диссертацию, и если бы его тогда же приняли на работу и начали двигать, то не было бы нынешнего Александра Зиновьева, этого явления в российской истории, и вообще много чего бы не было.
Мне важно сказать, что, создавая эту программу, мы невольно, того не понимая, совершили историческое действие и начали экспериментировать с собственной судьбой, жизнью и работой. Может быть, если бы мы это понимали, многие этих действий не совершали бы…
И через тридцать лет вспоминая ту беседу с «доброжелателями», добавит:
– Они до сих пор мне о ней напоминают, чтобы я не думал, что с Перестройкой всё кончилось. Нет, перестройка – перестройкой, а неприятности – неприятностями. Так что разговор был с серьёзными людьми, которые со строптивыми поступают, как полагается… но – дураки были, поскольку – а я и сейчас так думаю, что интересы отечества, философии, науки важнее, чем то, что могут придумать эти ребята: помочь диссертацию защитить и в академики выдвинуть…
Едва ли не главным следствием такого «экспериментирования» стало то, что вместе с друзьями он «вытащил себя из стандартной позиции ученого и определил для себя единственный путь – быть деятелем науки и философии»:
– Для меня деятель в отличие от научного работника – это тот, кто не свою научную задачку решает, а думает, как всю сферу научно-исследовательской работы реорганизовать. Думает не о тех или иных объектах научного исследования, а по поводу всей сферы науки и философии как о чем-то целом и для себя как целого требующего определенной организации, условий, климата и т.д. Следовательно, мы поставили себя в положение людей, которые свою область жизни должны организовать и управлять ею так, чтобы она нормально развивалась. Поставили, еще сами не понимая, что сделали.
Если я хочу перестроить логику или философию, то должен совершать действия по отношению к ним: логика и философия должны стать объектами моего действия. А чтобы совершать действия по отношению к этим другим объектам, надо занимать другую позицию. И жить иначе.
Представьте теперь, что было бы, прими я приглашение этих ребят. Я двинулся бы в науку, получив возможность работать, статус и все ими обещанное, но мечтать о том, что построю новую логику и науку, уже не мог бы. Принять их предложение означало бы, что я отказываюсь от действий в отношении всей сферы логики и философии. Что, собственно, им и было нужно…

Знаковое слово здесь – Деятель.
Парой лет позже логической конференции, в ночь на 15 апреля 1956-го в студии МХАТа молодые, никому не известные актёры играли пьесу Виктора Розова «Вечно живые». Так впервые в послевоенном СССР не приказом сверху, а по инициативе снизу – как и Московский логический кружок – родился театр-студия «Современник». Алексей Аджубей, зять Хрущева, главный редактор «Комсомолки», затем «Известий», вспоминал, что «много лет его спектакли воспринимались не только как художественное откровение, но и как политическое событие».
Не знаю, был ли Георгий Петрович на той необъявленной премьере или через полгода на первом афишном спектакле театра, но тогда или позже разглядел в его создателе Олеге Ефремове родственную душу, выделяя как реформатора – такого же, как его предшественник Константин Станиславский.

Из тех же поздних лекций Георгия Петровича:
– Человек, поставивший перед собой задачу построить новую науку, выкидывает себя, осознанно или неосознанно, из прежней позиции, и отныне должен стать человеком принципиально другой деятельности. Попытаюсь объяснить примером из сферы искусства. Когда Ефремов был еще студентом (или школьником, по версии, пересказанной мне Михаилом Козаковым со слов учительницы Олега. Впрочем, байка – она и есть байка, потому что когда Олега, даже уже студента, о том спрашивали, ни о каком «Современнике» речи быть не могло – М.Х.) его спросили, кем он хочет быть? Ответ: Главным режиссером Художественного театра. Его переспросили: а если «Современника»? Нет, только Художественного: если я буду режиссером Художественного театра, то буду деятелем, а если какого-либо другого, то просто работником. Я не знаю, поясняет вам это что-нибудь или нет…



В другой раз, упомянув Михаила Ульянова – «не просто артист, а деятель искусства и культуры, он так себя осознает и так живет», добавит:
– Разница между артистом и деятелем искусств очень практичная и понятная. Артист играет роль, которую ему поручил режиссер, а деятель искусства и культуры думает обо всей системе советского искусства и обсуждает вопрос, как развивать советскую культуру. При этом меняются методы работы и способы жизни этого человека, он должен жить иначе, чем актёры, и связи между его действием и результатом совсем другие. Происходит замыкание интенций на широкую историческую социальную сферу и перевод их на интенции техники, касающиеся той или иной – социальной, культурной, исторической – роли…


Как ГП узнал об ответах Ефремова по поводу МХАТа, было ли то «на самом деле» и мечтал ли тот с детства стать его главрежем, мне не ведомо, да и нового театра еще не было. Однако я знаю, что одно время он думал об альтернативной партии, о чем проговорился как-то в ночном разговоре. Но всё это существа дела не меняет, потому как, в любом случае, само появление «Современника» начало влиять на театральный процесс в целом. А вот в чём с ГП нельзя не согласиться, так это в том, что выпускник театрального училища с самого начала мыслил себя именно Деятелем, о чём свидетельствует Анатолий Смелянский, работавший бок о бок с Олегом Николаевичем около двадцати лет:
«Он мыслил категориями театра как целого, хотел, чтобы актёр понимал свою соподчиненность высшему целому. Его разлады с актерами, его споры и конфликты с ними, особенно самыми талантливыми, вырастали на этой почве. Актёр мыслит театр в категориях своего успеха или неуспеха. И в этом – правда его жизни. Олег Николаевич измерял любого актера успехом или неуспехом общего дела. «Как он поступил с Олегом Борисовым? как мог вывести на пенсию Евстигнеева?» – десятки этих и иных вопросов он оставил без ответа. Образ его идеального Театра завис в пустоте. Мне довелось читать его переписку с Калягиным, который не раз обращался к Ефремову с гневными письмами, пытался внушить ему, что он своим максимализмом и жестокостью больно ранит актёра, ломает его и не чувствует своей ответственности перед ним. Один раз в Свердловске Олег Николаевич ответил письмом, редкий случай. В его ответе единственный объясняющий мотив: «Ваше беспокойство о Вашей творческой жизни в театре, к сожалению (и в этом виноваты не Вы, а условия жизни театра в настоящем), не связано с беспокойством о творческой судьбе театра». И дальше про судьбу той группы актёров, которая должна «возродить и двинуть этот театр дальше».
Видимо, продолжает Смелянский, письмо Ефремов сочинял в сильном волнении, если перешёл с Сашей Калягиным на подчеркнутое «Вы»!..
Замените слова «театр как целое» – сферой, актёр – научным работником, а беспокойство о творческой судьбе театре – беспокойством о философии, логике, о науке в целом, и читайте эти строки как воспоминания о Щедровицком. Даже в переходе на «Вы»: кто-то вспомнил, как в кульминации спора с любимыми учениками ГП переходил не только на крик, но чуть ли не на визгливое имя-отчество: «а Вы, Владимир Александрович…» – с Лефевром, или «а Вы, Олег Игоревич…» – с Генисаретским.
В последние годы он любил «цитировать» персонажа одной из горьковских пьес: «что мы, аптекари (далее по списку), сделали для страны»?!


Особая косточка

Трио станковистов становится притягательным для студентов, и они начинают искать встречи со старшими, тем более после второй конференции. Один из них – Мераб Мамардашвили. На заседаниях Учёного совета он к будущим друзьям присматривается, их речи анализирует. Шапочно он уже был знаком со всеми известными на факультете персонажами, но ни с кем, кроме Ильенкова с Коровиковым, в содержательные отношения не входил, а потому и не знал, кто что думает и чем занимается.
Знал он – через спорт – и Грушина со Щедровицким, но от сближения с ними его отталкивала их комсомольская удаль. Он на дух не принимал «по природе своей социальных активистов» типа тех, что организуют туристические походы, коллективное обсуждение какой-нибудь книги и что-либо ещё в том же роде (далее из нашей с Мерабом Константиновичем беседы – М.Х.):
– Это было абсолютно противоположно моему темпераменту, к тому же не вязалось с некоторыми, почти блатными правилами тбилисской среды, которая господствует на улице, где, как во всяком южном городе, протекает девяносто пять процентов всей жизни. Поэтому, кстати, южане всегда больше кажутся бездельниками – они стоят и разговаривают на улице. А на самом деле, распределение то же самое, только москвичи скучают и философствуют в квартирах, не высовывая носа на улицу, потому что погода плохая, а мы бездельничаем на улице, которая у нас нечто вроде клубного пространства общения…
На его улице комсомольская идейность считалась недопустимой и «принималась лишь как внешняя дань, которую общество выплачивает государству, но не принимает вовнутрь»:
– Ну, были несчастные, мы их попросту жалели, которые оказывались комсоргами или кем-нибудь ещё, поскольку такая функция существует и  оплачивается, но никто из нас не мог допустить, чтобы твой со-школьник или со-студент мог интериоризировать проблемы дисциплины, посещаемости и любой общественной активности. Но это еще и вопрос темперамента, и он является решающим…
При этом все в Москве годы Мераб оставался в «одиноком существовании», хотя оно «внешне таким не выглядело», поскольку ему как грузину от роду была предписана «лёгкость совместности и трагическая веселость»:
– Перекладывание тяжести [бытия] на других исключено правилами нашего светского бонтона – в отличие от русского дружеского, в кавычках, пира и попойки, где обязательно через два шага начинает звучать нота взаимного суда и подтверждения собственной [значимости]. Если мы сидим за общим столом, это уже означает то, что мы не можем друг друга судить, что мы – едины, и это есть факт воспарения над нашими эмпирическими телами. И, конечно, у нас нет никакого места для того [несколько слов по-грузински], что можно перевести как «и вечный бой, покой нам только снится», а я сказал бы «и вечный сон – покой нам только снится». Это внутреннее спокойствие, не допускающее сомнения в том, что рядом с тобой сидящий, с которым ты веселишься, поёшь песню и пьёшь вино, может ставить под сомнение сам факт твоего существования…

Чтобы хоть как-то скрасить своё, «в смысле внешней социальности», одиночество, он ходит в спортзал, но всё удовольствие ему, словно «кость в горле», портит «тренер»:
– Я был посредственным баскетболистом, не стремился ни к каким успехам, мне просто доставляло удовольствие играть в нашей баскетбольной команде. А Щедровицкий как председатель нашего спортсовета появлялся и, не умея сам играть в баскетбол, поучал, как это надо делать. Но я к этому относился юмористически, и проблем у нас никогда не возникало…
Однако и «босс» был недоволен действиями на площадке будущего философа:
– Я уже был хорошо знаком с Мамардашвили, но не как с мыслителем, а как с игроком сборной факультета. И поскольку я тренировал женскую сборную и болел за выступления наших команд, он как игрок меня очень не устраивал. Я считал его однообразным и непластичным и, по-видимому, изрядно надоел ему, читая нотации о том, как надо правильно играть в баскетбол. Как всякий настоящий грузин, он считал, наверное, что играет наилучшим образом и то, что он не в сборной страны, это просто недоразумение, и уж заведомо никто не мог давать ему вообще никаких советов, а тем более, как надо играть. В связи с этим у нас иногда бывали даже столкновения, но что он может обсуждать какие-то серьёзные вопросы и размышлять по поводу серьёзных тем, стало для меня открытием год спустя. Правда, это скорее говорит о моём способе жизни на факультете, чем о Мерабе…
Справедливости ради следует добавить, что и Мамардашвили узнал о способности коллеги «размышлять по поводу серьёзных тем» лишь после того, как решил выйти из «внутренней эмиграции». Он так скажет об этом в единственной, увы, моей с ним беседе:
– Это было завязкой дружеских связей, связей заговорщиков личностного бытия, идеально-содержательной дружбы, то есть явления, которое тогдашним обществом исключалось. Если дружба случалась, то по отношению к нему она уже сама по себе становилась разрушительной оппозицией. То, чем и как мы занимались, было способом выражения и отстаивания самоценности жизни, восстанием – во всяком случае, я его так осознавал, и так мне по сей день кажется, – восстанием против всех внешних смыслов и оправданием жизни. Философией жизни как внутренне неотчуждаемым достоинством личности, самого факта, что ты – живой, поскольку жизнь не есть нечто само собой разумеющееся, продолжающееся, а есть усилие воли. То, что ты делаешь, думаешь, и в отношениях с другими – это при определённой культуре есть внутренне скрытая традиция, и эта культура называется способом жизни, совпадающим с личностью человека…

А для властных структур «неуничтожимая дружба» была миной замедленного действия, как напишут Петр Вайль и Александр Генис, чье взросление пришлось на идущую следом эпоху 1960-х: «Дружба, казавшаяся таким легкомысленным заменителем надежных гражданских добродетелей, станет источником независимого общественного мнения, неофициальный авторитет будет стоить дороже официального, и добиться его будет труднее, остракизм “своих” станет более грозной силой, чем служебные неприятности»…

Тему обозначив, Мераб Константинович продолжил:
– Это проблема уверенности в себе, правоты или неправоты всех остальных: кто-то живёт, думает не так, как я – почему? Может быть, потому что он просто другой и это не означает какой-то случайный вывих, болезнь во мне? Кстати, такого рода эпизоды случались и вне нашей четверки, случались в истории советской культуры: Мандельштам переживал такую проблему, Пастернак переживал. А потому, когда обнаруживаешь других, которые чувствуют и думают так же, как ты, то это чудо уже само по себе, одному ему можно обрадоваться. И уже дело не в том, любить или не любить, скажем, Щедровицкого или Грушина, важно то, что моё чувство к ним по каким-то причинам уместно, и они также относятся ко мне. И для меня наша встреча означала, что отныне существую не только я в своем одиночестве. Дружба – это связь двух одиночеств… ничего другого нет, и я не возлагал на друзей обязанности маршировать вместе со мной, никогда такого не было, это спонтанно, как и связи двух, трёх или четырёх одиночеств. Ревнивые претензии могут только разрушить то, что является даром Божьим. И потому реальная связь и сложившиеся потом дружеские отношения не обязательно связаны с тематическим единомыслием – внешней структуры общего дела может и не быть…
Последние фразы очень важны, запомним их.
Сын кадрового военного родился в Гори, в Грузии (земляк И.Джугашвили), учиться начал на Украине, в Виннице, где до войны служил отец, а завершил учебу золотым медалистом в Тбилиси. Из-за болезни пошёл в школу в восемь лет, в Грузии тогда ввели одиннадцатилетку, поэтому был старше и взрослее многих одноклассников, да ещё приходилось носить обноски отца, из-за чего Мераба часто принимали за демобилизованного. Я не спросил, имело ли для него, советского школьника, какое-нибудь значение имя деда по матери – Платон, но факт то, что на философский факультет московского университета он отправился осознанно, о чём, имея в виду столицу, впоследствии сожалел:
– Это было ошибочным решением, следствием культурных иллюзий юноши: в то время были люди в Тбилиси, у кого можно было учиться философии, и не было никого в Москве…
Спустя годы он вспомнит лишь Валентина Асмуса, с которым тоже не перекрещивался, «потому что единственное, что можно было у него услышать, было то, чему ты сам должен был учиться по текстам»:

– Уровень преподавания был нулевым. За пять лет учёбы я не выслушал ни одной лекции по философии, если слово «услышать» брать в буквальном смысле. Если и были интересные лекции, то у Петра Гальперина по психологии. Или по математике у Льва Тумаркина. И если не считать тексты, скажем, Канта, которые я мог читать сам, то первой встречей с мыслью – современной мыслью – был «Капитал» Маркса…
Формулу Ленина «Маркс не оставил разработанной логики» преподаватели кафедр философии воспринимали как метафору, никак не связанную с практикой их работы; они (по Юрию Громыко, вошедшему в круг ГП в 1979-м), «лживые и благодушные как большинство советских учёных, не собирались всерьёз прорабатывать и реализовывать ее как установку: выделять приёмы мысли Маркса, описывать логику мышления, анализируя тексты “Капитала”, организовывать мышление на основании выделенной логики. Такой подход (когда объект изучения никак не связан с жизненной позицией и самоопределением исследователя) был неприемлем для диалектических станковистов».
Они же, в отличие от марксидов, объявив мышление изучаемым объектом, решили выявить его техники, методы, приёмы, способы, и сами же его осуществляли. А то, что первым объектом они выбрали запечатлённое в «Капитале» мышление Маркса, диктовали обстоятельства. Хотя немало текстов Основоположника, особенно «раннего», хранились в спецхранах, и читать их дозволяли лишь доверенным лицам, внимание к нему поощрялось.
Отношение к его учению было для них чрезвычайно важным и очень сложным, не случайно же они считали необходимым о том высказываться.
Зиновьев: «Мы потешались над “научным коммунизмом” Маркса так, как его не критиковали никакие враги марксизма и коммунизма».
Мамардашвили: «Вы должны учесть такую вещь… это мне кажется важным даже сейчас, причём наш кружок только частный пример, но если посмотреть глубже, в судьбоварение истории… понимаете, в нашем случае вы имеете дело с абсолютно ограбленными, голенькими людьми. Лишёнными источников информации, связи и преемственности культуры, тока мирового, лишёнными возможности пользоваться преимуществами межличностной кооперации, когда ты пользуешься тем, что делают другие, когда дополнительный эффект совместности, кооперации дан концентрированно, в доступном тебе месте и мгновенно может быть распространен на любые множества людей, открытых для мысли. Вот этого всего нет, понимаете? Для нас всех логическая сторона «Капитала» – если обратить на неё внимание, а мы обратили – была просто каким-то материалом мысли, который нам не нужно было в нищете своей выдумывать. Он был дан нам как образец интеллектуальной работы. Это не марксизм, это текст личной мысли Маркса, текст мыслителя по имени Маркс…»
Страдали, «лишённые связи и преемственности культуры», не только философы. Младший современник станковистов Иосиф Бродский скажет в Нобелевской лекции:
– Мы начинали на пустом – точней, на пугающем своей опустошённостью месте, и скорее интуитивно, чем сознательно, стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием…
И о том же в беседе с американским русистом Джоном Гледом:
– Все мы, в известной степени, открывали для себя изящную словесность впервые… Мы не были отпрысками, или последователями, или элементами какого-то культурного процесса, особенно литературного процесса, ничего подобного не было. Мы все пришли в литературу Бог знает откуда, практически лишь из факта своего существования, из недр, не то чтобы от станка или от сохи, гораздо дальше – из умственного, интеллектуального, культурного небытия. И ценность нашего поколения заключается именно в том, что никак и ничем не подготовленные, мы продолжили эти самые, если угодно, дороги. Дороги – это, может быть, слишком громко, но тропы – безусловно. Мы действовали не только на свой страх и риск, это само собой, но просто исключительно по интуиции. И что замечательно – человеческая интуиция приводит именно к тем результатам, которые не так разительно отличаются от того, что произвела предыдущая культура, стало быть, перед нами не распавшиеся цепи времен, и это замечательно. Это, безусловно, свидетельствует об определённом векторе человеческого духа…

Ещё одна перекличка, на сей раз с литературным персонажем, героем оруэлловского романа «1984»: он был «одиноким духом, вещающим правду, которую никто не услышит. Но пока он говорит её, преемственность каким-то неизвестным образом сохраняется. Духовное наследие человечества передаётся дальше не потому, что вас кто-то услышал, а потому что вы сами сохранили рассудок».

Продолжает Мераб Константинович:
– Понимаете, мы ничего другого не имели! Между нами, как субъектами культуры, и миром разверзлась пропасть, называемая 1917-м годом и всем, что за ним последовало… то есть прошлого уже не существует. И любая попытка восстановить его, приблизиться к нему и посредством этого развиваться дальше, бессмысленна. Всё ушло. Можно ностальгировать по этому поводу: вот всё, что было до 1917-го – философия, тысяча вещей, условно назовём это культурой, даже сама жизнь – всё ушло! Можно изводить себя попыткой восстановить это, но это – чистая ностальгия, нет этого ничего.
Что же есть? Есть одно: ты должен понимать, что если что-то будет и что-то продолжится, то только из того, что есть. Из этих вот комсомольцев, из этих белозубых пушкиноведов… конвоиров… и как ты ни думай о прошлом, как ни относись к этому выродившемуся человеку, к выродившемуся социуму, факт то, что если что-нибудь и возникнет, то из них. И нечего кукситься и говорить, что вот, мол, белозубый пушкинист не похож на типичного русского интеллигента Серебряного века. Ну, нет его, и не может быть, это всё исчезло физически. И потому нужно увидеть ростки, возможности ростков в том человеческом материале, какой есть. Да и мы сами были этими белозубыми пушкиноведами, пушкинистами… (интересно, как поймёт это и оценит молодой читатель – потомок «белозубых пушкинистов»? – М.Х.)


– И если что-то вырастет, то вот – из них, которые сидят и занимаются Марксом. Бред, конечно, заниматься Марксом, так же как бред держание в рабоче-крестьянских руках томика Пушкина. И у Мандельштама было мужество не ностальгировать о прошлом, хотя у кого ещё было такое насыщенное прошлое: он весь акмеичен, то есть носитель культуры, но пишет цикл, в котором говорит не о приспособлении к советской действительности, а совсем про другое, это попытка двигать и двигаться, давать новые образцы. Так они и появились.
А Зиновьев – он что, из Бердяева вырос? Да ничего подобного – из полупьяного лейтенанта Советской армии. И Грушин – из обыкновенного, банального советского комсомольского активиста, из той комсомольской спайки, о которой Мандельштам писал свои известные стихи, понимая, что ничего другого нет.
Но это лишь часть нашей ситуации. Потому что у того же Зиновьева чуть позже случится радикальное противостояние Марксу, его экономической теории, совершенно неприемлемой, и хотя учились мы именно на этом мыслительном тексте, но понимали его совершенно иначе. И я прошёл не через марксизм, и хотя на мне та же мысль отпечаталась, для меня она есть определенная трактовка феномена сознания, при котором у Зиновьева по одной причине, а у меня по другой были к нему претензии. Но какие претензии – Маркс не выдержал того уровня, который сам же задал, не остался верен своей же собственной, исходной философской интуиции по отношению к проблеме сознания. Я говорю в том смысле, какой употребляется в связи с термином «бытие». И этот опыт, оказавшийся в случае Маркса трагическим, распался, не вытянут, все постулаты его политической и экономической теории противоречат исходной интуиции и опыту, растаскивают его на части не космоса, а кучи, как сказал Гераклит, сора… Но из того же сора, из которого растут стихи Ахматовой и всё другое, потом завязывались связи культуры. Только не путём простого переноса, потому что нас разделяла пропасть…
Также оценивал ситуацию и Георгий Петрович:
– Я был твёрдо убежден, что путь к дальнейшему развитию России и людей России идёт, прежде всего, через восстановление, или воссоздание культуры – новой культуры, ибо я понимал, что восстановление прежней культуры невозможно…
Мамардашвили завершает:
– У нас был «текст нищих» – и из этого что-то вырастало, при этом никаких обязанностей по отношению к марксизму как теории, как социально-политической теории и течению социализма у нас не было. Скажем, я ощущал себя рядом с марксизмом и, может быть, я был единственный марксист в том смысле, что в философии на меня в чём-то повлиял Маркс, а многие о нём представления не имели. Но я не был марксистом в смысле социально-политической теории, в смысле концепции социализма и движения истории как движения к коммунизму. В этом плане я никогда не был марксистом. Однако я не был и анти-марксистом. Просто у меня всегда было острое неприятие всего окружающего строя жизни и не было никакой внутренней зависимости от того, в какую идеологию, в какие идеалы можно оформить этот строй. Я жаждал внутренней свободы, и философия оказалась тем инструментом, который позволил мне её добиться. И в этом мне помог Маркс…

Не только ему: в 1950-е едва ли не всем студентам-аспирантам факультета получить тему дипломной и диссертационной работы можно было только вокруг нескольких узловых точек, более всего, анализируя какой-либо марксов текст. Не было лучшей опоры, стоя на которой, они могли, пусть бы обращаясь к нему ритуально, но обязательно в жестких границах, не выпадать из классических философских дисциплин, а реально они должны были, как Мюнхгаузен, тащить себя из болота за волосы. И потому Ильенкову с Коровиковым не простили, что весной 1954-го они, принятые на кафедру Ойзерманом преподавателями, вышли за обозначенную «красными флажками» демаркационную линию. Эпизод с обсуждением их «гносеологических» взглядов заслуживает отдельного рассказа.
Инициатором конференции был Теодор Ильич, ещё и.о., зав. и доцент, читавший курс по истории «великого учения», тогда весьма сложной для лектора, особенно если он, оберегая своё доброе имя, «грешил» идеализмом. И профессионально выжить ему удалось лишь потому, что свой курс он непостижимым образом завершал серединой 1840-х годов, то есть до начала формирования «подлинного» марксизма, когда юный мыслитель сам изживал свой идеализм! Иными словами, предъявляя как бы два лика Маркса, он защищал «зрелого» автора Коммунистического Манифеста от «ошибок» юности.
Тезисы о соотношении философии и естествознания, сформулированные молодыми преподавателями по предложению Теодора Ильича, ходили по рукам и в ситуации после смерти Сталина воспринимались как манифест новой философии. Дискуссия вокруг них началась вполне академически, как вдруг накануне майских праздников Ойзерман предложил её завершить. Из-за чего, никто не понял, лишь предположили, что он испугался окрика из ЦК КПСС.
А случилось вот что. Накануне конференции один из сотрудников Белецкого «угадал» озвучить позитивистскую, что в те годы идеологически порицалось, идею: философия не фундамент мировоззрения, а познающее мышление! То есть по факту то же, что утверждали «гносеологи». Чем не преминул воспользоваться декан с говорящей фамилией Молодцов, давно искавший повод избавиться от всех «доставшего» автора доносов руководству партии. Неотредактированная стенограмма обсуждения легла на стол Сергея Поспелова, секретаря ЦК по идеологии, тот разъярился, созвал партактив МГУ и разделал Белецкого в пух и прах, после чего того с факультета изгнали (виват, партия!). А торжествующий «молодец», закрывая конференцию, объявит: «Товарищи, нас тянут в сторону мышления, но смею заверить вас, что мы туда не пойдём»!

Чуть иначе тот эпизод помнил Коровиков. Сакраментальная фраза декана прозвучала позже и на Ученом совете, где разбирали их с Ильенковым «персональное дело», и в ответ на сигнал о грозящей опасности – погрязнуть в трясине мышления, собранные на экзекуцию студенты хором ответили: «Не бойтесь, вас туда не затащить»!..

После чего пришлось уйти и манифестантам гносеологии, но, благо времена уже были другими, недалеко. Валентина, закрыв глаза на идеологическую промашку, взял к себе в газету главред «Известий» и собкором газеты отправил (вопреки совету поэта) «в Африку гулять». А Эвальда по просьбе Ойзермана принял в Институт философии его директор.
Кстати, им тогда был тот самый Георгий Александров, чей звонок вынудит Ученый совет факультета допустить Зиновьева к защите диссертацию, а за два года до того учебник – в противовес трудам Гегеля – стал поводом для знакомства студента с аспирантом! Так что помянем добрым словом академика хоть за эти, что успел сделать, благие дела.
Пересаженный в кресло министра культуры, в коем ранге он, славословя начальство, напишет в «Правде», что после того, как «тов. Н.А.Булганин рассмотрел программы, с которыми должны были выступать наши артисты, и дал указания, как сделать их более живыми, интересными, наше искусство засверкало в Германии»!.. Увы, ничего не поможет: министру вменят связь с красавицей-актрисой – «ведение жизни с широким купеческим размахом», «содержание частного борделя» – и как «не обеспечившего руководство министерством» сошлют в Минск ректором университета, где он, опять же ему в плюс, впервые за два десятилетия прочитает спецкурс «История социологических учений». Скорее всего, в искусстве предсовмина и недавний нарком обороны понимал столько же, сколько в военном деле, а в нем он, по отзыву маршала Георгия Жукова, «разбирался очень плохо».

Вот такая «картинка с выставки» времён и нравов. И чтобы больше к его заслугам, уже без кавычек, не возвращаться: Георгий Александров был первым в Советском Союзе, кто докторскую диссертацию (об Аристотеле) защищал публично и открыл в МГУ кафедру истории философии. А когда его книгу «История западноевропейской философии» Сталин оценил как «отступление от принципов партийности» и поручил обсудить на «философской дискуссии», начали – чтобы она в соответствии с его указанием стала публичной – издавать журнал «Вопросы философии», опубликовав в первом номере её стенограмму.
Что же до Ойзермана, то он, в финале гносеологической дискуссии пройдя между Сциллой и Харибдой, ободрился и спустя год организовал следующую, в которой, объявив бой Щипанову с его камарильей, предложил выступить с докладами «лучшим хулиганам» факультета Карякину и Плимаку, а они, в свою очередь… но об этом чуть позже. Пока лишь скажу, что победить «адепта русской философии» не удалось, не помогли даже публикации в прессе – он возглавлял кафедру философии народов СССР аж до 1983-го года.
А ещё дальше гносеологов прорвался за флажки Зиновьев. Вспоминал Грушин:
– Текст «Капитала» был главной, но не единственной лабораторией, где мы выявляли приёмы мышления. В частности, я в работе над диссертацией привлекал тексты по истории, языкознанию, исторической геологии, биологии, из-за чего мне будут инкриминировать стремление низвести Основоположника до уровня простого учёного. Черкесов скажет, что «при этом исчезает специфика марксизма», а его собрат с кафедры диамата Мальцев и вовсе обвинит меня в отходе от принципов партийности. Но для нас действительно не имело значения, кто занимается анализом возникновения элемента какого-то сложного органического тела: Фердинанд де Соссюр с его морфологическими сюжетами или Маркс с его проблематикой происхождения денег. Это было абсолютно без разницы. Для нас они были мыслителями, а наш содержательный запал заключался в том, чтобы рассматривать науку как единое целое, как единую лабораторию, лишённую идеологических характеристик и лишь направленную на открытие и утверждение истины.
Потом «щедровитяне» и вовсе утверждали, что генетические науки, имеющие дело с развивающимися объектами – это лишь частный случай, и мы должны брать любые – всякие науки, включая математику, физику, химию, квантовую механику, брать всё, потому что приёмы и операции мышления везде одни и те же. Водораздел один: либо мы имеем дело с наукой, либо с до-наукой, тем более лженаукой, какой немало было в советские времена.
То есть, речь шла о том, чтобы выстроить фронт исследований, который снимал бы границы между разными науками. А поскольку мы выступали и за пределами факультета, прорываясь на другие полигоны, в частности, по инициативе Юры, в языкознание, причём, заметьте, после «эпохальной» работы «Великого Джузеппе» (так Грушин почему-то именовал Сталина – М.Х.), то обвинений в наш адрес сыпалось предостаточно. И главное, что было тогда унюхано марксидами, определялось социально-политическим контекстом: самое опасное в наших работах усматривалось в том, что мы хотим низвести Маркса до уровня простого ученого такого же, как все остальные…

Больше того: они посмели себя поставить в один ряд с ним!


Весной 1954-го Мамардашвили завершает работу над дипломом, разбираясь с проблемами исторического и логического в «Капитале»:
– А в это время Грушин, оказывается, уже писал диссертацию, у него уже были и курсовые работы, и дипломная, и та же тема фигурировала в готовящейся диссертации Зиновьева, о чём я не знал. По содержанию, воспользовавшись наработками Ильенкова, я шёл ещё дальше, критически отталкиваясь и от стиля, и от решений, которые он предлагал. Это совпало с полемикой, которые разделяли два рукава, зиновьевский и ильенковский, а она привела – в пику и в полемике с «ильенковщиной», скажем так –  к появлению того, что вы называете Московским методологическим кружком.
Вот… у меня получился довольно большой текст, отдал я его Грушину или он сам узнал о близкой ему работе, не помню. Но, главное, оказалось, что написанное – по теме, по стилю, по отталкиванию от гегельянской стороны марксизма в сторону проблематики, связанной с предположением о том, что есть образования, называемые органической целостностью, предполагающие некоторые особые приёмы мышления, способы мысли – полностью совпадает с тем, что и как делал Борис. Это совпадение привело к тому, что мы стали часто встречаться, Грушин познакомил меня с Зиновьевым, которого я тоже шапочно знал, и Юрой, вокруг них уже складывался круг молодых ученых. И возник не до конца объяснимый феномен дружеских отношений…
Войдя в компанию друзей, Мераб Константинович завершает складывание квартета «диастанкуров» и вписывает свое имя (сам того, может, не желая) в легендарную историю Московского методологического кружка.

Имея в виду другую «историю», Надежда Мандельштам напишет: «молодой союз – превосходная вещь, совместная полемика… объединяет тесней, чем согласие, но такое содружество – ненадолго, тем более не до гробовой доски».

Но почему именно они? Почему из яркого «парада планет», кои тогда, вопреки «фундаментальным законам мирозданья», двигались по единой орбите, друг друга из всех остальных выделили именно эти четверо?
Мераб Константинович, кивая на случай, говорит о «не вполне объяснимом феномене дружеских отношений, а если попытаться это объяснить, то дружбу молодых, но внутренне созревших, ставших людей складывает какое-то тяготение к личностным судьбам».
Борис Андреевич, «тяготения» не отрицая, добавляет: «было много факторов, которые детерминировали наше пересечение».
А Георгий Петрович и вовсе считает, что «в истории всегда случайности лежат в основании необходимых событий».

Действительно, запросто мог сгинуть в мировой бойне освобождавший Белоруссию, бравший Кенигсберг и дошедший до Берлина командир артиллерийского расчета Эвальд Ильенков. Хоть он и не числился станковистом, но именно его гносеологическая позиция сплотила их ещё больше, а потому без него (по Андрею Платонову) «народ неполон».
Летавший на штурмовиках Зиновьев мог быть вычеркнутым из жизни ещё до войны, а с фронта вернувшись с «чемоданом рукописей», уйти в писательство, минуя университет.
Не был изгнан из него и не арестован Щедровицкий, но в тот самый день (уже по Грибоедову: «шёл в комнату, зашёл в другую») он мог пройти мимо комнаты, где Зиновьев рисовал на него карикатуру.
И Мамардашвили мог учиться в Тбилиси, а Грушин в первом своём выезде в колхоз попасть в другую бригаду, избежав знакомства, под знаком зодиака которого прошли его студенческие, затем аспирантские годы.
Однако случайно ли, по судьбе ли, но живыми и невредимыми они всего лишь оказались в одно время в одном месте, не более того.
Щедровицкий искал «родственную душу», с которой мог откровенно и всерьёз обсуждать «предельные вопросы», но не с бывшим же летчиком он первым в университете заговорил. И Зиновьев почему-то отправился в многочасовую прогулку-беседу с ним, а не с двумя аспирантами, с кем до того обсуждал диссертационные проблемы.  И Грушин, помогая Карякину с Плимаком возвращать ни в чем не повинного Георга Вильгельма Гегеля на его законный постамент, не к ним, «пламенным радищевцам», в результате примкнул. Да и Мамардашвили в поисках выхода из «внутренней эмиграции», перебрав варианты, остановился на Грушине, а уж далее всё было заказано.
Так что же определило их уже не случайный – осознанный выбор?
Я полагаю, они стремились к тому, что Мераб назвал «идеально-содержательной дружбой». И потому в поиске «родственных душ» – а кто ж их не ищет? – в первую очередь отзывались на определённое содержание: именно оно стало первопричиной их встреч-бесед. Для начала его задавала логика, а ближе к делу – тайна мышления, по ГП, или метафизика сознания, по Мерабу. Именно вокруг проблем, связанных с мышлением-сознанием, с историей науки, с логической структурой научного исследования и знания, разворачивались их бесконечные споры.
И что не менее, если не более важно: за абстрактной для миллионов людей и потому в их представлении далекой от практической жизни логикой стояло нечто другое, куда более значимое. Вспоминая, в каких условиях возникла программа методологической работы, ГП раскроет её суть кружковцам:
– Первый вопрос: о её смысле и статусе. Я полагаю, что основным движущим мотивом было, прежде всего, исключительное социальное напряжение тех лет: обращаясь к логике и методологии, мы ставили своей задачей не реформирование самой логики. И потому мне важно подчеркнуть тот критический дух, которым была одержима наша работа и ее продукт – методология. Задача состояла, прежде всего, в том, чтобы разрушить устоявшиеся догматические представления – философские, социальные, идеологические.

Владимир Высоцкий, пересказывая на встрече со зрителями историю «Таганки», скажет: «Театр начинается – как все настоящее – с протеста»!

И тут же, сославшись в подтверждение на слова Зиновьева: «меня, в конце концов, совсем не интересуют проблемы силлогизма и даже вывода, не этим я занимаюсь всю жизнь, мне наплевать на эти логические схемы и формулы», добавит:
– Недавно в нашу страну приезжал известный скандинавский логик, который, встречаясь с Зиновьевым, сказал: «В ваших работах меня поражает не академический подход, мне представляется, что там выражено и существует социальное напряжение, которое далеко выходит за рамки узко логических интересов». Но если это чувствуется даже в зиновьевских работах, то в какой же мере этим были наполнены работы нашего круга…
Но если так, то почему под задачу разрушения идеологических и прочих догм была выбрана форма логико-методологической работы? ГП поясняет:
– По сути дела мы занимались мышлением, оно репрезентирует всё целое. Всё, что касается человеческой деятельности, человеческого духа, есть мысль. И потому занятие мышлением давало нам ту всеобщность и тот предельно широкий взгляд на мир, какой только был возможен. Я считаю этот момент не случайным и не преходящим, а кардинальным и глубинным. Я вообще полагаю, что подлинный критицизм, подлинно критическая точка зрения, как и подлинно конструктивная точка зрения могут быть реализованы только путём обращения к мышлению как целому.
Однако мышление может рассматриваться по-разному. Философия тоже есть форма схватывания мышления и, через него, мира. Тут, по-видимому, должен учитываться некий частный социально-политический факт. Заниматься философией как таковой мы в то время не могли. И в этом плане методология была лишь особой новой формой, через которую мы стремились ухватить целостность мышления и мира. Это сейчас о методологии говорят на каждом перекрёстке. Это сейчас методологическая работа как снежный ком увеличивается и захватывает самые разные формы мысли и деятельности. А когда мы начинали свою работу, это слово было во многом еретическим, а его употребление – показателем некоторого особого подхода, некоторого свободомыслия и критицизма. Методология и логика были теми удобными формами, которые давали возможность вырабатывать новое мировоззрение и новый подход…

Ещё раз Надежда Мандельштам: «По моему глубокому убеждению, акмеизм был не чисто литературным, а главным образом мировоззренческим объединением».

ГП: «Но сам по себе критицизм бесперспективен, чисто критическая позиция эффективна лишь в условиях больших социальных ломок и потрясений – и неуместна в условиях стабильности, устойчивого равновесия. И потому не могло быть никакого критицизма, если одновременно не вырабатывалась некая позитивная, положительная программа и не проводилась конструктивная работа. Чтобы быть подлинно критическими, мы должны были противопоставить существующим представлениям ясную конструктивную программу, не менее позитивную в своих итогах и употреблении…»
Такой, первой миру предъявленной, и стала тогда программа разработки новой логики.
Но даже намёк на серьёзные изменения в сфере науки был чреват последствиями.
Потому станковисты выбрали «подцензурный» (Мамардашвили) или «птичий» (Герцен) язык. Ушёл в математическую логику Зиновьев, потом он, мыслящий себя реформатором науки, объяснял это так: «Если я буду продолжать заниматься методом “Капитала”, то эти идиоты меня будут каждый месяц контролировать – что я написал и правильно ли написал, и соответствует ли это их дурацким мертворожденным идеям». А ГП зиновьевское объяснение ухода в «закорючки» дополнил - это «было обусловлено чисто социальной ситуацией – спасаться надо было от террора профсоюзной организации». Причём спасаться приходилось всем, кто стремился к самостоятельности…
Но и это ещё не всё.
Несмотря на приближение «оттепели» (а кто мог её предвидеть? – М.Х.), давление извне если и уменьшалось, то ненамного, и выдержать, сопротивляясь ему, легче было в плотной дружеской, бурсацкой, по Мамардашвили, компании. И эта тяжесть, вспоминал Грушин, ещё сильнее «прижимала» их друг к другу:
– Внешние обстоятельства сплачивали нас даже больше, чем содержание. Это то, о чём Мераб сказал как о стоянии на краю бездны: мы знали, что избежать ничего невозможно, что мы обречены на такую жизнь. Причём, политическая составляющая – это лишь одна сторона ситуации, не менее опасной была и профессиональная, а ставкой была жизнь: либо мы себя реализуем, либо нас задушат, причём без всякого КГБ, потому что душить нас, разобравшись в том, о чем мы толкуем, начали очень быстро. Может быть, именно эту опасность мы чётко осознали не сразу, но контакт с внешним миром был безумно напряжённым, и то, что предстоит бой, а не спокойное кабинетное существование, это мы чувствовали уже тогда и вели себя соответственно. И потому к нам льнула молодежь: её привлекало скорее не содержание, а непривычные тогда для всех решения каких-то поведенческих задач, образцы поведения. Именно это, прежде всего, бросалось в глаза: диалектические станковисты ведут себя иначе, чем окружающие.
Другу вторит Мамардашвили:
– Наша общность и внутренняя независимость выражалась, в частности, походами по Москве большими компаниями в окружении липнувшей к нам молодёжи, и это было спонтанным возобновлением прежних студенческих вольных форм общения. Понимаете, ученичество идёт не по линии усвоения содержания, каких-то тезисов, возвещаемых учителем. Молодёжь воспитывается по прецедентам и образцам поступков, совершаемых учителем… и учениками! Для них диалектические станковисты могли иметь значение уже тем, что открывали брешь поступками: оказывается, так можно поступать. Само присутствие свободного и мыслящего человека, предъявление им себя, говорило о том, что можно жить и так. И если возникала какая-то благодарность к учителям, к людям, старше по возрасту, то не потому, что они умнее или сделали больше открытий – это детские представления, они не играют роли. А потому что вся их, молодежи, история, всё, что они наблюдали, говорило прямо противоположное: что так поступать нельзя!
И Александр Пятигорский:
– Зиновьев, Ильенков, Грушин, Щедровицкий и некоторые другие в то время очень быстро оказались, скажем так, порицаемыми идеологическими фигурами, и это несомненно вызывало к ним интерес. Поэтому впоследствии очень многих интересовало уже не то, о чём они говорили, а, скорее, выражаемый ими образ нового философа, который говорил непохожим образом и совершенно непохожим стилем.
О том же – «младодиастанковист» Вадим Садовский:
– Разница в возрасте – ну, три-пять, максимум десять лет, это наши старшие братья, умные, талантливые, смелые, решительные. Вместе с ними наша философская жизнь будет праздником… этот дарованный нам судьбой опыт бесценен. Если бы мы не получили его, мы бы вышли из университета во многом ущербными и обездоленными (из статьи «Философия в Москве в 50-60-е годы»).
Он же скажет на юбилее Московского методологического кружка:
– Ильенков, Зиновьев, Мамардашвили, Щедровицкий и Грушин были нашими учителями, причём не только в профессиональном плане, но и в жизненных ситуациях.
И Делир Лахути, вспоминая, что на сдаче очередного зачета Ойзерману решил сослаться на работу Грушина, а профессор возьми и попроси студента объяснить связь логического с историческим:
– А я не мог толком её смысл и содержание объяснить, тем более сказать, что уж такого великого открыл в сопоставлении одного с другим Борис Андреевич, это и тогда, и сегодня далеко от моих научных интересов, поэтому не помню, что я Теодору Ильичу плёл. Мы же, на самом деле, глубоко во всё это не вникали, нам просто нравилась манера поведения старших товарищей, та смелость и независимость, которую они демонстрировали…
Полностью уклониться от объятий власти станковисты, как и все сограждане, не могли, а потому были вынуждены идти на какие-то компромиссы. Не без этого. И дело не только в специфике советской власти: как сказал «вечно живой – живее всех живых», нельзя жить в обществе и быть от него свободным. И всё же они будут стремиться к независимой ни от кого и ни от чего свободе – свободе мысли, высказываний, поведения.
На такое во все времена и при любых политических режимах отваживаются немногие, самых-самых зовут окаянными. В той или иной мере окаянство проявляли, никогда себе не изменяя, все станковисты. Именно себе – прежде всего. И потому на каком-то шаге к достижению целей – не кем-то извне навешанных, а самим для себя поставленных – будет срываться, кто по несдержанности, а кто больше не желая молчать, каждый из них.
Даже осторожный Мамардашвили – не желая участвовать в семинарах на «Соколе» ещё и потому, что «в нашей стране нельзя собираться компанией больше трёх», и Георгию говоривший: «не вовлекай ты меня в свои домашние сборища»… – после возвращения из Праги, где что-то такое себе позволил, на пятнадцать лет стал «невыездным».
К нашей встрече я об этом не знал, а потому и не спросил, за какие такие в те годы прегрешения был наказан. Не за то ли, что, оказавшись в Париже, вёл себя слишком вольно, встречался с коллегами, на то дозволения не испросив и по возвращении не доложив об этом в соответствующие инстанции.
Зиновьев утверждал, что если бы его коллеги не начали дурацкую кампанию против него, то он не написал бы «Зияющих высот»: «просто времени не было бы». А ещё то ли написал, то ли сказал, что будь Академия наук хоть чуть умнее – избрала бы его в академики, он лизал бы задницу власти много качественнее, чем другие.
Пересказывая спустя годы сие «признание», ГП пояснит: «это его собственные слова, и, на мой взгляд, они искренны и честны. Не в том смысле, что они его характеризуют, поскольку он всё равно задницу лизать не смог бы. Ну, бывает – люди этого просто не могут».
И точно. Задолго до «…высот» и окончательного разрыва с советской властью – а до того его даже в членкоры Академии наук выдвигали, Александр Александрович, член комиссии ВАК, получив на отзыв диссертацию очередного претендента на степень доктора логики, оценит ее как бред сивой кобылы. Когда же «главный советский философ», всемогущий Петр Федосеев, обнаружит в бреде соискателя, которого по каким-то личным мотивам поддерживал, «свежие мысли», Зиновьев при свидетелях его спросит: а вы хоть что-то в современной логике понимаете?!
И не менее, то важное, что предопределило, мне кажется, их выбор и сделало в глазах окружающих уникальной группой, каждый из них выразил это по-своему.
Мераб Мамардашвили:
– Никто из нас не имел такого дела, ради которого можно было идти на смерть. Я говорю не о смерти как итоговой точке на линии достойной жизни, я говорю про другое: об участии в чужих войнах и о смерти за чужое дело, я выражу это так, и так мы говорили друг другу. И это было абсолютно осознанно на уровне таких типажей, какими мы были. Мы не были ревизионистами Маркса – не были идиотами, и марксистами оказались только в том смысле, что у нас был «текст нищих», и из этого что-то вырастало. Не было у нас цели менять марксизм, или деформировать его, или придать социализму человеческое лицо, и воевать за это. Уж это мы осознавали, в отличие от большинства «кипучей» либеральной общественности вокруг нас и, в особенности, той либеральной общественности, которая сложилась к началу 1960-х. Мне их резвость, их проблемы казались полным бредом. Мы не участвовали и в философских баталиях с реакционерами в области русской философии, никакого отношения к этому не имели, хотя Юра Карякин предлагал нам, как группе, союз. Он обратился к нам сразу после того, как Саша защитил диссертацию, но мы, обсудив приглашение, от него отказались. У нас не было классического пути от иллюзий к созданию благонамеренного, благостного и благовидного советского социалистического общества, а потому мы избежали соответствующего разочарования, какое бывает у реформаторов после соответствующего преследования. Я в этом смысле не шестидесятник. И Зиновьев не шестидесятник.
Борис Грушин:
–Мераб выразил это гениально и, как всегда, предельно точно: мы не хотели участвовать в чужих войнах. Нас абсолютно не волновали – в чистом виде – проблемы ни политики, ни идеологии. Мы занимались своим, сугубо позитивным делом и вовсе не собирались совершенствовать это общество. Ни тогда, ни позже. Даже начиная работать в отделе пропаганды «Комсомольской правды», я, скорее наоборот, делал всё, чтобы его дезавуировать. Именно поэтому основал в газете Институт общественного мнения, соединив то, что дал мне станковизм, что было наработан в горниле нашей содержательно-генетической логики, с позитивными установками возникавшей тогда в стране эмпирической социологии. Кстати, уже в начале 1970-х была у меня встреча с одним, ныне весьма уважаемым правозащитником, мы с ним около часа бродили в университетском дворике вокруг памятника Герцену с Огаревым, и этот человек, зная о моих связях с издательствами, уговаривал меня включиться в диссидентское движение. А я ему никак не мог втолковывать, что при всём моём уважении к их с его товарищами позиции, это не моё поле деятельности, что мы – Саша, Мераб, Юра – совершенно другие.
Александр Зиновьев:
– Надо делать своё дело, создавать своё общество – общество в обществе. Своё! Со своей системой ценностей, со своими  критериями, со своей моралью, со своими взглядами на всё…
А по поводу того, что в их компанию входили «пока ещё на равных правах самые различные личности» из той самой «кипучей либеральной общественности», в том числе будущие диссиденты, добавит:
– Наше единство, если тут уместно это слово, определялось не какими-то общими принципами и единством цели. Ничего подобного не было изначально. Мы все с самого начала видели наши различия, знали, кто и что есть…
Уже в перестроечные годы он скажет, что есть два понятия диссидентства. Одно –  «просто инакомыслие», в этом смысле он всегда был диссидентом: «никогда не сказал ни одной фразы в похвалу коммунизма». И другое, более узкое, характеризующее в советские годы оппозиционное движение, которое прошло три стадии:
Первая – антисталинское, в него были включены миллионы людей: солдаты, офицеры, простые люди и даже коммунисты, причем хрущевский доклад был его результатом, а не началом.
Вторая – либеральное движение, которое вышло за рамки партийных организаций и охватило более широкие круги, в него входили такие, например, люди, как Александр Твардовский и академик Петр Капица.
И третья – диссиденство, особая форма оппозиционного движения и особая группа людей: хотя к 85-му его разгромили, оно, безусловно, сыграло свою роль.


Оценки станковистами социально-политической ситуации разделяли и младшие их коллеги, что подтверждает Борис Сазонов – «говорю не только от своего имени, а и от имени Георгия Петровича, с которым мы неоднократно обсуждали этот вопрос»:
- Я был в хороших отношениях с Есениным-Вольпиным и Павлом Литвиновым, но вслед за ГП полагал, что результаты их деятельности несопоставимы с их усилиями. Тот же Андрей Дмитриевич Сахаров оценивался нами как наивный идеалист, который думает, что может изменить что-то в этой власти. Оценивая свою прошлую позицию, я по-прежнему считаю ее точной. Для меня ясно, что разрушение советской системы произошло по организационно-экономическим причинам, а никак не под давлением диссидентской критики, о чем свидетельствует отсутствие их влияния на последующие процессы разграбления имущества рухнувшей империи и построения новых структур власти…

Отстаивали значимость своей профессиональной содержательности саму по себе, независимо от принадлежности к «либеральной общественности», не только кружковцы. Когда с политической карты мира исчез СССР, и стало можно, не боясь преследований, рассказывать о своем героическом прошлом – или его измышлять, чем многие с успехом занимаются, Эрнст Неизвестный, в 50-е постигавший философию и, опять же по случаю, приятель станковистов, на вопрос журналиста ответит: «Вы, мой друг, не поверите, но я никогда не был диссидентом. Меня часто называют диссидентом, но в действительности у меня было желание работать, а не изменять. Мой протест в советское время был чисто человеческим – протест против насилия над моей личностью. Я хотел работать хорошо, а меня заставляли работать плохо».

О том же из Италии напишет отцу Андрей Тарковский: «Я не диссидент, я художник».

Сам же ГП:
– Именно тогда я сформулировал для себя основной принцип, который определял всю дальнейшую мою жизнь и работу: чтобы Россия могла занять свое место в мире, нужно восстановить интеллигенцию России. Смысл своей работы я видел в том, чтобы всячески, по всем линиям, во всех возможных формах способствовать ее восстановлению. И для себя я решил, что остальное, включая вариации, коллизии социально-политической жизни, никогда не должно меня интересовать, и я никогда не должен выходить на уровень прямого участия в этом. Что назначение и смысл моей работы, в том числе и как философа, как социального мыслителя, как логика и методолога, состоит в том, чтобы выискивать людей, способных осуществлять эту работу, и создавать условия для их жизни, для их развития. На это должны быть направлены все мои усилия – и этим же, вместе с тем, ограничиваться…

Восстановить интеллигенцию? Да еще только этим и ограничиваться? Что-то здесь, на мой слух, не то. Но разобраться в этих своих недоумениях я попытаюсь уже после того, как расстанусь со станковистами.


Последняя акция

Эти московские атосы-арамисы, как принято среди друзей, награждали друг друга, особо не изощряясь, прозвищами. Мераба промеж себя именовали Грузином, Бориса (за перфекционизм?) Немцем и, удивлялся сам Грушин, каким-то Гвагисом:
– Это придумал Мераб, а когда я его спросил: почему? он ответил: ни почему, просто Гвагис, и всё! К Щедровицкому мы чуть ли не с первых дней обращались по инициалам – ГП или ГПЩ, хотя я до сих пор зову его исключительно Юриком. А за Зиновьевым изначально закрепилось, подчас иронично звучащее – Учитель. Потому что хоть и был он старше и богаче жизненным опытом, разницы в возрасте мы не ощущали, и звали его так за способность фонтанировать идеи, конструктивные решения любых задач и совершенно истощающий себя труд. Одно лишь омрачало: при всех своих замечательных качествах он был выпивохой, очень, к сожалению, большим: Вы не представляете, как мы боролись с его алкоголизмом: и медицинской помощью, и финансовой, и товарищеской, заставляли в больницу ложиться, лекарства во время принимать… и всё равно звали Учителем: он первым сформулировал то, что потом стали называть содержательно-генетической логикой…
А ГП – хотя ему по причине особой в те годы с Сашей близости выпадало чаще всего с этим сталкиваться, улаживая после пьяных скандалов конфликты не только с родителями и соседями по генеральскому дому, но и с участковым, которого те вызывали – друга не только отмазывал, но и оправдывал:
– Он представлял собой комок нервов. Это вообще был удивительно восприимчивый, звенящий аппарат, который отзывался на мельчайшие изменения – остро воспринимал их, чувствовал, реагировал. И я-то убеждён, что пил тогда он только для того, чтобы заглушить, забить эту постоянную остроту своих переживаний и реакций…
Самому Зиновьеву их отношение запомнилось иначе:
– Когда потом я бросил пить и начал вести здоровый образ жизни, мои друзья и знакомые реагировали на это с гневом и ненавистью…
Но коль скоро он никого поименно не называл, будем считать, что это не про станковистов. И раз уж я затронул столь низменные материи, скажу и о том, что свои наполеоновские планы они строили, не перегружая друг друга обсуждением полного «отсутствия всякого присутствия» минимально необходимого, то есть нормального человеческого быта. Всем, кроме ГП, приходилось решать задачи, не имевшие ничего общего с профессиональной деятельностью: чтобы существовать, им надо было сначала создать условия для своего существования. Проще говоря, заботиться о том, где голову на ночь преклонить и на какие шиши, извините за прозу жизни, кушать.
Мераба после аспирантуры примут в редакцию журнала «Вопросы философии», но поначалу он, освободив университетское общежитие, три года снимал комнату около станции метро «Аэропорт».
Борис женится, не имея отдельной комнаты, куда мог бы привести жену. Да что комнаты: всё детство коренной москвич, не имея нормальной кровати, спал с братом на тюфяке под столом. Не желая после аспирантуры идти, как ГП, учителем в школу – «это не отвечало моим амбициям», будет, перебиваясь редкими гонорарами, писать статьи в газеты. Годом позже Тамара Филатьева, жена Саши, корреспондент «Комсомолки», покажет его текст на экономическую тему, в которой Грушин, по его признанию, ничего не понимал, главному редактору, тому статья понравится, и он примет дипломированного логика, открыв ему дорогу в социологию, на штатную должность, то есть с зарплатой.
А про Сан Саныча и говорить не приходится. Все студенческие годы он вынужден подрабатывать, осваивая «профессии» грузчика, землекопа, маляра, ночного сторожа. Приходилось ему быть лаборантом на кирпичном заводе и «подопытным кроликом» в Институте авиационной психологии, инженером в инвалидной артели детской игрушки и даже «актёром» в массовке на съёмках фильма «Сказание о земле Сибирской»: надев полосатый халат, бегал в толпе «татар» с деревянной саблей в руках. Все эти годы он мыкается с женой и дочерью, увы, не очень здоровой, по снимаемым комнатам. А потому, когда через два года редакция выдаст Тамаре ордер – не на квартиру, всего лишь на комнату… восемь квадратных метров на троих, – они будут счастливы.
Георгий с такими проблемами не сталкивался. Не голодал, не ходил голым и босым (хотя его «гардероб» оставлял желать лучшего, случалось даже «занимать» у младшего брата), у него с юности была отдельная не только кровать, но и комната с письменным столом и книжными полками (в его однокомнатной квартире они закроют все стены от пола до потолка). Тогда это было большой редкостью, и потому друзья, особенно после того, как «Сокол» покинула жена, часто собирались именно у него, тем более что Капитолина Николаевна их принимала с неизменным радушием. И потому вспоминая те годы, ГП словно бы извиняется за то, что благодаря родителям мог позволить себе, пренебрегая – в отличие от друзей – бытом, проявлять независимость и бескорыстие.

Своему ученику Пете Гелазония он, сразу же выделив в классе, скажет: «Ты обязан хорошо учиться»! А на удивление: «почему только я?» – объяснит: «потому что родители тебя хорошо кормят»…

Круг единомышленников – первых, с университета, друзей, а затем и учеников-сподвижников станет для него на все годы тем единственно жизненно необходимым, пусть за прозрачной границей, пространством, в котором он мог свободно, не задыхаясь и больше никогда о самоубийстве не помышляя, жить. В этой счастливо обретённой и тщательно оберегаемой им Касталии он не замкнётся, но и никогда, ни при каких условиях с ней не расстанется: выходя во внешний мир, всякий раз будет вести своих касталийцев за собой – свой дом нести, словно черепаха, на себе. И сражаясь с оппонентами на профессиональных ристалищах, будет знать, что за ним – коллектив со-мышленников, взращённый его мыслью, волей, энергией, любовью, наконец.
Но по мере того как в узкий поначалу круг друзей, объединившихся вокруг Зиновьева, входят один за другим рекрутируемые ими студенты – младостанковисты (по Грушину), пределы круга раздвигая, и по мере того, как ГП переводит вольные, в зависимости от настроения, встречи друзей в «формат» регулярного семинара, Отцы-Основатели кружка начинают его покидать.
Вспоминая в эмиграции годы хрущевской оттепели, Зиновьев, словно бы вычеркнув из памяти все бытовые неурядицы, напишет: «в наших кругах началась веселая, радостная и даже разгульная жизнь».
По именам не названные, станковисты с их ближним окружением, в социальном плане от сверстников из «их круга» не отличаясь, могли бы с такой оценкой согласиться. Хотя бы потому, что 25 лет – замечательный возраст, и у каждого из них, обуреваемых грандиозными замыслами, всё ещё было впереди. Так же ярко мог её ощущать Ильенков: хоть и перевалило ему за 30, а с фронта он вернулся целым и невредимым, пережил годы сталинского террора и всё начал как бы с чистого листа.

Так почему бы к ним не отнести и завершающие слова Зиновьева: «нам казалось, что пришло именно наше время стать важными фигурами если не в политической, то, по крайней мере, в идейной и культурной жизни страны». Тем более что с претензиями на такую роль, к такому уровню свершений они себя готовили, своих амбиций совершенно не скрывая.

Впоследствии ГП шокировал окружающих, заявляя, что для него человек без претензий – не человек.

Грушин в ответ на упрёк зав кафедрой – «этот человек от скромности не умрёт» – тут же объявит, что «такую смерть считал бы для себя позором». Едва освоившись в «Комсомолке», он организует первый в стране Институт общественного мнения, используя возможности газеты для социологических исследований, а спустя годы запустит проект «Таганрог» – уникальное по глубине исследование информационных отношений между обществом и властью.
Щедровицкий ещё с университета поставил перед собой как задачу всей жизни возрождение в стране мыслящего сословия и, не менее дерзко, проникновение в закономерности мышления.
Мамардашвили, по свидетельству его душеприказчика Юрия Сенокосова, не скрывал, что стремится преодолеть «мыслительную неграмотность целой страны».
Зиновьев ещё аспирантом «решил построить такую науку, которая охватила бы все проблемы логики, теории познания, онтологии, методологии науки, диалектики и ряда других наук, имевших дело с общими проблемами языка и познания»: «Надо брать идейные высоты, каких не удавалось брать до сих пор, получать результаты действительно грандиозные. Иначе – зачем жить»?!
И – словно бы подводя (как Соммерсет Моэм) «предварительные итоги» в нашей с ним, после его 80-летия, беседе: – Я построил логическую концепцию на мировом уровне! И фундаментальная задача, которая до сих пор остаётся самой глубокой для меня – построить новую теорию общества, прежде всего общества коммунистического, советского…
Одно «но»: они предъявили себя до начала хрущевской оттепели, а прежде чем их успехи стали «ощутимы» и признаны сообществом, в него выпускникам университета надо было ещё прорваться. Не войти, как сокурсникам, по праву, данным образованием и дипломом, даже с отличием, а именно прорваться. Потому что группу, заявившую о себе во весь голос на первых после смерти Сталина конференциях, действительно «заметили». Однако если Надзирающие органы, проявив неожиданное благодушие, ограничились предупреждением, то кафедральные марксиды, чьему социальному благополучию угрожали «вышедшие из окопов и стрелявшие от пуза» демобилизованные лейтенанты, попустительствовать им не собирались.
Диссертацию Ильенкова, защищавшего её в год смерти Сталина, они по недомыслию пропустили, и первым с их сопротивлением весной 1954-го пришлось столкнуться Зиновьеву.

Эвальд Васильевич, единственный из них, кто действительно хотел облагородить «советский марксизм», придать ему научный вид, но, встречая агрессивное непонимание отечественных идеологов, не сумел со своими переживаниями справиться, потому и ушёл из жизни трагически, раньше отпущенного ему срока.

Обсуждение зиновьевского текста на Учёном совете переросло, как спустя десятилетия вспомнит изгнанник, «в настоящее сражение, длившееся более шести часов»:
– Профессора обвиняли меня во всех возможных отступлениях от марксизма-ленинизма. Студенты и аспиранты моей группы громили их и высмеивали их невежество. На обсуждение пришло много людей с других факультетов и даже извне университета: слух о необычной диссертации распространился по Москве.

Заранее понимая, какой бой предстоит, станковисты действовали как мушкетеры Дюма – один за всех и все за одного: в поддержку лидера организованное ими давление на профессуру не только усиливало позицию диссертанта, но и было, по Мамардашвили, «способом сцепления и выявления со-мышленников» в заполненной студентами и аспирантами аудитории. Одна из них, Нелли Пантина, и спустя полвека не забыла, как  блестяще Сан Саныч расправлялся с официозными оппонентами:
– Утверждая, что мышление – это инструмент изменения деятельности и никакого отношения к функции отражения не имеет, он их с удовольствием подначивал: ну что, скажите, может отражать лопата, которой роют колодец? Увы, потом Зиновьев занял такую позицию по отношению к прежним товарищам, что мерзкое старичье вспоминалось с ностальгией и казалось зверинцем мягких игрушек…
Организация несанкционированного факультетскими верхами общественного мнения, во что сходу, едва обретя единомышленников, единственный раз включился Мамардашвили, была небезопасна (мне он скажет: «такие акции, совершаемые публично, где-то брались, конечно, на заметку и ставили в опасность многих людей»). Поэтому, в отличие от друзей, он среди активистов замечен не был и в аспирантуру осенью прошёл без малейшего противодействия.
Зиновьев же, вспоминая «студентов и аспирантов своей группы», поддержавших его в борьбе с «невежественными» оппонентами, поименно назовёт лишь друга-однокурсника Карла Кантора и приведенного им на защиту кинорежиссера Григория Чухрая.
Впрочем, мало ли о чём может забыть человек спустя тридцать с хвостиком лет очень непростой, да ещё в эмиграции, жизни. Тем более что также прошедший фронт кинорежиссер, вскоре снявший знаковый в те годы фильм «Чистое небо» и тотчас ставший знаменитым, действительно ему помог. Узнав, что Учёный совет факультета диссертацию забраковал, Чухрай познакомил её автора с Марком Донским, почитаемый властью корифей советского кино свёл молодых людей со своим покровителем… Георгием Александровым, а тот, ещё не утративший связей в высоких партийных кругах, пообещал «уладить дело». И уладил: буквально на следующий день после их визита Зиновьеву сообщили, что опрошенные каждый по отдельности члены Учёного совета высказались за то, чтобы допустить его к защите, которая и прошла в сентябре того же года.
Но окончательно сопротивление монстров сломлено не было. С их подачи Высшая аттестационная комиссия (ВАК) четыре года диссертацию не утверждала, следом начала мурыжить и диссертацию Грушина, посчитав её («Приемы и способы воспроизведения в мышлении исторических процессов развития») негодной даже для предзащиты. И поскольку на помощь свыше им рассчитывать уже не приходилось, Юрик – по отзыву Бориса Андреевича, «великий стратег по части проведения баталий, по стратегии и тактике нашего поведения» – решил «обложиться огромным количеством защитников». В работе использован материал из разных областей науки – значит, надо заручиться поддержкой авторитетных в этих областях специалистов. Как сказано, так и сделано: психолог, антрополог, литературовед и сочувствующий идеям диссертанта логик оценили работу как вполне достойную. А собирали их отзывы люди, которых соискатель даже не знал.
Не помогло: отклики со стороны кафедре и факультету не указ – диссертацию зарубили вторично. К тому времени Борис Андреевич вошёл в клан журналистов, новые коллеги помогли ему опубликовать в партийной газете «Советская Россия» статью «О званиях и знаниях» с подзаголовком «Важная проблема науки». Под ней стоят подписи найденных «стратегом» известных в области кибернетики авторов, а также Зиновьева и самого Грушина. Статья была задумана с одной целью: организовать на неё отклики. А уж кто откликнулся, призвав «глубже изучать законы научного мышления», прямым текстом писали, что Черкесов и ему подобные мешают дальнейшему развитию логики, а потому их надо из университета гнать!
Но и выступление газеты ничего не изменило, более того, неуязвимые монстры во главе с прозванным Брутом завкафедрой, ещё более обозлённые, в очередной раз не поставили диссертацию на защиту, сославшись на то, что её не одобрила кафедра. А вот это уже было нарушением закона, на что декану строго указал районный прокурор, к которому друзья отправились жаловаться. И справедливость – надо же – восторжествовала!
День их последней битвы – 18 июня 1957 года – Борис Андреевич называл, разбуди его хоть ночью: «это было нечто»!
В отведенной поначалу комнате могло разместиться не больше двадцати человек. Она была заполнена в считанные минуты, а народ всё прибывал. В другой аудитории мест также оказалось мало: пришло-то больше полутораста человек. И в третьей стульев на всех не хватило, люди сидели на подоконниках, стояли в проходах, толпились у открытых дверей. Обсуждение длилось часов пять, выступило тринадцать докторов и кандидатов наук, не считая самого диссертанта, который, изложив принципиальные тезисы, ещё и отвечал на бесконечные вопросы. Не вышел только ГП – как истинный режиссер, он управлял постановкой из-за кулис. Зато Сан Саныч не поскромничал:
– Работа представляет собой первую в историю попытку представить логическую теорию исторического исследования. Её нужно непременно публиковать, потому что проблематика, которой занимается Грушин, диктуется потребностями конкретных наук, и не только у нас, но и за рубежом. В наших интересах, в интересах марксистов, чтобы первые шаги в этом направлении были сделаны в нашей стране. Если мы действительно зададим тон в этом отношении, то на нас будут ссылаться, а не мы переводить постфактум других!..
И блистательный финал.
В лучших традициях советских обличителей на Грушина обрушился Василий Мальцев, дружбан заведующего кафедрой, претендовавший на роль лидера в развитии диалектической логики. Отыгрался на нём, выступая последним, профессор Ойзерман:
– Я хотел бы обратить внимание членов Учёного совета на тот неприятный факт, что слабые диссертации принимаются у нас очень легко, почти без обсуждений и единогласно. Не помню случая, чтобы Мальцев выступил против посредственной диссертации и объявил, что она построена на порочных принципах. Но как только появляется работа выше среднего уровня, тут же мы слышим неправомочные, к тому же в очень резкой форме, обвинения. Может быть, это объясняется тем, что она действительно ставит вопросы, в том числе новые для тех, кто в них ничего не понимает!..
Взрыв аплодисментов. Мальцев вскакивает: «прошу занести эти слова в протокол – Ойзерман обозвал меня дураком». И молниеносный ответ Теодора Ильича: «А чего это заносить в протокол, когда это и так все знают»!
Победу счастливого диссертанта, благо тогда он уже мог себе такое позволить, обмывали в ресторане. Когда под конец шумного вечера в банкетном зале появился референт члена Политбюро тов. Кагановича, ему, где-то уже «зело принявшему», сразу предоставили слово для тоста. Он же, объявив, что партии и правительству нужны энергичные молодые люди, предложил выпить за Грушина как за будущего главного редактора «Комсомолки» и за его талантливого друга Щедровицкого – директора Института философии!
Было так сказано или нет, это в любом случае никаких последствий иметь не могло: через неделю шеф референта заодно с «антипартийной группой» в составе Молотова, Маленкова и «примкнувшего к ним» Шепилова были отправлены на пенсию.

О тосте мне рассказал, со слов ГП, живший тогда у него Петр Гелазония, но Борис Андреевич это отрицал.

А что Брут со товарищи? Как говорил поэт, «гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей»! Даже разбитые наголову – большинством голосов Учёный совет диссертацию одобрил, но оружия не сложив, они настрочили очередное письмо в ВАК, обвинив коллег в том, что те, пропустив «антимарксистскую» работу, совершили идеологическую ошибку. В результате текст отправили на дополнительные рецензии и всё закрутилось по-новой.
Но это уже год 1957-й, последняя акция четверки мушкетеров, финал их совместности. А тремя годами ранее они, отвоевав, по словам Мераба, «внутри себя и для себя пространство внутренней и, как хотелось нам, весёлой свободы», ею, такой дружбой, жили и, обсуждая, как дальше двигаться, не сомневались в том, что их профессиональное движение будет успешным. Даже пролетевший мимо аспирантуры ГП пророчил, что все они – лет через двадцать доктора наук и профессора – получат университетские кафедры и станут членами редколлегии журнала «Вопросов философии», а его главным редактором будет Грузин. И как спустя «назначенные» десятилетия смеялся Немец, он же Гвагис: «все действительно случилось именно так и даже несколько раньше, с той лишь разницей, что тебя, Юрик, там нигде нет»…
Почему? Что ему помешало? Пролетел мимо аспирантуры? Ерунда. О неудаче забыв, он тут же начал работать над диссертацией, используя при этом представления, средства и методы логики, лингвистики, психологии и социологии:
– Уже написав первый том в шестьсот страниц, и начав писать второй, я понял, что подавать на защиту надо то, что уже есть. Принёс написанное Василию Молодцову, декан полистал, хихикнул и сказал: когда всё это вы сведёте к ста семидесяти страницам, я буду говорить с вами серьёзно, а до этого никакого разговора быть не может. Но оказалось, что сократить шестьсот страниц до ста семидесяти я просто не могу. И остались они для меня, по сути, программой работы на всю жизнь. Есть, к слову, очень интересная работа Имре Лакатоса, она была у нас в кружке переведена, называется примерно так: «Рост и развитие знаний». В ней Лакатос утверждал, что всякая научная теория есть не что иное, как развёрнутая программа исследований. Как программу исследований он рассматривал и фундаментальную работу Ньютона «Математические начала натуральной философии» – мысль, на мой взгляд, очень точная, правильная и принципиальная, даже эпохальная. Хотя работать с ней не так-то просто…

Удивительные, к слову, метаморфозы происходили с «молодцеватым» деканом, начавшим карьеру слушателем Института красной профессуры и аспирантом ИФЛИ, а в завершение её назначенным. зав издательским отделом ЦК КПСС и директором «Политиздата». Прославился он, напомню, обещанием не пустить студентов «в сторону мышления». Потом закрыл вход на факультет Щедровицкому. Но был, как вспоминала щедровитянка Наталья Кузнецова, «настолько прожжённый диалектический материалист, что позволял себе приглашать с лекциями даже таких диссидентов, как ГП». И он же, отказавшись принять его методологический текст как диссертацию, а в ней «диссидент» прописывал структуру и механизмы языкового мышления, в середине 1960-х станет редактором сборника тезисов докладов конференции по теме… «Методологические вопросы системно-структурного исследования»!


Коль скоро объяснение – пролетел мимо аспирантуры – не проходит, поищем иное.
Непреложный в Советском Союзе «закон» гласил: «без бумажки ты букашка, а с бумажкой – человек»! Обязательным был «серпастый-молоткастый», и до эпохи Хрущева паспортами не обладавшие колхозники были людьми как бы второго сорта. Необязательными были водительские права, зато их и личного авто владелец в глазах соседей взмывал на недосягаемую высоту.

Если выпускник университета стремился к научной карьере, он должен был обзавестись свидетельством о присвоении кандидатской степени – грамоты, как говорил ГП, на дворянство, хотя и самой низкой ступени. Она давала право на должность старшего научного сотрудника, руководителя лабораторией или, того пуще, отделом – и на удвоенную зарплату, после чего можно было все годы до пенсии жить – не тужить. Чем большинство современников, большими задачами себя не обременяя, удовлетворялись. Перефразируя классика, доморощенные острословы провозгласили: «Учёным можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан».
Словно бы поддакивая им, ГП скажет: «если к тридцати шести годочкам убеждений нет, то прожить может помочь только кандидатская степень, поэтому я дурака из себя строить не хочу, и что нужно для жизни, понимаю».
Но оказалось, что с этим можно не спешить. Вот и Мамардашвили – а ему, в отличие от Зиновьева и Грушина, никто палки в колеса не ставил, во всяком случае, об этом он, его друзья и душеприказчик никогда не говорили – кандидатом наук стал не по завершению аспирантуры, как было принято, а спустя пять лет. Ему, по отзыву Гвагиса, «особой косточке, единственному из всей философской общественности Советского Союза» – «он резко отличался по складу своего мышления, по взглядам на жизнь вокруг нас» – обременительная административная должность в академическом институте оказалась просто не нужна. Размышлять – «вставать и говорить» – он мог в любой аудитории, куда его с лекциями приглашали, тем более, как он мне скажет:
– Масонские ложи всегда существуют… друзья такого рода, сообщники, дополненные социализированными связями, тянут, помогают друг другу. Наша жизнь в 60-е годы была случайностью в том, что такие «внутренние масоны» оказались директорами институтов или завлабами и могли пригласить, дать работу, поскольку они тебя знают. И это есть внутренне беспричинная, не-потерянная, через дефис, симпатия, и ты мог официально читать лекции, иметь свой курс… друзья ведь берутся за руки не только в песне…
А зарплату, обеспечивая «прожиточный минимум», ему платила редакция журнала, где он появлялся по мере необходимости. Не потому ли и доктором философии стал лишь через одиннадцать лет, защитив диссертацию, по приглашению грузинских коллег, в Тбилиси – «решил отца порадовать».
Однако быть кандидатом наук – это минимум, достижения грандиозных планов – «стать важными фигурами если не в политической, то, по крайней мере, в идейной и культурной жизни страны» – не обеспечивающий. Друзья же от них отказываться не собирались.
Сан Саныч, принятый – с его критическим настроем и вопреки противодействию – в цитадель философского сообщества и до определённого времени в нём оставаясь, с низшей «дворянской» ступени быстро шагнул выше – первым из друзей защитил докторскую. После чего получил кафедру, стал членом ВАК (а заодно и Дома ученых: «там была хорошая столовая, и можно было также доставать путёвки в дома отдыха»), вошёл в редколлегию «Вопросов философии».
Иной путь избрал Гвагис, друзьям, как помнил ГП, объявив: «чтобы пробиться и занять то положение, которое мы планируем, надо выходить на широкую арену и производить большие действия, во всяком случае, в них участвовать». А потому, решив, что «оставаться в Москве бессмысленно», перебрался в Прагу, согласившись перейти из «Комсомолки» в международный журнал «Вопросы мира и социализма», где уже работал Мераб.
И совершенно иначе – потому что не удалось ему «прокантоваться три года в аспирантуре, за это время подучиться и поработать на факультете» – начал двигаться по жизни ГП. Да, не сложилось, но, если помните:
– Я с большим удовольствием преподавал в школе, два раза в неделю по шесть часов, а всё остальное время принадлежало мне, и я мог свободно действовать…
Последнее – самое важное. Поэтому заключительные его слова по поводу афронта с аспирантурой, хотя и спустя годы сказанные – «по зрелому размышлению я решил, что не проиграл, а, наоборот, выиграл, поскольку получил свободу распоряжения собою» – представляются мне отнюдь не запоздалой бравадой и не оправданием неудачи, а точной оценкой ситуации. В полном соответствии с принципом, сформулированным после истории с отцом: «Существование человека как действующей личности не должно быть связано с местом, с должностью, которую этот человек занимает. Чтобы быть личностью, надо быть свободным».
Разумеется, его, как любого чувствительного к несправедливости человека, та история совсем уж не огорчать не могла. И от должности, независимо от претензий, он никогда не отказывался (а иначе на что бы без зарплаты жил?). Перейдёт из школы в издательство педагогической литературы. Затем станет научным сотрудником академического Института дошкольного воспитания, а его «по собственному желанию» покинув (сильно переживая), будет принят в Институт технической эстетики Госкомитета по науке и техники.
Но ещё до того поймёт – в каком-то смысле такое понимание станет для него решающим, – что выйти «на широкую арену» и радикально действовать можно и без «грамоты на дворянство», и вне академических структур. Можно и нужно:
– Жить надо вне социальной организации. Вхождение в неё на правах винтика и колесика, с выполнением тех функций, которые она накладывает, ведёт к уничтожению личности и потере содержания. Для меня стало бесспорным и очевидным, что основная форма нашей жизни – это неформальный Кружок. Социальные организации должны выступать только в качестве некоторых костылей и подспорья для его поддержания. Задача состояла в том, чтобы получить тихое место, где можно было работать. Воздействие на все целое осуществлялось за счёт хорошо организованных групповых выступлений на конференциях и системы публикаций. И это каждый раз, в моём представлении, должно быть действие, направленное против существующей догматической организации…

И потому защиту кандидатской он со спокойной душой отложит на десять лет, а от докторской, не желая тратить на неё время даже в самые удачливые свои, в социальном плане, годы откажется вовсе. Его не интересует карьера, не заботит, какое место ему будет – или не будет – отведено в Новодевичьем «пантеоне славы». У него другие цели, другая программа жизни.
Свои цели и программы были у каждого станковиста. Пока трое «кантовались» в аспирантуре, их несовпадение на отношениях не сказывалось. Но когда встала задача укоренения в профессиональном сообществе, оказалось, что даже столь проницательные мыслители с их «совокупной» интеллектуальной мощью имели слишком упрощённые представления об устройстве социальной организации. И по мере того, как они, избавляясь от иллюзий, решали, как, не становясь ее винтиками и колесиками, жить и работать дальше, все более отчетливо проявлялось не то, что их прежде объединяло – то, что отличало.
Закрепляясь в Институте философии, Сан Саныч уходит в математическую логику, предав анафеме содержательно-генетическую. Мне он потом скажет, что «это все выкрутасы – слова есть слова. Нет, это не моё».
Принятого в «Вопросы философии» Грузина проблемы логики также больше не интересуют – только философия. Для него, как он мне объяснит, «занятия логикой были всего лишь политически удобной формой проявления свободомыслия».
Погружается в журналистику Гвагис, «дважды испытавший настоящее счастье жгучего творчества, и впервые как раз в общении с диалектическими станковистами». Отдав дань годам их совместности «Очерками логики исторического исследования», он начинает заниматься социологией.
Так завершается «идеально-содержательная совместность» диалектических станковистов. Но и дружба, сама по себе, и созданный ими логический кружок, тоже сам по себе, не канут в Лету, не останутся мимолётным, пусть даже незабываемым эпизодом их частной, жизни: они, независимо от вклада каждого, образуют предысторию Московского методологического кружка.
Заслуга в этом – исключительно ГП. Не только потому, что он окажется единственным, кто – после того, как они разойдутся – возьмёт на себя реализацию заявленной ими в феврале 1954-го программы логических исследований и разработок. Но и потому, что без его неоднократно озвученной и публикуемой рефлексии пройденного пути ни о каком станковизме мы, скорее всего, просто не знали бы – даже вопроса, с ним связанного, не возникло бы.
Словом не обмолвится о нём Мамардашвили. В 1988-м испанская журналистка спросит его о людях, с которыми он начинал свою жизнь, в ответ услышит о сослуживцах по «Вопросам мира и социализма», хотя «их взгляды я не разделял». Но она, что-то зная (может быть, читала зиновьевскую «Исповедь…»), переспросит: а из «логиков середины 50-х»? Отвечая («десятки имён можно назвать») назовёт… Ильенкова и своего ученика Юрия Сенокосова. Остальных забыл? Ничуть не бывало: когда через два года я проявлю назойливое любопытство, Мераб Константинович погрузит меня в их «судьбоварение» с мельчайшими подробностями.
В середине 1970-х Зиновьев с Грушиным, его тогда изгоняли из социологии, решили написать о времени их совместности, материал для книги начали собирать и, как сказал Борис Андреевич, «очень продвинулись». Однако вскоре один соавтор вынужден был страну покинуть, второго поглотили иные дела, и ничего из их затеи не вышло.
Спустя четверть века они встретятся на каком-то юбилее в Институте философии, где вчерашний эмигрант предложит не принятому в Мюнхене другу (но кто старое помянет, тому глаз вон) не просто повспоминать былое за чашкой чая, а сесть и всё же написать их историю, тем более что осталось их всего двое.
Признаться, я недоумевал: его прежние оценки станковизма Грушин ни за что не принял бы, а пересматривать их Зиновьев не собирался. Как мне сказал, те годы его «интересуют как страничка биографии, не больше, и как страничка в жизни страны», но «эту страничку я описал в моих литературных произведениях достаточно». Так что его предложение другу молодости было, скорее всего, вспышкой ностальгии в минуту неожиданной встречи.
А Борис Андреевич, на склоне лет погрузившись во времена «Комсомолки», будет писать «Четыре жизни России в зеркале опросов общественного мнения», и, поясняя в первом томе (эпоха Хрущева) своё «происхождение», сообщит – в сноске, – что вышел из квартета «так называемых диалектических станковистов». Но многие ли читатели обращают внимание на сноски?
В тяжкие для каждого времена друг друга выделившие, сплочённые «идейно и духовно чрезвычайно близкими, не только личными отношениями», они, конечно же, не клялись хранить дружбу вечно, как некогда Герцен с Огаревым на Воробьёвых горах. И всё же – почему столь редкую в любые времена совместность не постарались сберечь, почему быстро разошлись? Неужели лишь по причине того, что два (тем более четыре) медведя в одной берлоге не уживаются? Или потому, как говорил ГП, что «все хорошие компании всегда разрушались, вырождались и гибли из-за личных коммунальных отношений»?


Цветы от Мераба

Понимая наивность вопроса, которым я завершил предыдущую главу я всё равно не мог его не обозначить: задавал его станковистам, а ГП о том же не спрашивал лишь потому, что он и без меня не раз на него отвечал. Сопоставляя их ответы и комментарии, я вышел, того не ожидая, на столь же, конечно, наивное, но для меня осмысленное различение – кружок как дружеский круг и как работающий семинар.
В 1978-м Георгий Петрович записывает:
«Что такое кружок? Уже одно то обстоятельство, что это несколько человек (а число их дальше непрерывно увеличивалось), заставляет нас говорить как об общем, так и о различных смысловых полях. Но то, что эти люди сошлись и начали осуществлять совместную деятельность, ещё не даёт нам права говорить, что у них были одинаковые представления, цели, программы, ориентации или ценности. Наоборот, мы хорошо понимаем, что все эти моменты были во многом различными и, уж во всяком случае, индивидуальными. Но в ходе становления кружка происходило выделение общей рамки, плацдарма, системы представлений, программы … и как таковые они противостояли индивидуальным представлениям и программам каждого отдельного члена. В целом … это может быть названо идеологией кружка.
Но жизнь (история) кружка не сводится к одной его идеологии: существует масса других плоскостей его существования, которые должны быть выявлены и рассмотрены. Туда войдут, в частности, формы взаимодействия отдельных членов, коммуникация и формы её организации, способы включения новых членов, способы передачи им накопленной культуры, соединение в одном лице разных функций, способы руководства и управления, этика кружка, способы взаимодействия его с другими кружками и группами, отношение к официальной идеологии и многое-многое другое, что определяло подлинную историю кружка и очень сильно влияло на его идеологию и направления её развития»…
Итак, кружок как дружеский круг порождается без умысла, сам собой, естественно – что не исключает наличия лидера, и живёт, пока друзей объединяют взаимные симпатии и общий взгляд на мир, что вовсе не предполагает единство интересов, тем более, о чём говорил Мераб, «марша во имя какой-либо общей цели».
А кружок-семинар на неё ориентирован, поэтому кем-то, кто такую задачу объявляет, специально – то есть технически, искусственно – организуется, управляется и может функционировать безотносительно к личным отношениям временно собравшихся «здесь и теперь» людей. Решив поставленную задачу (удовлетворив интерес), они расходятся и в таком составе могут больше никогда не собраться.
На рубеже XX века такими были многочисленные кружки по изучению марксизма. И такими же по сути дела были Московский (затем Пражский) лингвистический и Венский философский кружки. Пражский возник после того, как завершилась история московского, а почему, известно – из России эмигрировал их основатель Роман Якобсон. А когда он перебрался за океан, точка была поставлена и в истории его пражского детища. Напротив, хотя история Московского методологического кружка с уходом Георгия Петровича завершилась, его «наследники» время от времени проводили в разных городах страны различные семинары с разным, в зависимости от темы обсуждения, составом участников.
Станковистов поначалу объединяли и симпатии, и отношение к миру, и содержание, в каком-то смысле неисчерпаемое… как электрон (шутка). Они, хотя бы трое первых, были единомышленниками и соратниками по «общему делу», связанному с идеей реформирования логики. Свои проблемы они могли обсуждать где угодно – сойдясь в университетском дворике, фланируя по Бульварному кольцу, в пивном баре или дома у Ильенкова, который «на сладкое» угощал их Вагнером и Рихардом Штраусом. А потому и дискуссии их, как сказал Мамардашвили, «возникали мгновенно – в этой комнате, в этом месте, в этот час какой-то совместной атмосферы». О том же говорил Грушин: «нам тогда семинары, организованные по какому-либо плану или программе, были просто не нужны».
Они понадобились после того, как Зиновьев и Щедровицкий объявили о начале работы – под эгидой Научного студенческого общества и под формальным руководством сменявших друг друга доцентов кафедры – логического семинара, а вокруг Основателей начала клубиться молодежь. Двери были открыты для всех желающих: кого реально интересовало содержание, тот задерживался и через какое-то время даже входил в круг станковистов, большинство же, ничего в происходящем не понимая или не принимая, после одного-двух заседаний этот «проходной двор», по Грушину, покидало.
За пару лет его заседания посетили – кто по одному, а кто по несколько раз, словно заходя «на огонёк» – немало студентов и аспирантов, впоследствии ставших известными гуманитариями.
Василий Давыдов: потом они с ГП организует параллельный семинар с психологами.
Генрих Батищев: он потом организует свой – «под» Ильенкова – семинар.
Тогда ещё зиновьевский друг Павел Копнин, они сошлись до войны, на первом курсе ИФЛИ.
Тёзка Грушина, впоследствии эмигрант Борис Шрагин.
Ещё не отбывший в Африку журналистом-международником Валентин Коровиков.
И обогащавший своё понимание искусства философией Эрнст Неизвестный.
И отдавший дань «интеллектуальным безумствам», но благополучно избежавший «методологической заразы» психолог Владимир Зинченко.
Эрих Соловьев и Нелли Мотрошилова, затем ушедшие в семинар Мамардашвили, он организует его, поступив в аспирантуру.
А также Вадим Межуев и Виктор Тюхтин, Леонид Филиппов и Леонид Пажитнов, Игорь Добронравов, Олег Дробницкий, Владислав Лекторский и многие-многие другие.
Замечу, что у Мамардашвили факультетское объединение, вокруг которого «всегда предполагался Кружок, но не факультетский, а самого нашего сообщества», явного отторжения не вызывало.
Но вскоре ГП, недовольный тем, что и как на факультете происходит, организует дома параллельный семинар логиков, уже только для избранных. Его-то, в отличие от факультетского объединения, Мераб не принял: не как друг, а как участник обсуждений на «Соколе» почти сразу начинает появляться через раз, а спустя какое-то время приходить и вовсе перестанет.
Мне он скажет, что его вхождение в дружеский круг не было «актом волевым – так случилось» («начало всегда случайно»…). Их встречи, в его понимании, были, напомню, «взаимообогащением, взаимовлиянием людей, отвоевавших внутри себя и для себя пространство весёлой свободы»,– и далее: «что не обязательно предполагает какой-либо ритуал, организованную, планомерно осуществляемую деятельность, особые правила, организатора и организуемых, какую-то систему ведения кружков». А потому в спонтанно возникавшей атмосфере – не семинара, предполагающего хоть какие-то организационные рамки, а вольной полемики – он ценил и отстаивал такую же спонтанность мысли. И если поначалу «нам казалось, что так и надо продолжать, то вскоре оказалось, что так не надо продолжать, и продолжение взял на себя только Щедровицкий». И как только это произошло:
– Что касается меня, то я вышел с самого начала.
И даже: «у меня такое ощущение, что как совместная, содержательная работа у нас никогда не получалась»!..
На мой слух, признание неожиданное, коль скоро их совместность по его же оценке была «идеально-содержательным взаимообогащением». Да, у каждого была индивидуальная, по выражению Мераба, «стрела жизни», и они всегда спорили в «нет-стратегии»: что бы ни утверждал, какой бы тезис ни выдвигал один – кто бы им ни был, двое (трое) других тут же произносили: «нет, это не так», а затем из кожи вон лезли, доказывая свою правоту. И это не только взращивало их полемическую мощь (на беду будущим оппонентам), заставляя любую мысль доводить до упора, но и продвигало, каждого в своём, предмете, а потом находило, так или иначе, отражение в их первых статьях и книгах.
И это не работа – совместная и содержательная?
Впрочем, нечто подобное скажет и Грушин: «факультетский кружок сформировался зимой 53-го года, когда началось бурное сближение нашей тройки, но он лишь организационно затвердил наши едва ли не каждодневные дискуссии, а настоящая работа началась позже, на домашних семинарах по пятницам на “Cоколе”».
Помечая соколиные «пятницы, как первый номер в списке дел на неделю» и стараясь «не пропускать ни одного заседания», он участвовал в тех домашних семинарах до тех пор, пока не замаячила возможность открыть Институт общественного мнения (впоследствии он назовёт опубликованные расшифровки семинарских дискуссий по своему Таганрогскому проекту «47 пятниц»). Но даже «далеко отойдя в социологических исследованиях от прежних сюжетов»:
– Я сохранил очень много формальных приёмов работы, миллион раз ловил себя на том, что воспроизвожу их, казалось бы, давно забытых, до сих пор ими пользуюсь, меня это обогатило, можно сказать, на всю жизнь, причём не только идеями содержательно-генетической логики…
Из всей четвёрки только он и ГП не предъявляли друг другу претензий, не выясняли отношений и, редко, как и с двумя другими, видясь, относились друг к другу с особой нежностью. Мне довелось наблюдать их вместе однажды, когда Грушин предложил ГП провести очередную ОД игру – непостижимо – в Институте философии! После «пустых» – без свиданий – лет они сидели бок о бок и жёстко спорили по поводу организации игры, держась за руки и поминутно вставляя: Юрик… Боря…
А друга Грузина, который «ужасно манкировал нашими занятиями», Гвагис оправдывал:
– При всём его тогда пиетете к Зиновьеву и огромном интересе к нашим дискуссиям, где было много действительно логических выкрутасов и разного рода формализаций, всего этого он не понимал и не любил, говоря, что они сушат мысль, останавливают её поток и губят дело. Он не любил никаких «картинок», мы же с Юриком просто обожали схемы, я до сих пор не могу без них работать. (Слушатели лекций Мамарлашвили вспоминают, как он, рисуя на доске что-либо, приговаривал: «это, упаси Бог, не схемы – я лишь эмоционально машу руками, а мел оставляет на доске следы»…). Мераб был свободным художником, не мог сковывать себя какими-либо рамками, ни содержательными, ни формальными, петь мог, когда поётся, а не когда надо петь, потому что время пришло.
Тем более он не мог принять нашу программу, разработки базисных характеристик мышления, таких как операции и процедуры, это было абсолютно невозможно. Кстати,  эта базовая идея ГП и привела, в конечном счете, к первому расколу. В моих «Очерках…» можно видеть, насколько сложны эти приёмы, даже самые простые из них, как сведение-выведение, они полагают под собой некоторые мыслительные операции, которые мы совершаем, чтобы те или иные приёмы реализовать. А Мераба уже тогда интересовала теория сознания на философском уровне, он сделал гениальную работу по сознанию Маркса, но это был совершенно другой взгляд…
Они расстаются, но дружбы не прерывают. Просто жизнь нас, сказал Грушин, растащила по разным направлениям. Иначе такие отношения объяснил Мамардашвили:
– Наши с Юрой дружеские отношения сохранились независимо от того, встречались мы или нет, именно потому, что я не участвовал в том, что он после нашего расставания продолжал … его активность я воспринимал, как неуёмную… я затрону корни этого дела.
В одном из последних разговоров с Юрой я ему сказал: если ты хочешь, чтобы между нами сохранились дружеские отношения, чтобы мы могли обмениваться какими-то взаимно интересными мыслями, то не втягивай ты меня, не ожидай от меня какого-либо участия в какой-либо организованной деятельности. Если мне какие-то вещи интересны, то это совершенно другой вопрос, но я не могу маршировать ни в каком ряду, ни в первом, ни в последнем, ни посередине никакого батальона. Весь этот церемониал абсолютно противоречит, радикально, тому, как я осознаю себя, а потому всё время будут возникать какие-то недоразумения. Не моё это дело, я философ, никакой я не методолог, я не переношу никакой дисциплины, в том числе даже во спасение, и зачем подвергать испытаниям возникшие и столь редкие отношения, не надо искушать Бога.
Так что не связь наша распалась, нет, это был сознательный, джентльменский договор, в котором были поставлены точки над «и». И я, кстати, оказался прав, потому что, имея такой уговор, мы ни разу с Юрой не поссорились, хотя все, кто были его друзьями, но участвовали в его организационных действиях, все с ним расставались, причём, ссорясь…
Сегодня меня удивляет уже не то, что они разошлись – куда удивительнее, что три года, а то и дольше, не расставались. Уж очень они были разными. И нежелание Мераба участвовать в «домашних сборищах» ГП с его «посягательствами» на свободу других – момент существенный, но не единственный и, по моему разумению, не главный. В конце концов, работая в журналах, что в Москве, что в Праге, или читая в переполненных аудиториях лекции, дисциплину он, конечно же, соблюдал, и приходилось ему тогда считаться хотя бы с расписанием: «петь не когда поётся, а когда время пришло». Но в годы общения со станковистами для него «реальным содержанием были вовсе не семинарские обсуждения, это было просто спонтанное сообщество людей, которые представляли собой, как Мераб сказал бы, «проявление бессмертия жизни». А, выйдя из кружка, он предпочёл существование (его слова) «одинокого философа», свою миссию видя в том, чтобы размышлять вслух:
– Во мне не сидит убеждение, что у меня глубокие мысли, уверяю вас, об этом не мне судить. Это связано с общей духовной ситуацией, с духовным голодом людей, во-первых. А во-вторых, людям необходимо, чтобы кто-то где-то стоял и говорил, и в ситуации духовной нищеты их всегда собирается много…
И не ваше дело, спросил я его, пойдут ли они за вами? Конечно, ответил он:
– Шанс дан, но не мне судить, что они выберут. Люди тянутся к духовному оазису, и Юрочка это прекрасно понимал. А уходы от него часто были связаны с его невероятным деспотизмом.
Был ли у ГП, а и для него свобода была в ряду первейших ценностей, деспотичный характер – вопрос, как минимум, спорный. Однако суть, всё же, не в этом: я полагаю, что и общение он ценил не за проявление «бессмертия жизни», и свободу не столько за право «вставать и говорить», сколько за возможность, пока есть силы, воспроизводить тот самый «духовный оазис». И категорически не желая мириться со спонтанностью рождения мысли, он начнёт разрабатывать средства технологизации мышления с тем, чтобы оно не зависело от прихоти случая. И потому до последних лет ценностью для него – как и свобода – будет оставаться Кружок (а в игровые годы команда методологов и игротехников). Уникальный по способу организации жизни и деятельности симбиоз дружеского круга – им любимых и влюблённых в него учеников и сподвижников – и семинара, работающего в жёстком ритме и с точностью железнодорожного расписания.
Пока Мамардашвили, вернувшись из Праги, жил в Москве, созвониться они, когда возникала необходимость что-либо обговорить, и просто повидаться могли без проблем. И потому бурно радовались случайным встречам уже после того, как Мераб переехал в Тбилиси. Вспоминает Галина Давыдова:
– Они обнимались, целовались, и почти сразу же, вспоминая свою историю, начинали давний спор, но раньше или позже всё заканчивалось объятиями и признаниями во взаимной любви. И я, слушая их, понимала, что у каждого был собственный вариант их истории – каждый помнил между ними происходившее по-своему…

Вот и мне, когда я перечитываю тексты ГП с упоминанием друга и записи бесед с ним, всё больше кажется, что они и заочно продолжали свой так и не завершённый спор. И не только «про жизнь». Как сказал мне Мераб Константинович, содержанием его лекций («о Декарте, Канте и Прусте, потом беседы о мышлении, введение в философию – громадный курс получился») была «теория сознания… это иносказание метафизики… то есть проигрывание вариаций определённых тем, являющихся темами проблемы сознания и, тем самым, онтологии в старом смысле этого слова. Моя деятельностная точка зрения опрокинута в эту область, построена вокруг этого контрапункта – в перекрёсте с тем, что называется философией жизни».
Георгий Петрович тоже ставил задачу разработки теории сознания – отдельно от теории мышления, то есть как самостоятельного предмета. но не считал её даже в малой степени решённой, и в последние годы признавал: «я формирую сознание, но не знаю, как его исследовать» (что можно понять так: и хотел бы, да не могу). Поэтому считал эту тему (если без «болтовни») «запредельной, закультурной и [пока] абсолютно безнадежной»: для построения теории сознания требуются новые средства, но ни философия, ни наука, ни методология их ещё не разработали.
А они – необходимы, в том числе и для анализа истории Кружка: «нужна специальная работа по определению того, что называется структурой сознания: важно, что в неё войдут не только представления и элементы мировоззрения, но также цели и программы жизни, которые являются такими же актуальными элементами сознания, как представления или ценности».
Исследовать механизмы сознания необходимо хотя бы потому, что они «невероятно сложны», поэтому методология включает в «свои научно-теоретические предметы и теорию сознания», у которой есть «несколько совершенно разных направлений – как феноменология сознания, как механизмическая теория, объясняющая механизмы его работы». Для чего нужна такая теория, он скажет на очередном семинаре в 1980-м:
– Надо знать механизмы работы сознания, дабы не смешивать его с мышлением, прежде всего. Я не обсуждаю сейчас вопрос, в какой мере теория сознания может помочь процессу творчества, что она для него даёт, это очень сложные вопросы. В любом случае, она должна быть, дабы методологи, логики, психологи не разговаривали о сознании на обыденном уровне, чтобы они, переходя к вопросу о сознания, очень чётко фиксировали его механизм. Но, к сожалению, получается, что разговоры о сознании и его творческих процессах больше всего мешают разработке теории сознания. Поэтому и получается, что все говорят «сознание... сознание...». Так это было и у Олега Генисаретского. Прекрасное начало – и ничего в результате: всё перевелось в феноменальный план…
Я не знаю, что побудило Георгия Петровича предложить на 3-м методологическом съезде (1991 г.) обсудить тему, прежде табуированную, в связке с категорией мыследеятельности. Но на тезис первого же докладчика, Никиты Алексеева: «мозговой штурм вокруг объявленной проблематики – различения мыследеятельности и сознания – может вывести методологов в современную философскую культуру», ГП среагировал мгновенно:
– Нам достаточно описания мыследеятельности. Отныне уже не нужно вытаскивать её из структур сознания, которое есть помойка. Мысль не рождается в сознании, мысль есть прилепа к сознанию, мысль рождается между людьми.
И чуть позже:
– Это была провокация в отношении нашего сообщества. Мы поставили предельный вопрос на границе методологической работы, посмотрели, кто и как будет выкручиваться, и это было очень поучительно. И хватит трепаться о сознании: надо, отрезав эту лазейку для лентяев и проходимцев, имплантировать сознание в мыследеятельность.
А до того, ещё на 1-м всесоюзном методологическом съезде – накануне в журнале «Юность» были опубликованы размышления четвёртого станковиста:
– Мераб Константинович работает на высоком понятийном, спекулятивном уровне. Я его понимаю, я сам так учился и знаю мощь спекулятивного философского подхода, даже призы получал за это. Но сейчас для меня работа в научной модальности куда дороже и ближе. Мы с ним большие друзья, двигались вместе с начала 50-х годов, я его очень люблю и уважаю, но… не понимаю. Пускай он рассуждает про философствование и строит свои невероятно сложные смысловые структуры, но я ведь опишу это на основе моделей – детальней, лучше, понятнее и много практичнее.
И ещё раньше:
– ММК вопреки философским традициям и общим установкам практическим удалось отделить структуры деятельности или социокультурной организации от сознательных отправлений индивида. И эта штука [«разделение деятельности как таковой, как социокультурного образования от действия, или актов, которые производят отдельные люди в силу поворота своего сознания»] неимоверно значима. Только начав рассматривать деятельность как особого рода субстанцию, мы можем искать законы самой этой деятельности. В Кружке это было сделано в результате очень сложной и напряженной борьбы… а Мераб Константинович этого не понимает в упор и принять не может никогда, поскольку он в этом смысле хороший картезианец и продолжает разработку темы «сознание». [Но] я говорю: не нужно апеллировать к сознанию, поскольку оно нового не создаёт, не порождает, это опять интеллигентская иллюзия…
В свою очередь Мамардашвили втолковывал мне, что «есть вещи, которые вообще не могут быть предметом теории – мышление, например, не может быть таким  предметом».
Щедровицкий заочно с другом соглашаясь – «хотя теории мышления как чего-то законченного нет и пока в принципе быть не может»,– верил, что со временем она будет создана, потому что «имеются совершенно чёткие и ясные принципы, разработки, описание программы её построения, и вся она вписана в историю прошлой культуры». Увы, я в день беседы с Мерабом Константиновичем ещё не знал, что с этого – с возможности строить теорию мышления, едино ли оно во всех своих проявлениях, всегда ли познающее, или может быть разным – начиналась их с ГП полемика на факультетском семинаре.
А уж в увлечении друга теорией деятельности Мераб и вовсе обнаруживал моменты… «похоти, как сказал Августин, власти»:
– Вот некоторые представления о структурах деятельности, как они выражаются на уровне формирования субъекта, формирования людей. Например, вся русская полицейская традиция слишком много содержит в себе отложений, консолидаций, содержащих в себе этот фокус власти, чтобы нам быть очень осторожными, поскольку власть может прикрываться очень невинными теориями, очень правдоподобными, интересными, свежими… Даже вот теория деятельности, какую сейчас развивает Юра: она – самообман в том смысле, что оказывается каналом – не слишком лёгким, но правдоподобным – для реализации интенций власти, и это то, против чего в действительности начинается всякое духовное движение…
С Грушиным такого рода споров у Мамардашвили не было:
– Он в газете занимался другими вещами – изучением общественного мнения, и в таких формах, что было ясно: я там участвовать не могу. А потому и проблем, как с Юрой, не возникало, хотя я всегда посмеивался над расписанностью всех его деяний, а Боря любит расписывать все деяния, этакий вариант Щедровицкого, но он принимал это спокойно… близкие друзья могут посмеиваться, и это не отражается на их отношениях.
– Да,– ностальгически улыбнулся Боря, – мы с Юриком были очень активны, а потому Мераб иронизировал по поводу нашего комсомольского задора, но мы-то действительно старались влиять на ход вещей, и для нашего взаимодействия с внешним миром требовалась хотя бы элементарная организация.
А с Зиновьевым у Мамардашвили было иное. Чем реже они встречались, тем меньше удавалось им возвращаться на прежний «идеально-содержательный» уровень. Вначале не получалось общения «с пьяным человеком, который, как машина, повторяет одни и те же слова», когда же избавился от своего «пристрастия», он начал длить «бесконечный монолог: это не было общением, обменом мыслями… это была параноическая замкнутая система, не воспринимающая вообще другого человека». Между ними стала «нарастать глухая стена непонимания, за ней – подозрения, появились мания величия и мания преследования, всё это разрушает человеческие отношения». И встреча в 1970-м в Тбилиси, куда диссертант всё же именно Сашу пригласил оппонентом, судя по всему, стала для них едва ли не последней.
Что же Зиновьев? После злоключений с монографией он, указавший направление движения к тому, что потом стало называться содержательно-генетической логикой, ушёл в логику формальную – начал разрабатывать математический аппарат, необходимый ему для построения теории коммунистического общества, заодно спасаясь от «контроля идиотов», или, по ГП, от «профсоюзного террора». Но ещё до того он позволял себя приходить на семинары не подготовленным, бывало и выпившим, рассчитывая на экспромт, а когда это не срабатывало, больше всех иронизировал, сводя всё к шутке и объявляя то, что в Кружке обсуждалось (уберу ненормативную лексику) фигнёй.
О том, что он «в принципе не терпел коллективной работы, групповухи», в один голос, не сговариваясь, вспоминали и Грузин, и Гвагис:
– Это была очень яркая личность, с очень ярким индивидуальным почерком и в научном тексте, и в рассказах про жизнь, и в рисунке, и в карикатуре. А потому, тяготясь любыми коллективными формами, Саша начинал хохмить и срывать обсуждение…
Разумеется, у Сан Саныча – а он писал, что «по натуре всегда был склонен к коллективистской жизни» – на этот счёт были другие объяснения. «У нас была, – сказал он в Мюнхене редактору альманаха «Кентавр» Геннадию Копылову, – хорошая дружба, просто на человеческих основаниях», и добавил: «но эти люди откололись, пошли своими путями, растащили мои идеи – без ссылок, конечно».
С тех пор немало воды утекло, и Зиновьев, как любой другой человек, мог свою историю переосмыслить. Во всяком случае, нашу беседу в Москве он начал на совершенно иной ноте (хотя чем дальше, тем больше в его высказываниях стали звучать давно известные квалификации):
– Очень трудно говорить на эту тему. Трудно постольку, поскольку она многозначная и многосторонняя. Она и тогда различно воспринималась разными людьми, и разные люди оказались тогда вместе. А с годами всё менялось, и отношение к прошлому менялось, и, в конце концов, когда жизнь люди уже прошли, то всё прошлое смотрится с точки зрения конечных результатов. Я своё отношение к ним и тому времени высказывал публично и неоднократно, в частности в «Зияющих высотах».
Ведь диалектический станковизм сравнительно быстро кончился. Это был период подготовки моей диссертации, её защиты и нескольких лет после того. А потом стали играть роль различия в наших судьбах, характерах, установках. И распался станковизм. Его образовали четыре человека, но все мы шли с самого начала своими путями, и потом пошли своими путями. Так что он был временным совпадением различных жизненных линий.
– В чём же они, пусть временно, совпали?
– На первых шагах, пока всё ограничивалось общими идеями, оценками гегельянства, марксизма… пока приходилось выдерживать борьбу с консерватизмом, эти идеи в общей форме были быстро схвачены и Грушиным, и Щедровицким, и Мамардашвили, и следующим, так сказать, поколением. Но одно дело общая форма идей, а другое – их реализация на должном уровне. Как только дело дошло до того, чтобы работать над аппаратом и всерьёз продумывать все эти проблемы… и Грушин, и Мамардашвили, и Щедровицкий, как потом выяснилось, так строить свою жизнь и потянуть работу на таком уровне не могли. Не могли и по своим жизненным установкам, и психологически, и стали тем, что в них было заложено. Я против этого ничего не имею, я только вам объясняю, почему диалектический станковизм распался.
– Вы не числите себя одним из разработчиков содержательно-генетическая логики?
– Нет.
– И не согласны с тем, что Щедровицкий также стремился разработать новый понятийный аппарат?
– Вы точно сказали: стремился, но это были попытки с негодными средствами.
– Не потому ли в статье 1959-го вы критиковали его работу?
– Этого я уже не помню…
Отказавшись от содержательно-генетической логики, он не принял ни социологии Грушина, ни философии Мамардашвили, а более всего методологии Щедровицкого:
– Ни в коем случае. И вот почему: это всё имитация. Я знаю людей, которые в этом участвовали: у них не было, нет, и не будет даже чувства того, что такое наука. Можно ведь выдвигать идеи, обсуждать их и всё прочее – но это окружение науки, а не она сама. Они – околонаучные. Чтобы из этого что-то получилось, нужно создать аппарат, строгий и точный. Эти люди были не способны сделать даже два шага в этом аппарате, поэтому мне с самого начала было ясно, что с ними двигатель, который будет работать, не сделаешь. Имитацию – пожалуйста. Но это – общая болезнь России: все имитируют, не делают ничего настоящего.
А потому:
– Я просто хочу сказать, что не имею с этим ничего общего. Я вам объясняю, почему распалось то объединение. Их всех мой путь не устраивал, потому что он шёл в глубину. Они отпочковывались, но делали всё на поверхностном уровне, брали кусочки моих идей. Чтобы пойти по такому пути, по которому пошёл я, вытянуть такую, например, тему, как логическое и историческое, надо было получать образование и работать, работать, работать, прежде всего, в логике.
Но то, что я говорю, касается только сугубо профессиональной работы. А люди они, конечно, все были незаурядные, я это признаю. Каждый в своем направлении и в своем духе – люди выдающиеся, особенно Георгий Петрович. Отношения у нас были потрясающие, но что лежало в их основе, мне трудно объяснить, каждый привносил своё…
В том, что «каждый привносил какие-то специфические элементы, и содержательные, и формальные», с Зиновьевым заочно согласился Грушин, однако с его точки зрения «это во многом споспешествовало успеху нашей работы». Иное дело, что «трещину, а затем раскол могло вызвать то, что можно определить как разность интересов и стилей работы».
Но разве не Учителю столь разные «потенциалы» объединять? Да он-то, оказывается, от учительства «отказывался категорически», хотя ему «упорно навязывали эту функцию»:
– Учитель! Учитель! Это у них были такие фюрерские замашки – руководить, учить. И поразительно, что к ним приходили люди, которые буквально через две-три встречи ощущали себя уже на вершинах науки! Почему у Ильенкова было много учеников? Потому что этой белиберде, этому словоблудию, можно было обучить людей очень быстро. Понимаете, наши пути разошлись, и кто бы сейчас что ни говорил, в реальности было другое. Вернее, было и другое. И это другое играло решающую роль.
– Что вы имеете в виду?
– Это трудно объяснить. Отношения были потрясающие, очень трогательные, они ко мне прекрасно относились, но и я, со своей стороны, всё, что у меня было, отдавал. И как автор идеи, основоположник всего этого, был вправе рассчитывать на то…
– Что они пойдут за вами?
– Не то чтобы пойдут… ведь то, о чём мы с вами сейчас говорим, было известно в очень узких кругах… Работа Грушина о логическом и историческом переписана из моих работ, а никаких ссылок нет. Мераб защищает докторскую диссертацию, приглашает меня оппонентом, и все её читавшие отмечают, что самая лучшая глава в диссертации, «Анализ и синтез» – это просто кусок моей диссертации, взят и переписан… без ссылок. То же самое и этот Юра: какую-то там статью печатает, пишет «вслед за Зиновьевым буду употреблять скобки»… Яп…понский городовой! Излагаются мои идеи, а указывается только на скобки.
(Очевидно, мой собеседник запамятовал, что в той статье «этот Юра» не только «указывает на скобки», но и несколько раз упоминая Зиновьева, с ним… спорит!).
– И так всю дорогу. Мне приносили на отзыв работы, говорили: вот ваши ученики, ваши идеи… смотрю ссылки, есть кто угодно, только не Зиновьев. Когда я работал в Институте философии и ещё писал работу по абстрактному и конкретному, сектором уже заведовал Копнин, либеральный... потом он уехал в Киев и стал публиковать большие статьи на том материале, который брал у меня, и тоже ни одной ссылки.
Какие же вы ученики, если мои идеи я вижу, а ссылок нет! И таких учеников ходят сейчас десятки… да пошли вы к чёртовой матери! Христа предал один ученик, а меня предали все!
Его язвительность порождала и обиды, и ссоры. Вспоминает Грушин:
– Устроившись после года безработицы в «Комсомольскую правду», я считал себя предателем, христопродавцем, страдал от этого многие годы, о чём Саша прекрасно знал, это происходило на его глазах. И он не придумал ничего другого, как свою первую книгу надписать мне: «Известному пропагандисту марксизма-ленинизма, бывшему логику»… и ещё какую-то гнусность. Я был оскорблён до глубины души, по-настоящему обижен. Но это же не мешало мне после того поддерживать с ним добрые отношения многие годы. А он меня в последний мой визит в Мюнхен, хотя я пробыл там две недели, даже не принял, сказался, что его нет дома…
Справедливости ради надо добавить, что и Борис Андреевич публично высказывался о достижениях старшего друга столь же откровенно, например, в конце 1980-х на заседании клуба «Открытое слово», посвящённого обсуждению книг Зиновьева:
– Я сказал, что не понимаю, как можно целую сессию обсуждать все эти бредни, которые он пишет по поводу нашего нынешнего общества. Я всю жизнь говорил, что он был гениальным логиком периода станковизма, я по-прежнему считаю его гениальным карикатуристом – и абсолютно не приемлю его художественных сюжетов, включая «Зияющие высоты». Я абсолютно не могу согласиться с тем, что он великий социальный мыслитель, который проливает свет на нашу действительность, а потому предлагаю всем встать и уйти. Всё это стенографировалось, было опубликовано, и некий доброжелатель, я знаю его имя, за две недели до моей поездки в Мюнхен переправил текст Зиновьеву… так что своё я, конечно, заслужил. Но то, что он отказался со мной встретиться – уж это вне традиции наших отношений, всей нашей истории.
Зиновьев об отношении Грушина знал («он и сейчас не признает меня социологом, а для меня всё, что делалось им, имитация»), но:
– Полный разрыв случился лишь с Мерабом, каким бы интересным человеком он ни был, когда он стал заместителем главного редактора «Вопросов философии» и не пропустил мою статью… был крупный разговор, он сказал, что не может жертвовать ради какого-то дела. Много можно наговорить, а главное ведь – идеи, мысли, откуда всё пошло! То, что я делал – это были открытия! Любой другой на одной только моей работе мог себе сделать имя, и какое имя! Но они все печатались, а меня не выпускали, меня в России начали печатать, когда мне уже было под сорок. И когда у нас уже были прямые конфликты по этому поводу, я спрашивал: почему не печатают мои идеи?! Отвечают: это для нашего общего дела! Плевать мне на это общее дело! Да и не было уже его… все разбрелись по околонаучным сектам, идеологическим на самом деле. Это, конечно, всех нас и разбросало.
Зиновьев не забывает об их «молчании» и после того, как «за 1964-74 годы опубликовал множество книг и статей, причем многие из них на западных языках», а затем, избранный в Академию наук Финляндии, «стал одним из самых цитируемых философов в Советском Союзе и самым широко цитируемым советским философом на Западе».
Между прочим, о «заимствования друг у друга каких-то идей» мне говорил и Мамардашвили, у которого, оказывается, тоже были, «скажем, явные претензии к Щедровицкому, однако от нас их Юра необидчиво сносил, хотя других бы послал… туда сюда… но это уже пена, сбиваемая фактом совместности разных темпераментов»:
– А исчезли дружеские отношения только с Сашей, но по совершенно другим причинам, не относящимся к содержанию дела, связанным, очевидно, со скрытой внутренней точкой этого дела, хотя мы могли её не осознавать… и что касается моих отношений с Зиновьевым, то… это противоестественный союз. Там были какие-то глубокие метафизические вещи, относящиеся к личностной типологии, к судьбам духовности, какие она претерпела, одним-двумя словами это не прояснишь, не расхлебаешь, всё это связано сильно… может быть… с роковыми последствиями для отдельных лиц. Я бы сказал, что наша история закончилась крахом одного из диастанкуров. Ильенков покончил с собой, вы знаете об этом, да? Что-то было, очевидно, в талантливых русских лейтенантах, с автоматами вышедших из окопов, какая-то червоточина. Для самого Саши и для истории это не имеет значения: люди могут выпадать из неё, но история – как совокупность идей, позиций, стилей – продолжается. А когда мы говорим о соединении или распаде Кружка, то существование или выпадение личностей имеет значение…

Проводить Георгия Петровича в последний путь станковисты не могли. Грушин в те дни читал лекции в США, Зиновьев ещё жил в Мюнхене, а Мераба Константиновича (свой последний вечер, перед тем как улететь из Москвы в Тбилиси, он провёл у Бориса Андреевича) уже не было. Накануне траурной церемонии юная особа, проводы организующая, администратор созданной Петром Щедровицким Школы культурной политики, отправилась за цветами на рынок, где её тут же приметил галантный кавказец, пожелавший вручить ей роскошный букет. Получив отказ с объяснением, для чего цветы покупаются, дамский угодник пожелал узнать, кого провожают, а фамилию услышав, воскликнул: так это же друг Мамардашвили, я его знал ещё с тех времен, когда с Мерабом делил снимаемую квартиру! Нет, дорогая, вам всё же придётся взять цветы: не для вас и не от меня – Георгию от Мераба…


Капризы памяти

Был ли Зиновьев для них учителем – или не был, не столь принципиально: как сказал Пятигорский, в «атмосфере несамостоятельности ты должен на кого-то ориентироваться, кто-то должен быть или твоим начальником, или твоим маэстро, или твоим духовным учителем». И они в годы совместности признавали старшинство Сан Саныча, подхватывали его идеи и полемизировали с ним. Он верховодил в Кружке, и когда тот стал «прирастать» факультетским семинаром. Но вскоре после того, как его приняли в штат Института философии, с ними расстался.
Георгий Петрович разрыв пережил внешне спокойно, сказав одному из учеников: «Саша думал, что трамвай без него не поедет, но – поехал», а раскрылся через несколько лет, после их встреч на симпозиуме в Тарту и годом позже в Сухуми.
В Тарту он, не отказываясь от прежних идей, объявил о переходе к исследованию деятельности и проектированию, на что Зиновьев, выступив следом, «погрозил ему пальцем»:
– Все ваши попытки спекулировать на логике и предлагать представителям конкретных наук какие-либо рецепты под этим соусом, не пройдут – того, что вы делаете, логики не примут, а если будете назойливыми, то последует более серьёзная ответная реакция…
Что ГП на то ответил, неизвестно, но уже в Москве на семинаре, подведя  итоги работы Кружка за год и объявив планы на год следующий, поделился с учениками «предсказанием» Зиновьева и  добавил:
– Такое мы слышали в своё время и от Черкесова, но одна мысль в выступлении Саши была здравой: «Вы же придумываете целые науки прямо пачками – что вам стоит придумать себе какое-нибудь другое назначение». Над этим, по-видимому, нужно серьёзно поразмыслить. Я сейчас не уверен, что название «содержательно-генетическая логика» по-прежнему соответствует тому полю проблем, которыми мы занимаемся – более общим сейчас мне кажется то, что мы называем теорией деятельности, она – более мощная штука, чем даже логика. Это не означает отказа от прежних идей и термина, этого никогда не будет, ибо мы твёрдо знаем, что занимаемся логикой, и так это и будет называться. Но сама она является довольно узкой по отношению к тому, что мы называем теорией деятельности…
Так они, словно вчера расставшись, подхватили дискуссию, начатую программной статьей Щедровицкого и Никиты Алексеева «О возможных путях исследования мышления как деятельности» и ответной Зиновьева – «Об одной программе исследования мышления». Спустя десятилетия, когда накал страстей угас, ГП вспоминал об этом с долей иронии:
– Думаю, что он был во многом прав, это я тогда не понимал ничего. Смысл его тезисов состоял в следующем: то, о чём пишут уважаемые авторы, не логика, а её смесь с психологией. Теперь я понимаю, что он был прав – в том смысле, что это не логика. А насчет смеси с психологией… ну что возьмёшь с человека, который кроме уже существующих прототипов ничего не знает и знать не хочет, а решает одну проблему – социализации, поскольку она для Александра Александровича была невероятно сложной…
Решая её, Зиновьев переключился на разработку математического аппарата, необходимого для построения социологической теории, объясняя, что без такого аппарата, им называемого логической социологией, а в университетские годы социомеханикой, никакой и ни у кого научной теории нет и быть не может:
– Всё, что написано, начиная с Платона и до последнего времени, это всё на уровне идеологии и словоблудия. Если наукой называть некую профессиональную деятельность, тогда и астрология наука. Если же включить в её понимание соответствие критериям логики и методологии науки, вот как я это понимаю, скажем, точность понятий и так далее, то в этом смысле социологической науки нет до сих пор. Исключая мои работы…
А Георгий Петрович оставался в этом вопросе «большим скептиком»:
– Мне кажется, что математическая логика неприменима для анализа гуманитарных и социальных наук. С моей точки зрения всё это – обман: возможности исследовать мышление или строить теорию деятельности она не даёт…
Продолжая спор по содержанию, ни на что другое он внимания не обращал – в отличие от его учеников. В Тарту Виталия Дубровского, слушавшего «корифея» впервые, возмутил не столько «пустой и никчемный» доклад, сколько манера говорения:
– Высокомерный, заносчивый, Александр Александрович нёс какую-то чушь, да ещё приговаривая: ну что мне с вами обсуждать? вы даже не знаете, что такое функция. Не стерпев – «уж элементарные-то вещи я как математик по образованию знаю» – Виталий решил докладчику ответить, но ГП его резко одёрнул: «ты будешь сидеть и молчать»!
Вспомнив тот эпизод уже в США, Виталий Яковлевич скажет:
– Я испытываю глубочайшее уважение ко всем станковистам, но с Георгием они просто несопоставимы, даже Зиновьев. Исторический герой на факультете, фехтовальщик без изъянов, с феноменальным чувством юмора, удостоенный персональной выставки карикатур в Париже, он, думаю, не случайно оказал столь мощное влияние на ГП. Однако если Зиновьев – крупная фигура, то Щедровицкий – просто гигант, это я могу доказать как дважды два. Но понимаю, почему Георгий чтил его свято – поливая учителя, вы оказываетесь безнравственным и уже не можете рассчитывать на уважение своих учеников … для камердинера нет героя!..
А на конференции в Сухуми удержать другого ученика Георгию Петровичу не удалось.
Накануне её открытия щедровитяне отправились на экскурсию в обезьяний питомник, где мимо них прошествовал Сан Саныч в окружении восторженных девиц. Вадиму Розину запомнились его костюм с иголочки, лицо-маска и предсказание Олега Генисаретского: «помяните мои слова, завтра он непременно обыграет эту ситуацию».
Следующим утром организаторы конференции, избрав себя и местный истеблишмент в президиум, разместились на сцене, зачитали официальные приветствия и предоставили слово Олегу, который по ходу доклада, как методологу полагается, изрисовал всю доску схемами. За ним вышел Зиновьев. Указав на доску, он объявил: то, что предыдущий докладчик рассказывал о моделях долго и нудно, а сказать можно короче, например, сопоставляя поведение людей –  поворот к президиуму – с обезьянами в питомнике, которые суетятся вокруг самок…
После чего, повеселив собравшихся парочкой таких же «примеров», трибуну покинул.
Вадиму как следующему докладчику надо было переломить игривое настроение в зале, и он, выйдя на сцену, начал с выпада: «Не стоило лететь так далеко, чтобы поупражняться в сомнительном остроумии»! Тут-то до организаторов конференции дошла «шутка» уважаемого профессора и они выразили ему своё категорическое «фе», на что обиделся уже Зиновьев. Покинув зал и по дороге в гостиницу купив бутылку водки, он зашёл к Щедровицкому, который готовился к своему докладу, и принялся выяснять, «что он такого сказал»? Пришлось Георгию, успокаивая друга, делить с ним треклятую жидкость, но тот всё равно наутро улетел в Москву.

Заметка на будущее. Председательствовал на конференции академик Анатолий Румянцев, после её завершения там же, в Сухуми, на общем собрании «штаба» советской науки его изберут вице-президентом АН СССР, спустя год назначат директором Института конкретных социальных исследований, и вскоре Щедровицкий, в ИКСИ не работая, первым «ответит  за социологию».

Прежде Георгий Петрович ни с кем расставание с Зиновьевым не обсуждал, жил почти как ученик на Востоке: хотя всего себя учителю не подчинял, этого ещё не хватало, но, беззаветно любя, хранил молчание. И вдруг его, не понять с чего, прорвало. Найдя в Галине Давыдовой чуткого и понимающего собеседника, он весь летний месяц, что они провели на латвийском взморье, в рыбачьем поселке Саулкрасты, как начал, чуть ли не с первого дня, рассказывать ей о своих отношениях с Сашей, так и не мог остановиться.
Но, судя по всему, до конца от болезненной для него темы не освободился, потому что вернулся к ней – уже после выхода зиновьевских сатир – в беседах с учеником-психологом Николаем Щукиным. И спустя годы, когда на лекциях ГП о том спрашивали, он, подтверждая: да, действительно, Александр Александрович оказал на меня сильное, хотя и кратковременное влияние – спокойно, во всяком случае, эмоций не проявляя, объяснял, что предопределило различия их мировоззренческих установок и принципиально разные судьбы.
Вопрос: переживал ли их разрыв Зиновьев? Пусть не разрыв, а, как он мне сказал, охлаждение – переживал? Ныне я, вчитываясь в его книги и вслушиваясь в его высказывания, отвечаю: безусловно, не менее сильно и долго, хотя освобождался от этих своих переживаний совсем не так, как младший друг.
Поквитавшись для начала с сообществом, к которому оба по диплому принадлежали, в «Зияющих высотах», тут же принялся за очередную книгу – «В преддверии рая», выплёскивая присущий ему сарказм по поводу методологического движения и предводителя, назвав его – чтобы ни у кого не возникало сомнений – всеми узнаваемым именем.
«Движение методологов… возникло ещё в те далекие времена, когда одни будущие диссиденты ещё сидели в концлагерях, другие укрепляли оборонную мощь Страны, третьи ещё не появились на свет. … Один из основателей … по имени Гепе, объявивший себя основателем после того, как реальный основатель … увидев, какое … дерьмо получается, покинул движение, заявив на постоянно действующем семинаре не выявленных шизофреников и стукачей, что всё началось с его идеи исследования мышления как деятельности.
Движение методологов (по мнению самих методологов) представляет гораздо больший интерес для истории, чем диссидентское движение … (а оно превосходит методологов уже тем, что выстояло и существует до сих пор)… Оно не имеет никаких целей и результатов. Оно не имеет никаких причин. Оно движется, и больше ничего. Причём, движение это состоит в том, что в него бог весть откуда приходят новые полоумные участники, посещают семинары и совещания, выступают, сочиняют трактаты, становятся талантами и гениями, грозятся всё перевернуть – и исчезают бог весть куда, став старыми неудачниками, бездельниками, шизиками, стукачами, пьяницами. … Оно движется … как будто бы с шумом и грохотом, но так, что никто не знает и не слышит о нём. … И потому оно неуничтожимо, если бы даже Партия и Правительство бросили все силы общества на его уничтожение, ибо оно не существует реально. Оно существует лишь в воображении его участников».
Ныне я думаю, что Зиновьев и сам был не рад выходу романа. В предисловии оповестил читателя (а потом и мне сказал), что это «черновой вариант будущего романа». Мол, тайно переправляя архивы за границу – чтобы КГБ не загрёб,– он, предупредив издателя, чтобы тот публиковал рукопись лишь в случае ареста автора, рассчитывал отредактировать текст, заодно сменив имя персонажа, да не успел: когда оказался в Мюнхене, что-либо менять было поздно – книга уже была в типографии. И «я не стал задерживать её издание, намереваясь со временем радикально переработать её. Но жизнь сложилась так, что переработку её мне не удалось осуществить до сих пор».
А успел бы – изменилось бы «радикально» его отношении к Щедровицкому с любым его другим именем? Увы, достаточно прочитать написанную через десять лет «Исповедь…» и услышать более поздние его высказывания. Но мы ещё «в преддверии»:
«А возникло оно [движение] так. Один весёлый пьяница-студент … поклялся на спор, что прочтёт «Капитал» Маркса от корки до корки. Произошло это … после того, как студент осушил не менее пол-литра водки и плохо соображал, где находится и с кем имеет дело… Очухавшись… на квартире у Гепе и увидев перед носом три толстенных тома «Капитала»… впал в такое уныние, что его потом три дня не могли сыскать ни в одном вытрезвителе, отделении милиции, морге. Нашли случайно в чужой квартире на кухне. Он спал на столе, полураздетый, положив под голову грязную лохматую дворняжку … Раздобыв … кое-какое тряпьё, Гепе и другие ученики Основателя (а он к тому времени уже имел учеников, хотя ещё не имел учения) приволокли его на прямо на некое заседание, на котором обсуждалась некая проблема. И с ходу вытолкнули на трибуну. Выругавшись довольно внятно матом, Основатель закатил совершенно невнятную речь, обнаружив блестящее знание «Капитала» и всех прилегающих к нему сочинений всех авторов. … Потом написал … диссертацию, имевшую сенсационный успех, и книгу размером немногим менее самого «Капитала». Но во время опомнился и покинул движение, зародившееся в связи с этим. А на историческом заседании произнёс фразу, положившую начало всему: суть дела в методологии! В философской среде, представлявшей помойку идиотизма, невежества, злобности и пошлости, культивируемой в течение десятилетий, слово «методология» произвело впечатление неизмеримо более сильное, чем взрыв бомбы в небе над Нагасаки. Наступило гробовое молчание. Это гениально, сказал Гепе единомышленникам в ближайшем к университету кафе, где отпаивал Основателя. Надо бить в эту точку. Но надо это делать методично и организованно. Совершенно верно, сказал Основатель. Хотите, я расскажу вам по сему поводу одну любопытную историю? Но сначала… вы меня правильно поняли, что свидетельствует о наличии у вас незаурядных способностей к развитию отечественной методологии в мировом масштабе. За методологию»!..
Студент и впрямь был не дурак «принять на грудь», и в каком-то смысле всё действительно началось с его идеи исследования мышления как деятельности. А вот Маркса, заодно с Энгельсом, знал он блестяще ещё до встречи с Гепе, в чьей квартире действительно не раз отмокал после очередной весёлой – он же был весёлым студентом-аспирантом – попойки. Считать ли его Основателем движения? Почему бы и нет, хотя Кружок он покинул до того, как молодые сподвижники ГП осознали себя единым – поначалу, к слову, логическим – сообществом.
– Ты слышишь, о чём говорят люди,– обращается, опрокинув очередные сто грамм, Основатель к Гепе. – А мы лучшие силы отдаём какой-то идиотской методологии. Нет, не по мне это переливание из пустого в порожнее.
Гепе в ответ:
– Пойми простую вещь. Если мы прямо и открыто выразим наши намерения, то нас сразу же уничтожат. Мы и шага сделать не сможем. А так к нам не придерёшься. Мы занимаемся отвлечённой наукой, не имеющей никакого отношения к политике и идеологии. Люди же не понимают, что к чему. Зреют постепенно, идеи распространяются»

От такого объяснения не отказывался и «реальный» (1980 г.) ГП:
 – Ну, конечно, мне надо было не погибнуть. Я соблюдал правила осторожности там, где это было можно, и это было единственное, что я мог сделать, а всё остальное было делом случая. Надо было просто соблюдать правила безопасности по принципу «береженного Бог бережет» и больше, так сказать, этим не заниматься…
А «реальный» Зиновьев в годы 1950-е, да и в следующее десятилетие открыто предъявлял своё кредо? Как же, как же, так бы ему и позволили стать доктором и получить кафедру, тексты слушателей Высшей партшколы рецензировать, отвечать на письма читателей «Коммуниста», выступать с лекциями в солидных учреждениях, избрали бы в редколлегию «Вопросов философии».
Да, со временем он всё больше срывался, например, «главному философу страны» при всех объяснил, что тот ничего в логике не понимает. Но врезал он ему не в начале своей вполне успешной карьеры, а будучи уже профессором и членом ВАК.
Между тем Основателю не симпатичны ни люди, ни идеи:
– Зреют они для того, чтобы лучше устроиться. А что это за идеи, если к ним не придерёшься? Наш семинар всё больше превращается в замкнутую секту, которая для видимости занимается наукой. Какая к чёрту может быть наука, если почти все участники группы бездарны, серьёзно не учатся, не работают так, как требуется от настоящего учёного. Это … определённая форма спектакля. Для нас это возможность поруководить чужими душами и походить в гениях. Иногда – выпить, переспать с руководимыми душами. Для них – возможность походить в талантах (без реальных способностей), побыть в безопасной оппозиции, выпить, опять же и переспать, поговорить о чем-то туманном и возвышенном. Одним словом, бери бразды правления в свои руки.
Искренности у Зиновьева не отнять. И в «Исповеди…», и отвечая на вопросы, он нелицеприятно отзывается не только о коллегах, с которыми имел дело, по крайней мере, в Советском Союзе, но и, опять же, чохом о молодёжи, не желавшей ни учиться, ни работать. Редактору альманаха «Кентавр» он признавался:
– У меня была мечта, чтобы у меня появились студенты, которые смогли бы решать проблемы, которые был бы не способен решать я сам. К сожалению, за всю мою практику – а через мои руки прошло огромное число студентов – я не встретил ни одного такого. Более того, мне не попался ни один, который бы понял основные мои результаты. В этом мне не повезло…
А мне – о тех, кто пошёл за ГП (имена я опущу): «это всё шпана: они ни на что не годятся, они не способны простую задачку решить».
Отвергая «идеи, к которым не придерёшься», Основатель прощается с Гепе:
– Хочу походить не организованным. Скорее всего, вступлю в КПСС. Это – единственная организация, в которой можно ничего не делать. Я шучу, не пугайся. Впрочем, ты, кажется, уже вступил?
Так «шутя», писатель «забывает», что в реальной жизни первым вступил в партию именно он. В «Исповеди…» он пишет:
– Я вступил в партию не с целью карьеры, а, казалось, с благородным намерением вести борьбу против сталинизма: никакой сознательной концепции личной жизни у меня ещё не было. Пребывание в партии не давало мне ничего в смысле улучшения положения в обществе. Я его никак не использовал в личных интересах.
Вскоре он понял, что совершил ошибку:
– Но как теперь исправить её? Если бы теперь я вышел из партии, это был бы конец всему, чего я достиг. Я оказался бы в таком положении, из которого вряд ли смог бы выкарабкаться к более или менее нормальной жизни… из-за добровольного выхода из партии я бы потерял всё, не сделав ничего позитивного своим бунтом. Это была бы пассивная капитуляция. Это было бы социальное самоубийство. А я уже встал на путь, имеющий далеко идущие цели. Так что пришлось пойти на компромисс с совестью…
И, конечно же, ему было известно, с какой целью вступал в партию ГП: у него-то «сознательная концепция личной жизни» была. Может быть, он считал – пусть и ошибочно, но так в те годы думали и поступали многие,– что хоть как-то повлиять на ситуацию, хоть что-то в ней изменить, можно только пользуясь партийными рычагами. А может, вступил потому, что работать в Советском Союзе беспартийному философу просто не позволили бы. В любом случае, Зиновьеву было ведомо, что и младший друг членство в КПСС «не использовал в личных интересах», а всего, чего достиг «в смысле жизненного успеха, достиг бы, оставаясь беспартийным». Более того, достиг без «бы» после того, как его из партии исключили. Но мало ли как оно было в жизни, коли сатира предъявляет свои требования.
Что же до «отвлечённой» науки, то не Зиновьев ли, принятый в Институт философии, выбрал по Мамардашвили «полную зашифрованность, а именно академическое благополучие, кастовую сферу – математики защищают и оберегают свой мир, Саша к нему прислонился».
Он знал, что станковисты изначально находились в поле зрения КГБ. Но вот незадача – никто ни разу не был арестован. Этому возрадоваться бы, а он, проезжаясь в «преддверии» по поводу методологического движения, пишет: «нет даже намёков на то, что его будут искоренять. Оно существует лишь в воображении его участников. В ОГБ даже не заметили его существования, а если и заметили, не обратили на него должного внимания, а если и обратили, то не сочли нужным преследовать его участников».
Да ладно бы движение – Зиновьев (в «Исповеди…») не приемлет и Кружка. Напомню: «Моя идея была очень простая. Мы должны создать своё маленькое общество, объединённое идеей какого-то дела».
Они создали, несколько лет в нём жили – почему же оно распалось? Он объясняет: «наш семинар всё больше превращается в замкнутую секту». Виноват, конечно же, Гепе. Основатель говорит ему:
– Слушай, пока я трезв. Человеческие объединения можно разделить на две группы: единства (братства) и организации (партии, секты, мафии и т.п.). Они принципиально различны, а иногда противоположны.
Организация начинается с разделения функций и отношений господства и подчинения. Единство есть объединение сильных духом. Организация есть объединение посредственностей, ущербных, нездоровых, неполноценных. В единстве человек полностью сохраняет свою личность: это есть объединение личностей. В организации человек отчуждает имеющиеся у него крохи личности в личностное начало целого и получает эти крохи от организации как единой личности. … Организация есть удовлетворение тщеславия, жажда силы и власти… единство не тщеславно, не властолюбиво. Организация цинична и жестока … претендует принести пользу и облагодетельствовать человечество, извлекая пользу, в конечном счете, лишь для себя самой. Единство не стремится приносить пользу человечеству, оно лишь хранит огонь человеческого бытия. Организации что-то делали для людей лишь постольку, поскольку на первых порах содержали в себе элемент единства…
Единство добро и свято … людей объединяет ощущение друг в друге родственной души, и только. Здесь нет иерархии, ибо здесь господствует принцип: никто не хуже и не ниже никого другого. Здесь нет разделения функций, ибо здесь господствует принцип: каждый обладает всем тем, чем обладает любой другой, и обладают все вместе. Здесь нет господства и подчинения, нет приказов и указаний, нет порицаний и наказаний, нет поучительства и назиданий. Здесь есть лишь духовное общение, причём – в большей мере безмолвное. Здесь возможен лидер, но только как Учитель, то есть по принципу: я пошёл, всякий желающий может идти со мной, за мной, рядом. Я мог бы быть лидером такого братства.
Ну, прощай. После этого стакана я, пожалуй, престану тебя узнавать…

Всегда ли Зиновьев был против организации? Сошлюсь на ГП – он мог сдвинуть даты на год-другой, но никогда не извращал ничьих высказываний:
– К 1953-54 году мы начали отчётливо понимать, что развитие логических исследований в стране возможно только в том случае, если удастся создать соответствующее движение и организацию. Это очень красиво выразил опять же Зиновьев: «Я могу быть семь раз гениальный, но один не могу соревноваться со всей разветвлённой американской наукой, поэтому надо иметь свою если не науку, то хотя бы подобие научной организации, а значит, иметь конференции, регулярно обмениваться результатами, создать условия для разделения труда, кооперации и так далее».
Не пожелав работать в круге станковистов, в другой никогда не входя, он отвергает принципы любой организации. С чего бы? Соглашаясь, что «какое-то время братство у нас было» и он «мог бы быть его лидером» (указующим путь идущим следом Учителем он «какое-то время» был), Основатель бросает Гепе:
– Но тебя обуял дух вождизма… у тебя нет данных быть учителем, потому ты ищешь замену в вождизме, а для вождя нужна организация.
Эти обвинения подхватят и враги ГП, и иные из учеников, даже некогда любимые. А он, устремлённый в мышление и действие и потому, не желая предаваться грёзам, иначе понимая реалии века, не мог не брать на себя функции организатора. Противопоставлял маниловскому единению «братьев» (не попрекая их в нежелании работать и, тем более, никого не считая бездарями) клуб – именно в нём человек может быть свободной личностью, о чём вроде бы пекся его старший друг. Свободной и уже не одинокой, находя в клубе-кружке единомышленников.
Между прочим, и клуб – или научную школу (а Зиновьев сетовал: «в современном мире, чтобы тебя заметили, нужно или занимать высокие позиции или принадлежать к признанным школам»), чтобы её признали, тоже ведь приходится… организовывать!
– Основатель оставил нас, сказал Гепе. Но это к лучшему. Он вносил в наше движение разъедающий элемент непристойности и шутовства. Мы же должны отнестись к делу со всей серьёзностью. И первое, на что должны обратить внимание, это – организация. При наличии хорошей организации мы можем сделать много даже при отсутствии значительных идей. Тогда как даже гениальные идеи есть ничто при отсутствии хорошей организации. Идей у нас достаточно. Основатель отрёкся от них, и теперь они наши. Не имеет значения, кто высказал те или иные идеи. Важно, кто их подхватил, сохранил и развил далее.
Речь Гепе была записана на магнитофон, затем перепечатана на машинке во многих экземплярах и роздана всем участникам семинара. Это был первый документ в многотомном архиве движения методологов, которому суждено было через двадцать лет украсить собой многие московские помойки.
И финал:
– Есть естественный процесс жизни, отметающий одни надуманные формы и порождающий другие… Какие? В наших условиях это всё то, что делает людей так или иначе свободными от официальной идеологии... Нас много. И будут миллионы. И это мы определим дальнейший ход истории. Просто фактом своего существования и сознанием того, что мы есть и чувствуем друг в друге брата. Мы о прошлом не тоскуем и не ищем для себя образцов. Мы тоскуем о будущем, ибо несём его в себе… Запомни: человек начинается с единства и кончается с организацией…

В другой книге мюнхенский «отщепенец» признаётся: «Я не хочу возвращаться в прошлое, но меня не удовлетворяет и настоящее. Есть будущее! Но я не принимаю то направление, в которое покатится мир».
Я, пишет он, «необычайно рано понял: воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие-то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью». А уж когда ему открылось, что «источник зол коммунизма в его добродетелях», он впал «в состояние отчаяния субъективно космического масштаба – в состояния отчаяния на всю будущую историю человечества».

Дело прошлое, но я никак не мог понять, зачем Геннадий Копылов, редактор «Кентавра», перепечатал эти фрагменты, да ещё не предложив Георгию Петровичу или кому другому их прокомментировать, ограничившись лишь ссылкой на автора: «Дабы избежать чересчур прямолинейных трактовок текста, хотим предуведомить читателя, что, по мнению А. Зиновьева, “история есть не столько история реальных людей, сколько история шизофренических призраков. Те призраки, с которыми мы имеем дело, гораздо реальнее житейской суеты”».

Что ж, социальный мыслитель Зиновьев мог уповать на «естественный процесс жизни» и надеяться, что «свободные от официальной идеологии братья», когда их количество достигнет миллионов, начнут «самим фактом своего существования определять ход истории». Но и ученик, понимая историю как естественно-искусственный процесс и предельно жёстко анализируя его тенденции, имел право – не впадая в отчаяние «космического масштаба», напротив, оставаясь «чемпионом оптимизма» – признавать историческую неизбежность грядущей эпохи «всеобщих организационных структур» (напомню: «это такой же закон, как Солнце всходит и заходит») и делать свои выводы:
– Я протестую против всяких попыток трактовать любую организацию как нечто противочеловеческое. И не считаю, что всякая организация есть несчастье и беда – только плохая. Наоборот, вне организации и создаваемых для неё специфических средств вообще не может быть дальнейшего развития … человечества и отдельных людей. И вы никуда от их [структур] развития не уйдёте, а выход состоит только в том, чтобы человек победил в соревновании с ними. Единственный способ выскочить из западни – сделать индивида сильнее: усиление организации должно сопровождаться усилением человеческих индивидуально-личностных потенций.
И – абсолютная мелочь: ГП никогда не тосковал о прошлом, а о будущем, поминая Льва Толстого, говорил, что его… нет: оно есть постольку, поскольку мы его делаем. И его по мере сил делал. Анализируя прошлое, жил настоящим и, исходя из своих идеалов и целей, двигался – проектно, программно, с теми, кто хотел идти вместе с ним – в будущее.
Зиновьев обвинял Щедровицкого и в заимствовании идей без ссылок на автора. Но уж это в любые ворота не лезет: ГП упоминает его едва ли не в каждой статье, начиная с первой, в любом докладе и лекции, где пишет или говорит о проблемах, в решение которых внёс свой вклад старший друг. А когда коллеги дружно «забыли» имя эмигранта, Георгий Петрович не только продолжал говорить о нём в любой аудитории, всякий раз в превосходных степенях, но именно тогда начал вслух называть учителем, признавая его особую роль в своей жизни.
Год 1964-й, брошюра «Проблемы методологии системного движения», через пару лет переведенная и опубликованная в престижном международном журнале:
– Первая фундаментальная попытка выделить общие критерии [речь идёт о различении двух типов знаний – М.Х.] была предпринята в 1955-1960 годах А.А. Зиновьевым.
Год 1973-й, доклад в Институте истории естествознания и техники:
– В рамках диалектической логики возникла программа Зиновьева… она мне ближе всего: мои первые работы осуществлялись в её рамках, и, начиная с 1952 года, я участвовал в её разработке.
Год 1975-й, коллективную монографию кружковцев открывает статья ГП, обсуждая в ней «идею метода восхождения от абстрактного к конкретному», он пишет: «для нас исходными и определяющими были идеи А.А. Зиновьева».
Год 1988-й, итоговый цикл лекций по истории кружка, «…высоты» и «преддверие» уже прочитаны советским читателем, и кто-то интересуется у ГП его отношением к мюнхенскому изгнаннику. В ответ:
– Зиновьев – основатель. Александр Александрович – человек исторический, а мы к нему всё с человеческими критериями: скромный… нескромный. В истории люди живут в особых траекториях. Это же понимать надо. А потом: самый великий логик XX века – чего ему быть скромным. На мой взгляд, это объективно, и равных ему, сравнимых с ним вообще нет.
Год 1989-й, публичная лекция ГП в культурном центре театра-студии «На досках»:
– На мой взгляд, он великий логик и философ, и то, что он живёт и работает сейчас не в нашей стране, огромная потеря. Я рад, что «Иностранная литература» опубликовала его биографию и рассматривает его как русского писателя. Но хочу подчеркнуть, что он не только писатель, он – великий, гениальный логик. То, что он построил, даёт ему право на место в общемировом философском пантеоне.
Следующая лекция на тех же «досках»:
– Ведущую роль в логическом кружке играл Александр Зиновьев. Он был старшим, и в моём сознании до сих пор остаётся старшим… и во многом те решения, что мы тогда приняли, определялись его позицией. Я вообще думаю, что обсуждение философской позиции Зиновьева 40-50-х годов есть одна из важнейших проблем советской философии, ибо, на мой взгляд, ничего нельзя понять в дальнейшем развитии всех направлений советской философии, если не рассмотреть его тогдашнюю концепцию, взгляды, которые он формулировал, и то, как потом они развивались. Я рискнул бы сказать, что, наверное, это лучше всех понимаю, поскольку жил и работал рядом с ним…
Шальная мысль: а не полагал ли «отщепенец», что станковисты будут до конца дней своих ходить, перепоясавшись лентой с надписью: «Я – ученик Зиновьева, и всё, что я сделал, опирается на его идеи»?
Кстати, о ссылках. В 1971-м Зиновьев издаёт «Логику науки»: 275 страниц и… никакой библиографии. Понимая, что для научного труда это нонсенс, он упреждает: «По вопросам, рассматриваемым в данной книге, имеется большая литература. Но мы не имеем здесь возможности сопоставить наше понимание этих вопросов с пониманием других авторов. Более того, мы считаем, что такое сопоставление было бы здесь неуместно. Оно увело бы нас в область довольно бесперспективной полемики и выяснения сомнительной или случайной преемственности идей. Читателя, желающего осуществить сравнение излагаемой здесь концепции с другими и получить представление о положении в логике науки, мы отсылаем к опубликованным в последнее время работам» (назвав 25 фамилий «и многих других советских логиков и философов»).
Он согласился быть оппонентом на защите диссертации Вадима Садовского, которому после окончания университета помог быть принятым в штат Института философии:
– Тогда симпатии были взаимными. … Даже зная, что я щедровитянин, Саша предложил себя в качестве официального руководителя моей докторской диссертации, но когда я принёс ему готовый текст, взбеленился: «как это я, создатель системного метода, у тебя не фигурирую»?! Опешив, я открыл страницу со ссылками на использованную литературу и показал, что «самые-самые» фамилии начинаю перечислять с «диалектических станковистов» и Ильенкова, но Саша ответил категорически: «Я не могу быть в этой компании»!..
Зиновьев этого эпизода (равно как о Тарту и Сухуми) не помнил:
– Встречи всякие бывали – среда одна, но для меня это уже не играло никакой роли. Садовский был учеником Щедровицкого, и я с ним не мог иметь дела. Как не было никакой близости с Грушиным и Мерабом после того, как один стал работать в «Комсомолке», а другой в «Проблемах мира и социализма».
Но не странно ли, что, наотмашь посчитавшись с Гепе в «преддверии», в написанной лет через десять «Исповеди…», где нет места вымыслу, где всё «по жизни», реального ГП он ни в чем не обвиняет?
Начинает её Зиновьев с упреждения об избирательности своей памяти:
«Я, например, помню номер телефона, по которому мне пришлось звонить первый раз в жизни ещё в 33-м году, но не помню номера телефона в квартире, в которой жил много лет в Москве. Я помню номер винтовки, которую мне вручили в 40-м году в армии, но не помню названия и расположения населённых пунктов, в которых мне приходилось бывать во время странствий в 1939-40-х годах. Я помню имя коня, которого мне дали в кавалерийском полку. Но не смог в течение многих месяцев вспомнить имя парня, с которым делился куском хлеба и сокровенными мыслями и который доносил на меня в Особый отдел полка»…
Ничего удивительного – избирательна память любого человека, и потому одни встречи, события, размышления мы помним с мельчайшими подробностями, другие проваливаются в небытие. Вопрос лишь в том, что из нашей памяти улетучивается как незначимое, а о чём мы… не хотим помнить, и только ли потому, что «о них больно или стыдно вспоминать» и только ли «из чисто вкусовых соображений».
Например, из всех лет совместности диастанкуров исповедальный автор почему-то вспоминает лишь эпизод с защитой кандидатской диссертации, да ещё забывая об их помощи.
Он помнит, что после войны страдал от язвенной болезни желудка, и как ему перед эмиграцией чем-то помогала Изольда Щедровицкая, вторая жена ГП. И ни полслова не скажет о том, что во время обострения язвы около года прожил на «Соколе», где о нём заботилась Капитолина Николаевна, подавая к завтраку яичко всмятку и диетические, как тогда говорили, продукты. Дело, разумеется, не в диете – в отношении: его для К.Н. определяла любовь сына к другу.
Услышав от меня, что она приняла его книгу близко к сердцу: «как же так, у нас жил, как член семьи, а такое написал», он всполошился: «она что, её читала»? «Высоты», – спросил я, – но в них ГП нет; а-а, успокоился Зиновьев, я-то подумал о «Преддверии рая»…

Он обсуждает, как пережил смерть Сталина: «я не был рад этому. Исчез мой эпохальный враг, делавший мою жизнь осмысленной… я потерял свой жизненный курс. Передо мной встала проблема: как жить дальше». Но что этот кризисный для него период с ним прожили трое друзей, которые относились к нему «потрясающе», не помнит: «Я искал решения этой проблемы лично для себя и в одиночку».
Он объясняет, почему вступил в партию и почему из неё не вышел, не упоминая исключение из партии младшего друга, хотя спустя полгода на «Соколе» поздравлял его с сорокалетием. Впрочем, не помнит он и об этом поздравлении.
Он пишет, что во второй половине 1950-х «появилось довольно большое число энтузиастов, сделавшими много для оздоровления идейной атмосферы в философии и околофилософских кругах, а через них – в интеллектуальной и творческой среде вообще», упоминая тех, включая Мамардашвили с Грушиным, кто «впоследствии приобрёл известность» – Копнина, Ильенкова, Давыдова, Гайденко, Соловьева, Араб-Оглы, Гулыгу, Нарского, Шубкина, Богомолова, Замошкина, Мотрошилову.
В этом не самом коротком перечне, а я не убрал ни одной фамилии, есть даже Копнин, Ильенков и Мераб, хотя несколькими страницами раньше или позже он обвиняет их в предвзятости и враждебности, даже в предательстве. Нет одного имени – ГП. Случайность? Провал в памяти? Или он подразумевал его – там же – среди «многих других»?
Впрочем, и его имя мелькнёт:
– На многих студентов и аспирантов моя диссертация произвела сильное впечатление. Диссертацию размножили во многих копиях. Это организовал Щедровицкий, который в то время был моим последователем. На основе идей моей диссертации образовалась небольшая группа. В неё, помимо Щедровицкого, входили Грушин, Мамардашвили и другие [кстати, он и о Мерабе написал: «когда-то считавшийся моим учеником и последователем» – М.Х.], но через пару лет группа распалась.
Ещё раз в связи с мечтой о «маленьком обществе»:
– Мой тогдашний друг и ученик Щедровицкий серьёзно отнёсся к этой идее и создал полулегальную группу такого рода. Но из такого человеческого материала и на таком интеллектуальном уровне, что получилась карикатура на мою идею. И я от неё отказался…
И ни слова больше. Мог ли такой «ученик, друг и последователь» участвовать в «оздоровления идейной атмосферы в интеллектуальной и творческой среде»? Сомнительно. Зато могу предположить, что читатель – и зарубежный тогда, и в нынешней России – не знакомый с историей отечественной философии, нипочём не догадается, кто такой этот неведомо откуда всплывший и неизвестно куда сгинувший Щедровицкий и какое место в этой истории он занимает. Если занимает вообще.
Вернувшийся в Москву Зиновьев признает станковистов людьми «незаурядными, выдающимися», особо выделив ГП («он действительно талантливый человек»). Не отказавшись, впрочем, от своих к нему претензий.
Я не знаю, читал ли он изданного «Идеалиста…», но спустя десять лет после ухода Георгия Петровича, словно предчувствуя скорую с ним встречу, сказал то, о чём раньше никогда не говорил:
– Мне жаль, очень жаль, ну, как сказать, по-человечески, что Щедровицкий умер. Нас очень многое связывало. Хотя я был старше Георгия Петровича, он заботился обо мне, как о ребёнке. Организовал распечатку моей диссертации – первый случай «самиздата». У нас такие были отношения… он меня опекал… у него качества опекуна были очень сильные. Расскажу для примера о таком случае.
Я вёл хулиганский, можно сказать, образ жизни. Пьянствовал. И в бытовом отношении жил так, что лучше не вспоминать. Состояние было критическое. Мать Георгия Петровича работала врачом в поликлинике МВД. Меня обследовали и нашли язву двенадцатиперстной кишки на грани прободения. Сказали: «Кладём в больницу срочно делать операцию».
Я с трудом отпросился домой, а на операцию не пошёл. Мы поехали с Юрой к Боре Грушину из нашей группы диалектических станковистов. А тёща у него болела экземой, её никак не могли вылечить. Но тут доставили ей эликсир [имярека], тогда был такой ветеринар-фельдшер, он изобрёл эликсир от лучевой болезни. Мажешь им кожу, верхний слой сходит, и молниеносно регенерируется. Она им вылечилась. Эликсир был засекречен.
Георгию Петровичу пришла мысль: почему бы так и язву не лечить? Две недели пил эту гадость. А в то время я состоял на спецучёте как лётчик, регулярно проходил сборы. И тут получил вызов из военкомата. Пришёл и говорю: не поеду, у меня язва. Послали меня на комиссию. Не обнаружили никаких следов. Я стою на своём: язва. Сделали запрос в ту поликлинику. Приходит ответ: «язва на грани прободения». При всей тщательности не обнаружили даже следов этой язвы, пришлось ехать на сборы…
ГП его ни в чём не упрекает, разве что пару раз проскользнёт обида: «иногда я начинал рассказывать Зиновьеву, о чём я думаю… о понятиях из физики и химии, но это его, как правило, мало интересовало, и он быстро сворачивал обсуждение, переходя на что-то другое».
Владимир Зинченко помнит, каким счастливым был Георгий, опубликовав первую статью: «он задарил редакцию конфетами, цветами, вином… друзей собрал». Наивный был, думал, что все, кому он дарил ещё пахнущий типографской краской оттиск, разделяют его радость, а уж первым, конечно, любимый Саша. А тот «даже почернел, когда я (ГП – М.Х.) принес ему эту статью с дарственной надписью».
Но и заметив это «с очень большой горечью», ГП друга в очередной раз оправдал:
– Мне было совестно, потому что я считал это большой несправедливостью по отношению к нему: его первенство было, конечно, безусловным, и мне было неловко, поскольку это было нарушением принципа «достойному да воздастся».
Однако при всей любви к нему безропотным учеником никогда не был. Когда «…высоты» дошли до советского читателя, один кружковец выказал неприятие зиновьевской позиции, на что Георгий Петрович откликнулся в стиле Салтыкова-Щедрина: «чего же вы ждали, если автор хочет и до истины добираться, и бутерброд с икрой кушать»! И признавая великим логиком XX века («никого рядом поставить нельзя»), истиной в последней инстанции не считал:
– Мы всё время спорили, и он меня постоянно ругал и поливал, как мог, и говорил, что и этого я не понимаю, и тут я не разобрался. Правильно, наверное, ругал, но у меня на этот счёт своя особая точка зрения. На мой взгляд, он со своим делом разобрался, а я со своим, а дальше посмотрим. Лет через двести обсудим, кто был прав, а кто нет.
И – год 1987-й, лекция по истории ММК. Разъясняя преимущества методологических средств, ГП вдруг обращается к совсем другой «материи», начав с того, что в той давней работе участвовали и «люди способные, и без особого таланта, вроде меня»:
– Я недавно ещё раз обдумывал это и понял, что когда себя сравниваю с Александром Александровичем, то говорю: ну, я ведь просто бесталанный сравнительно с ним. Он человек искусства, любви и ненависти. Для него человека унасекомить – в этом смысл жизни был. И девочкам он очень на этой почве нравился. Как про какого-нибудь профессора скажет, весь факультет три месяца хохочет, и все передают: «Зиновьев-то чего сказал»! Вот он жил на этом основании, по-платоновски, на базе искусства – творил. У него сознание фонтанировало, а у меня не фонтанирует. Он и картины рисует, и стихи пишет, а мне это совсем неинтересно, ну, не понимаю я в этом ничего, но отставать-то нельзя. Значит, возникает проблема отношений и социального утверждения.
Говорят, абстрактное искусство – это плохо. А может, врут, может, это хорошо? Нужен  метод, средства анализа и критики. Пропустив через них любую концепцию, сразу видишь, что там враньё, а что имеет возможность развиваться, потом с этими средствами начинаешь конструктивную работу. Для неё тоже нужен свой инструментарий: выстроишь машинку для критической работы и начинаешь эти конструкции варганить в неделю по десять штук, даже фору даёшь тем, у кого творческое эстетическое сознание. Он работает, потом надоело ему, и он запил. А ты сидишь, и знай свою машинку нажимать. А «эти» говорят: «ну, мужик! каждую неделю столько конструкций выдаёт».
И я теперь понимаю отношения между Аристотелем и Платоном по аналогии с нашими. Платон был человек искусства, талантливый, всё время что-то придумывает, а у Аристотеля только претензии, свою школу создавать хочет, а такого, как Платон, не может, материалист потому что. Вот чего видит, то и говорит, а ему: «ты бы что-нибудь придумал, как Платон, а то всё… Земля, Воздух, Материя, у нас таких дураков – бочками пруди», а ему обидно это слушать. Как же так сделать, чтобы без этого искусства быть как Платон? И придумал метод, методологию и логику, чтобы работать с их помощью без прямого эстетического отношения, как у Платона.
У меня ситуация точно такая же была: Зиновьев стихи пишет, карикатуры рисует и прочее, а мне метод нужен, чтоб я мог не хуже, чем он, делать. Вот когда метод создашь, то с этими костылями начинаешь чего-то придумывать.
То есть идёт невероятно сложная жизнь, открытое соревнование, отступать и ошибаться нельзя, а уж с костылями или без них – это дело лично каждого. Но когда мы собираемся в пивном баре № 1, там ведь никто не говорит, что вот Зиновьев – человек первого класса, а Щедровицкий – второго. Сказал бы мне кто-нибудь, что я человек второго класса – сразу бы морду в кровь разбил…

Но и не через двести, а «всего-то» через тридцать лет после знакомства, в 1981-м, ему «не так-то просто воспроизводить ту эмоциональную, идейную, человеческую ситуацию»:
– За эти годы я многое передумал, и представляю себе всё это совсем иначе, чем виделось мне тогда. У меня изменилось отношение к самому Зиновьеву, изменилась и оценка его деятельности. Хотя я хорошо эмоционально помню и мою тогдашнюю ситуацию, и наши встречи, и всё то, что развёртывалось потом на протяжении пяти лет, но кто может гарантировать адекватность и точность? Точность воспоминаний, точность оценок…
ГП не нуждается в вымысле и не скрывает подлинные причины их расхождения. Он понимает, что не научные дискуссии и даже не заимствование идей подвели черту под их совместностью, тем более что по многим вопросам они, и за ту черту переступив, остались единомышленниками. А потому с горечью признавая, что даже самые лучшие компании вырождались и гибли из-за личных коммунальных отношений, предпочитает за внешней формой, за словами и поступками, видеть глубинные основания, не столько психологические, сколько культурные и мировоззренческие:

– Реальными наши расхождения стали, очевидно, около 1957 года, и были, думаю, прежде всего, социально-практическими. Как я понимаю, моя деятельность тогда Зиновьева очень не устраивала, поскольку мешала его закреплению в Институте философии. И поскольку ему это было совсем ни к чему, он должен был со мною ссориться по социальным позициям. В 59-м году он опубликовал статью «Об одной программе исследования мышления», где перевёл все наши социально-политические расхождения в теоретические.

Мог ли и чем Щедровицкий, продолжая развивать содержательно-генетическую логику, навредить сменившему её на «закорючки» Зиновьеву? Не знаю. Однако работавший в Институте философии Юрий Левада сказал мне, что когда в начале 1960-х их сектор хотел принять в институт группу щедровитян, даже ставки для них выбили, этому воспротивился Учёный совет, что подтвердила в группу входившая Нелли Пантина. И на мой взгляд, судьба в лице «совета мудрецов» распорядилась как надо: уж в те годы в том гадюшнике, поминаемом не иначе как «жёлтый дом», жить ГП точно не смог бы.

То, что стало явным потом, так или иначе проявлялось, на взгляд ГП, с самого начала:
–Я думаю, что огромное, принципиальное различие, которое уже тогда было между нами, состояло в том, что моя позиция была очень резко определена: если говорить в вульгарных социологических терминах, я был сыном своего класса, класса партийных работников. И не только. У меня было прошлое, которым я гордился; причём… не просто советское, а захватывающее, по крайней мере, три-четыре известных мне поколения. И это прошлое, которое я понимал как прошлое русской интеллигенции, создавало для меня очень ясную перспективу будущего. Оно опиралось на видение истории России и других стран. Мы живём в условиях огромного социального эксперимента, который проходит в мире, и обязаны выполнять свою функцию, выполнять её всегда, каждодневно и постоянно, сейчас – в такой же мере, как и тысячу лет назад, и в такой же мере, как через тысячу лет в будущем. И вот эти функции и назначения казались мне тогда вечными. Вечными. Постоянными. Это был инвариант жизни – моей и мне подобных. В силу этой установки я в принципе не мог быть пессимистом и не мог не иметь будущего – всё мне представлялось, наивно так и очень просто… больше того, я мог рассматривать себя как слугу – слугу определённой социальной страты. И должен был выполнять свою миссию. Бестрепетно, с верой в судьбу…

Понять – наполовину простить. Но нет нужды в адвокате, если нет прокурора. А ГП никогда никого не обвинял, лишь сам для себя разбирался со своей и друга историей:
– Зиновьев же не имел тогда и не мог иметь такой позиции. Он не мог отнести себя ни к какому классу, ни к какой страте, тем более к интеллигенции. Если бы не было этих социальных пертурбаций, и его семья оставалась в деревне, он, может быть, имел бы эту историю – историю деревни, которая бы и актуализировалась для него затем в разнообразных социокультурных отношениях. Но деревни давно уже не было, а он был студентом ИФЛИ, танкистом, летчиком, прошедшим всю войну, побывавшим в странах Запада. Он уже читал не только Маркса, но и Гегеля, и Беркли, и Юма, и он принадлежал к сфере мышления. Но вот у него лично не было никакого прошлого и не было истории, он входил в этот мир впервые. Он входил только через свой очень сложный и богатый опыт жизни.
Я не думаю, что есть ещё другие поколения, которым было бы дано так много и так жестоко, как это дано было поколению Зиновьева. Мы можем найти в истории не менее жестокие времена, не менее бессмысленные по всему тому, что происходило на поверхности, но это был пик. Это был пик, когда в плане социального напряжения на протяжении жизни одного поколения собралось… ну, буквально всё. То, что он прожил, с лихвой хватило бы не на одну жизнь. Его индивидуальный опыт был единственным, на что он мог опираться, и его было достаточно, чтобы составить содержание жизни.
Он ненавидел практический социализм – такой, каким он предстал перед ним. А так как мы оба считали, что социализм есть неизбежная форма, к которой идёт мир, то этот социализм, который Зиновьев имел возможность наблюдать во всех его вывертах, он проецировал в будущее. Поэтому он ещё больше ненавидел будущее, альтернативы которому не видел. И для него всё практически концентрировалось на вопросе: как же сумеет в таком мире прожить он?
Вот он, Зиновьев, который чудом уцелел, который ещё должен пробиваться – и всё. Его существование, его мысли, то, что он сделает, напишет, целиком зависит от того, сумеет ли он, успеет ли он пробиться… или его удавят раньше.
У него это доходило до смешного: года полтора или два он ходил только по середине тротуара. По середине, а не у домов, чтобы камень с крыши не упал и не убил его, и не у края тротуара, чтобы не сбила машина, которая может выскочить на тротуар. Поскольку – я это очень хорошо понимаю – надо было сохранить то гениальное содержание, которым он владеет, а для этого надо было сохранить свою жизнь и получить возможность работать. Комната, зарплата, свобода и т.д. – всё зависело от того, насколько он будет прагматически правильно и умело действовать. И он был прав. Его будущее было связано только с его личной судьбой. Он был один. Он был ниоткуда. За ним не было традиций, за ним ничего не стояло, и он никому ничего не был должен. Единственное, о чём он мог думать, это только о себе и устройстве своих дел. Но это лишь моё мнение…

О пережитых в молодости кризисах Зиновьев в Мюнхене писал:
«Моя жизнь, если она не оборвётся в ближайшее время, теперь будет посвящена одной всепоглощающей цели – познанию коммунистического общества, разоблачению его сущности и пропаганде моих идей. Для меня главным было (и остаётся до сих пор) не реформирование реальности, а самое глубокое, полное и объективное познание её и выражение своего отношения к ней»…
Свою автобиографическую книгу он определил как «исповедь отщепенца» – «общество неуклонно само выталкивало меня в отщепенцы», но я «не был пассивной игрушкой в его руках»:
«Социальный отщепенец – это одиночка, он противопоставляет себя обществу или оказывается из него исключенным. Общество борется с отщепенцами и, одновременно, нуждается в них. Оно производит их, чтобы они сыграли роль, которую не хотят и не могут играть другие, “нормальные” люди – выполнить самую опасную и неблагодарную работу. Эта их роль есть часть общественного механизма самосохранения общества».
Неприятие социума испытывал на себе и ГП, но уж от Кружка себя никогда не отрывал: действовал в окружении учеников, и хотя одни сменяли других, всё, что он успел, они делали сообща. И потому не мог ни признать себя отщепенцем, ни сказать «я сам себе государство»…
Отказавшись от дружбы, а равной ему больше никто не предлагал, страдая от бремени одиночества – почему же в «преддверии» расквитавшись с Гепе, в «Исповеди» Зиновьев претензий ГП не предъявляет? Не считать же ею упрёк в том, что «некогда друг» не сумел привлечь достойный «человеческий материал» для развития его идей – достойных «развивателей» он и сам за всю свою жизнь не нашёл, ни в Советском Союзе, ни на Западе.
Что ж его в нём, единственном из всех, с кем он за свою жизнь пересёкся, так – на всю жизнь – уязвило? А если вся причина и впрямь в том, что – единственного? Если действительно он на него, как на самого талантливого из возможных последователей, возлагал наибольшие надежды, а этот ученик их больше чем кто бы то ни было другой не оправдал? Не потому ли в конце нашей беседы на мои слова – мол, теперь я убедился, что в чём-то ГП действительно был его учеником, – Александр Александрович откликнулся почти с девичьей обидой:
– Но встаёт вопрос, как сделать то, о чём я говорил. Для этого Георгий Петрович должен был пять лет ходить ко мне, изучить курс логики, три года поторчать у меня в аспирантуре, и ещё лет пять, если не больше, со мной работать. Однако мой путь – это путь кошмарного труда, а он на это не мог пойти, ему всё было нужно на другой день…
Слышать это о человеке, который, сжигая себя, работал, как говорится, двадцать пять часов в сутки и своим ученикам говорил, что королевской дороги к подлинным открытиям не бывает, по меньшей мере, смешно. Но верна моя версия или неверна, ничего это в их истории уже не меняет. Как писал Александр Блок:
– Всё, чего человек хочет, непременно сбудется; а если не сбудется, то и желания не было; а если сбудется «не то», то разочарование только кажущееся. Сбылось именно то… Вся тайна в том, что сбудется то, чего хочу я. Не зная её, можно действительно разочароваться. Но ведь что бы ни сбылось, это будет то, чего я хочу!
В годы горбачевской перестройки Александр Зиновьев обрёл возможность напрямую обращаться к советскому читателю-зрителю, но его, как и вермонтского изгнанника, поучения воспринимались в отечестве уже не столь однозначно. Как-то раз неудовольствие очередным телеинтервью начала высказывать невестка, но Георгий Петрович, хотя и сам в нём не уловил осмысленности, а к невестке относился с особой нежностью, тут её резко оборвал: «Кто ты такая, чтобы о нём судить»?!
А кто такой я?
Я – никакой не критик и уж тем более не судья – ни ему, ни станковистам, вообще никому. Если же моё понимание их истории кому-либо покажется неприемлемым, то… как у мушкетеров короля была индульгенция на любые действия против кардинала – он её, сам того не ведая, им подписал, – так и я уповаю на индульгенцию Александра Александровича.
Хоть и написал он «моё собственное понимание мотивов и характера моей деятельности лишь в исключительных случаях и лишь отчасти совпадало с тем, как об этом писали мои критики», но тогда же, в Мюнхене, добавил: «судите нас, ибо вы сами будете судимы нами».
К тому же я помню признание Георгия Петровича, который после всех разногласий со станковистами и после того, как, изменив отношение к старшему другу, иначе оценивал его деятельность, завершая беседы, опубликованные после его ухода от нас в книге «Я всегда был идеалистом», сказал искренне, на грани откровенности – под диктофон:
– Безусловно, в общении с Зиновьевым за эти пять лет, с 52-го по 57-й год, и в общении с двумя другими членами нашего исходного кружка – Борисом Грушиным и Мерабом Мамардашвили – я действительно сформировался на всю дальнейшую жизнь именно таким, каков я есть…
От них мне ничего похожего слышать не приходилось.


Часть 3-я – Великий Рим

«Даже в пору расцвета фельетонизма то тут,
то там встречались отдельные группы,
исполненные решимости хранить верность духу
и сделать всё от них зависящее,
дабы в целости и сохранности пронести в это лихолетье
зерно доброй традиции, дисциплины,
методики, интеллектуальной честности».
Герман Гессе

Никогда не сомневайтесь в том,
что маленькая группа думающих
и согласных между собой людей
может изменить мир.
                Маргарет Мид

У нас в России кто не служит,
тот ещё не родился,
а кто службу оставил,
тот, считай, помер.
                Петр Чаадаев

Группа Свободного Поиска

Летом 1953-го года ректор МГУ академик Иван Петровский издает приказ № 369:
«Считать окончившими философский факультет Московского ордена Ленина государственного университета им. М.В. Ломоносова и выдать диплом с отличием студентам, выполнившим учебный план с оценками «хорошо» и «отлично», защитившим дипломные работы на «отлично» и сдавшим государственные экзамены на «отлично»…
С дипломом (с отличием) № 783154 тридцать пятым в списке – это ж сколько «отличных» философов выпустил в тот год «помоечный» факультет! – вписан Щедровицкий Г.П., ему «Решением Государственной Экзаменационной Комиссии от 27 июня 1953 года присвоена квалификация научного работника в области философских наук, преподавателя ВУЗа, ВТУЗа и звание учителя средней школы».
Выйдя из университета, он продолжил заниматься тем же, что занимало его еще в работе над дипломом – исследованием «взаимоотношений между гуманитарными и социальными науками, с одной стороны, и естественными науками, с другой»:
– Первый вопрос, которые меня здесь занимал – процессы и механизмы образования научных понятий в этих двух областях. Это был ход от методологии физики к анализу физического мышления: мышления в понятиях. К 1952 году я уже хорошо представлял, что такое понятия, как идет работа в них, зачем они нужны и как строятся.

И тут же пояснил: его, ориентированного на «эффективное действие», влекли не сами по себе физические проблемы (как и Зиновьева не логические силлогизмы), но «стремление понять ситуацию и ответить на вопрос», как в ней правильно действовать. Именно для этого он «начинал использовать свои представления о понятиях и способах их конструирования»:
– А это нетривиальная вещь: мои приятели понять этого не могут, так как они, когда работают в теории, работают, чтобы её двигать и развивать. Они получают в ней единицы, а мне это было неинтересно – мне теория нужна, чтобы понять, что происходит вокруг. И отсюда требования на теорию и понятие практики [потом уточнит: «исторической практики, а никакой другой человеку и не нужно»]: я понимал, что могу действовать и добиваться успеха, только когда имею соответствующие ситуации понятия. Без них работать нельзя, поскольку это не эффективно.
Установка на «эффективное действие» вытекала из самоопределения, причём ещё до встречи с Зиновьевым:
– К лету 1952 года у меня сформировалась идеология, очень близкая к той, которую через два десятилетия сформулировали братья Стругацкие, а именно: я представлял себя прогрессором в этом мире…
Ситуацию же для него задавала начатая Октябрем-17-го «огромная серия социальных экспериментов». Поэтому ещё в студенческие годы его «в первую очередь» интересовало происхождение феодализма, специфические признаки которого он увидел в социально-политическом и экономическом устройстве Советского Союза, и он обсуждал это, наряду с вопросом, «как создаются и образуются классы», в курсовых работах. Но в 50-е годы социальная философия – как и социология – не могла стать «областью творческой, целенаправленной работы, которой можно было посвятить себя полностью», и, определяя «принципы жизни на длительную перспективу, он «твёрдо решит, что начинать надо с учения о методе».

В оценке Октября именно как научного эксперимента он был далеко не одинок, процитирую хотя бы его ровесника, критика Бенедикта Сарнова: «Все мы жертвы гигантского провалившегося эксперимента, последствия которого будут расхлебывать не только дети наши, но и внуки».

– Основной областью моих занятий – на первое десятилетие, во всяком случае, должны стать логика и методология, образующие «горячие точки» в человеческой культуре и мышлении… сначала должны быть развиты средства человеческого мышления…

Но для прорыва в механизмы и способы мышления, которое строит категориальные понятия, ему требовались постоянные собеседники, разделяющие его идеологию. Поэтому все его усилия в «жизни и работе» «должны быть направлены на то, чтобы выискивать людей и создавать условия для их жизни, для их развития». Для чего, пролетев мимо аспирантуры, но с университетом не расставаясь, он «активно работает с молодёжью», рекрутируя желающих подключиться к намеченным станковистами исследованиям, то есть – в согласии с позицией – создавая для них те самые условия.
Первым находит Никиту Алексеева, Кита, с тех пор друга на всю жизнь. Ему и слово:
– На втором курсе написал я, не помню, по какой причине, может, по пьяному делу, курсовую работу о случайности и необходимости, после чего мне сказали, что меня разыскивает какой-то Щедровицкий. Ну, ему надо – пусть ищет…
Очередная байка ГП:
– Самый хороший ресурс – второкурсники, сохранившие ценность университетского образования: к середине третьего курса, разуверившись в перспективах, все студенты философского факультета пьют безнадежно. Поэтому их надо хватать на переходе к третьему курсу и втягивать в подлинную работу с целями, далеко выходящими за пределы возможности каждого по отдельности…
Пояснение, важное для понимания уникальности его будущих семинаров: масштаб и сложность исследований должны «выходить за пределы возможности каждого».
– Наконец он меня разыскал, и в тот же, кажется, день мы пошли гулять…
Конечно, гулять, словно в садах платоновской Академии, едва ли не с каждым, кто приходил, о Кружке ещё ничего не зная – именно к нему, поначалу к Георгию или Юре, затем уже к Георгию Петровичу и ГП, – в поисках ответа на свои вопросы, отнюдь не только о науке. Такие часами прогулки-беседы станут фирменным стилем его общения с учениками…

– Я жил около нынешней «Беговой», он у «Сокола», и мы раза три-четыре прошли туда сюда, расставшись очень поздно, после чего прониклись, думаю, взаимной симпатией. Мы часто ездили вместе загород, мне страшно нравились его родители, я приходил к ним, чай пил, они мне советы давали, и Георгий ко мне домой приходил, он очень нравился моей маме. Тогда он только что закончил факультет и работал в очень интересном для меня ключе. А меня будоражили наивные, идиотские, мысли: мышление спасёт человечество, и потому категориями надо заниматься, процессами, механизмами. Это было, как я сегодня понимаю, мало дифференцированное, смутное ощущение, но сидящее как некоторая ценность. И было четверо молодых ребят, чуть постарше меня, ещё не кружок, а именно четыре человека, споривших друг с другом по поводу некоего содержания. Как-то так чувствовалось, что духовным лидером был Саша, организаторская функция была взята Георгием, а Борис с Мерабом выступали как самодеятельные личности. Тогда мы чаще встречались на квартире у Мераба, он снимал комнату у «Аэропорта», по соседству со мной…
Кит приведет в «ещё не Кружок» однокурсника, с которым успел подружиться в зимнем студенческом походе по Уралу, демобилизованного Владимира Костеловского:
– В перерыве между лекциями подошел Алексеев и сказал, что хочет меня с кем-то познакомить. Он представил меня Юре, и мы пошли с ним по улице Горького. С пылом юности и «социальной невинности», которую я сохранил, несмотря на семь лет в армии и на войне, я ему рассказал, чем занимаюсь, а я ещё до войны, мальчишкой, наткнувшись под влиянием мамы на «Диалектику природы» Энгельса, решил, что буду заниматься философией естествознания. Может быть, отсюда, из соприкосновения с «миром строгой мысли», началось моё пристрастие задавать бесконечные вопросы, связанные со значением слов, и указывать на противоречия. Наша прогулка закончилась в кафе около Белорусского вокзала. Помню, мы там выпили пару бутылок «ленинградского» пива, а в то время оба почти не пили, и этого было достаточно, чтобы глазки у нас загорелись…
После беседы в кафе Георгий пригласит нового знакомого домой – на семинар:
– Тогда это было в новинку. По квартирам студенты собирались на вечеринки, а внеучебная деятельность проходила в кружках Научного студенческого общества или на заседаниях кафедры, куда ходили наиболее активные студенты. На факультете была рутина: чтобы доказать свою лояльность, преподаватели старались быть «папее» самого Папы! А у нас был домашний семинар – среди философов, насколько я знаю, единственный. И была, в основном, благодаря Юре, атмосфера творчества и свободы. Он ставил проблемы и говорил: за это Нобелевскую премию дадут! Так возникало ощущение, что мы – в авангарде всего мира, и в такой атмосфере мы, как говорил Маяковский, «перекидывали миры из рук в руки». Чувствуя себя свободным, я мог увидеть противоречия, задать любой вопрос, кого угодно подковырнуть…
 Домашним семинар мог стать «новинкой» только после смерти Сталина: пока тот держал под неусыпным оком всю страну, собираться по домам советские граждане могли исключительно для неделового, предпочтительно с застольем времяпрепровожденья, иное могло вызвать подозрения. Да и после его смерти для содержательных встреч требовалась «крыша», ею и служил факультетский, под эгидой НСО и под формальным руководством преподавателей кафедры, логический – затем методологический – кружок.
Его история полна легендами. Одну из них, много позже столкнувшись с его выходцами в университете, где на факультете журналистики слушал лекции Грушина и Левады, а затем работал в Институте технической эстетики в группе Генисаретского, почитая всех своими учителями, воспроизвёл в книге «Вожделённое отечество» Владимир Ерохин:
«Был у Щедровицкого трогательно преданный ему друг Володя Костеловский – рослый худощавый человек в лоснящемся пиджаке, «совопросник века сего», аккуратно посещавший все дискуссии. Осенью 45-го воинская часть, в которой он служил, стояла в Болгарии. Володя готовился поступать на философский факультет и поэтому изучал знаменитую четвертую главу «Краткого курса истории ВКП/б/», содержащую в сжатом виде всю философию марксизма. А поскольку понять там было ничего нельзя, заучивал её наизусть. Кто-то стукнул политруку. Тот сперва не поверил: солдат… «Краткий курс…»?! – но всё-таки вызвал к себе и лично убедился, что тот читает четвёртую главу на память! Володю уволили из армии с характеристикой: «Заучивал секретные сведения с целью передачи их врагу»…
Безрассудно эмоциональный, он на защите зиновьевской диссертации, возмущаясь нападками на Сашу, будет «гудеть» до тех пор, пока член Учёного совета не возмутится очередной его репликой: «Кто это сказал? Пока не встанет, защиту продолжать не будем»!
За уникальную способность задавать докладчику столько вопросов, по поводу и без оного, что его для пользы дела приходилось вырубать, будет прозван Бармалеем.
– Спорщик Володя был фантастическим, – вспоминал Вадим Садовский. Напрочь лишённый каких бы то ни было условностей, он всегда занимал особую позицию и высказывался, не замечая «мордобития». Юра рассказывал, что на лыжных прогулках, когда все идут один за другим по лыжне, которую прокладывает лидер, Володя шёл параллельным курсом, с первого и до последнего метра, независимо от состояния снега, качества смазки лыж и скорости группы. А всё потому, что ему важно было идти рядом с тем, с кем он продолжал обсуждать – на ходу – начатый ещё в электричке интересующий его вопрос…
На очередном, уже в 1970-е, семинаре ГП скажет ему: «ты как всегда спрашиваешь о самой сути, но, как всегда, задаёшь такой вопрос, на который нельзя ответить». И получив: «я же задаю более простой вопрос», добавит: «а на твой более простой вопрос я вообще не могу ответить, ибо он для меня просто не существует»…
После нашумевших факультетских дискуссий в Кружок входят однокурсники Кита и Бармалея – Вадим Садовский и Владимир Швырев.
Вадима увлёк Сан Саныч, в стенгазете которого студент исполнял обязанности «машинистки»: незнамо с чего сказав на первом комсомольском собрании, что владеет машинописью, два года одним пальцем отстукивал все заметки, а Владимир, «заметив» Юру ещё до логической конференции, последовал за другом:
«В школе у меня сформировался чёткий интерес к социально-политической проблематике. Я любил и для своего возраста неплохо знал историю. Интересовали меня и коренные проблемы устройства мироздания, то, что можно назвать философией природы… мне представлялось, что изучение философии даст мне возможность удовлетворить эти мои познавательные запросы» (из статьи в журнале «Вопросы философии»).
 К 4-му курсу философского факультета я как многие мои товарищи в МГУ, которые стремились к серьёзному изучению философии, уже разочаровался в официозном её преподавании и настойчиво пытался выйти за его рамки. Радикальный перелом в нашей личной судьбе произошел в середине 50-х годов в связи с появлением, выражаясь современным языком, диссидентских по отношению к официозной философии талантливых, пассионарных молодых специалистов, выдвинувших лозунги решительного преодоления догматической затхлости существовавшей в то время официальной философии («ММК в лицах», книга II).
Летом друзья, прихватив едва различимый экземпляр текста зиновьевской диссертации – распространяя её, студенты распечатывали до десяти копий зараз, отправятся к родителям Садовского под Оренбург, где, сами ещё с трудом разбираясь в премудростях восхождения от абстрактного к конкретному, будут «приобщать» к ним сверстников, а что-то даже родителям объяснять.
Поднаторевший в логических премудростях Вадим получит задание вычленить и реконструировать приёмы и формы мышления Декарта в тексте его «Геометрии»:
– Тогда эти термины были очень модными, «старики» их просто обожали, и все мы должны были что-то вычленять и реконструировать. Получив очередное задание перед следующими летними каникулами, я уехал с учебником французского языка и, запершись на даче, занимался им до сумасшествия. Насколько помню, Декарт писал на латыни, мне же французский нужен был для того, чтобы читать тексты других авторов о самом Декарте…
Тогда же к станковистам присоединятся Виктор Финн и Делир Лахути, но почему-то с ними, по словам Кита, «дружеские отношения не заладились сразу». И в памяти Грушина они, «поднаторевшие в математике, пришедшие с новыми идеями, в упор не желая слышать о теории мышления», останутся «главными оппонентами идей содержательно-генетической логики, сыгравшими большую взрывную роль в судьбе нашего Кружка». Следуя за Сан Санычем, которого на тот момент интересовали логические закономерности и связи в естественных науках, приятели займутся анализом текстов указанных им книг.
– Как-то Юра, – с ухмылкой скажет мне Виктор Константинович,– попросил показать ему мои записи, я показал, а Саша, не желавший, чтобы кто-либо вмешивался в его тематику, узнав об этом, был жутко недоволен: «В следующий раз не показывай»!
Но удивительна не зиновьевская ревность – странно другое. Эту пару упоминают все младостанковисты, ГП спустя годы пожалеет, что они «не доросли» – не завершили начатые «исследования химических и математических понятий, представлений о теории Декарта», имеется даже стенограмма заседания семинара, на котором Финн выступил следом за Щедровицким. Тем не менее, оба меня в один голос убеждали, что в работе Кружка… не участвовали! По Москве вместе бродили. Пластинки в квартире Ильенкова слушали. С ещё большим удовольствием до 1960-го посещали пивные бары: логического кружка третий год как не было, зато в Центральном парке культуры и отдыха открыли чешский пивной павильон… и это всё, что осталось в их памяти от станковизма.
Наконец, в Кружок входит поступивший на факультет «по следу» школьного учителя Петр Гелазония (тут же получив задание исследовать развитие понятия числа), приведя с собой однокурсников Вячеслава Столярова («именно привёл, потому что первоначально я не проявлял особой склонности к серьёзной исследовательской работе») и Бориса Сазонова, который рассказывает о своем «приводе» так:
– Был тогда Петя живым, остроумным и просто умным красавцем-верзилой со 2-го курса, чья социальная активность поразила на первом же комсомольском собрании. Он привлек меня к выпуску курсовой стенгазеты – в контрасте с факультетской «За ленинский стиль» Петя выпускал «Нашу газету», в коей был главным редактором, и, приглядевшись, осенью 56-го привёл, очевидно, с согласия Щедровицкого, на семинар. В тот же день Георгий Петрович пригласил меня погулять для выяснения жизненных позиций.
На факультет я пришёл, не имея никакой склонности к философии и не дочитав ни одной философской книжки – то, что попадалось под руки, навевало неодолимую скуку. Моей целью было разобраться в том, где и почему произошла ошибка с социалистической идеей, которая породила советский строй. К концу первого курса я состоял в некой подпольной организации, входя, правда, в теоретическую ячейку, а не боевую, что не избавило меня от «наружки».
Я признался ГП, что поступил на факультет с экстремистскими установками: мои планы активной борьбы предполагали даже лагерные отсидки. На что он сказал, что в «битье фонарей», как он выразился, и тем более в отсидках толку мало. Непродуктивно становиться с той властью, против которой ты хочешь бороться, на одну доску – надо быть всегда выше неё. Всякие социальные революции начинаются с революций в мышлении: Лютер и Реформация, Энциклопедисты и Великая французская революция, марксизм и Великая октябрьская революция… и в этом смысле я попал в нужное место и в нужное время – именно здесь создаётся новое мышление, которое способно изменить мир. Он говорил столь убедительно, что с той незабываемой прогулки по Бульварному кольцу вся моя последующая студенческая жизнь, а затем и аспирантура прошла под «знаком зодиака» логического кружка…
Увлечённый исследованиями мышления, Борис вскоре на пару с Бармалеем займёт позицию критика и козла отпущения: «Георгий Петрович считал, что наши с Володей вопросы либо неуместны, либо вызваны совершенно очевидным непониманием банальных вещей».
Не принял доводов Щедровицкого, а потому и не присоединился к сокурсникам Альберт Алешин, грезивший, ни много, ни мало, второй партией – альтернативной коммунистической! ГП пытался его переубедить: мол, ничего не получится, ещё до взлёта подстрелят, да и сама по себе многопартийность не решает сложнейших задач взращивания демократии. В том, что старший был прав, будущий зав кафедрой истории философии РГГУ профессор Алешин с грустью убедится сорок лет спустя, после того как в новой России возникнут так называемые партии, одна другой краше.
Кстати сказать, тогда многих будущих гуманитариев более силлогизмов интересовали социально-политические коллизии. И хотя Гелазония с Сазоновым примут установку станковистов «не участвовать в чужих войнах», полностью изжить свой экстремизм не сумеют. Из-за него Петра, припомнив ему, среди прочего, проявленный в стенгазете радикализм, с 4-го курса исключат, и пройдёт он всю жизнь беспартийным и без диплома о высшем образовании, однако работать будет по «ведомству идеологии» (в педагогической журналистике) и даже станет главным редактором стариннейшего российского журнала «Семья и школа». А Борис на выходе из университета «в довесок» к диплому получит характеристику хуже некуда – «выступал против генеральной линии ВЛКСМ»! К счастью, факультет до того успел заслужить дурную славу даже в Институте философии, а потому в отделе кадров «желтого дома» на Волхонке на ересь приведенного Зиновьевым социального активиста не обратят ни малейшего внимания и примут, единственного с курса, в штат.
Логические дискуссии, тон в которых задавали Зиновьев и Щедровицкий, привлекали и других студентов – не только, надо полагать, трезвых, но и не успевших покрыться идеологической коростой:
– Они, – вспоминал ГП, – начали приходить и спрашивать: «а делать-то что? вот у нас на курсе есть пять таких недотёп, которые всё время живут поперёк». Я просил дать мне их список, потом его вывешивал и назначал свидания с ними в одной из университетских аудиторий. Мы встречались и обсуждали вопрос, что делать будем дальше и как жить. Тогда, в 54-55-м годах, я держал в своём списке примерно двести человек…
Подозреваю, что этой, пусть бы и условной цифрой он преувеличил количество «недотёп», но, сколько бы их ни прошло через факультетский семинар, сколь большим ни был «список Щедровицкого», исследовательскую программу Основателей приняли лишь упомянутые выше младостанковисты.
А на взгляд Зиновьева, полагавшего «создать свое маленькое общество, объединенное идеей какого-то дела», больше и не надо, потому что «из тысячи мышей не сложишь одного слона»:
– Небольшая группа, пять-шесть человек, но одержимых и талантливых, может сделать больше, чем 50 тысяч. Речь идёт о том, чтобы вырастить людей, способных брать идейные высоты, каких не удавалось брать до сих пор…
Ему создать такое общество не удалось, а от Кружка, собранного младшим другом, он отказался. Не удовлетворят его и другие «десятки студентов и аспирантов». Увы, перефразируя Сталина: «другого народа для вас у меня нет».
И уже осенью 1954-го, после того, как (по Ладенко) «давно нараставшие между Зиновьевым и Щедровицким принципиальные теоретические разногласия приведут к их окончательному разрыву», лидером кружка станет ГП.
О разногласиях, причём не только с Зиновьевым, вспоминал спустя годы и эмигрант Костеловский:
– Обсуждение вопросов развития диалектической логики привело к тому, что начинать надо с анализа метода восхождения от абстрактного к конкретному, в нескольких первых докладах этот вопрос обсуждал Саша. Но, будучи постоянно затенённым Юрой, который, как известно, был подобен газу – стремился заполнить весь имеющийся объём и даже больше, Саша быстро слинял из кружка. Через пару месяцев испарился и Мераб…
Тут уж ГП развернётся на полную катушку, проявляя, по оценке Мамардашвили, «неуёмный темперамент социального активиста, вкус к тому, что я называю распоряжением, руководством, воспитанием, направлением социального дела».
Свидетельствует Борис Грушин:
– Юрик ставил вопрос о создании алфавита приёмов и способов аналитического сознания. Каждый обязан был готовить доклад, учитывая не только личные интересы и предмет, в который был погружен – физику, химию или геометрию, но и общие задачи, связанные с разработкой операциональных характеристик мышления. Работали мы по тематическому плану, составленному не на недели и даже не на месяцы – на годы, прописанному в соответствии с проблематикой, действительно грандиозной, с замахом на великое историческое деяние: речь шла о том, чтобы раскрыть всю систему способов мышления, открывающих предмет!
О том же у ГП:
«По сути дела идея алфавита операций, зафиксированная в программе 1957 года, состояла именно в этом: нам нужны были знаки операций, из которых мы могли бы набирать конструктивно и оперативно разворачиваемые схемы процедур или процессов мышления».
 О том же Владимир Костеловский:
– Довольно скоро в семинаре имя программы «диалектическая логика» сменилось на «содержательную». Это произошло в результате противопоставления новой логики и традиционной формальной, как недостаточной для исследования мышления. Возникло мнение, что мышление есть последовательность мыслительных операций. Гранд идея была – обратившись к истории науки и, прежде всего, физики, выделить алфавит мыслительных операций, который потом будет использовать осчастливленное человечество.

В начале нынешнего века о той программе младший коллега Георгия Петровича отозвался как о «попытке штурмовать небо».

И вновь Грушин:
– Докладчик готовил тезисы и вопросы, с которыми должен был заранее, хотя бы по телефону, познакомить остальных кружковцев. К сожалению, мы были тогда бедны на технику, поэтому многое высказанное и обсужденное пропало безвозвратно: идеи же часто рождались по ходу дискуссии, вот почему важен был магнитофон. Хотя, конечно, каждый всё, что ему было интересно, для себя записывал, тем более что Юрик развил бурную деятельность по написанию статей и публикации их в разных изданиях. При этом дисциплина была просто палочная, и если из Отцов-Основателей он доклад с тезисами в соответствии с планом вытрясти не мог, то уж из последователей – будьте уверены…
Магнитофон «Днепр»   они приобретут через год-другой, скопив необходимую сумму. Он тогда был дефицитом, а потому надо было не только иметь наличность, но и заранее узнать, где продаётся и с продавцом договориться, то есть «достать», коим словом и спустя десятилетия заменяли нормальное «купить». (Уже в 80-е мама, заметив в моей руке спичечный коробок, спросила: «где достал»?). С тех пор его включали на каждом семинаре и конференции – никто слова не скажет, пока его не включат, перетаскивали с места на место, возили в другие города: Томск, Харьков, Новосибирск. Завидев зелёный глазок агрегата, коллеги застывали, словно кролики перед удавом, прозревая очередную уловку вездесущей Конторы; впрочем, к разговору под запись не сразу привыкали и члены Кружка.
Но записать доклад и дискуссию было лишь полдела – с бобинами плёнок, хранящими «следы мышления», назначенные дежурными семинаристы отправлялись к незабвенной Часовиковой.
Вспоминает Наталья Кузнецова (в ММК с середины 1960-х):
– Мы должна были переводить аудиозапись в машинописный текст: прослушав кусочек плёнки, в уме отредактировать и продиктовать Вере Сергеевне более или менее грамотный текст. Четыре-пять часов такой диктовки были сильнейшим способом погружения в тематику и способы работы Кружка. Такое обучение я называла принципом «магнитофонной рефлексии»: когда люди говорят, они одержимы своими мыслями, себя не слышат, и как нечто сказали, не помнят. А с магнитофоном ты сегодня сказал, завтра переписываешь и слышишь, что говорил вчера, начинаешь себя контролировать и видеть действительность мышления…
О том же Александр Раппапорт (в ММК также с середины 1960-х):
– Мы делали этот немыслимый труд, а распечатка обсуждений только одной работы ГП – анализа мышления Аристарха Самосского, составила около 1000 страниц, ибо свято верили, что каждое слово имеет непреходящую ценность не только для нас, но и для человечества, и таким образом учились ясно излагать суть дискуссии, а заодно возвращаясь к дословно сказанному критически, оценивать осмысленность того, что рождалось в устной полемике. Иными словами, тут была довольно своеобразная школа перевода мысли с устного языка на письменный, и мы старались сохранить даже интонации, потому что понимали, что в рождении мысли всё играет роль…
В постоянно вспыхивающих дискуссиях оппоненты, перебивая друг друга, начинали говорить хором, разобрать сказанное бывало очень трудно, поэтому магнитофон был прозван бормотографом. А уникальная машинистка, дымя папиросами (сигарет на дух не принимая, учила очередного, с конца 1960-х, слухача Романа Спектора набивать специальные гильзы табаком), с пулемётной скоростью распечатывала на древнем «Ундервуде» диктуемые тексты и ничегошеньки в методологии не понимая, различала речи спорщиков лучше многих, кроме разве что любезного её сердцу Вадика Розина.
Магнитофон станет незаменимым инструментом создания уникального архива. Впрочем, заботиться о нём ГП начал ещё до появления звукозаписывающего монстра: первыми «единицами» архива-библиотеки станут переведенные труды зарубежных авторов по логике, психологии и методологии науки, благо Вадим Садовский, принятый в сектор информации Института философии, получит доступ в спецхраны.

Первым стала переплетенная распечатка стенограммы докладов и обсуждений на семинаре 1955-56-го учебного года, копию которой долгие годы хранил тогда ответственный за архив Петр Гелазония.

Едва эта лазейка откроется, ГП начнёт «прорываться к мировому току мысли» (Мамардашвили), инициируя переводы трудов, необходимых для исследований Кружка, привлекая к этой деятельности всех, кто владел хотя бы со словарем немецким, французским и английским, в том числе «попутчиков», какое-то время с Кружком связанных. Распечатанные в нескольких экземплярах тексты переплетали в тома (я видел № 31, подготовленный в 1961-м году), их тему и состав определяла редколлегия (например, Мамардшвили, Садовский, Швырев, Гелазония), к фундаментальным текстам подверстывали рецензии, обзоры немецких философских журналов, рефераты изданных книг и опубликованных в советских журналах статей.
Вот лишь несколько в первые годы переведенных книг. Д.Гилберт «Логические основы математики» и Г.Ган «Проблемы обоснования математики». Ф.Франк «Основания физики» и М.Борн «Понятие реальности в физике». Э.Гуссерль «Философия арифметики» и М.Шлик «О фундаменте познания». Р.Карнап «Формальная и фактуальная логика» и А.Черч «Введение в семантику Карнапа». Ф.Брессон «Научение и знание» и А.Раппапорт «Что такое информация». О.Райзер «Логика, кибернетика и семантика», К.Спонс «Эмпирический базис и теоретическая структура психологии», В.Вольвиль «Предшественник Галилея в VI столетии», две работы Г.Фреге – «О смысле и значении» и «Письмо об основаниях геометрии» и «Восемьдесят лет учений по обоснованиям Хао Ван».
Четверть века спустя ГП назовёт самых активных переводчиков:
– Когда в 1953-54-м годах на философском факультете МГУ сложился Логический кружок, и была выдвинута программа построения содержательной логики, в контексте её был намечен обширный цикл историко-логических исследований. Нужно было в короткий срок ознакомиться с современными логическими направлениями, проработать их и выработать к ним отношения. Усилиями молодых исследователей – В.Садовского, В.Швырева, В.Финна, Д.Лахути, И.Добронравова, О.Кузнецова, Л.Смирновой, П.Гелазония и других – в 1955-60-м годах удалось обработать и освоить почти всю логическую литературу за период с 1925-го по 1955-й годы, исходившую из неопозитивистского направления…
А в другом докладе ответит на реплику Садовского об их «невежестве» в начале пути:
– Я с этим не согласен, так как не думаю, что словом «невежество» можно что-либо объяснить. Я могу быть невежественным, вы можете быть невежественным, но философы страны или мира не могут быть невежественными – эта характеристика неприложима к профессии… но это историческое невежество и, вместе с тем, факт нашей общей биографии, нашей общей истории, и потому нам с ним приходится считаться как с некоторым значащим фактом; он продолжает существовать и определяет наше с вами сегодняшнее мышление…
Чтобы минимизировать его последствия, ГП в середине 1970-х вновь озаботится переводческой деятельностью. Объявив вошедшим в Кружок выпускникам психфака, что профессионал обязан знать историю своей науки, а потому изучать классиков, он предложит им «наладить службу переводов: Вундта, Кюльпе, Дюме, Жане, Пиаже и т.д. надо знать хорошо, досконально».
И потому я имею основания утверждать – подразумевая для начала логику и методологию науки, а затем проблематику мышления и деятельности, что Кружок работал, не уступая, а в чём-то и превосходя западных коллег. Их книги и статьи кружковцы пусть даже с каким-то временным лагом, читали и обсуждали, а на Западе к тому, что за «железным занавесом» происходило в гуманитарных науках, интерес если и возникал, то более всего к давно ушедшим мыслителям, в Отечестве замалчиваемым, к Выготскому, например, или Бахтину.
ГП такое отношение задевало за живое:
– Когда Смирнов (Смирнов Владимир Александрович, логик, однокурсник Зиновьева, с которым ГП познакомился в зиновьевской «редакционной» комнате – М.Х.) вернулся с коллоквиума из Хельсинки, то с некоторым удивлением сказал мне, что каждый из американских и английских философов имеет своего двойника у нас в стране: Кун напоминает Кантора, Хинтикка – Зиновьева, Лакатос – Щедровицкого и т.д., причём наши даже чуть умнее и образованнее, чем американцы и англичане. Но в том-то и дело, что они пишут книги, их интенсивно обсуждают, они реально влияют на развитие философии и методологии, строят европейскую культуру, а мы утешаемся тем, что каждый из нас чуть умнее своего американского двойника. Никакого влияния на развитие европейской культуры мы не оказываем. И это не что иное, как результат и следствие нашего идеала дезорганизованной, персонализированной науки.


Когда «Комету» сменила «Легенда», ГП уже сам таскал её, хотя тоже не пушинку, на лекции и доклады. Войдя в аудиторию, извлекал из необъятного портфеля, включал штепсель в розетку и только затем начинал говорить, восхищая студентов, удивляя аспирантов, настораживая дипломированных специалистов.
Не исключаю, он фиксировал на пленке всё произносимое не только для того, чтобы не упустить даже намёк на важную мысль, но и чтобы иметь возможность – если интерес проявит всегда ожидаемая «Контора» – предъявить ей документальное свидетельство своего и соратников «невмешательства» в политику. Что подтверждает Вадим Розин: иногда к магнитофону обращались специально для «товарищей», которые могут любую кассету прослушать…
Однажды, как минимум, пригодилось.


Явление Петра Шеварева

Однокурсник Зиновьева, приятель станковистов, был уличён в плагиате – в свою диссертацию вписал главу из диплома Георгия, на него не сославшись (потом, став доктором философии, будет писать о нравственности и морали…). Под угрозой разоблачения он умолил автора прийти к нему на защиту и рассказать о своей работе. ГП пришел (потом жалел: «надо быть принципиальным, а не добреньким») и рассказал, а профессор Алексей Леонтьев, подивившись, сообщил, что в аналогичных исследованиях у них на кафедре психологии студенты Непомнящая, Гиппенрейтер и Давыдов получили похожие результаты. Чему подивился уже Георгий Петрович: то ли я занимаюсь не логикой, а психологией, то ли они занимаются не психологией, а логикой, во всяком случае, с этим надо разобраться.
С Василием Давыдовым он был шапочно, не более, знаком по университетскому комитету комсомола и теперь решил встретиться. Укрывшись от холода в метро, молодые люди после несколько часов выяснили, что один солидарен с Зиновьевым, другой – с Ильенковым, но занимают их сходные вопросы, в том числе формирование понятий.
– Что и стало,– скажет ГП,– начальной точкой, с одной стороны, всего моего дальнейшего интереса к психологическим исследованиям в этой области, а с другой – той связи психологических и логических исследований сферы мышления, которая нами потом создавалась, крепилась и существует до нынешнего дня…
Он втягивает «философствующего психолога» в факультетский семинар, где тот выступит с несколькими докладами, вместе они организуют, в параллель логическому, психологический семинар. Так на фундаменте общего интереса к содержанию зарождается – при несходстве характеров – дружба, которой они будут верны до конца своих дней.
Принятый в квартире на «Соколе» и хозяевами, и кружковцами, Давыдов присоединяется к новым друзьям и на лыжных «прогулках выходного дня»: отправляясь на электричке до какой-нибудь неблизкой станции, в город лыжники возвращаются своим ходом.
А утром их у вокзала дожидаясь, Вась-Вась (Василий Васильевич) подкреплялся чем придется, даже пятикопеечными тогда пирожками с мясом (на фото уплетает с явным удовольствием), хотя прослыл гурманом, предпочитавшим изысканные вкусности…

В конце 80-х тележурналист, расспрашивая Щедровицкого о только что созданном Институте Человека, для начала («очеловечивая» тему) поинтересуется его гастрономическими вкусами. Георгий Петрович улыбнётся – никогда не уделял этому особого внимания: «поесть надо было быстро и немного, поскольку человек с полным желудком размышлять не может, а тем более писать и работать». К тому же не был привередлив и когда-то считал, что нет ничего вкуснее пельменей в сметане и с уксусом, съедая их, чтобы времени не тратить, в «забегаловке» по соседству. Журналист не унимается: но иногда же хочется вкусно поесть? ГП соглашается:

– Хочется, но в этом плане у меня была отдушина. У меня есть приятель, Василий Васильевич Давыдов, вот он подходил и говорил: Юра, пойдём в «Метрополь»… у него там все были знакомые, мы приходили, он заказывал уху «по-монастырски», а потом еще какую-нибудь… (следует подсказка) да, стерлядь, он хорошо понимал в этом деле… и этого мне хватало на многие месяцы для воспоминаний о полученном удовольствии. А дальше всё становилось обузой…
… Но не было обузой для блиставшего за дружеским застольем тамады, который в завершение приятного вечера мог усладить сотрапезников пением, благо обладал приятного тембра басом.

Об одном таком эпизоде, случившемся во время его командировки в США, мне рассказал коллега Давыдова, «педагогический» академик Виктор Слободчиков. В гостях у профессора Висконсинского университета «приняв на грудь» соответствующую дозу, Вась-Вась вышел «на природу» – дом стоял на берегу озера – и запел «Славное море, священный Байкал»… после чего соседи профессора поняли: «русские пришли»!

Он шаг за шагом поднимается по ступеням научной и административной карьеры. Без проблем защитит диссертации кандидатскую и докторскую, разработает в соавторстве с профессором Даниилом Элькониным концепцию развивающего обучения, будет внедрять её в начальную школу, преодолевая сопротивление академических инстанций и консерватизм учительства. Его изберут академиком и вице-президентом Академии педнаук (ныне РАО – Российская академия образования), а затем и членом Академии образования США.
Не забывая друзей, он, принятый в конце 1950-х в педагогическое издательство, тут же организует перевод туда из школы Георгия, своего однокурсника Алексея Матюшкина и демобилизованного Якова Пономарева, также выпускника философского факультета. А через двадцать лет заступив на директорскую вахту в Институте общей и педагогической психологии, примет в штат исключённого из партии ГП и создаст для его учеников и сподвижников – Виталия Дубровского, Романа Спектора, Дмитрия Аросьева – отдел психологии спорта. Тогда же в его НИИ ОПП будут работать «диссиденты» Владимир Библер, Феликс Михайлов и не пропущенный в Институт конкретных социальных исследований Вадим Ольшанский, будет читать лекции Мамардашвили, все вместе это привело, как сказал Слободчиков, к «интеллектуальному всплеску в институте»:
– Он дал им лаборатории, они читали у нас лекции, принимали кандидатские экзамены, спорили друг с другом на заседаниях Учёного совета. Можно ли забыть, как в заполненной коллегами аудитории Леонтьеву оппонировал Щедровицкий! И не надо было искать его труднодоступные тексты: в профессиональное сознание психологов внедрялась «живая» методология – щедровитяне постоянно критиковали концепцию развивающего обучения, пробуя её, как на зуб, на устойчивость, что было лучшей для неё проверкой на прочность…
Институт слыл в Москве одним из последних оплотов научного свободомыслия (цикл лекций Мамардашвили «Картезианские размышления» начальство оценит как вызов нормам и правилам «идеологического общежития»). Засевшие в АПН враги отслеживали каждый шаг самостийного директора, после очередной кляузы райком партии потребует, чтобы он избавился от «нежелательных элементов». Он откажется: «да я из дома никого на улицу выгнать не могу, тем более из института – за что я их уволю»? Ему скажут: хороший директор всегда может найти за что. Он ответит: «но я не хочу быть таким директором»!
В таком случае, партбилет на стол.
Курирующая райком вышестоящая партийная организация радикальное решение нижестоящей не поддержит, о чём имеется очередная легенда.
Якобы «беспартийный большевик» профессор Эльконин пробился на приём к члену Политбюро Алиеву (не помог ли ему в этом все тот же однокурсник ГП Борис Пышков? – М.Х.), после чего секретаря горкома вызвали куда следует и тихо, не глядя в глаза собеседнику, как было принято в партийных верхах, спросили: с хулиганами-бандитами вы уже справились? других забот, кроме как гнобить академиков с мировым именем, у вас нет?!


С поста директора ослушника всё же снимут, вновь назначенный исполнит пожелания райкома, после чего знаменитый американский коллега Дж.Бруннер заявит на весь мир: «в России началась антиинтеллектуальная волна». Георгий Петрович высказывание американца прокомментирует «под диктофон»: Давыдов – это феномен мировой культуры!
Что никто за пределами страны не вступался за гонимого Щедровицкого, я и без подсказок знаю, но назовите хоть кого-либо из его статусных коллег в Отечестве, кто при живом ГП сказал о нём что-либо подобное?
Однако из 81-го возвратимся в годы 50-е – к началу их, Щедровицкого и Давыдова, совместности.
В психологическом семинаре участвуют ставшие потом известными Ольга Овчинникова и Юлия Гиппенрейтер, Марк Шехтер и Яромир Еноушек (чех учился в МГУ), Виктор Тюхтин и Эрих Соловьев (перейдя в семинар Мераба, «специфически» относясь к ГП), Игорь Голомшток и Алексей Матюшкин, к ним, наезжая из Питера, присоединяется Лев Веккер.
Вскоре для ГП становится очевидным, что психологические методы не позволяют анализировать и описывать закономерности мыслительной деятельности – для этого необходимы специальные логические понятия. И он, выстраивая как систему уже не столько логику, сколько методологию, отдельные науки объемлющую, и рассматривая психологию (наряду с социологией) как область приложения этих идей, увлекает коллег системным обсуждением теоретических проблем психологии и науки в целом.
Тогда же начинает сотрудничать с Яковом Пономаревым.
Первокурсником ИФЛИ Пономарев добровольцем уйдет на фронт, солдатом дошагает до Австрии, будет ранен, попадёт в плен, выживет и чудом, в отличие от тысяч несчастных, минует ГУЛАГ. Однако вернуться к занятиям философией ему не разрешат (идеология!..), хорошо ещё, что дозволят поступить на отделение психологии философского факультета, окончив который, сможет устроиться… экскурсоводом-педагогом в Уголок Дурова, где будет рассказывать детям о психике слонов, мышей и крыс.
Зато после всех злоключений он уже ничего не боится. Увлекшись «программой построения теории психологии – такой, какой она тогда могла быть, а именно теории психического» (по оценке ГП), и проводя эксперименты по решению задач (обобщит в монографии «Психология творческого мышления», 1960 г.), Яков Александрович без колебаний откликнется на предложение организовать у себя дома параллельный семинар (затем эстафету подхватит Владимир Дымерский, а к названным выше коллегам присоединятся Владимир Зинченко и Феликс Сохнин).
Тогда же психологи начнут разбавлять поначалу однородный, сплошь из логиков, состав соколиного Кружка. Следом за первой ласточкой, Нелли Пантиной, в него входят, «изменяя» своим учителям, Нинель Непомнящая, Софья Якобсон, Лидия Журова, Римма Надежина, Искра Даунис. А за ними «методологию по ГП» будут осваивать, становясь членами Кружка или посещая его семинары «вольнослушателями», поколения студентов, аспирантов и даже преподавателей факультетов психологии разных, не только московских, университетов и педвузов.
О них речь впереди, а пока выделю Владимира Зинченко. Сын харьковского коллеги Льва Выготского после окончания МГУ снимал комнату в полуподвале, зато в центре столицы, около площади Пушкина, а потому к нему, принципиально неконфликтному и гостеприимному острослову, часто забредали коллеги, любящие сопровождать беседу кое-чем покрепче чая.
Именно он, никогда в Кружок не входя, но в те годы с Вась-Вась и ГП не разлей вода, познакомит их – за что ему низкий поклон – с Петром Шеваревым.
Познакомит после того, как Кружок перестанет опекать Алексей Леонтьев.
В те годы, напомню, любые неформальные объединения нуждались в защите. Не от всевидящего «ухо-глаза» – от него даже в годы оттепели никакая крыша укрыть не могла. Но чтобы в государстве, тотально давившем самостоятельность, работать по собственным программам независимо от генералов от науки и диктата институтских Учёных советов, требовалась «прописка» в какой-либо официальной, предпочтительно общественной, организации.
Познакомившись с ГП, выпускник Ленинградского университета Михаил Розов решит проводить в Новосибирском Академгородке, где он оказался по распределению, семинар по философии науки, «но для ряда консервативных философов Городка это было неприемлемо, некоторые из них подняли шум, представляя семинар как антимарксистский кружок». К счастью, был тот год, 1963-й, «относительно вегетарианским», Розов – беспартийным, и семья отделалась сравнительно легко – партийным взысканием жене, Сталине.
Соколиный Кружок до конца 1956-го «крышевало» НСО, в рамках которого работал факультетский семинар логиков. Но после того как советские танки «навели порядок» в Венгрии, партбюро семинар закрыло, и логики с психологами лишились права ссылаться на университет, что вынудило ГП искать новые адреса легализации. Именно с тех пор для него, как он скажет годы спустя, «поле собственно логической, поле собственно философской работы оказалось закрытым».

Кандидатура Алексея Леонтьева виделась подходящей по многим параметрам. Он доброжелательно отозвался о дипломной работе Георгия: «тогда Алексей Николаевич меня любил, приглашал домой и все объяснял, как вообще жизнь». Он был профессором кафедры на философском факультете, что сулило возвращение семинара в лоно alma mater. Свидетель вхождения Льва Выготского в науку (тот, «не имея профессиональной подготовки и опыта экспериментальной работы», был в «научной психологии человеком новым и, можно сказать, неожиданным» – писал Леонтьев в предисловии к изданным трудам классика), а потому не должен был отказать в поддержке молодёжи, развивающей идеи человека, которого называл своим учителем.
Он и не отказал, хотя для начала помурыжил, не говоря ни «да», ни «нет», а когда согласился, повел себя странно. Отверг поддержанное Ильенковым предложение ГП начать с обсуждения наследия Льва Семеновича – «несвоевременно»!  – то и дело переносил заседания, без него собираться не разрешая. Затем «разнервничался» на докладе Щедровицкого о мышлении как культурно-историческом процессе (концепция Выготского!), обвинив «в претензиях и потугах на гениальность», что не помешало ему через месяц в другой аудитории воспроизвести в качестве своего тезис Георгия Петровича о проходящем «через голову» человека и тем самым им овладевающем мышлении. А на четвёртом или пятом заседании до крайности возмущённый очередным, поменявшим автора впоследствии, тезисом ГП наотрез от семинара отказался.
Что уж так профессора возмутило, никто не понял (моя гипотеза: убедившись, что не сладит со своенравным оппонентом, номинальным руководителем Алексей Николаевич быть не пожелал – М.Х.), но с тех пор «любить» Щедровицкого перестал, перенося неприязнь на его сподвижников. Услыхав, что преподаватель факультета, коего он был деканом, пропагандирует идеи ММК, вынудит того уволиться «по собственному желанию», дав согласие другому быть патроном его диссертации, а на защите едва не завалит, накануне узнав от приятеля-доброхота, что она написана под руководством ГП.

Честнее поступил академик Борис Теплов, второе (если не первое) лицо в Институте психологии. Объявив, что хочет понять, какую программу работы молодые люди ему предлагают, Борис Михайлович послушал Давыдова и через полчаса остановил: «Вы мне не подходите», а на вопрос, почему, ответил: «Вы мне просто не подходите – зачем же объяснять, почему».
Но ещё до того, в феврале 1957-го, хотя и с иной, нежели опека семинара, целью Владимир Зинченко приведёт ГП в дом на Чистых прудах, о чём поведает в юбилейном сборнике к 75-летию старинного приятеля:
– Георгий Петрович с молодых лет отличался неправдоподобно высокой продуктивностью. Он говорил, что старается ежедневно писать две-три страницы текста, и рекомендовал мне делать то же самое. Я отшучивался, говоря, что он уже опоздал: чтобы догнать по продуктивности Вильгельма Вундта, ему нужно было начинать со дня рождения. Я его явно недооценил: неполный «Архив Г.П. Щедровицкого» содержит 3553 единицы хранения. Первый вариант кандидатской диссертации ГП насчитывал свыше 900 страниц текста. В Учёном совете (кажется, Института философии) ему сказали, чтобы из своего фолианта он извлёк любую треть и этого будет более чем достаточно. По другой версии ему сказали: таких диссертантов нужно душить в колыбели. Версии о том, что эта работа может защищаться как докторская, к сожалению, не последовало. Писать ещё одну было глупо, и ГП ограничился кандидатской.
Естественно, пространства журналов “Вопросы языкознания”, “Вопросы философии”, “Вопросы психологии” ему явно было мало. На его счастье в 1957 году начали издаваться “Доклады АПН РСФСР”. Проблема состояла в том, что любая статья должна была быть представлена членом Академии. При этом нужно было найти человека, который бы дал себе труд разобраться в нелёгких для понимания текстах ГП. Мы перебрали с ним несколько кандидатур и остановились на Петре Алексеевиче Шевареве – учёном старой закалки, строгом и ответственном, что контрастировало с его удивительной мягкостью и доброжелательностью.
Георгий принёс ему оттиск первой статьи, опубликованной в «Вопросах языкознания», и рукопись другой, написанной (в соавторстве с Никитой Алексеевым) по предложению Давыдова, в то время издательского редактора «Докладов…». Петр Алексеевич обещает её прочитать.
В той рукописи, как потом станет ясно, была в предельно сжатой форме изложена программа деятельности ММК: «Я тогда питал, – объяснит ГП, – обычную для молодежи иллюзию, что надо сразу по возможности больше сказать в одной статье, и потому так уплотнял каждый текст, что понять его в принципе было невозможно». И пришлось ему переписывать программные тезисы до тех пор, пока Шеварев согласился представить «О возможных путях исследования мышления как деятельности» к печати. Статью опубликуют через месяц-другой после их знакомства, но так как в ней изложить весь замысел не удалось, Георгий Петрович развивал его в следующих текстах, один за другим:
– Каждую сданную ему [Шевареву] статью он прочитывал детальнейшим образом и ставил невероятное количество вопросов. В печать ни одна моя работа не проходила через него сразу: мне приходилось делать четыре-пять вариантов, прежде чем он её подписывал…
Об интенсивности их сотрудничества можно судить хотя бы по тому, что в 1960-м рекомендованные членкором статьи напечатают в трёх номерах «Докладов…», через год – в четырёх. За несколько лет в них и в других журналах будет опубликовано свыше 30 статей Щедровицкого (в том числе с соавторами), а Зинченко так и не решил, «чему нужно больше восхищаться: научной продуктивностью ГП или терпению и добросовестности Шеварева». А иссякло терпение в какой-то момент у долго их терпевшего главного редактора журнала, «гения нашей отечественной психологии, Александра Романовича Лурия, и он пригласил меня (Зинченко) к себе»:
– Слушай, Володя, скажи своему приятелю, что чем меньше он будет публиковать статей в «Докладах…», тем будет лучшее мне и ему самому. Потому что никто ничего не понимает…
О том, кто, что и почему не понимал, история умалчивает, но ни «продуктивный» автор, ни придирчивый членкор просьбу редактора не учтут. А ГП, едва ли не с первой встречи проникшись симпатией к Петру Алексеевичу, будет приходить к нему не только для работы над очередной статьей: ученик Георгия Челпанова, создателя отечественной школы экспериментальной психологии, а потому свидетель и участник её становления, с явным удовольствием рассказывал внимательному слушателю об историческом для неё времени.
Рассказывал, как его учитель, читая лекции на историко-филологическом и медицинском факультетах университета, заражал студентов интересом к неведомой им психологии. Как отбирал их в свой, при МГУ созданный, институт, проводя семинары дважды в неделю. О том, что каждый желающий быть принятым обязан был прочитать «вступительный» доклад, и, выдерживав испытание, получал ключ от здания с дозволением самостоятельно работать в нём в любое время дня и ночи, в том числе в библиотеке, в коей никогда не было библиотекаря… Надо ли добавить, что за все годы до революции ни одна книга не пропала?! Рассказ этот не мог не отозваться в душе ГП, мечтавшего о таком же, человек на пятьдесят, методологическом университете.

Большинство корифеев психологии, с которыми ГП сотрудничал в издательстве, прошли школу Челпанова и Выготского, а потому он вольно или невольно сопоставлял услышанное от Шеварева с тем, что наблюдал сам. Впоследствии он будет размышлять об этом в беседе с кружковцем Николаем Щукиным, научным сотрудником НИИ ОПП (По очередному случайному совпадению институт этот с послевоенных времен обитает в здании, построенном в начале века специально для Челпанова на пожертвования прадеда Николая – по легенде, психология интересовала мецената как отца больной дочери):

– Настоящие, подлинные учёные живут так, что каждое их действие, каждый поступок, каждая мысль действительно погружены в мир идей. Большой учёный никогда не жертвует научной истиной (не надо бояться этих громких слов) ради каких-то там конкретных ситуаций. Наоборот, проходя через них, он всё время думает об одном: как в сложившихся ситуациях сохранить и прояснить эту самую истину. И вот таких людей я встретил в мире психологии мало, невероятно мало…

Говоря о мире психологии, Щедровицкий подразумевал старшее поколение, и вывод его был печален: ему «не повезло на встречи с подлинными людьми науки»:

– Таких людей в моей жизни было если пять, то это хорошо… а все остальные жили, в общем-то, не жизнью науки; она, конечно, существовала для них, но была второстепенной. [Они] подчиняли научный поиск, научное исследование коммунальным, социальным, политическим ситуациям, и практически в очень многих и многих случаях только делали вид, что их интересуют научные идеи, научные истины, а на самом деле занимались мелкой политикой, политиканством… жили вокруг науки – по законам социальных отношений, социальных взаимоотношений, по законам политики и, собственно говоря, именно это я и наблюдал постоянно…

Один из них казался ему «очень симпатичным, резким, прямым, открытым», но уважение к нему растаяло в день, когда тот резко выступил против диссертации Нинель Непомнящей. Покоробила не резкость – для ГП это было нормой в любой дискуссии, а приватное объяснение. Мол, сам-то он считает работу диссертанта очень хорошей, но не может отказать коллеге, который попросил её не пропустить:

– В тяжелый 48-й год [«борьба с космополитизмом» – М.Х.], когда я пять или шесть месяцев ходил, мыкался, не мог найти работу, он меня взял с большим трудом в свою лабораторию, рискуя своим благополучием, а потому для меня его просьба – закон!

Не осуждая ни этого профессора, ни его коллег, сомневаясь даже в том, вправе ли вообще оценивать их поступки, Георгий Петрович подчеркивает важнейшие с его точки зрения моменты, отличавшие образ жизни, культуру и мировоззренческие принципы старшего и следующих поколений. И потому, пересказав эпизод с разносом диссертации, завершает:

– Я лишь фиксирую этот момент как факт образа жизни и культуры людей, усвоенных ими в очень непростых, может быть, тяжелых, часто смертельных ситуациях. У них другая нравственность, другая логика, и, может быть, правильнее сказать, что это уже люди безнравственные, люди, для которых политическая конъюнктура, политические отношения, оценки «свой – чужой» стали в принципе превалирующими и определяющими их поведение… но вместе с тем думаю, что вот такая позиция – и это то, что я извлёк из опыта общения, столкновений с ними – сделала для них в принципе невозможным занятие наукой. Нельзя быть учёным, мыслителем с такими ценностями, с такой культурой…

Пока ГП обсуждает ситуацию в психологическом сообществе, но очень скоро  убедится, что оно мало чем отличается от других сообществ…

– Однако и устраниться от политики (в данном контексте как способа борьбы внутри научных коллективов) учёный не может – «но рок его, крест, который он должен вроде бы нести, состоит в том, чтобы, живя в этих социальных, политических отношениях, всегда подчинять их целям и задачам развития научного знания». Более того: стремясь осмыслить свой собственный опыт, я понял одну важную вещь: люди, подчинившие свою жизнь политическим ценностям и целям, перестают заниматься наукой. Если [же такой ученый] устраняется от неё, то, во-первых, становится нежизнеспособным, а во-вторых, я в этом глубоко убеждён, его собственно научные размышления, круг его идей становятся также нежизненными…
Ему импонировала жёсткость Челпанова: тот, своих симпатий-антипатий не тая, учил, что «всякий научный тезис и всякое положение всегда направлены против чего-то», а потому, «знакомясь с начинающим исследователем, обязательно спрашивал: вы против чего или кого? что вы хотите разрушить? что вы хотите преодолеть»? О том же своих аспирантов спрашивал Шеварев:
– И когда слышу ответ в манере, которая принята в наши дни, что он-де не против чего-то, он только «за» и развивает такую-то точку зрения, я ему говорю: вы не туда попали, ищите себе другого руководителя. Тех, кто «просто» развивает свою точку зрения, я не терплю, поскольку работа эта бессмысленная, и перестаю общаться с таким человеком, потому что уже знаю, что он, конформист и бездельник, ничего в этом мире не сделает, и в науке ему нет места.

Впоследствии и ГП будет спрашивать докладчиков или собеседников: «против кого Вы мыслите?», и в ответ на такой вопрос, в отличие от коммунального «с кем и против кого дружить», надо было предъявлять содержательную оппозицию.

Петр Алексеевич не жаловал и учеников Выготского: они «похожи на одесских фарцовщиков»:
– Это группа, для которых нет истин, для них есть только «наш» или «не наш», свой, принадлежавший группе, или чужой…
В том, что «старик был прав», причём, увы, в оценке не только выготскианцев, ГП убедится не только как входящий тогда в их группу, но и как отвергнутый лингвистами-семиотиками, чье движение началось с 1960-х в параллель с методологическим.
Свою версию того, что и почему с этим движением приключилось, предложила филолог Татьяна Николаева – «отчётливо предвидя, как на меня могут ополчиться», назвав своё эссе в сборнике воспоминаний его участников «Трагедия культурного героя».
К концу 1950-х, пишет она, «людей, не скованных Системой, становилось всё больше. Точнее, они как-то проступали. Возникла какая-то особая и уже потом не повторившаяся атмосфера. Это была вспышка культурной жизни и жажды всё увидеть и всё успеть… помню, общество делилось на счастливцев, уже успевших посмотреть «Сладкую жизнь» Феллини, и ещё не попавших на неё… в воздухе витало ощущение какой-то свободы. Мир не делился на СВОИХ и ЧУЖИХ, потому что ЧУЖИХ как будто не было, они были где-то там, в не-существовании, в инобытии».
И тут «кому-то в Системе пришла мысль: герои ведь могут и самоуничтожаться. И, прежде всего, их нужно ввести внутрь оппозиции “свой – чужой”: того, кто подозревается в качестве быть не-своим, будут переводить на подозрение быть чужим. Они будут бояться, в том числе и друг друга. Установка на чужого переменит ценностную ориентацию с “за” на “против”, на врага. Так исчезнет и созидающая мысль, и искусство созидающей деятельности. Культурные герои становятся плотно сбитой, боящейся друг друга и подозревающей друг друга стаей. Прометей превращается в Маугли.
Незабываемым было в этом плане заседание Московского лингвистического общества, созданного “молодыми”. С горящими глазами они перечисляли тех, кого они не примут, кого не включат, кого, кому не! не! не!..
Не могла эта линия на уничтожение личностей всех сразу, без их убийства, не сказаться и на развитии семиотического братства. Прежде всего, стал угасать… дух страстных дискуссий, дух обсуждения, стремления любой ценой докопаться до истины – ведь своих не критикуют! Постепенно научные семинары и обсуждения стали таким образом подменяться новой (по значимости) коммуникативной формой – докладами.
На лекции и доклады Лотмана приглашало обычно доверенное лицо. Не получить приглашения – это что-то (или очень многое) значило: за что? я что-нибудь не так сказал(а)? Что-то не так сделал(а)? Люди перезванивались: “Да-да, мне тоже не позвонили”! Всё это создавало некоторую нервозность среди семиотиков “второго эшелона”. Очень показательным был разговор, состоявшийся как-то дома, голосовать ли за присуждение докторской степени за хорошую работу, но плохого человека. Б.А. Успенский был “за” с мотивировкой: домой такого человека приглашать не надо, но работа есть работа. Ю.М. [Лотман] был резко против: человек вступает в один со мной цех, в одну корпорацию, там нет места сомнительному или непорядочному, какую бы работу он ни написал. Мне кажется, этот вполне конкретный разговор можно поставить эпиграфом к эпохе конца 1970-х». (Версия как версия, но зачем для этого Система? Всё можно сделать своими силами. – Прим. Ред.)
Об отношении лингвистов к Георгию Петровичу я расскажу позже, пока же ограничусь еще одним воспоминанием, опубликованном в том же сборнике. В 1970-м на симпозиум по кибернетике в Тбилиси летел Александр Жолковский (вскоре эмигрировал в Канаду), и так случилось, что его соседом оказался ГП, «вождь созданной им школы философской семиотики»:
– В какой-то момент нашего трёхчасового разговора я коснулся наболевшей темы «отлучённости». Щедровицкий с удовольствием подхватил её, впервые обратив мое внимание на то, что в состоянии аутсайдерства по отношению к московско-тартускому движению, для меня новом, другие, в частности он и его группа, находились всегда. Это напомнило мне остроту, приписываемую Б.В. Томашевскому (не еврею), по поводу травли критиков-«космополитов» в 1949 году: “Ага, вы только теперь евреи, а я всю жизнь еврей”».
Но вернёмся к Шевареву. Его уважали за рыцарское отношение к науке, за неизменную принципиальность (он представил в «Доклады…» и статью Зиновьева с критикой программы Щедровицкого!). А за глаза звали воробышком (никогда и никого не обидит) и не числили крупным учёным, признавая за ним лишь одно серьёзное научное достижение: сформулировал, завершая традицию ассоцианизма в психологии и философии, его четвёртый фундаментальный закон. Для ГП это не имело особого значения: Петр Алексеевич «оставался в рамках представлений, сформировавшихся у него за годы работы с Челпановым» – зато он, «в отличие от других видных психологов, всегда понимал то, что происходило на обсуждениях, его суждения всегда были очень точными и схватывали суть дела».
Вспоминая однажды сказанное ему «со смехом» Владимиром Зинченко – «Ну, Шеварев никогда ничего не создаст и не может создать. Он всякую мелочь обсасывает, читая по-французски, немецки, английски, гречески и ещё как-то до тех пор, пока не выяснит всё и вся по поводу этой ерунды. И пока он этого не сделает, он не считает себя вправе ничего публиковать. Поэтому-то он ничего не сделает в жизни», – ГП оценит следующее после основателей поколение российских психологов:
– Это была уже совершенно другая культура, совершенно другая философия…
Не удивительно, что после отказа Теплова с просьбой взять семинар под свою опеку Щедровицкий с Давыдовым обращаются именно к Петру Алексеевичу, в ту пору завлабу и замдиректора Института психологии. Старик польщён, но берет паузу для размышлений, обговаривает это предложение с ещё одним (как и Теплов) челпановцем, академиком Александром Смирновым, директором института, одновременно просит друзей продумать форму их сотрудничества. ГП предложит создать в Московском отделении Общества психологов, в руководство которого входил Шеварев, новую общественную структуру – Комиссию по психологии мышления и логике.
И спустя полгода, в марте 1958-го в легендарном здании на Моховой (точной, до  мелочей, до дверных ручек, копии института Вильгельма Вундта, у которого в Лейпциге учился Челпанов) состоялось первое заседание Комиссии – первого междисциплинарного объединения психологов, логиков, педагогов и методологов, в котором со временем стали участвовать и другие предметники.
Заседали по четвергам, раз в две недели, затем еженедельно, сначала на втором этаже в Малой аудитории, а когда народу прибавилось, на первом этаже в Большой. После исключения Щедровицкого из партии им пришлось с Моховой съехать на Ленинский проспект, в полуподвал, где в лаборатории Центрального экономико-математического института Комиссию приютил Владимир Лефевр, а когда Институт психологии возглавил Давыдов, её вернули на Моховую и в прежний режим заседаний.
Здесь обсуждались самые разные проблемы логики и психологии, так или иначе связанные с мышлением и деятельностью, рефлексией и коммуникацией. Комиссия «по факту» объединила участников всех домашних семинаров (они продолжались своим чередом), а потому вместе с Пономаревым, Зинченко, Брушлинским, Матюшкиным и их коллегами в аудитории собирались, поначалу ни одного заседания не пропуская, ветераны Логического кружка – Алексеев, Костеловский, Садовский, Швырев. Тогда же к ним присоединились новые члены уже Методологического кружка – Владимир Лефевр, Вадим Розин и Алина Москаева, Олег Генисаретский и Александр Голов, Оксана Симоненко и Анатолий Пископпель, а затем и другие (всех не поименую) студенты, аспиранты и выпускники разных столичных институтов.
Уникальная Комиссия просуществовала более четверти века, и за первые шесть лет Петр Алексеевич, пока был здоров, не пропустил, вспоминает ГП, «ни одного заседания, считая это своей первейшей обязанностью»:
– Несколько раз он приходил в плохом самочувствии, причём однажды, когда я его спросил, зачем он это делает, сказал, что боится пропустить заседание, поскольку может «вывалиться» из контекста и тогда хуже будет понимать, что происходит. Часто он говорил, что чувствует себя молодым, и ему кажется, что он оплачивает свой долг перед Челпановым. И однажды, я помню, он так разволновался, что подошёл ко мне, пожал руку и сказал: «Вы знаете, Вы говорите почти как Георгий Иванович». Я понял, что старик сказал нечто сокровенное… И отношу его слова не к моей манере речи, а привожу их как пример его отношения к его молодости, к прошлому, к Челпанову, к Комиссии и ко всему тому, что происходило на ней в те годы.
На всём протяжении первого периода работы Комиссии он сохранял возможность, способность, умение держать в своём сознании довольно сложную проблематику и ходы дискуссии. Он был одним из немногих психологов института, которые и в очень преклонном возрасте продолжали жить развёртывающимся содержанием мысли и обсуждать подлинно научные проблемы. Его исключительная доброжелательность к самым разным чужим точкам зрения, его постоянное сочувствие новым идеям, его широта были теми качествами, которые во многом определили успешную работу Комиссии в те годы…
Петр Алексеевич, скажет потом ГП, был вторым, после Зиновьева, человеком, оказавшим на него «очень большое влияние в личностном, человеческом плане». Он посвятит ему одну из самых фундаментальных своих работ – «Опыт анализа сложного рассуждения, содержащего решение астрономической проблемы», в которой исследовал мышление Аристарха Самосского, исчислившего отношение расстояний между Землей, Солнцем и Луной.

Смена стратегии

За несколько лет хрущевской оттепели с некоторым смягчением «пролетарской диктатуры» в стране возродилась ценность интеллекта, итогом чего Городу и Миру была явлена немалая «галерея портретов» тех, кого с легкой руки Даниила Гранина стали называть Зубрами. Неприкасаемыми физиками-атомщиками поддержанные, вернули позиции, утраченные после академических сессий 1940-х, биологи и медики, за ними воспрянули духом и гуманитарии.
Кого-то из их них, просветив на благонадежность марксистско-ленинским рентгеном, отбирали в высшие партийные структуры, где они, «золотые канарейки» – помощники, референты и консультанты – готовили для шефов записки о положении в государстве, а накануне пленумов и съездов, свезенные на правительственные дачи, писали доклады для последующего зачтения генсеком, предсовмином и менее крупными бонзами. Попадались в «дачниках-спичрайтерах», несмотря на рентген, и затаившиеся диссиденты, они могли завершить фрагмент доклада либеральным тезисом, и если его с трибуны зачитывали, пикейные жилеты на кухнях гадали, что бы это значило, хотя значило это ровным счетом ничего.
Но и такие «удачи» случались крайне редко, потому что прежде чем заказчик получал заготовку доклада, она проходила фильтр идеологического отдела ЦК, где ушлые ребята безжалостно вымарывали любой намек на крамолу. Да и сами авторы такой белиберды (Лен Карпинский, однокурсник Зиновьева) не могли не учитывать настроение шефа, а свои хитрые абзацы укрывали оборотами типа «кстати, исследования подтверждают, что…».
По этой (и не только) причине созданные под руководителей аналитические центры изначально проигрывали менее зависимым от политической конъюнктуры западным think tanks типа американской корпорации РЭНД.
Большинство же гуманитариев, к управлению государством не допущенные и о том не помышляя, трудились в своих институтах и, обращая служебный ресурс (библиотечные дни, оплаченные командировки и т.д.) в личный, преуспевали, кому как удавалось, в профессиональной карьере. Но и этого оказалось достаточным, чтобы Александру Зиновьеву те годы запомнились началом «веселой, радостной и даже разгульной жизни», а «первые успехи» позволяли «создать общий оптимистический тонус жизни».
Оттепельными послаблениями воспользовался и Георгий Щедровицкий, но он в реконструкции той же ситуации выделит не разгульную жизнь (никогда не вел) и не успехи (хотя были и у него), а утрату «исходных иллюзий» и «пессимизм», связанный с «изменением представлений о возможности радикальных действий» и переходом на более осторожную позицию. На торжественном заседании по случаю выпуска курса физфака, на котором учился Игорь Алексеев, вскоре ставший единомышленником ГП, именно «винтиками» назовет собравшихся в Доме культуры МГУ Никита Хрущев, остудив их мечты «заниматься космосом, делать перевороты в науке и быстро продвигаться по служебной лестнице».

В лексиконе ГП слово «пессимизм» мне больше не встречалось – почему же однажды прозвучало? А потому, что друзья, настроенные на «выработку позитивной программы» в логике и философии, единые в решении выходить на «широкую арену» и «производить большие действия», для чего считали необходимым достичь общественно значимого положения, стать докторами-профессорами и заведовать кафедрами, не учли «факторов социализации». Оказалось же, что стремление закрепиться в головных институтах и редакциях ведущих журналов ведет к «размыванию первоначальных установок и расщеплению Кружка, его смысловому и содержательному дроблению», а пребывание в государственных структурах на правах функциональных «колесиков и винтиков»   сопровождается разрушением личности и утратой содержания.
В 58-м, на пике оттепели, для ГП становится «бесспорным и очевидным, что основная форма нашей жизни – это неформальный кружок», а «социальные организации должны выступать только в качестве некоторых костылей и подспорья для его поддержки». А спустя двадцать лет добавит:
– Апогеем этой тактики было, по-видимому, Тартусское совещание 1966 года по проблемам методологии. Апогеем в том смысле, что к этому моменту полностью выяснились все позиции, и была выяснена расстановка сил. Я и сейчас считаю, что выбор стратегии был правильным. Я думаю, что он является вообще правильным, в принципе, но хочу подчеркнуть, что он был правильным в особенности в тех условиях, 1958-66 годов. Более того, я полагаю, что в тех условиях, до 68-го года, можно было активно реализовать эту тактику, и не было никаких социальных преград или ограничивающих условий, которые бы делали такого рода работу невозможной…

И чтобы больше к этому не возвращаться: на мой взгляд, «неформальный кружок» не значит «нелегальный», «подпольный», даже не «полуподпольный». Или обособленно замкнутый, или, в другом контексте, по Марксу, в порах общества.
Будь таким ММК, уничтожили бы, как и секту, по первому же доносу, тем более что неутомимые искусствоведы в штатском пасли его изначально.


Не удивляет, когда о том, что «наш семинар все больше превращается в замкнутую секту, которая для видимости занимается наукой», писал «сатирик» и в том же духе судили недоброжелатели. Но вот как противоречиво спустя многие годы высказался один из самых ярких представителей окружения ГП в игровой период, Тимофей Сергейцев:
– Организационно-деятельностные игры были сконструированы, изобретены Георгием Петровичем как способ вывода методологического мышления, методологических дискуссий из подполья (курсив мой – М.Х.) в широкую общественную практику, прежде всего, в практику политики и управления, как способ развития политической и управленческой деятельности, ее содержания.
Хотя в другом его же тексте читаем:
- Будучи совершенно антиакадемическим и по содержанию, и по формам организации работы, Кружок не стал ни интеллектуальным подпольем, ни диссидентской организацией. Он работал официально, протокольно фиксируя на магнитофонной пленке (и распечатывая на бумаге) полный текст своих заседаний.
Да, игры, проводя которые, команда методологов задолго до начала горбачевской перестройки по существу дела «конкурировала с обществом», позволят ГП, шагнув из научных аудиторий в открытое социальное пространство, оснащать интеллектуальными средствами не «кухарок», якобы способных управлять государством, а действующих управленцев и уже готовую ринуться в политику молодежь. Но о содержательных результатах и обсуждаемых в семинаре проблемах он изначально рассказывал в каждом публичном выступлении и в любой аудитории, вплоть до… Высшей школы МВД.
Да, после его исключения из партии семинар едва не прикроют, а потому участие в нем кружковцы скрывали даже от приятелей, внимательно присматриваясь к тем, кому можно, не опасаясь предательства, открыть тайну. Но ведь и в любую дружескую компанию войти не просто – будем ли и ее называть поэтому нелегальной или полуподпольной?
Иные кружковцы, утверждает Александр Раппапорт, «переживали энергетику секты, озадаченной спасением человечества» и ощущали в руководителе «мессианское начало. Небольшой крен в мистику – и дело приобрело бы модный ныне эзотерический характер, но до этого не дошло».
Однако сам-то ГП такую позицию на дух не принимал. Признавая, что «философия сектанства и групповой замкнутости имеет, конечно, свои плюсы… но имеет и свои минусы», а потому считал: «найти оптимальную середину – одна из важнейших задач». Так он сказал в тяжелом для него и Кружка 69-м году. И еще более четко – спустя десять лет. Согласившись с тем, что домашний семинар с «одной стороны – это эзотерическое образование» (но все же не секта – М.Х.), он тут же добавил, что «с другой стороны такой узкий круг осмыслен только в том случае, если выходит во внешнюю историю»:
- Нам не нужен эзотерический семинар, у нас есть сложная проблема соотношения экзо- и эзотеричности. И нужно очень четко понимать, что у этого семинара есть общечеловеческие функции, общечеловеческая обязанность и ответственность, которая, в частности, требует, чтобы вы писали статьи. Это ведь смешно: мы с вами провели столько совещаний Комиссии по психологии мышления и логике, а обзор появился только один. [Это означает, что] вы не выполняете функций, которые должны выполнять по отношению к методологическому движению… участие в семинаре, эти постоянные встречи, стали как опиум, который не усиливает вашу способность к работе, а создает иллюзию принадлежности к некой «эзотерической группе» и форму самоуспокоения. И я говорю: в таком случае нам с вами не по пути…
А что до «легализации» кружка включением его в общественную структуру, то это, повторю я, решало, не защищая Кружок от внешних угроз, единственную задачу: облегчить его предъявление как профессиональной единицы на любом административном уровне.
Год 58-й выделен был не потому, что, работая в издательстве, ГП обрел более весомый статус – он и учителем действовал активно, не мысля себя «второсортным» научным сотрудником. Главное – в марте начала работать Комиссия, и в ней он был не «колесиком-винтиком», а определяющим направление деятельности лидером. Имея ее за спиной как опору, он через полгода выйдет на Всесоюзную конференцию по философским вопросам естествознания с докладом «Методология науки», затем на 1-й съезд Всесоюзного общества психологов с докладом «О некоторых принципах генетического исследования мышления» (в соавторстве с Ладенко), тут же подав в оргкомитет предложения по проведению 2-го съезда.
Посчитав издательство, как до того школу, «тихим местом, где можно было работать», он решит и другую задачу – создания на периферии страны второго «культурного института для развития логики». С тем, чтобы, выходя на эти официальные площадки с наработками Кружка, оказывать «воздействие на целое за счет хорошо организованных групповых выступлений на конференциях и системы публикаций. И это каждый раз, в моем представлении, должно было быть действие, направленное против существующей догматической организации».
«Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции, у моря»… Но «просто жить» было не для ГП, и хотя первое для новой клубной структуры место нашлось не у моря, обустроили его от столицы тоже не близко – в Томске. В игровой период Кружок доберется и до приморских городов – Одессы, Калининграда, Николаева и даже Владивостока.

В памяти уроженца города математика Николая Лузина, Томск был - хотя и с первым за Уралом университетом (медицинский и юридический факультеты) – «глухим городом с единственным книжным магазином, в который тогдашняя “Европейская Россия” пересылала всякую ненужную литературу», и с одной классической гимназией, учителя которой были «очень средними людьми, выброшенными из недр “Европейской России” за их отрицательные качества». Поэтому родители будущей знаменитости наняли для него репетитора из только что открытого Политехникума.
Однако к середине прошлого века город стал одним из промышленных и культурных центров Сибири.


Именно в Томск преподавателем политехнического института был направлен по распределению Иосаф Ладенко. Ему повезло – здесь уже «отбывали» положенные по распределению три года выпускники того же факультета Елена и Владимир Смирновы, Альберт Книгин, Евгений Клементьев. И кто-то из них – по одной версии Ладенко, тяжело переживавший расставание с Кружком, по другой Смирнов – предложил на основе образовавшегося «ядра» создать здесь новую «культурную площадку» (а я, как положено апологету, склонен думать, что эту идею им «подбросил» ГП). Впрочем, кто бы ее первым ни сформулировал, куда важнее, что у них нашелся союзник – кафедрой философии в тамошнем университете после отбывшего в Киев Павла Копнина заведовал профессор Константин Ярошевский, в недавнем прошлом киевлянин и… политзаключенный!

До войны он руководил республиканской Военно-политической академией, подчиненной начальнику Главного управления военно-учебных заведений РККА и командующему войсками Украинского военного округа Ионе Якиру. Когда того объявили врагом народа и расстреляли, Ярошевского арестовали и осенью 1941-го ввиду немецкого наступления отправили по этапу на восток, почему-то в компании с польскими военнопленными – амнистированные Верховным Советом СССР, они должны были влиться в армию Владислава Андерса. С ними Константин Петрович и дошагал пехом до Томска, где дождался реабилитации и благополучно дожил до последнего своего дня.
Именно с ним, в городе укорененным, тем более уже имевшим опыт проведения городской конференции по общественным наукам, Смирнов поделился замыслом москвичей. И (по словам уже ГП) «человек с такой историей очень доброжелательно отнесся к идее организовать первый всесоюзный симпозиум по методологии и логике науки», на что тут же добился, как в те годы требовалось, согласия горкома партии.

Помочь Ладенко и Смирнову в организации новой логико-методологической площадки мог бы и будущий кружковец Эрик Юдин, да он тогда, увы, сам нуждался в помощи.
Годом моложе Щедровицкого, он окончил московский юридический институт за четыре года до того, как тот стал дипломированным логиком, и также раньше вступил в партию. Его приняли в аспирантуру московского пединститута, избрали секретарем комсомольской организации и завотделом райкома ВЛКСМ, а в декабре 1956-го, после защиты диссертации на степень кандидата философских наук, направили в созданный уже в советский период томский педвуз.
Время было исключительно замечательным: культ Сталина разоблачен, хрущевская «оттепель» сулила небывалую свободу, «Правда» призывала сограждан «брать на себя ответственность за все происходящее в стране». Откликаясь на призыв, с юности социально активный Эрик уже через полгода выступил на отчетно-перевыборном партсобрании института – по совести и ради пользы дела – с резкой критикой руководства. Откуда ему было знать, что накануне Политбюро, напуганное венгерским восстанием, приняло закрытое от «сограждан» постановление, направленное против «демагогов и критиканов».
Все происходит молниеносно: уже через неделю секретарь томского горкома по пропаганде обвиняет любимого молодежью преподавателя в «разложении студенток мифами о Христе», райком объявляет ему строгий выговор за «антипартийные высказывания и систематические извращения марксистско-ленинской теории, допускаемые на занятиях со студентами», горком исключает его из партии, обком это решение утверждает.
Юдин хочет искать справедливость в столице, председатель обкомовской комиссии клянется – зуб даю! – объективно рассмотреть «дело» на месте, но едва взявшего слово Эрика Григорьевича прерывает гневно-риторическим «За что вы так ненавидите Советскую власть?»! После такой объективности Юдин все же отправится доказывать невиновность в столицу (до чего наивен юрист), но с поезда его на первой же остановке снимут и препроводят в тюрьму. После чего суд (столь же справедливый, как «шемякин» и «вышинский») оценит его вину знаменитой статьей 58-10, часть 1-я УК РСФСР («измена Родине»), приговорив к десяти годам лишения свободы.
Коллеги от него отреклись мгновенно и единогласно. Еще вчера по всем отзывам талантливый преподаватель, ныне он для них «матерый антисоветский элемент», который «насаждал антипартийную идеологию», «подверг сомнению правильность политики партии» и «сделал клеветническое заявление о том, что широкие массы в Советском Союзе не участвуют в формировании мировоззрения». Декан математического факультета мгновенно уверовал в то, что москвич «играл на руку идеологии международного империализма». А парторг литературного факультета, дама, надо полагать, милейшая во всех отношениях, прежде не разобравшись в том, что Юдин, «проводя свою враждебную работу, ловко маскировался», начала жутко страдать – она «никогда себе не простит, что выступала в его защиту: я не знаю, куда мне деться от позора».
Фамилии этих воспитателей и учителей известны, но чего их называть – случись в те времена подобная история в любом другом городе и любом другом, с позволения сказать, коллективе, столь же «искренне» выступили бы другие имяреки. И потому сегодня мы имеем то, что имеем, и нечего на зеркало пенять с такой «мордой лица».
К счастью, родные Эрика Григорьевича добьются уменьшения лагерного срока: весной 1960-го он вернется в Москву, начнет работать прессовщиком на заводе резино-технических изделий. Через какое-то время Владимир Зинченко познакомит его с ГП, тот примет коллегу в Кружок, будет с ним в соавторстве публиковать статьи, а возглавив Семинар по системно-структурным методам анализа в науке и технике при философской секции Научного Совета Академии наук СССР по комплексной проблеме «Кибернетика», поставит (на пару с Вадимом Садовским) формальным руководителем. Между прочим, Совет, философская секция и Семинар с его для значимости статусом научно-исследовательской организации функционировали под крылом Президиума академии, а у Юдина на тот момент судимость еще не была снята.
Но погодите удивляться: Совет по кибернетике создал всесильный после войны Аксель Берг. Возглавлял его до последнего дня жизни – провел очередное заседание, разволновался, дома ему стало плохо, «скорая» не успела довезти его в отделение интенсивной терапии больницы на улице Грановского, хотя была она рядом с домом, также правительственным (как и прославленный Юрием Трифоновым «Дом на Набережной»). Некролог, как полагалось по рангу умершего академика, подписали руководители партии и правительства.
Потомок обрусевших шведов (сын начальника штаба Оренбургской бригады или, иначе, Уральского казачьего войска, генерала в отставке, и начальницы женской гимназии в Царском Селе) после окончания питерского Морского корпуса участвовал в первой мировой и гражданской войнах штурманом, затем командиром подводной лодки, был удостоен звания «Герой труда Отдельного дивизиона подлодок Балтийского флота». Заболев, с морем расстанется, станет крупным специалистом в области радиотехники и организатором науки. После второй мировой войны в звании инженер-адмирал какое-то время поработает (при Булганине и Жукове) заместителем министра обороны СССР. И такие должности занимать, получая награды, включая три ордена Ленина и «Гертруду» (Герой социалистического труда), будет после того, как с декабря 37-го по май 41-го проведет… в гулаговской шарашке, разрабатывая военные системы связи рядом с людьми не менее замечательными – будущим маршалом Константином Рокоссовским, будущим академиком Петром Лукирским и авиаконструктором Андреем Туполевым, а потом не «стесняясь», как вспоминал еще один академик, Борис Черток, «высказывать иногда очень резкие суждения по вопросам технического прогресса в экономической политике».
«Легендарную фигуру безусловного героя», его «силу духа» и «резкую манеру говорить» помянет Татьяна Николаева: «он допытывался, кто мешает новой лингвистике: “скажите – и полетят головы”»! Именно с тех пор, как Аксель Берг возглавил Совет, «началась победная вначале жизнь новых научных направлений».
В том числе структурной лингвистики, до того дисциплины «буржуазной», как и «лженаучная» кибернетика, а потому «сомнительной». Все изменилось после того, как Берг открыл московский симпозиум по семиотике (структурному изучению знаковых систем), а затем пригласил лингвистов на семинар «под» философскую секцию Совета, ее доверив – хотя не сразу, но также без «стеснения» – коллеге по академии Александру Спиркину.
Очередное советское чудо. Выпускник Института дефектологии (после войны педагогический), он спустя пять лет, в 1946-м, возглавит сектор диамата в Институте философии, затем по совместительству и отдел Философской Энциклопедии (зам. главного редактора), его выберут членкором Академии наук и вице-президентом Философского общества СССР. Значит, нет в его биографии ни единого, должного насторожить хотя бы кадровиков, пятнышка… если бы не уникальный нюанс: в отличие от Якова Пономарева, на исходе войны попавшего в плен и потому к философии не допущенного, Александр Георгиевич на фронте и дня не пробыл – все военные годы провел… в Бутырке, и не «рядовым» зэком, а политзаключенным.
Ну, действительно, можно ли, поминая Ярошевского, Берга, Спиркина, а заодно Рокоссовского, Туполева и многих других, не воскликнуть: «умом Россию не понять»?!
Но что вынужден был сделать зэк, чтобы срок отбывать в московской тюрьме, а не на Колыме, и затем быть принятым, что уж совсем немыслимо, в главный идеологический институт страны? А что-то – было. О том, как гэбистский дознаватель свел в камере младшего Антонова-Овсеенко (сына председателя Петроградского Военно-Революционного Комитета, руководителя «штурма» Зимнего) и Спиркина, первый рассказал в книге «Портрет тирана», второй – в надиктованных воспоминаниях, хотя оба, понятно, с разным объяснением. Но чью бы версию не принять, негоже присваивать себе права судить тому, кто никогда не попадал в чекистские застенки, а там ломали и куда более стойких людей – сумевших противостоять «большому террору», не струсить не фронте, не утратить чести и достоинства в плену или в годы преследования «безродных космополитов». А за Александром Георгиевичем, при любом вердикте пострадавшем, затем числилось немало добрых дел, не исключено, в искупление однажды содеянного, о чем мог бы рассказать еще один зэк – «трудящийся» Беломорканала философ Алексей Лосев, которого Спиркин в тяжелые для того годы приютил на своей даче.
Так или иначе, а он, друг Зиновьева, поддержавший диссертацию Грушина, научный руководитель диссертации Щедровицкого, возглавив философскую секцию, передаст Семинар по системам и структурам Георгию Петровичу, который будет определять направление семинарских исследований до 76-го года, то есть и… после исключения из партии!
На будущее замечу: лингвистической «ячейкой» Семинара по решению ГП руководили филолог Юрий Рождественский и кружковец Борис Сазонов. В своем тексте о злоключениях семиотики их (и вообще никого из щедровитян) не упоминая, Николаева напишет, что «состав Лингвистической секции был весьма пестрым, и лингвистов даже не большинство. А были те, кто близок к лингвистике, понимаемой по-новому».
Поэтому вначале некоторые участники секции претендовали (цитирую Ладенко) «на ведущую роль в организации работы, определение тематики докладов и направления дискуссий по “размытому руслу” разнообразных вопросов». Однако Щедровицкий занял «бескомпромиссную позицию» (кто бы сомневался), после чего также не названные «претенденты», зачитав на заседании «декларацию протеста», ушли, и все дальнейшие годы его «деятельность развивалась на единственной идейной основе, проводником которой являлся его идеолог и фактический руководитель».
Тем, кто участвовал в институтских семинарах по философской проблематике (чаще всего в «ячейках сети политпросвещения»), предписано было учитывать «единственно правильные решения партии» и «развивать гениальные идеи классиков марксизма-ленинизма». А новая структура не зависела от администрации и потому отличалась свободными дискуссиями, в них мог включиться (или, напротив, выключиться и уйти) любой специалист, интересующийся методологией, причем не только науки, после чего в стране и развернулось то, что стало называться методологическим движением.
Готовя этот семинар, ГП обсуждал с Садовским и Юдиным принципиальный вопрос – что, учитывая возможные последствия, было бы вернее стратегически, «противопоставляться другим точкам зрения и позициям или интегрироваться, создавая предельно широкие и аморфные коалиции»:
– Я настаивал на первом, отдавая предпочтение четкости и жесткости даже сравнительно с потерей возможности выступать. Я говорил, что если мы не можем проводить свою точку зрения, то лучше не выступать. Они настаивали на предельно широкой коалиционной точке зрения, на интеграции, и реализовали эту программу, за счет чего получили возможность занять определенное положение, хотя я думаю, что можно было занять положение и без этого – говорю это в скобках…

Пройдет лет десять:
– И вот сейчас Садовский, Юдин и Блауберг (тот самый однокашник ГП) получают обратную проблему: перед ними стоит, причем жизненно, задача противопоставиться. Ибо оказалось, что, растворившись, они потеряли лицо. И та же самая проблема стоит сейчас перед всеми логиками. Вдруг оказалось, что Зиновьев выиграл свою игру, то есть получил мировое признание, каждая его работа публикуется. Когда приезжает кто-то, и его спрашивают, кого он хочет видеть, он отвечает: только профессора Зиновьева… это – удар. Смирнов сказал: «Да, мы все доктора, профессора, мы заняли положение, но у нас нет лица»…

Но вернемся в Томск, куда Иосаф Ладенко прибыл уже после суда над Юдиным: интересно, слышал ли Иосаф об «изменнике Родины»? И вспоминал ли Эрик с ним прежних коллег, встретившись с Ладенко уже в Москве?
Слишком поздно узнав эту историю и потому ответа не зная, я, однако, уверен, что Юдин поведал о ней Щедровицкому: тому вскоре придется услышать схожие обвинения – в антипартийной идеологии, клевете на советский суд и пособничестве международному империализму.
Тем временем между Москвой и Томском начинается активный обмен письмами, я ограничусь фрагментами: они о ситуации внутри и вокруг практически любого научного сообщества, а также о том, что стояло за организацией нового «культурного института».
Узнав, что конференция намечена на первый квартал 1960-го, ГП пишет Иосафу, что оргкомитет должен «разослать приглашения, отобрать доклады, подготовить повестку дня, получить тезисы докладов и т.д.», а потому эта дата кажется ему нереальной.
Иосаф успокаивает: да, многое еще неясно, но все стараются; в частности, Ярошевский, съездив в Москву и Киев, договорился об участии «с рядом товарищей», в том числе с Павлом Копниным и Петром Таванцем (зав. сектором логики в Институте философии просили быть редактором сборника материалов конференции). Но «чтобы оба могли приехать, конференцию придется оформлять через вышестоящие инстанции – в связи и под маркой новосибирского отделения Академии наук, а затем и через министерство».
Следующее письмо в Москву: «Смирнов думает, что интересным был бы твой доклад об исходных понятиях содержательной логики. Но надо, по его мнению, название сформулировать по-иному, в смысле конкретнее. Я плохо понимаю, что это значит, но об этом он напишет тебе сам». И – «… в новосибирском отделении кафедра философии собирает сборник по философии естествознания, но могут издать и сборник по логике, если будет достаточное количество работ. Подумай, что можно было бы туда дать тебе и другим ребятам. Я думаю дать статью по обоснованиям геометрии».
Обнадеживающая информация: университет выделил 15 печатных листов и еще 7 новосибирское отделение АН (материалы конференции будут опубликованы в 41-м выпуске «Ученых записках ТГУ» – М.Х.). И о составе участников: в городе есть человек двадцать логиков, двое из Новосибирска; будут, возможно, люди из других сибирских городов, но это маловероятно; видимо, будут привлечены кое-кто из естественников и техников «для выхода в практику».
Иосаф поясняет: дело в том, что в городе и университете разворачивается борьба против «чрезмерного увлечения» логикой, а инициатор – завотделом науки и пропаганды обкома, окончивший когда-то вуз по кузнечно-прессовому оборудованию!.. Учитывая уровень «кузнеца», Ярошевский выдвигает принцип – «все с позиций марксизма»!
Вновь о составе участников: «Есть в Сибири такие люди, которых просто нельзя не пригласить, а они заполняют места. Ярошевскому они важны из соображений – свои люди, а другие – работающие, но мелкие сошки Сибири – имеют все шансы не попасть на конференцию. Смирнов хочет приобщить к организации наш институт, тогда вопросы устройства приезжих были бы просто решены, однако Ярошевский этому принципиально сопротивляется. Но уже удалось включить доклад Грушина. Думаю, что в итоге и другие доклады будут на своих местах».
Наконец «вопрос о конференции решен окончательно, на днях Ярошевский отправит письмо в министерство по поводу разрешения и другим организационным вопросам. О тезисах пока ничего не ясно».
Очередное письмо: «в Новосибирске нужны в академию философы, но их нет, так как ей разрешено брать только из Москвы и Ленинграда, но из этих городов, видимо, нет желающих. В академии сейчас есть кружок по теории познания, его ведет ленинградец Розов. В одном из писем друзьям в Томск он писал, что его донимают умными вопросами, и он боится, что настанет момент, когда кто-нибудь из участников кружка возгласит: “а король-то голый”! И делает вывод, что надо заниматься “прикладной логикой”».
Приглашение отправлено ГП 30-го апреля, после майских праздников вышлют и программу конференции.
Ладенко сообщает, что они получили из типографии программу, отправили ее в Москву, но «в связи с конференцией и твоим приездом хочу написать тебе об одном важном вопросе: Смирнов абсолютно отрицательно относится к разногласиям, которые возникли, главным образом, между тобой и Зиновьевым. Имеются в виду не просто разногласия в области теории, а та “склочноватая” форма, в которой они выступили. Смирнов разговаривал с Финном, [тот] заявил, что не приедет, если приедет Щедровицкий. Детали разговора я не знаю, но сам факт такой постановки вопроса очень нехороший, ведь здесь выражается исключительно отрицательно отношение к человеку. Сам Смирнов опасается твоих “наскоков” на матлогику как исключительно неприятный факт. Он говорит, что в случае таковых ему придется выступить против тебя».
Как ГП вышел из этой ситуации, я не знаю, но сколь же легче удалось получить Комиссию и Семинар – хватило расположения Шеварева и Спиркина. Доподлинно же известно, что Грушин приехал только на свой доклад, а Василий Давыдов «заменил не доехавшего» Зиновьева. Но и без него в Томске 21-26-го мая 1960-го собралась достойная компания из Москвы, Киева, Ленинграда, Омска, Красноярска, Новокузнецка, Новосибирска.
Выступившие от имени московского кружка Щедровицкий, Садовский, Швырев и Ладенко «предложили для обсуждения разнообразные модели мышления на основе комплекса идей генетической логики».
Выпускник философского факультета Ленинградского университета Валерий Сагатовский, преподаватель томского мединститута, приехавший годом позже Иосафа, начал оппонировать Георгию Петровичу, а тот потом сочтет необходимым разъяснить принципиальный смысл их затянувшейся полемики.
Участники конференции дискутировали столь раскрепощенно, что не могли не впечатлить студентов, приученных к иной манере ведения научных собраний, а потому томские дебаты спустя десятилетия будет вспоминать доктор физмат наук Юрий Ершов, специалист по формальной логике, членкор Российской академии наук и ректор новосибирского университета.
И, как говорится, пустячок, а приятно: она состоялась несколькими месяцами раньше первого международного конгресса по той же тематике в Калифорнии, с тех пор также традиционного (через два года Институт славяноведения проведет в Москве опять же первый в мире симпозиум по семиотике). Это, разумеется, не повод полагать Россию родиной слонов и велосипедов, однако позволяет утверждать, что молодые советские гуманитарии, даже за «железным занавесом», но избавленные «оттепелью» от необходимости буквально  следовать марксистским догматам, двигались в русле тенденций мировой науки.
Участвовал в конференции и упомянутый Иосафом сотрудник новосибирского Института автоматики и электрометрии Михаил Розов, которого поразил «молодой стройный человек. Он приносил на каждое заседание тяжелейший магнитофон… припер эту тяжесть в Томск из Москвы и прилежно таскал из гостиницы на каждое заседание, записывая… [Георгий Петрович] тут же вручил мне список своих публикаций, и мы договорились работать вместе… После длинного разговора (с Садовским) за традиционной кружкой пива выяснилось, что я не одинок на этом пути: если не вдаваться в детали, они развивали те же идеи – сказал: “Если мы разными путями пришли к одному и тому же, значит, мы правы”».
Через пару лет Розов пригласит в Академгородок коллег на семинар по философии науки – первый иногородний «филиал» ММК: «толчком к организации семинара послужило мое знакомство с Г.П.Щедровицким».
Впоследствии Михаил Александрович напишет:
– Томский симпозиум 1960 года вообще был преисполнен романтических настроений. На арену выходило новое философское поколение, и оно вовсе не собиралось плестись по следам «стариков». Оно не страдало излишней скромностью и не собиралось поклоняться традиционным мумиям. Понимая абсолютную бесплодность безликого советского марксидства, оно претендовало, по меньшей мере, на свое собственное лицо. Но тут пути расходились. Можно было предпринимать отчаянные попытки как-то присоединиться к уже сложившимся традициям современной западной философии, можно было ступить на стезю собственных поисков. Щедровицкий принадлежал к тем, кто выбрал второй путь. И на этом пути он был, как мне представляется, самой яркой фигурой…
Судя по всему, «романтические» настроения после отъезда из Томска не испарились. Потому что через три года здесь же прошел второй симпозиум, еще более представительный – наряду с «пионерами» в нем участвовали коллеги из Кемерово, Барнаула, Свердловска, Уфы, Тарту. Потом были Киев (куда вместе с «ветеранами и магнитофоном» отправятся кружковцы второй генерации Лефевр, Юдин, Москаева, Розин), Новосибирск, Одесса. А в 90-м году «науковеды» соберутся в Минске на 10-й симпозиум – юбилейный.


Семинары – любовь моя

Пробуждение мысли после смерти Сталина сопровождалось оттепельным половодьем семинаров, не предусмотренных Учеными советами институтов, а потому Юрий Левада назвал то, чем они в разных городах страны занимались, «параллельной наукой».
Ильенков и Батищев обсуждали проблемы диалектики, Кнабе – всеобщей истории, Бестужев-Лада – прогнозирования, Библер – культуры, Баткин и Гуревич – исторической культурологии, Вячеслав Иванов – лингвистики и семиотики, Сагал и Дридзе – семиотики и культуры. Розов вел семинар по методологии эмпирической эпистемологии и философии науки, Шляпентох, Шубкин, Рывкина – по методологии социологии, её различные аспекты интересовали Ракитова и Гастева, ранее участников семинара Левады, а также Седова, Гофмана, Лапина, Зильбермана. Проект «Человек и его работа» разворачивал Ядов, Грушин провёл «17 пятниц» в рамках проекта «Таганрог».
Эти группы, возникшие в разные годы и работавшие, пока не иссякал энтузиазм организаторов (или пока их не пресекали), ставили перед собой разные задачи. Одни формировали профессиональное сообщество, другие занимались «тренажем мозгов» в атмосфере интеллектуальной свободы и соблюдения научной этики. Кто-то считал важнейшим знакомство с западными идеями и создание новых дисциплин, кого-то объединял «пафос служения Истине как высшей самоценности» или критика с особым пристрастием к «генералам от науки».
Наряду с профессионалами существовал вполне определённый круг «слушателей»: они перемещались с одного семинара на другой, с одной лекции на другую, для многих это стало формой «светской» жизни. Всюду, где могло случиться что-либо интересное, присутствовали люди, ориентированные на «коммуникацию». Заезжие провинциалы задавали вопросы, инициировали полемику. Люди «с приветом» («чудаки») и любители «туманных высказываний», отводя душу, несли всякую околесицу. Непременный, впрочем, довольно узкий слой либерального мировоззрения составляли интеллигентные девушки и дамы («интересующиеся девочки»), среди которых циркулировал самиздат, они создавали «общественность», отвечали за культуру и нравственность, были носителями норм порядочности и морали. И на всякой лекции, публичном выступлении или дискуссии присутствовали легко вычисляемые «стукачи».
В конце века этим феноменом в рамках проекта «История российской социологии в документах и исследованиях» занялся коллектив под руководством Марины Пугачевой. Найденные в архивах тексты и дополнившие их интервью были опубликованы в книге под тем же названием, а во вступительной статье «Семинарское движение в социологии 1960-1970 годов: параллельная наука или “Игра в бисер”?» руководитель проекта затвердила пионерство станковистов: «это уникальное не только для периода “позднего сталинизма” движение начинается на философском факультете МГУ на рубеже 1940-50-х годов с Логического кружка, возникшего в 1952 году и просуществовавшего до 1958 года».
Необходимость круга единомышленников, с которыми ГП мог бы, не задыхаясь от одиночества и заразного немыслия, развивать свои идеи и прорываться в «природу» мышления, он понял ещё студентом. Комиссия по психологии и логике мышления, семинар по системам и структурам, конференции по философии, логике и методологии науки, ставшие традиционными, облегчили ему выход на «широкую арену» и возможность осуществлять «большие действия», однако к выступлениям на «легальных площадках» он готовился на своих внутренних семинарах. Подсчитать, сколько он их организовал, сам ими руководил и передоверял сподвижникам, наверное, можно, хотя и весьма трудно.
Ещё не прикрыли «официальный» семинар на факультете, а логики уже собирались на «Соколе», и в параллель с ними начали работать два семинара с участием психологов. В тот же год ГП откликается на приглашение кандидата технических наук Абрама Хейна (с тех пор его неизменного почитателя, друга, а порой и защитника), раз в две недели проводя семинар в Институте газовой промышленности.

В 1980-е здесь свою ОД игру по проблемам «организации отраслевого НИИ в условиях хозрасчета» проведет Сергей Попов, вошедший в окружение ГП в начале игрового периода.

Едва начнёт собираться Комиссия, как Георгий Петрович организует кружок по истории математики в Московском пединституте им. Потемкина, к тому же призывая уже распределённого в Томск Ладенко:
 – Васенька, было бы очень здорово, если бы ты мог связаться с университетом и там, на физмате, найти студентов, которые стали бы заниматься проблемами обоснования математики и её историей … организовать кружок на равных началах: они «учат» тебя математике, ты их – логике. Это очень трудно, но это было бы архи важно. Трудно заинтересовать ребят, но ты от этого получишь многое. А ребят нужно немного – четыре-шесть…
Он все продумал:
–Метод работы поначалу – комментарии. Примерный план. Для этого нужно иметь полную библиографию по истории математики. И хорошие руководства. За исходные бери какое-либо исторические, всё остальное строится вокруг… Или Эвклид и его комментарии, или «Основания» Гилберта. Предшественники, задачи, методы, дискуссии вокруг этого дела. Последствия. Последнее, по-видимому, самое интересное и обнадёживающее – вводит в круг современных геометрических и логических проблем. Задачи и цели обоснования математики: зачем нужно обосновывать математику и что это значит: обосновывать…
Ему мало семинаров в Москве, он собирает их всюду, как только у него случается «пустое» время, например, в дни первого томского симпозиума по методологии и логике науки, о чём вспоминал Михаил Розов:
– В номере гостиницы, где он [ГП] жил, каждый вечер собиралась группа его приверженцев. Приглашали и «чужаков». Когда я попал на одно из таких заседаний, Щедровицкий предложил обсудить какую-либо проблему «по кругу». Правила «игры» сводились к следующему: все рассаживались в кружок, а сам хозяин занимал место в центре, предоставляя слово всем по очереди и организуя обсуждение. Делал он это мастерски, не позволяя уклониться в сторону от заданной проблемы, её постоянно обостряя и подводя краткие итоги. Тему предложили назвать мне. Я сказал: «Эксперимент и наблюдение». – «Твоё первое слово», – сказал Щедровицкий. – «Представим себе, – начал я, – что первобытный человек подходит к реке и, видя плывущую ветку или щепку, определяет направление течения. Это наблюдение. Но если он осознал происходящее и сам бросает щепку в реку для определения течения, то это эксперимент». – «Отлично! – подхватил Щедровицкий: «Эксперимент – это продукт рефлексии»! И тут же передал слово следующему.
Невозможно сейчас восстановить все детали этого обсуждения, но помню, что оно произвело на меня очень сильное впечатление. Тема на глазах обрастала фактами и соображениями. Завораживала коллективность действия, ощущение того, что ты включён в какой-то мощный поток объективного развития мысли. Щедровицкий, находясь в центре, не позволял потерять ни одного тезиса и не допускал «сольных партий», в которых автор игнорировал уже сказанное. «Мы набрали материал на целый сборник статей»,– сказал он, завершая обсуждение, и тут же сформулировал ряд тем, распределив их между участниками. Сборник, разумеется, так и не был написан. Но все, как мне кажется, разошлись уже поздно ночью, вдохновлённые этой идеей».

 Из письма ГП участнику новосибирских семинаров Игорю Алексееву: «как дела у Миши? Почему он не присылает статью про эксперимент или хотя бы материалы к ней? Скажи Стале (жена Розова – М.Х.), чтобы она не переставая жала на него».

Пожелай Георгий Петрович, он мог бы написать книгу не менее увлекательную, чем Анатолий Эфрос о репетициях, изменив в заглавии лишь одно слово: «Семинары – любовь моя». Кое-что написал, ещё больше в разных аудиториях рассказал, однако такого рода книги в его планы никогда не входили – но нам-то кто мешает извлечь фрагменты из им написанного и сказанного, расположить их в логике разворачивания содержания, дополнив воспоминаниями членов Кружка и других свидетелей.
Начать можно с доклада, которым он «закрыл вторник» (1981 г.):
– Я глубоко убеждён в том, что семинары такого рода представляют, может быть, наиболее эффективную форму организации человеческой мысле- и жизнедеятельности, причем я соединяю оба эти момента, они для меня очень важны. Более того, я считаю [их] некоторой исторической необходимостью. Здесь я употребляю очень громкое слово – про историю, но я много думал над тем, можно ли так говорить, и пришёл к выводу, что можно и даже нужно, поскольку – вот теперь я начинаю развёртывать эти соображения – подобного рода семинар, на мой взгляд, представляет единственную жизнеспособную сегодня спору коллективной жизни. С другой стороны, это есть определённая мыслительная машина…
Упомянута она была в связи с подготовкой игры в Харькове по теме «Учебно-воспитательный процесс в вузе» и обсуждением, среди прочего, «различия между мегамашинным функционированием и формами коллективной жизни». По мнению ГП, это «целиком и полностью может быть обращено на историю нашего семинара по вторникам», прослеживая которую, «можно выявить, а это очень интересно, как формировались в семинаре человеческие отношения, и как осуществлялась мыследеятельность»:
– Вместе с тем я думаю, что это есть условие и среда существования и развития мыслящей личности, и, наблюдая другие формы, равных вроде бы не вижу. Я полагаю, что только благодаря системе семинаров, через которые я проходил в своей жизни – как и многие другие люди, которые сейчас работают в философии и науках,– мы смогли сохраниться в условиях достаточно широкого и повсеместного разложения, сохраниться и идти вровень с тем, что сейчас обсуждают в мире. А в каких-то пунктах идём впереди и развиваем дальше…
Выделив, запомним – «мыслительная машина», «подобного рода», «единственная сегодня спора коллективной жизни» – и продолжим слушать доклад:
– Семинар такого рода имеет свою этику, свою совершенно особую систему человеческих отношений, свои нормы жизни, очень трудные, принципиально отличные от того, что сейчас происходит в социуме и зафиксировано в культуре. Короче говоря, я не знаю другой формы сохранения и обеспечения жизни. Такая жизнь сегодня чрезвычайно трудна, прежде всего, тем, что система семинарской жизни не совпадает с работой на службе.
Поэтому такой семинар требует определённого подвижничества, очень больших личных вкладов [и] очень высокой институциональной организации. Он соединяет учебную группу, работающую машину, школу, что-то вроде партячейки – этот момент раньше бывал сильнее, и вместе с тем это – клубный коллектив, где строятся отношения.

Напомню, клубы ГП считал «непременным условием существования, зарождения и самоосуществления человеческой личности».

– Каждый такой семинар представляет собой органическое единство всех форм жизни, то есть это микрокосм, взятый во всей полноте его проявлений. И это создаёт невероятно сложные отношения – между учителем и учеником, между руководителем работающей группы и исполнителями, между главой школы и её адептами, наконец, между просто людьми, которые равны в клубе как таковом, если мы рассматриваем это как клуб.
Нельзя стать человеком будущего, уже почти надвинувшегося на нас общества и форм жизни – того, что Павлик Малиновский [в Кружке с начала 1970-х – М.Х.] называл «ассоционистская организация», не научившись разделять всех этих моментов, подчиняя в очень высоко дисциплинированной форме свои проявления и отправления одним, другим, третьим институтам. Поэтому, естественно, в нашем семинаре возникает очень много сложных человеческих, личных проблем, конфликтов и таких взаимоотношений, которые, постепенно ломая и подтачивая жизнь семинара, в какой-то момент делают его дальнейшее существование невозможным…
Уже процитированное позволяет мне утверждать, что хотя кружок с семинарами как формы обсуждения различных проблем изобрел не Щедровицкий, те, что собирал он, были уникальны, отличаясь не только нормами жизни, этикой и отношениями участников.

(Полностью доклад опубликован в № 1-2 журнала «Вопросы методологии», 1999 г. – М.Х.)

Наталья Кузнецова, впервые попав на семинар физиков, руководимый Виталием Гинзбургом, сразу ощутила нечто родное. А именно отсутствующую у гуманитариев дисциплину мысли, строгость рассуждений и манеру ведения дискуссии, допускавшую перебивать докладчика в любой момент, резкость высказываний с сомнениями в точности его рассуждений, накал страстей, и такое «родство» объяснила тем, что до философского факультета Щедровицкий три года проучился на физфаке.
То, что для него они не прошли бесследно, несомненно, но накал страстей можно ощутить и в соревнованиях… футболистов или шахматистов, хотя «дисциплина мысли» тех и других несопоставима. Если же всерьёз, то это сходство лишь внешнее, да и не думаю, что ГП, даже бывая на семинарах физиков, взял за образец именно их стиль, не говоря уж о том, что методологические дискуссии отличал междисциплинарный подход и многое другое, чего Кузнецова даже у замечательного Виталия Яковлевича обнаружить никак не могла.
И дело не только в том, что Кружок очень скоро перестал быть однородным – к психологам и логикам присоединились другие предметники («методолог появляется из того человека, который сидит на двух парадигмах» как минимум»). Более важно то, что ещё студентом ГП начал ходить на заседания разных – естественнонаучных, технических и гуманитарных – сообществ, откуда приносил, как пчела в улей, собранный нектар в свою Касталию. Реализуя так называемый «принцип ромашки», он постоянно находился в центре пересечении разных коммуникативных «лепестков», благодаря чему на его «табло» сознания возникал уникальный синтез разных содержаний, которые он затем вбрасывал в котел дискуссий Кружка, порождая очередную методологическую проблему – перевод содержания из одного предмета в другой, на другой язык.
Строительство таких (цитирую Петра Щедровицкого) «сообщающихся» предметных структур и отличало его полифункциональные «машины мышления»:
– Он создавал их за счёт того, что замыкал совершенно разные контуры, ранее не замкнутые, а в силу советского устройства ещё и разведённые по разным отраслям знания. Замыкая их, он тем самым заставлял работать философию на педагогику, педагогику на психологию, психологию на социологию и т.д. Почти физически заставлял, предлагая членам Кружка обсуждать разные содержания в разных контекстах, что принципиально отличало семинары Георгия Петровича от предметно замкнутых семинаров того же Гинзбурга, Ландау или Капицы…
А кто-то сравнивал ММК с также междисциплинарным Венским кружком: в его четверговых семинарах до второй мировой войны участвовали философы, логики, математики, физики, социолог-экономист, католический священник и романтики-мистики. Они обязывались «вести себя корректно», но их дискуссии «всегда отличались большим накалом» и даже порождали расколы. Однако вдохновлённые эпохальными свершениями в физике венцы (организовал кружок Морис Шлик, ученик Макса Планка), «укрощая свирепых драконов философии прошлого», решали одну содержательную проблему: как «применять к философии научный метод», и манифест, отразивший их цели и ценности, озаглавили – «Научное миропонимание».

Рекомендую изданную в России увлекательно написанную, весьма содержательную книгу «Кочерга Витгенштейна».

Миропонимание Щедровицкого было радикально иным, но и это ещё не всё. Принятым в Венский кружок можно было стать только при «наличии блестящего интеллекта», поэтому в него входили «исключительно состоявшиеся учёные», например Рудольф Карнап, Курт Гедель, Отто Нейрат и время от времени наезжавшие в Австрию не менее известные коллеги из других стран. Но и блеск интеллекта не всегда служил пропуском в их круг – в него не приняли даже Карла Поппера (будущий сэр приглашение выступить с докладом тогда счёл за честь), а всё потому, что был непримиримым оппонентом Людвига Витгенштейна, венцами почитаемым, заодно с Альбертом Эйнштейном и Бертраном Расселом, «интеллектуальным прародителем движения».
В параллель замечу: в январе 1963-го московский Институт языкознания провёл симпозиум по структурному изучению знаковых систем и проблемам лингвистической относительности, приглашённые щедровитяне, как полагается, сдали в редколлегию сборника тезисы докладов, но опубликованы они не были по причине «слишком большой оппозиционности», как потом объяснили Георгию Петровичу коллеги-семиотики:
– Характерно, и я этим горжусь, что редколлегия сборника во главе с Лотманом, Пятигорским – при наших приятельских отношениях – выкинула все наши тезисы из сборника, поскольку оказалось, что это разрушает единство всего направления, и они никак не могут публиковать в своей книге таких сумасшедших представлений. Нам, правда, дали возможность выступить. Кстати, интересно, что «левые» в этом смысле совершенно не отличаются от «правых». И те, и другие в отношении научной дискуссии абсолютные бандиты. «Левые» даже больше. Как они мне потом объясняли: то, что печатается в «Новом мире», не печатается в «Октябре» и наоборот…
А по мне из всех творческих объединений того времени ближе всего методологам по духу – и, не исключено, по влиянию на коллег – был театр-студия «Современник». Конечно, у кружка и театра разная «природа», но лишь создателям ММК и Товарищества молодых актёров удалось объединить принципы клубной организации с функционально организованной производственной деятельностью – «заводом» по производству знаний или спектаклей.
Галина Волчек, «наследница» Олега Ефремова:
– Мы не просто ходили на работу, мы жили идеей «Современника» все двадцать четыре часа в сутки, общались и днями, и по ночам никуда не разъезжались, оказывались без зарплат, без адреса, без помещения.
Нинель Непомнящая, сподвижница Щедровицкого, вспоминая заседания Комиссии и домашний семинар:
– Их содержание и стиль меня ошеломили: опровергались представления, которые казались непререкаемыми. Атмосфера интеллектуальной игры, постоянные общие дискуссии, где подвергалось осмыслению и критике каждое утверждение, и главное – личности, интеллектуальный уровень участников семинара – все они казались мне (и уверена, такими и были) необыкновенными людьми и друзьями. Несмотря на то, что каждый подвергался иногда убийственной критике по поводу тех или иных соображений, высказываемых в докладах и обсуждениях. И над всем этим парил гениальный дух Георгия Петровича… Время жизни, когда я участвовала в деятельности ММК, считаю для себя самым счастливым – это был особый микромир! Мы вместе работали (собирались каждый вечер), и вместе отдыхали (походы, байдарки, Консерватория и т.д.). Традиционным было посещение кафе «Прага» – выпить чашечку кофе (на ночь глядя…) после семинаров в Институте психологии.
Юрия Леваду восхищала увлечённость кружковцев: «Большой круг людей, которые вдохновенно работали много лет… страшно преданные своему делу, причём не только в плане идей, но и с очень сильной взаимной привязанностью».

Членом Кружка он не был, но в 1960-е посещал семинары ГП, а потом стремился некоторые их организационные принципы калькировать в своем семинаре: «Я отчасти взял за образец его идею, что научная жизнь – это семинарская жизнь».

– Они поддерживали друг друга, как только могли, друг друга подкармливали, кто-то у ГП ночевал. Они собирались не меньше раза в неделю, а то и чаще, обсуждали свои вопросы, ни на что не оглядываясь, таскали на заседания магнитофон, все записывали, переписывали, все хранили. Это задавало стиль движения и производило очень сильное впечатление.

Поэтому я не согласен с Зиновьевым, «В преддверии рая» обвинившим «Гепе» в том, что тот строит не Ассоциацию-Единство, а Организацию с господством и подчинением. Да, направление деятельности Кружка определял руководитель, но он никого не лишал права на самоопределение, и если кружковцы себя на годы «сковывали одной цепью», то исключительно по собственному желанию, также свободно разрывая ее, когда пребывание в Кружке им становилось в тягость. А потому он был и Организацией, и Ассоциацией-Единством с добровольным членством. Или – чтобы все же потрафить Сан Санычу – Организацией с ассоциированными членами.

Ещё раз: наличие председателя, докладчиков, его спрашивающих и оппонирующих ему создавало лишь внешнее сходство с другими семинарами хотя бы потому, что в ММК председатель решал куда более сложные задачи, а вопросы, провоцирующие дискуссии, кружковцы могли задавать едва ли не сразу же после вступительного тезиса докладчика. Да и магнитофон, и архив-библиотеку, и периодичность заседаний (до нескольких в неделю) можно счесть лишь, как мог бы сказать ГП, «прилепой» к главным отличиям – деятельностному подходу и организации междисциплинарной коллективной мыследеятельности с неизменным принципом историзма.
Он убеждал коллег: «все проблемы носят исторический характер, зависят от истории развертывания и развития нашей деятельности». Поэтому «мы можем выбирать для себя проблемы, через которые будем связывать свое индивидуальное действие с историей человечества», «учитывая социальный и культурный смысл выделяемых нами проблем», проблематизируя и оценивая с деятельностной точки зрения «уже поставленные (существующие) проблемы».
Он противопоставлял деятельностный подход, при котором любая проблема ставится в зависимости от социокультурной ситуации и выбора плана и программы действий, «познавательному, не деятельностному самовыражению, не деятельностному существованию философа, методолога, вообще мыслителя». А то, что коллеги придерживаются разных стратегий, доказывает лишь, что «всякая проблема связана с определённой конфигурацией идей, людей, социокультурных условий, групп и организаций, фиксирует и отражает эту конфигурацию».
В 1980-е ГП скажет:
– Я не наблюдатель, я не могу просто описывать, что происходит, я должен сделать это в рамках исторического процесса и туда вписаться правильно, а иначе моя деятельность будет неосмысленной в социокультурном плане…
Он выделял мышление (интеллектуальными функции) как главную научную проблему века, задающую ситуацию не только в общественных дисциплинах. И именно оно определяло «конфигурацию» его семинаров, в какую бы профессиональную сферу – в психологию, семиотику, педагогику, градостроительство или спорт высших достижений – он ни вторгался. И потому же основной областью его занятий стали логика и методология, «образующие “горячие точки” в человеческой истории и мышлении».
Когда же ситуация в стране – а также Кружка – изменились, семинарскую практику сменив на игровую, в ней используя всё за прежние годы наработанное, Георгий Петрович начал выдвигать другие проблемы и решать другие социокультурные задачи, считая их важнейшими для страны, а значит и для себя.
Уже после его ухода из жизни мне попал на глаза сборник трудов по социальной истории и истории культуры «Одиссей», где была опубликована хроника и содержание работы ежемесячного семинара (май 87-го – октябрь 88-го) по исторической психологии с участием историков, этнографов, искусствоведов и психологов.
Они собирались в аналогичном семинаре ещё на рубеже 60-70-х, но по какой-то причине интерес их быстро угас. Организаторы возрождённого стремились «выявить сегодняшнюю историографическую ситуацию в области исторической психологии, осмыслить опыт мировой и отечественной науки, продумать методологические проблемы, возникающие в ходе взаимодействия истории и психологии, стимулировать конкретно-исторические исследования в этом направлении», причём «методологические постулаты должны не просто провозглашаться, но проверяться конкретными исследованиями». Перечисленные задачи напоминают те, что за четверть века до того ставил перед учениками и соратниками ГП.
Перспективы развития общественных наук волнуют его и в годы перестройки. Он выступает с докладом «О проблеме взаимоотношений психологии и методологии». Начинает цикл лекций «Исследование технологии и технологической организации деятельности». Вербует сторонников – «нужны новые молодые силы, способные развивать науку, технику, инженерию, вообще культуру». Говорит о необходимости организации факультета с комиссиями по прикладной психологии, региональному развитию, архитектурно-градостроительному обеспечению, прикладной социологии («без которой сейчас практически никакого дела нельзя делать») и т.д.
Но куда больше он озабочен другими темами, достаточно упомянуть его доклад «Методология и философия организационно-управленческой деятельности: основные понятия и принципы». А потому наибольшую часть времени (и оставшиеся силы) тратит на совершенно другое, проводя в том же году, что упомянут в «Одиссее», игры по проблемам, далеким от классической науки и всего того, чем тогда занимались коллеги-гуманитарии.
Вот лишь несколько названий тех игр: «Цели и основные направления перестройки вузовской науки», «Пути и перспективы развития неигрового кино. Основные направления перестройки кинематографа», «Перспективы и программы развития системы научно-технических обществ», «Программирование и организация работ на предприятии в условиях хозрасчёта».
И куда более радикальны его ученики: в игре по теме «Комсомол, молодежные организации, перестройка» они сталкивают чиновных функционеров с молодыми политиками, проводят открытые конкурсы-выборы директора Рижской автобусной фабрики и Всесоюзного пионерлагеря «Артек», конкурс и выборы на альтернативной основе комсомольского штаба БАМа.
А что в это время обсуждают коллеги? Их доклады порой звучат как новые сказки Шахерезады: «Загадки как способ преображения чудесного», «Римские моралисты и имморалисты в конце Республики», «Луций Лициний Лукулл, консул 74 года до нашей эры». Они размышляют о поэтике Аристотеля («противоречия источника и их интерпретация»), анализируют письма Элоизы к Абеляру («личное чувство и его культурное опосредование»), приводят новые факты «становления письменной культуры Месопотамии», рассуждают «о личности в средневековом мусульманском обществе».
Что ж, «каждый выбирает для себя / женщину, религию, дорогу», да и «мамы всякие важны, мамы всякие нужны». И не в том дело, как соотносится такой выбор с наличной ситуацией. В эпоху общественного разложения – до краха СССР оставалось всего ничего – кто-то обязан держать высокий уровень научной мысли и культуры в целом, а доклады Георгия Кнабе, Александра Панченко, Лидии Гинзбург и коллег всегда отличались богатством содержания и были захватывающе интересными.
Всё так, но мне, пусть меня зачислят в обскуранты, ближе позиция ГП.



Тахикардия

Георгий Петрович не уставал объяснять, что побуждало ММК переходить от одной проблемы к другой, почему, скажем, в 70-е акцент исследований был сдвинут с индивидуального мышления на групповую интеллектуальную деятельность, где мышление «солидарно» с рефлексией, пониманием и коммуникацией. И столь же последовательно пояснял – в написанном отчете или в сказанных байках – организационные принципы деятельности Кружка.
Именно такие фрагменты его текстов разных лет (писанные – в кавычках, устные – прямой речью) я сейчас извлеку для того, чтобы показать принципиальную уникальность его фирменных семинаров – мегамашины коллективной мыследеятельности, иными кружковцами именуемую «открытым рингом» и «игрой без правил».
Так выстраивалось то, что спустя полвека сын ГП, Петр Щедровицкий назовет проектом методологического мышления, снявшего в себе онтологичность философии, аналитичность науки и техничность инженерии.
Впервые такая «машина» была создана «в 1953-55-м годах, когда у нас появились семинары, живущие по совершенно определенным законам диалога или беседы». В спонтанно возникавшей полемике Основатели обсуждали содержательные проблемы в «нет-стратегии» – сначала завязать спор, и уже затем выкладывать основания своего несогласия: каждый отстаивал свою точку зрения, стремясь «хоть наизнанку выворачиваясь» опровергнуть чьё бы-то ни было утверждение.
Затем из этой конструкции ГП изъял узел спонтанности: никогда нельзя было предвидеть, во что выльется очередная встреча – в дискуссию по существу или в хохмы с трепом за жизнь, поэтому «сначала надо было прикладывать усилия, чтобы семинар воспроизводился». Внедряемая дисциплина тяготила Зиновьева и Мамардашвили, что стало одной из причин их ухода, после чего семинар уже «функционировал сам по себе», а члены кружка приходили на заседания готовыми к обсуждению.
«И никто не мог сказать “семинара не будет, потому что я заболел”. Сложилась иная практика: семинар есть самое главное. Если кто-то не может – это его личное дело. Семинар должен состояться. И он был».
К тому добавлю: лишенный коммуникации с прежде основными оппонентами, ГП понимал необходимость сохранения одного из главных, с ними в спорах родившегося, принципа той самой «нет-стратегии», положенного в основу организация его семинаров. Понимал, что именно жесткое сопротивление – фундамент и опора для отталкивания – есть обязательное условие саморазвития и успешного движения в глубину поднимаемых в Кружке проблем, для чего прививал (словно Мичурин) этот дичок к стволу каждой новой генерации кружковцев. И более всего переживал, когда семинар покидали самые отпетые «нет-стратеги».
Он утверждал, что «групповая интеллектуальная деятельность требует значительно более высокой интеллектуальной подготовки, нежели индивидуализированная… [требует] от участников таких способностей, которых сейчас не получают ни в вузе, ни в аспирантуре, ни в докторантуре. И мы здесь имеем дело с такой дифференциацией ролей и таким усложнением, детализацией самих мыслительных норм, которые современному человеку не под силу. Этот момент, с моей точки зрения, характерен для истории ММК и объясняет многие коллизии».
В связи с этим «практика коллективной интеллектуальной работы стала предметом [постоянного] рефлексивного анализа, и многие ее специфические черты осознавались уже достаточно адекватно и фиксировались в методических, организационных и этических принципах… в 56-м году это было осознано, а к 58-му году в кружке уже была выработана своя собственная субкультура. Существовал в то время даже писаный “устав” с очень сложными этическими аспектами. Там утверждалось, что идеи, разрабатываемые нами в семинаре, не принадлежат никому. Если человек приходил и докладывал какую-то идею, то он расставался с ярлыком собственности на нее».
От чего страдало немало тех, кто выходил из Кружка, и не меньше других, как мне представляется, сам Георгий Петрович.

Когда на заседании Комиссии впервые собрались вместе психологи, логики, методологи, лингвисты, социологи – заниматься они, «как им казалось, хотели одним – мышлением и деятельностью»:
– Поэтому они должны были соединить свои усилия, найти общий язык, соорганизоваться. Причем все работали как техники: скажем, Василий Васильевич Давыдов – как антропотехник, другим приходилось организовывать коммуникацию и мышление, третьим – какие-то области дизайна, педагогики в целом и т.д. И они начали вырабатывать форму методологической организации – не исследовать, а реально творить ее в «колбе» семинара.
Давайте представим себе такую ситуацию. Приходит, например, логик Вадим Николаевич Садовский, большой зануда по части значков, большой дока по части разных направлений, он приносит свое видение мира, свою логическую действительность. Образно это можно представить так, что он все время ходит с доской перед собой, где рисует эти свои значки и закорючки.
А рядом с ним стоит Давыдов, который терпеть не может этих закорючек, но не потому, что они не имеют значения, а потому, что помнит слова, сказанные однажды Давидом Гилбертом: «Очень много мела, а где мысль?». И Василий Васильевич спрашивает Вадима Николаевича: «Где за вашим мелом мысль?», – потому что у него совершенно другое мышление.
А потом приходит, скажем, Юрий Владимирович Рождественский, которому то же самое речевое мышление видится сквозь призму языковедческих представлений, через призму системы языка, цепочек речи, парадигматики и т.д.
Так собиралось множество людей, за каждым из которых стояла практика их работы и определенная техника, и каждый должен был вести двойную жизнь. Каждый из них мыслит, причем мыслит в своей предметной профессиональной действительности – логической, психологической, языковедческой – независимо от того, пришел он на семинар или сидит у себя в кабинете, где расписывает все эти формулы или представляет себе определенные схемы.
Но когда они приходят на семинар, между ними начинается дискуссия. Например, начинает занудливый логик. Он приглашает всех обратиться к его «доске» и говорит: «Как известно, мышление представляет собой рассуждение, в котором реализуются какие-то импликации, операторы…».
И помчалось: что ему отвечает другой? Он говорит: «Ничего подобного, это только твои закорючки, только твое видение всего этого. Вот давай с тобой считать. Мы будем переходить от пересчета к присчитыванию, смотри, как это делается»… – и расписывает соответствующую схему на доске.
Так все участники семинара оказываются не только в плоскости своего чистого мышления, в своей предметной действительности, но и вынуждены взаимодействовать друг с другом. Они оказываются включенными в живую коммуникацию и мыследеятельность, которая развертывается не в действительности чистого мышления, а в реальности их мыследействования и коммуникации на семинаре.
К 65-му году надо было организовывать мышление людей, исповедовавших разные системы парадигм, работавших в разных онтологиях. И надо было требовать от них, чтобы они понимали друг друга, то есть четко знали, когда в какой модальности кто работает. Мало того, они должны были сочленять это со своим способом мышления…
Семинарские заседания Кружка были мало похожи на традиционные академические собрания, в которых докладывают о полученных результатах. Докладчик по сути дела только начинал обсуждение темы … [он] должен был определить проблему, в обсуждение которой включались все остальные. Границ между докладом и дискуссией практически не было. Заседание представляло собой коллективное обсуждение и решение проблемы, в котором нередко развертывались одновременно и параллельно сразу два или три доклада на одну тему. Правильнее было бы даже сказать, что это были содоклады и контр-доклады, ибо игра в доказательства и опровержения стала основным принципом организации всей интеллектуальной жизни кружка.
Докладчик никогда не был докладчиком в полном смысле этого слова, он лишь объявлял тему и начинал движение по ее поводу. И существовал принцип, что докладчика можно прерывать фактически в любом месте и требовать оснований. Это потом, пойдя навстречу амбициям докладчиков, стали делить доклады на смысловые куски…
В силу такой достаточно свободной организации работы на каждом заседании развертывалось сразу и одновременно несколько различных планов обсуждения каждой темы. При этом, естественно, нельзя уже было говорить о каком-то одном и едином результате интеллектуальной работы: таких результатов всегда было много – соответственно различным планам рефлексивного осмысления хода коллективной работы. И множественность планов обсуждения, и параллелизм в их развертывании делали необходимым функциональное структурирование группы.
Определенная группа людей осуществляла «конструктивную работу» («создавали модели и фиксирующие их понятия»). Другие («фальсифицируя  их относительно эмпирического материала») играли роль «критика» («с культурно-исторической или категориально-методологической точки зрения»), работая в совершенно особой мыслительной структуре. Четвертые ставили в «исторический контекст», создавая массу ассоциаций с другими решениями. Пятые при этом разрабатывали «средства» («и методы работы, фальсифицируя их»). И эти «рефлексивные выходы» либо к средствам, либо к основаниям стали характерным моментом работы.
Кто-то высказывает утверждение, его спрашивают: а какие у тебя основания? Он выложит основания. Его спрашивают: а какие основания у этих оснований? Он и их выложит. Его спрашивают дальше. Он начинает сердиться.
Или его спрашивают: какие средства ты используешь, чтобы получить это знание? Он объяснил. «А как ты это получил? А это? А то»? Оказывается, что если заменяют средства, то следуют, соответственно, разные высказывания.
Многие из вас слышали здесь в прошлом году выступление Розина, члена семинара с 60-го года. Мотивируя свое нежелание работать дальше в такой манере, он сказал, что на семинаре никто не может сделать доклад – докладчик произносит первые два предложения, а дальше ему уже не дают говорить. Поэтому он поставил непременное условие, чтобы его не прерывали…

А вот для Анатолия Тюкова то, что «каждый участник обсуждения мог прервать докладчика в любом месте сакраментальным вопросом: “на каком основании вы утверждаете то, что утверждаете?”, получив ответ, задать следующий и так до конца семинарского года»… было особенно «привлекательным, несравнимо более захватывающим по содержанию и трудности понимания». Для него «открытый ринг стал уникальной школой освоения культуры межпрофессиональной и межпредметной коммуникации и понимания». И хотя подобную методу «злорадные критики называли “бесконечностью дурной рефлексии” или “комплексом сороконожки”, именно такая форма организации привлекала всякого, кто стремился разобраться в проблеме».

И снова ГП:

– Итак, докладчика не было, но я продвинусь ещё дальше, сказав, что не было и доклада. Уж если говорить о каком-то развертывании мысли, то на каждом заседании был не один, а три, четыре, пять разных докладов на одну тему. Ибо внутри этой группы был целый ряд «частичных лидеров», каждый из которых вел свою особую разработку темы.
В свое время Мамардашвили после двух лет участия в такой работе сказал, что это невероятно трудно. Ибо непосредственный план изложения материала все время прерывается рефлексией, потом рефлексией по поводу рефлексии… и т.д., после чего предмет обсуждения исчезает. Поэтому многие потом говорили: все очень здорово, только нельзя понять, что именно обсуждается…

Вопросы можно было задавать после каждого смыслового куска доклада или дискуссии и, практически, по каждому тезису. Иногда это были вопросы по пониманию сказанного. Но, как правило, они касались… формулирования целей, задач, оснований, проблематизации средств и методов мыслительной работы, логических схем рассуждений, критериев оценки полученных результатов, способов доказательств и опровержений и т.д. и т.п. В результате главным моментом интеллектуальной работы коллектива становилась рефлексия по поводу деятельности, осуществляемой членами Кружка и Кружком в целом.
Следующий характерный момент состоял в том, что на каждый вопрос следовало, как правило, несколько совершенно разных ответов. И все они объявлялись истинными, несмотря на то, что нередко противоречили друг другу, то есть как своего рода апории, как чистая парадоксальная форма. Мы очень этим гордились, и поэтому мышление развертывалось как мышление в парадоксах.
Теперь я понимаю, что это была особая форма проблематизации, и мышление это было не в суждениях, не в высказываниях, а в проблемах, причем их получение мы считали самоценным. На определенных этапах главная цель состояла не в том, чтобы найти решение, а в том, чтобы накрутить как можно больше проблем…
Была и другая, очень сложная проблема: дискуссия часто носила такой жесткий характер, что люди после двух-трех таких дискуссий уходили; как сейчас помню: лет десять назад докладчик, которого очень сильно ругали, вдруг нажал кнопку магнитофона, собрал свои вещи и ушел…
Итак, мы зафиксировали множественность ответов на вопрос и невозможность применить критерий истинности. С этим критерием вообще было очень тяжело, и скоро пришлось от него отказаться. Нельзя было ответить на вопрос, какое из утверждений было истинным, а какое – ложным, какое – правильным, а какое – нет. И потому было зафиксировано, что на каждый вопрос может [быть] множество разных и, казалось бы, взаимоисключающих ответов.

Когда на семинары ММК попадал новый человек, у него голова шла кругом, ибо он никак не мог разобраться, почему развернулась та или иная дискуссия, в чем суть спора и возникающих в его ходе оппозиций, по каким основаниям и в каких планах они устанавливаются. Он находился в окружении множества текстов, совершенно разорванных, как ему казалось, производимых хаотически и вне связи с другими. Неудивительно, что у некоторых от всего этого к концу заседания начиналась тахикардия, и они уходили в эмоциональном шоке.
Кто-то мне сказал, что на семинарах у ГП артериальное давление зашкаливало за двести миллиметров ртутного столба. Измерял ли его кто-то? Не знаю. Но сам я был свидетелем, уже на играх, как на итоговой вечерней рефлексии игрового дня, а на нее собирались после ужина и расходились далеко заполночь, у него начала идти носом кровь. Я всполошился, но тут же понял, что такое случается не впервой: ему тут же подставили стакан, принесли и второй, заполненный уносили, заменяя пустым, а Георгий Петрович продолжал расспрашивать игротехников, что происходило в группах, и обсуждать сценарий следующего дня.

ГП:
– Но в таком положении оказывались не только неофиты. Нередко таким же было положение и старых членов Кружка, работавших так уже не один год. Объясняется это в первую очередь отсутствием критериев для отделения «правильного» от «неправильного». Выше я уже отметил, что критике и проблематизации подвергались не только отдельные средства мыслительной работы, но и регулирующие ее методологические схемы и логические нормы. Поэтому нередко на указание, что нарушены определенные логические нормы рассуждения, докладчик или его оппоненты отвечали, что они сделали это сознательно, что именно в этом и состоял пафос их работы и что отныне то, что другие считают ошибкой и неприемлемой формой мысли, станет образцом и нормой во всех подобных случаях. Такие утверждения лишали дискуссию каких-либо прочных и всеми принятых оснований, делали ее крайне зыбкой и неопределенной.
И было непонятно, что со всем этим делать, ибо, если «истины нет», то человеку становится очень дискомфортно. Если высказываются совершенно разные утверждения, то непонятно, что из этого следует…
Работа одновременно в плоскости непосредственного содержания, средств и средств, обеспечивающих производство средств, делало рассуждение многослойным. И внимание могло концентрироваться на любом из слоев.
Вот начал человек делать доклад, выяснилась по ходу дела недостача в средствах, и его отправили на неделю, на месяц, на полгода, чтобы он потом рассказал об этих средствах. Он проделал эту работу, рассказал. И если ситуация повторялась, доклад мог растянуться на год, на три года, на пятилетие. Точно также могли потребовать оснований и отсылать докладчика до тех пор, пока он не продумает основания…
Иначе говоря (…) могли проблематизироваться и подвергаться критическому анализу не только любые элементы интеллектуальной работы, но и ее основания, способы и стиль мышления, его категориальный строй и логические нормы, языки описания и онтологические картины – в такой же мере, как отдельные понятия, модели и принципы анализа.
В ходе обсуждения темы каждый из участников развивал свою собственную линию и постоянно стремился «перетянуть» общую дискуссию в собственный план работы. Но продуктивная содержательная работа каждого была возможна лишь в органической связи со всеми другими и лишь при условии, что в общей работе сохранялось равновесие между всеми ее планами. Ибо никто сам по себе не обладал необходимой полнотой предметного содержания и нормально его разворачивать мог, если только рядом с ним одновременно и то же делали другие.
Одни в этой мыслительной работе фиксировали разрывы и ошибки, другие поставляли проблемы и задачи, третьи – материал, четвертые – средства и методы, пятые включали все в культурно-исторический контекст, шестые определяли онтологическое пространство работы. И только вместе все эти линии работы образовывали целостность мыслительной деятельности, сложным и причудливым образом объединяющей мыслительные процессы разных типов – исторические описания, конструирование, технические и естественнонаучные исследования, проектирование, нормировку, критику.

Виталий Дубровский вспоминал, как впервые пришел на семинар:
– Я послушал и понял, что эти шизофреники сами не понимают, что говорят, но – как говорят! Меня потряс доклад Лефевра. Он рисовал каких-то человечков, объясняя что-то по ходу рисования, чего я не понимал, потом произнес нечто, с чем я был полностью согласен, и тут же понес очередную муть. Тут кто-то бросает: Владимир Александрович, получается, что человечество три тысячи лет заблуждалось, и лишь сегодня вы его вразумили, так? Да, спокойно подтверждает Володя, я считаю, что до моего доклада человечество заблуждалось!.. И такими они были все…

ГП:
– Основным и часто даже единственным регулятивом мыслительной работы становились ее цели. Если они достигались, то новые и казавшиеся ошибочными схемы объявлялись допустимыми. Они (…) должны были проверяться на разном предметном материале, определяться относительно областей применимости и постепенно переводиться в разряд логических норм и методологических схем
Этот момент (…) также является характерным [для] методологического мышления и выступает в качестве его важнейшей цели и результата. Именно поэтому я выше сказал, что предметное содержание интересовало членов Кружка во вторую очередь: по сути дела оно всегда выступало лишь в качестве повода для того, чтобы развернуть новые формы мышления, схематизировать их и зафиксировать в виде новых логических норм. В этом состояла первоочередная задача методологической работы, подчинявшая себе все остальные.
Но эта новая нормировка могла появиться только в результате всей работы, по необходимости весьма длительной и охватывающей разнообразный материал, а в спорной ситуации нельзя было апеллировать ни к уже существующим и твердо установившимся нормам, ни к будущим, создаваемым новой практикой мышления. Единственным критерием эффективности и (…) допустимости новых форм мышления в этой ситуации (…) могли быть только цели работы и, следовательно, все используемые по ходу дела средства и методы; все вновь создаваемые схемы и формы мышления должны были оцениваться относительно этих целей – насколько они обеспечивают достижение их или создают для этого условия. И такая оценка становилась непременным моментом организации коллективного процесса мышления в каждой конфликтной ситуации.
И я утверждаю, что эта многослойная, многоплановая, регулируемая отчасти целями, отчасти – нормами форма мышления и есть новое – методологическое – мышление. И я думаю, что стиль работы, например, Гудзоновского института, или то, что описывается как синектика, это примеры того же самого группового, коллективного мышления.
Но именно эта сложность и разноплановость целокупного мыслительного процесса делали для нас совершенно неприемлемыми формы собственно научного и вообще теоретического синтеза мыслительной работы и заставили развивать методологическое мышление, характеризующееся совершенно иными – не объективными, а деятельностными – формами связи разнотипных мыслительных процессов и их продуктов. [И вся эта сложность] мышления, множество различающихся между собой уровней и слоев рефлексии, свобода относительно уже установленных и общепризнанных логических норм, определяющая роль целей и т.п., делали особенно значимыми и важными формы непосредственной организации работы.
Текущая организация всех интеллектуальных процессов (…) становилась тем важным моментом, в котором первоначально осуществлялось и выражалось все – и число одновременно соединенных, состыкованных друг с другом уровней и слоев рефлексивного осмысления, и категориальный строй совокупной интеллектуальной работы, и логика коллективного процесса мышления, и наборы непосредственно взаимодействующих друг с другом понятий и представлений. Эта организация творилась тут же, по ходу дела, в процессе живой дискуссии, и ее главным регулирующим принципом было отношение между поставленными целями и средствами мысленного достижения их. А принимались и ставились на обсуждение только те темы, которые (…) имели разрыв между целями и средствами их достижения, и могли, следовательно, выступить в качестве методологических проблем, требующих для своего разрешения построения принципиально новой (по каким-либо методологическим параметрам) мыслительной деятельности.
Тут могла возникнуть чисто психологическая игра. Представьте себе, что я делаю доклад, а Петров с Ивановым очень на меня нападают, забили меня, и теперь я сижу на их месте, а они делают доклад. Вы понимаете, что все, что они делали, будет им возвращено.

И далее:

– Семинар двигался за счет участников, за счет своего группового характера. Но при этом за счет своего движения он все время разваливался и заходил в тупики. И каждый раз приходилось принимать социетальные решения, исходя из социетальных целей. Но при этом надо было каким-то образом учитывать содержание: я вас к этому подвел – председатель лавировал c тем, чтобы Иванов не обиделся, Петров с ним не поссорился.
Через неделю все повторялось – это или другое, и было как-то связано. Чтобы в момент, когда докладчик и оппонент зашли в тупик, дать пинок всему этому, чтобы это опять куда-то покатилось. Или незаметно подменить тему.
Кстати, поэтому председатель у нас обладал неограниченными правами. Мы все были обязаны ему подчиняться, хотя каждый мог оставаться при своем мнении. И председатель мог, например, сказать: «сегодня играем без системного подхода», и никто не мог тогда использовать системный подход.
Следовательно, в этом пространстве происходило одновременно много разных по технологии, по нормировке типов работы, которые, кроме всего прочего, были особым образом завязаны друг на друга, стыковались и создавали единое целое (…) И все, что происходило в аудитории, образовывало материал для мышления каждого из них. А каждый решал, в общем, свой круг задач. И если кто-то рефлектировал, то все, что происходило, было материалом для его рефлексии.
Итак, получается, что сидит председатель и все время думает: а что же дальше? Тут развертывается страшная дискуссия, и он понимает, что люди поссорятся. Что кто-то выдвинет ультиматум: если ему не дадут дальше продолжать доклад, то он уйдет и больше никогда не появится. И надо что-то делать.
Больше того, начинаются вопросы, что «правильно», что «неправильно», «кто прав»? И все смотрят на председателя – он должен сказать, что правильно. И в зависимости от того, как он ответит, будет то или иное продолжение: одного лишат слова, а другому – дадут.
[Он] проделывал первую часть работы по конституированию образцов и норм мышления, запрещал и отсекал одни линии обсуждения и направлял всю коллективную интеллектуальную работу по другим линиям. При этом он очень часто испытывал большие затруднения из-за недостатка методологических средств, необходимых для осмысления ситуаций, складывающихся в процессе коллективной работы, оценки новых идей и новых ходов мысли, для принятия эффективных и перспективных решений.

И вот ГП делает определяющее заключение о собственных целях, говоря о себе в третьем лице:

– Так за счет чего групповая работа была целостностью?
Не за счет цели, не за счет продукта, не за счет норм, не за счет материала – особую роль здесь играла организационно-управленческая деятельность. То есть единственное, что обеспечивало связность всего этого, была деятельность председателя.
Но председатель не мыслил! Он решал совершенно другую задачу: ему важно было представить себе все это в целом и куда-то подталкивать. Чтобы это не развалилось, не распалось, чтобы это снова воспроизводилось, чтобы что-то в результате получалось – то тут, то там. И чтобы это сложное, не имеющее правильной геометрической формы образование катилось вперед, порождая массу разнообразных продуктов.
И отнюдь не всегда он действовал лучшим образом: в ряде случаев его решения на несколько лет затормозили развитие методологических исследований и разработок по очень важным и даже принципиальным направлениям.
И теперь я перехожу к тем, кто сидел за этим столом и пытался все это как-то направлять. Ведь тахикардия начиналась не только у неофитов. Потому что управлять таким процессом мышления было очень трудно, а практически – невозможно! И апеллировать к уже сложившимся парадигмам было невозможно. Потому что тогда человек с пафосом отвечал, что он для того и пришел (…) он показывает, как нужно мыслить в подобных ситуациях.
Наш семинар – выродок! Здесь групповая деятельность, и надо ею управлять. А когда три или четыре команды идут друг на друга, стенка на стенку, каждый свое мышление тянет, то тут уж не поймешь, что с ними делать, потому что все они теперь представляют разные парадигматики, разные концепции.

И тут же в ответ на реплику – «Вы сказали, что семинар нежизнеспособен»:

– Семинар-то жизнеспособен. Только этот тип мышления еще не стал всеобщим. Так вот, если мы его нормируем, то он станет всеобщим, то есть сделается возможным не только в стенах этой аудитории и связанных с нею. Для этого надо понять, что происходит, и нормировать это, чего никогда не было. Ведь Имре Лакатос в своей книжке попробовал линейную историю следующих друг за другом работ, касающихся одного понятия, соорганизовать в другое мышление, имитировать его как коллективное мышление. А раз такая работа делается, значит, она назрела…

На одной из последних лекций ГП спросили, как он удерживает нормативный план, потому что если не удержит, может из культуры выпасть. Его согласие – «могу – и что?» – спровоцировало новые вопросы: «Вы полагаете, что культура пойдет за вами и примет ваши нормы»? и «А вы не допускаете, что есть другие группы, которые выдвигают свои программы и считают, что другие должны пойти за ними»?
Что потребовало уже развернутых ответов.
Про культуру:
– Если я буду работать грамотно стратегически и тактически, то деваться ей будет некуда. Понимаете, с какого-то момента, поскольку я вел Комиссию и Системно-структурный семинар, я стал говорить очень просто: современное методологическое мышление – это я, а то, что я делаю – это и есть образец мышления. Но я хочу, чтобы это воспринималось не формально, а по сути дела. Каждый может меня критиковать по содержанию и методам, но если я выдержал критику, двинулся дальше и довел дело до конца, то начинаю очень четко понимать, что человечество теперь работает через меня. Я – его агент. И этот термин даже был включен – «агент мирового мышления». Я есть агент мирового мышления, оно за меня мыслит.

Про «конкурентов»:
– Другие группы тоже будут, а рассудит история. Но это опять пост-проблема: кто был первый? Меня это абсолютно не интересует, ну, абсолютно, мне вообще плевать на этот вопрос. Я знаю, в каких условиях мы живем, и знаю, что нам во всех случаях надо оставаться людьми и чувствовать себя первосортными… Возникновение замкнутых обособленных групп – кстати, американцы это уже тоже сообразили,– создает их популятивность, и каждая группа может быть первой, во всяком случае, себя воспринимать как первую, идущую впереди. И это есть принцип организации жизни группы и каждого ее члена. А кто тут ошибается – незаконный вопрос, и кто первее – тоже незаконный, бессмысленный.

Про общество:
– К этому времени нам уже было абсолютно наплевать, что из общества, а что не из него. Поскольку мы, коллектив, были сами для себя обществом и, больше того, передовым. А все остальные могли брать образцы у нас.

И еще два высказывания о том же.
На внутреннем семинаре о начальном этапе жизни Кружка:
– Для нас существовало в мире только то, что существовало в нашей группе: мир вообще в принципе задается только через группу.

Наконец, в беседах с Николаем Щукиным:
– Понимаете, человек в своем развитии до какого-то момента ищет «Великий Рим», – то, где существуют наивысшие образцы человеческого существования, образцы самих людей. И вот где-то лет в тридцать пять я понял, что эти образцы, по-видимому, заложены в членах самого Московского методологического кружка и в том, что мы сами творим. Это был момент, когда я осознал, что (…) я не знаю, правильно или ложно,– меня сейчас это не интересует,– но я пришел к выводу, что наш коллектив, Московский методологический кружок, это есть то высшее в каком-то смысле, чего достигло человечество. И с этого момента проблема «Великого Рима» исчезла, ее решение я сформулировал очень четко: «Великий Рим» заключен в нас самих, мы и есть «Великий Рим».


Часть четвёртая – Персона нон грата

«Но где опасность,
там вырастает и спасительное».
Фридрих Гельдерлин
 
«Гепеу – наш вдумчивый биограф –
и тот не в силах уследить за всем»!
Леонид Мартынов

«Обыск – это высшая степень
недоверия государства
к своему гражданину».
Виктор Некрасов

«Когда не могут нападать на мысль,
нападают на мыслителя».
Поль Валери

«Если в научных дискуссиях
дело доходит до употребления стульев,
то это говорит лишь
о заинтересованности делом»!
Курт Левин

«Есть обитаемая духом
Свобода – избранных удел».
Осип Мандельштам

Монологи Галины Давыдовой

Между сдачей рукописи в набор (апрель 1966-го) и подписью в печать (март 1967-го) сборника «Семиотика и восточные языки» прошёл год. Любой, кто знаком с издательской практикой, мог понять, что такая затяжка неспроста. И не меньше должен был читателя удивить открывающий сборник текст ответственного редактора Юрия Рождественского.
Юрий Владимирович работал в академическом Институте востоковедения, который в те годы был, по отзыву Щедровицкого, наряду с институтами «славяноведения и, отчасти, русского языка, бесспорным центром лингвистических и семиотических исследований в стране, с моей точки зрения, наиболее интересным центром. Здесь тогда проходили очень важные и значимые конференции, одна из которых для меня лично была во многом поворотной в силу невероятной сложности методологических проблем, которые тогда всплыли или были поставлены».
Институт патронировал редакцию восточной литературы, недавно созданную в издательстве «Наука» его директором Олегом Дреером, блестящим, опять же по ГП, организатором и управленцем:
– У него были гигантские замыслы: небольшое поначалу издательство должно вырасти в международный востоковедческий центр и выпускать советские востоковедные книги в Индии, в Латинской Америке, на всех языках. Он тщательно подбирал кадры, издательство стало известным, за его книгами охотились, публиковаться в нём было престижно. Человек сравнительно молодой, он подбирал людей своего возраста, любил красивых женщин, и было их там много: он считал это существенным условием успеха. А недавно мне пришлось идти рядом с ним и каким-то молодым человеком из ЦК [партии] из одной редакции в другую. И когда пошли уже в кабинет, этот человек сказал: «Да у вас здесь цветник». Директор вздохнул: «Что вы, это, скорее, гербарий»!
Дело в том, что у всякой организации, как и у человека, есть свой период возмужания, зрелости и старости. Издательство прошло 25-летний цикл жизни, постарело, сникло и в силу того, что возраст основного ядра сменился, перестало выпускать хорошие книги…

Однако поначалу всё складывалось как нельзя лучше. Следом за кибернетикой и генетикой клеймо «буржуазная наука» было снято и со структурализма, после чего даже студентам стали доступны ещё вчера закрытые в спецхранах тексты. И уже никто не мог запретить директору издательства издавать труды ведущих отечественных гуманитариев: Сергея Аверинцева и Елеазара Мелетинского, Александра Пятигорского и Владимира Успенского, Владимира Топорова, Сергея Гуревича и других, ставших частыми гостями редакционных кабинетов.
В здании на Цветном бульваре «цвели» молодые женщины, среди гостей преобладали мужчины, их влекли сюда не только профессиональные интересы: редакционные вечеринки немногим уступали в популярности возрожденным диспутам в Политехническом музее.
И хотя хрущевская оттепель сдавалась под натиском первых заморозков, молодёжи, не забывшей мёрзлые послевоенные годы, жизнь казалась прекрасной. Именно такой ощущала её Галина Давыдова, филолог с университетским дипломом, жена телережиссёра и мама очаровательного сынишки. Принятая ещё до окончания аспирантуры в штат издательства, она легко освоилась в коллективе, подружилась с женой Рождественского, возглавлявшей отдел редакции. Юрий Владимирович, искрометный рассказчик и любитель танцевать, звал её по праву старшего Галочкой, а она была ему и благодарным слушателем, и незаменимой партнёршей по только что москвичей накрывшему rock-end-roll.
В какой-то день он пригласил её на свой доклад…
О лингвистической секции системно-структурного семинара, где московские гуманитарии активно обсуждают новую теорию познания, в издательстве уже были наслышаны, познакомиться с ней было не только интересно, но и полезно. К тому же подруга-начальница, делясь семейными новостями, обмолвилась, что её благоверный что-то уж слишком часто стал допоздна задерживаться на семинаре некого Щедровицкого: там, мол, так интересно, что уйти раньше просто невозможно. Вскользь упомянутый Георгий Петрович рисовался в воображении Галины стариком – как его издательский тёзка, к делу отношения не имевший.
Зная, где упадешь, соломки подстелил бы. Но не мог предвидеть Рождественский, чем для него аукнется появление Галочки на том заседании. Да и ей было невдомёк, что майский, 1963 года, день изменит её жизнь кардинально, навсегда запечатлевшись в памяти ничего не значащими мелочами. Вплоть до пальцев незнакомой девицы, теребящих пуговицы рубашки Георгия Петровича…
Минут через пятнадцать докладчика прервал вопрос из-за её спины. Юрий Владимирович подумал, ответил, двинулся дальше. Минут через пять прозвучал тот же мужской голос, Галина оглянулась с невысказанным упрёком: что за манера мешать докладчику и слушателям? На какой-то конференции Георгий Петрович так достал всех своими «вставками», что ведущий заседание, незнакомый с манерой ГП разворачивать полемику, не выдержал: «коллега, если Вы выпили, то»…

На третьем вопросе Юрий Владимирович запнулся, и дальше всё пошло уж совсем не академически. Сидящий за спиной Галины «мужик» говорил больше, чем докладчик, никто его не останавливал, напротив, внимательно слушали, и она уже сидела вполоборота, с возрастающим интересом наблюдая за происходящим, а более всего за плечистым говоруном. С того дня и запомнила: высокий лоб, хитрый взгляд рысьих («за ушки») глаз и мягкая, как у тигра, походка…
А следующим утром Рождественский радостно сообщил, что и она ему приглянулась. Какому еще Георгию Петровичу? Да Щедровицкому же, он сидел через ряд за тобой. Не было там никаких стариков! А при чём здесь старики, ему всего 34 года…
С тех пор Галина старалась не пропускать эти семинары, даже мужа приводила, предварительно выяснив у Юрия Владимировича, что сам Георгий Петрович стремится приглашать специалистов разного «профиля». Обсуждаемое затягивало, словно в омут, и если делал длящийся несколько заседаний доклад Вадим Розин – о вавилонской математике, то и дома она обсуждала только вавилонян, в чём муж вскоре «опознал» симптом влюбленности в руководителя семинара. Она, сердясь, возражала.
Продолжал сводничать, все ещё не предвидя последствий, Рождественский, предлагая организовать их встречу вне семинара, но всякий раз что-то не складывалось. Не подгонял событий и «мужик». Только через полгода после того майского дня Юрий Владимирович, «изловчившись», представил их друг другу: Галочка Давыдова… Юра Щедровицкий… и он впервые пошёл провожать её домой. Хотя заняла их прогулка от Моховой до дома на Большой Полянке, вместе с поездкой на троллейбусе, минут пятнадцать, не больше, тот день она запомнила: 22 ноября – убийство Кеннеди. И ещё день, месяца через три, запомнила – 25 февраля (между их днями рождений) Георгий Петрович пригласил её покататься на лыжах.
Когда в те годы его семейной и бытовой неустроенности возникала необходимость срочно закончить новую работу, он сбегал в ближайший, куда удавалось достать путёвку, дом отдыха. Отдельная комната с профсоюзной же кормежкой была ему по карману, ежедневно в девять утра отбивать табель его никогда принудить не могли, а на семинар он успевал, так как электрички ходили строго по расписанию.
Собираясь на свидание, Галина зачем-то надела лыжные ботинки, хотя лыжи оставила дома: «догадалась», что они ей в тот день не понадобятся…
И покатилось, в параллель: редакция и еженедельные семинары, семейная жизнь с походами в знакомые кино- и телекомпании – и потаённые встречи, поначалу редкие, затем всё более частые, даже с выездами в «командировки».

Через двадцать лет, размышляя о том, кто оказал на него, как на личность, самое большое влияние, ГП назовет троих: Александра Зиновьева, Петра Алексеевича Шеварева и Галину. Именно время первых свиданий с ней, когда они, как это бывает, рассказывали друг другу о себе, он определит как момент завершения поиска своего «Великого Рима». Он поймёт – для себя – что ту вершину, подняться на которую стремится каждый ищущий своё место в истории человек, тот самый «Рим», он, оказывается, достиг ещё в компании станковистов и «прихожан» семинара.
В отличие от предыдущих жён и других на это «горячее место» претенденток Галина быстро поняла, с кем имеет дело. Безмятежной жизнь с ним не была никогда: при всей его любви, нежности и заботе, на первом месте для него всегда оставалось Дело. А уж с его-то принципиальностью, порождавшей вокруг океан сложностей… Ещё не зная, что Юдин называет его «танк» или «солдат в грубых сапогах», Галина углядела в нём быка, готового забодать любого тореро, и для вящей убедительности подарила ему фигурку животного с изготовленными к атаке рогами.
А этот «бык», четверть века спустя, обсуждая на очередной лекции, что происходит с человеком, когда им овладевает идеальное содержание, в ответ на неожиданный вопрос: «а вот для вас жена – тоже содержание?», ответит:
– Ну, видите, вопрос ведь на самом деле непростой, и отвечать на него надо искренне. Да, для меня жена является… живым содержанием, но в каком смысле… мне повезло. Хотя не сразу, или, иначе говоря, не с первого раза, я встретил, будучи уже совсем взрослым, женщину, с которой можно обсуждать содержание, и вроде бы у неё были такие же ценности, как у меня, и такое же к нему отношение. Я тогда бросил всё, что у меня было до этого, и мы с ней поженились. И теперь я могу сказать, вот так, жёстко: да, я женился на её духовном содержании, поскольку... и уже всё, глаз не отвести…
Всё точно. И глаз не отвести, и полюбил, и поженились, но вот чтобы так, сразу, он бросил всё и бросил ли вообще, в этом он супротив правды жизни погрешил: немало лет пройдёт, и много придётся им (а прежде всего ей) претерпеть прежде, чем он позволит себе предъявить своему окружению Галину-жену.
Она же, когда её спрашивали, зачем, стараясь не пропускать, ходит на его семинары (о том, что они, брак не регистрируя, стали мужем и женой, знали немногие), ответ нашла не сразу. Отвечая первое, что приходило на ум – интересно, себе самой пыталась объяснить, что её в них затягивает? Иными словами, что первично: личность Георгия Петровича и подогреваемый увлечённостью им рост интереса к происходящему в Кружке или же её интерес к нему пробуждало именно в Кружке происходящее? Ей самой слово:

– Понятно было сразу, что он – лидер, но всё строилось, во всяком случае, к этому очень скоро пришло, на других основаниях, тем более что с некоторых пор я уже могла быть с ним и вне семинара. И ходить только для того, чтобы на него смотреть – такого я себе позволить не могла. Значит, хожу за чем-то другим? За чем? Размышляя, я обнаружила две цели или, если хотите, мотива.
Поначалу я хотела разобраться в новой теории познания: старые меня, как филолога, не удовлетворяли. Может быть, они подходили для «естественников», но гуманитарные науки ничего не отражают и строятся совершенно иначе. А на семинаре обсуждали темы, связанные, в том числе, с языкознанием и лингвистикой, моей предметной областью. Представления о ней как о сфере деятельности, то есть совсем не как о науке или как о науке в очень маленькой степени, были для меня важны по всем параметрам: я обязана была понимать, с чем работаю, о чём должна профессионально говорить с авторами.
Но исподволь происходили изменения и в моём мироощущении, миросозерцании, мировоззрении, и разобраться с этим мне было необходимо вне зависимости от того, как строятся мои отношения с Георгием Петровичем.
Меня с университета интересовали, как ни странно, основы марксизма-ленинизма, диамат даже больше политической истории, что другие студенты отторгали. Причём меня не удовлетворяли «избранные» цитаты, я читала первоисточники: собственный мир иначе, как только через философию, не построить, единственный выход – в философию, а в советские годы – через диамат. И очень скоро я почувствовала: дискуссии на семинаре помогают мне собирать воедино то, что раньше смутно осознавалось отдельными фрагментами. Как это в Кружке происходит, я не понимала, но, размышляя, могла сравнивать с тем, что знала со студенческих времён, университетская кафедра философии была достаточно сильной.
Я не люблю выступать, себя «показывать», поэтому всегда только слушала, но три часа напряженной, без единого перерыва, работы пролетали для меня как одна минута. Вдруг я сообразила, что из моей жизни выпал театр, он уже не был мне нужен, хотя ещё недавно я очень его любила, стараясь не пропускать ни одного значительного спектакля. Остались кино и особенно консерватория, по купленным абонементам, потребность в ней даже возросла, Георгий Петрович очень любил Шостаковича, Прокофьева, Скрябина, Малера. А остальное – коммунальные новости, «коллективная», интеллигентская, жизнь с переливанием из пустого в порожнее – всё стало просто неинтересным, несущественным, напрочь.
И тогда последнее: что же всё прежнее заменило? Ответ я нашла, прочитав «Игру в бисер» – это мыслительная, как рассматривает её Гессе, игра. А что ещё человека может так захватить? Я же видела, что абсолютно захвачена, испытываю эмоциональное напряжение, некоторые даже говорили – психоз, шаманство. Но если оно есть, то в чём выражается? Идёт работа, в семинаре всегда была мощная конкуренция, с победами и поражениями, всегда. Многие, а одним из первых Лефевр, упрекали Георгия Петровича в том, что для него победа важнее истины, хотя на мой-то взгляд, именно он всегда был её, истины, держателем.
Итак – интеллектуальная игра, и потому стал так понятен «…бисер». Ведь главный методологический принцип в чём? В постоянном различении: расщепить волосок не знаю до чего. И люди приходили в семинар не только обсудить своё содержание, но и получить наслаждение от такого действа, впервые находя место, где могли на полную катушку этим заниматься, умеющие находить в этом уникальную красоту. Её же ещё надо любить! Не случайно математики говорят о правильной формуле – красивая! И не менее расщепления красивым, так виделось мне, был момент сборки…
Но такое объяснение не затрагивало иных, кроме содержательных, основ их с ГП жизни, а потому не только «интересанты» – уже после его ухода из жизни – к ней с теми же вопросами приставали, но и она сама продолжала о том же размышлять, в итоге «дойдя до самой сути»:
– Меня неоднократно спрашивали, и Толя Тюков, и Вадим Розин, с понятным любопытством и желанием понять, как это мне удалось, обыкновенной женщине, ничего особенного я собой не представляю, ни с какой стороны, прожить с Георгием Петровичем все эти тридцать лет. И не только прожить… ведь его слова обо мне я узнала лишь после того, как его не стало… за что ему большое спасибо, но я их никак не инициировала, ни с какой стороны. Ни его разговоры с Пинским, ни его разговоры с Тыщенко (Анатолий Пинский – в ММК с 1980-х, основатель-директор Московской вальдорфской школы; Владимир Тыщенко – философ, участник нескольких ОД игр Георгия Петровича – М.Х.), а то, что он сказал Щукину, он сказал не при мне, я этого не слышала. Ещё он где-то говорил, о чём я тоже не знала, что среди кучи женщин, которые у него были, меня он отметил как… другую – в сравнении с ними. И возникают вопросы: а что в тебе, собственного говоря, такого… другого, что позволило нам столько лет прожить вместе? А коль скоро история пишется, то в неё ведь нужно что-то положить, в том числе и моё понимание.
Так как удалось сохранить его отношение ко мне и моё к нему? Обоюдно, взаимно, пусть не тридцать лет, но двадцать семь точно – о периоде болезни говорить не будем.
Что же я видела и понимала, не согласуя своё отношение к нему с мнением окружающих – ни с кем из них о нём не говоря, ни у кого о нём не спрашивая, а потому, фактически, ничего о нём не зная? Зная только то, что видела сама на публичных семинарах (на тех, что он проводил дома, я не бывала), когда стала на них ходить.
Я видела всеобщую любовь к нему и то интеллектуальное, творческое, духовное напряжение, которое создавалось вокруг него. Отношение людей к Георгию Петровичу вызывало у меня безусловное удивление, а «заводила» меня интеллектуальная, духовная аура – это самое привлекательное, что может быть в жизни: находиться внутри этой ауры – ничего более соблазнительного в жизни нет. Никакой театр, никакое кино, любые творческие люди, среди которых я тогда обитала, её не создавали. И мне свезло – в том, что Рождественский пригласил меня на тот доклад, и мне на жизненном пути встретился человек, который оказался интереснее всех, мощнее всех, кого я знала до той встречи. А знакомых было полным полно, всяческих.
С другим отношением к нему я столкнулась, когда стали меняться участники семинара. Кстати, никогда не бывало, чтобы состав Кружка менялся сразу, «одноразовым актом» – уходили по одному. Но выход из кружка Лефевра, расставание с Розиным, затем с Генисаретским, эмиграция Дубровского – каждый такой эпизод Георгий Петрович переживал очень болезненно. Обсуждая их только с ним, я слышала и другую сторону – отношение к нему других людей, но так, как это понимал он. А он это всегда воспринимал двояко: была и обида, и горечь, но и приятие права человека поступать, как тот считает нужным.
При этом – удивительная внутренняя тонкость, деликатность… что в сочетании с жёсткостью в семинарских дискуссиях меня всегда поражало. В моей жизни он был не первым мужчиной, я уже была второй раз замужем, и кое-что в этом понимала… уровень захвата, к которому стремится мужчина, входя в те или иные отношения с женщиной. А у нас такого не было, я в своих действиях была абсолютно свободна, и каждый раз должна была сама решать, что я делаю, что принимаю или не принимаю, нигде и ни в чём я не чувствовала какого-либо его давления на себя… это было удивительно. Я же привыкла защищаться, отгораживая своё поле: здесь я, моё – и ты сюда не лезь! А с ним защищаться было просто не от чего. К тому же ты всё время вовлекаешься в некую атмосферу, в которой начинаешь думать о себе значительно лучше, чем до того.
В той жизни, в которую вовлекал Георгий Петрович… но вроде бы его действие не на тебя направлено – он и без тебя так живёт… а мне очень комфортно. Было ощущение, что ты словно бы под зонтом… тогда как раз вошла мода на прозрачные зонтики, похожие на гриб. И весь мир виден, и в то же время он помещается здесь, внутри зонта. Тогда-то и возникло понимание «Великого Рима»: где он? да тут – где мы, там и он, с нами. Не нужно за миром, за «Великим Римом» куда-то ехать, искать его, не знаю, где… в Доме кино, или в Доме художников, в Доме литераторов, всё это – фуфло, как говорил Георгий Петрович: если ты это выстроил или в это попал, то оно – здесь. И теперь твоя задача этот мир – его ощущение – не потерять… сохранить, как говорится, свою бессмертную душу. Ощущение словно бы бессмертности этого и необходимости всему этому соответствовать, самому не испортить чем-нибудь, не напакостить случайно, осторожно относиться к своим словам, не говорить лишнего, не вступить, куда не нужно.
Без Георгия Петровича этого мира не было, во всяком случае, я одно от другого отделить не могу. При этом он никогда и ничего не обещал. Вернее, так: независимо от меня – я его ни о чем не спрашивала, он принял решение, принимал его мучительно, это видно было, и мне его объявил. Мы встречались уже года два, но очень редко, бывало, что и раз в два месяца, но захват был очень сильным. Обдумав ситуацию – семья, сын, он им очень дорожил, тем более что до того его лишили дочери. Не знаю, понимает ли это Петр, в смысле – простил ли?.. но что бы в жизни ни случалось, он для Георгия Петровича всегда оставался в ряду первейших ценностей, это вообще никогда не обсуждалось.
А тогда, в 1965-м, он мне сказал, что ничего подобного у него не было и что он это очень ценит. Из всего, им сказанного, одну фразу, удивительную, я запомнила дословно: «я не просто в тебя влюблен – ты мне ещё и нравишься»!.. Но: «первая моя ценность – это работа и друзья, то есть Кружок, вторая – друзья и работа, а затем – всё остальное»… и: «я ничего в своей жизни изменить не могу, а ты можешь поступать, как захочешь».
Вам странно это слышать? А что я могла ответить и сделать?
Да, я очень хотела от него родить, мне ещё не было сорока, и я была в хорошем физическом состоянии. Но в той ситуации – у каждого по маленькому сыну, которых надо было поднимать, отсутствие денег, нормального жилья – это было невозможно. И решение вновь принимала я сама, обратным, так сказать, ходом. Понимая, что Георгий Петрович свою жизнь не изменит и внимания ребёнку как отец уделять не сможет… я видела, что не будет… Хотя, в моём представлении, обязан: если так случилось, если мужчина на это пошёл, то какими бы в тот момент обстоятельства ни были – обязан. И случись так, я могла бы его… потому что, конечно же, была бы на стороне ребёнка.
А может, я ошибалась. В конце-то концов, однажды, оставив Пете свою квартиру – тот решал свои проблемы, Георгий Петрович изменил свою жизнь, причем кардинально: переночевав на Петрозаводской в последний раз, утром пришёл на Обручева с чемоданчиком и стал жить со мной в одной комнате, чего раньше не допускал. Я ему очень сочувствовала, потому что он попал в ситуацию человека, так никогда не жившего: жить в одной комнате даже с любимой женщиной для него было очень тяжело. Другое дело, что я тут же на кухню съехала.
Впрочем, это уже год 1976-й, а до того, да и после того, всякое бывало, и вокруг нас, и в его действиях, и в моих – я ведь тоже никакая не «белая и пушистая». Но коль скоро мне была дана свобода, не дана – есть, и у меня, и у него, оба мы живём в своей свободе, то со своими сложностями я разбиралась сама, безотносительно к нему, во всяком случаю, старалась. В какой-то момент Георгий Петрович это понял и, видимо, очень ценил. Конечно, случалось, что я нарушала этот принцип, но всякий раз зная, что нарушаю. И не было у меня боязни его потерять, боязнь была – потерять всё вместе. Потому что это – самая большая ценность в жизни.
Вот и Розину – он, мол, на эту тему много думал, но понять нашу ситуацию так и не мог – через какое-то время сказала: знаешь, Вадим, теперь я могу тебе ответить, наверное, я – единственная женщина, которая относилась к Георгию Петровичу бескорыстно. Ну не было у меня на него никаких поползновений. Корысть была – оставаться в мире, которого без него не будет. Но это же корысть не к нему – к себе.
А как женщина я от него ничего, кроме галантности, деликатности, дружественности, не получала. Он мне говорил: я твоя подружка!.. И был мягок, как женщина. Ему во мне было интересно всё, иногда при полном моём удивлении. То, что женщины обсуждают между собой, то, что вроде бы только им должно быть интересным… тряпки… ещё что-то.
Но кризисы же бывают! Первый стал прорастать во мне – не в нём, с ним ничего не происходило, всё, как было, так и оставалось, ничего не менялось, абсолютно. Хотя перед этим случилась история с Изольдой, матерью Петра, и Георгию Петровичу пришлось её решать. А я – устала, независимо от этого – от постоянного самоопределения и принятия собственных решений, другого-то пути нет, советоваться не с кем. Андрей ещё учился в школе, денег практически не было, приходилось брать много дополнительной работы, так что по советским меркам я зарабатывала прилично. Но как-то Георгий Петрович спросил: чего ты хочешь? Я ответила: ничего… денег!
Я просто устала. Ну, бывает же, когда человек устаёт. Ощущение бессмертности, о чём я вам сказала, меняло и отношение себя к себе: ты должна всё время удерживать некую рамочку, тянуться, причем не на показ, не для кого-то, не для предъявления каких-то результатов. Но с какого-то времени стало казаться, что планка слишком высока, и чтобы не выпасть, приходится тянуться головой: ты подтягиваешься, подтягиваешься, всё выше, выше, ну, сколько же можно – голову тянуть, это же неестественно… и я решила уехать за границу.
Я стала заниматься арабским языком: со знанием восточных языков можно было уехать за границу на год, на два, и это были деньги совсем другие. Группа подобралась очень хорошая, в ней кроме нас с подружкой по издательству занимались первокурсники из Института стран Азии и Африки. И преподавателем был человек весьма незаурядный, из репатриированных армян, он свободно мыслил и говорил на четырёх языках, а сейчас заведует кафедрой арабского языка.
Зная, что я начала учить язык, хотя и не подозревая о моей тайной цели, Георгий Петрович быстро прочувствовал… появление другого мира. Это был единственный раз, когда он повёл себя неадекватно. Не понимая, что происходит, подозревая, естественно, роман, которого не было – в другой ситуации мог быть, человек был очень интересный, симпатичный и всё прочее, но не случилось. А ничего другого Георгий Петрович заподозрить не мог, в конце-то концов, на всякого мудреца довольно простоты. Он так и не узнал, никогда, что я хотела уехать, но понял, что происходит нечто необычное. И пришлось мне в очередной раз делать выбор: языком заниматься я продолжала, но от мысли уехать – отказалась. И удивительно: ему я ничего не объяснила, но мой отказ от мысли уехать всё вернул на круги своя.
Что же до его женщин… что и как было с ними, что он им обещал, какие отношения там возникали, до меня не доходило, я ни с кем из них никогда об этом не говорила. Были, это я знаю, кто любил его столь же бескорыстно, никогда и ничем не попрекая, были и другие, кто на что-то – чтобы он был только с ней, очевидно, рассчитывали, претендовали, а потом, услышав в ответ «нет», на всю последующую жизнь на него обижались… а с чего? Ну, переспали – и что? Конечно, перед кем-то он, не сумев во время удержать  дистанцию, хотя в отношениях очень гибкий, был виноват, и я ему об этом говорила. Но и не до такой же степени, чтобы потом его цеплять, кусать, с учениками ссорить, вести себя просто мелкотравчато, теряя лицо и превращаясь в коммунальную бабу.
Но кто бы из них ни возникал, я это ощущала, в разные времена по-разному, наши отношения с ним не менялись абсолютно… это тонкая материя – как бы вам это объяснить?.. Ну, захотела я уехать – он же, заподозрив роман, ощутил это как появление незнакомой ему мысли, о которой ничего не знал. Но в нём появления новой мысли, нового мира, я никогда не чувствовала.
Последние годы с ним были тяжким испытанием, и я не могу сказать, что выдержала его с честью. Как-то меня спросили: как ты могла это терпеть и с этим справляться? А я не могу сказать, что всегда справлялась, я и сердилась, меня многое раздражало, сама ситуация, а она вся – у меня на руках, меня бесила. Никакой благостности, как бывает в кино, не было.
А вот после его ухода… за что я Саше Зинченко по гроб жизни благодарна а, возможно, и позже буду… за тот толчок, который он мне дал, без моего согласия, насильственно – он меня открыл, фактически. Открыл как человека – миру. Потому что за Георгием Петровичем я, конечно, была закрыта. Людей, с которыми я разговаривала, было очень мало, двое-трое, не больше. А ощущение, что накоплено много, у меня всё время было. Виктор Петрович Литвинов – что-то мы с ним в Тольятти  обсуждали (Давыдова и Литвинов по приглашению Александра Зинченко вели каждый свой курс в Тольяттинской Академии банковского дела – М.Х.) – и он вдруг спросил: «что, ГП оказался деспотом – вас держал»? Нет, ответила я, не держал, так получилось…

Галина мельком обмолвилась о постоянной конкуренции, об упрёках, предъявляемых учителю ближайшими учениками. Близилось время, когда ГП покинут лидеры очередной генерации ММК, первым Лефевр, за ним Юдин (Эрик Григорьевич «официально» из Кружка не выходил, но на семинарах с тех пор замечен не был – М.Х.).
Близилось, но пока не пришло, и они, все ещё заодно, третий год продолжали наполнять текстами тот самый многострадальный, по признанию Рождественского, семиотический сборник. Наконец, весной 1965-го добрав последние, сопроводив письмом из Института востоковедения, сдали в издательство, где по общей, включая директора и начальницу отдела, договорённости отдали на редактирование Давыдовой. Она мучалась с ним год. А когда после гранок, вёрстки и двух корректур (так в те годы работали!) настал момент подписи в печать, тут-то ответственный редактор и произнёс: не подпишу!.. Немая, как в «Ревизоре» сцена. И на недоуменный всё еще вопрос Галочки: в чём дело? - ответ: надо снять все… методологические статьи!
Каково слышать такое от человека, который её в методологическое сообщество привёл, а до того не один год выступал с ними заодно?!
Она допытывается: что случилось? Он в ответ: ничего. А раз так, то и она, как бык упирается рогом: ни одну статью я снять не могу и не сниму. И вообще, мы работали больше года, все замечания учтены, принципиальных возражений никто не выдвигал, по договору издательство перевело типографии деньги. И либо объясните, что произошло, и я пишу докладную директору, либо подписывайте.
Он предлагает, ничего по-прежнему не объясняя, другое решение: дополнительное редактирование. И начинает править методологические тексты, вычеркивая… все глаголы на «вы»: выдвинуть, выяснить, выделить… Они-то при чём?
Лингвист отвечает: в русском языке все слова на «вы» – неприличные… Нонсенс, абсурд, да и где вы были раньше? У меня изменилась ситуация. А меня ваша ситуация не интересует. И вообще, хотите редактировать, выбрасывать «неприличные» глаголы, договаривайтесь с авторами.
Нет проблем.
Галина с Георгием Петровичем идут домой к Рождественскому. Мужики, словно братья родные, пьют кофе, сидят рядком и говорят ладком, обсуждают предлагаемую лингвистом правку, она из их слов ничего понять не может. Разве что упрёк, что какие-то свои идеи автор прикрывает ссылками на… истмат! Мол, это недостойно и его не украшает. Потом гости мило прощаются с хозяином квартиры, переходят на другую сторону улицы, садятся в кафе, и ГП говорит Галине: снимай все наши статьи! Не буду, чуть не кричит она, не могу, не имею права, я ничего не могу объяснить директору и не хочу платить свои деньги за чужие ошибки. Да и что за сборник без ваших статей. Хоть объясните, в чём дело? Но и он молчит как партизан.
А когда прошли уже все сроки, на стол ей легли письма Юдина и Лефевра, соавторов Щедровицкого по двум важнейшим статьям: оба от авторства… отказываются! И ничего другого не остаётся Галине, как сообщить о скандале директору издательства.
Дреер предлагает выход: пригласить второго ответственного редактора. От такой чести все отказываются. На втором «совете в Филях» Олег Константинович вновь спрашивает Рождественского: в конце-то концов, раскройте подоплёку? И тут уж ответственный редактор «раскалывается»: в статьях, от которых соавторы не случайно отказались, скрыты недопустимые для нас геополитические притязания и даже лингвистический… неофашизм!.. Дреер, глазом не моргнув, требует доказательств. Ему кажут текст, из которого следует, что для того-то и того-то требуется «теория нового типа»!
Ну, раз так, то коль скоро, как вы меня теперь убедили, в издательство передали не доведенный до ума сборник, мне ничего не остается, как вернуть рукопись в отвечающий за него институт – пусть ваше руководство отвечает за свою работу.
Ситуация накалена до предела, на лестничной площадке около кабинета директора нервно курят авторы сборника. Выйдя к ним, Галина сообщает сенсационную новость: Рождественский обвинил Щедровицкого в семиотическом фашизме! Площадка мгновенно пустеет. Добравшись до телефона, Галина дозванивается до Бориса Сазонова и в ответ на свой рассказ слышит… гомерически хохот!
Бывший зэк Эрик Юдин, в отличие от Бориса, не смеётся, мгновенно просекая, что может последовать за фактически политическим доносом. После секундной паузы спрашивает, чётко произнося каждое слово: это было сказано в кабинете директора? и, услышав: «именно так», говорит: я всё понял и отзываю своё письмо. Вы можете мне его вернуть? Конечно, оно у меня. Тогда до встречи.
А Георгий Петрович, выслушав её, отправляется к Лефеврам домой и всё, от начала до конца, им рассказывает, после чего Вика объявляет мужу: или ты, как Эрик, завтра забираешь своё письмо, или я завтра же от тебя ухожу!
Появившись на следующий день в редакции, соавторы восстановили свои подписи под одной статьей, объяснив Галине, что другую от начала до конца писал ГП (потом он это подтвердил). Одним козырем у Рождественского стало меньше, но он уже ничего не решал: все зависело от экспертизы текста, которую должен был назначить заместитель директора Института востоковедения Вадим Солнцев.

В чём только не обвиняли ГП. Ради карьеры согласился быть избранным в райком комсомола. Авторитарный диктатор с наполеоновскими замашками, манипулировал и безжалостно изгонял учеников. Оборотень-вампир, способный прикинуться кем угодно. Без понятия нравственности. И ладно бы изгилялись враги – больше всего старались люди из близкого окружения. Как тут опять не вспомнить: «Враги его, друзья его / (Что, может быть, одно и то же) / Его честили так и сяк. / Врагов имеет в мире всяк, / но от друзей спаси нас, Боже!».
И всё же, назвать ГП «фашистом за идеи социальной инженерии, управления и контроля» – чей воспалённый мозг мог родить такое? Среди гуманитариев новости распространялись быстрее звука (или, по анекдоту, стука). Спустя годы об этом в книге «Вожделённое отечество» вспомнил Владимир Ерохин, но и он имени не назвал: «один из либеральных мыслителей»…
Поэтому и я не могу числить «автором» кого бы то ни было, даже первым бросившим обвинение Рождественского, который с просьбой о «независимой» рецензии обратился к Лахути и Финну, бывшим членам Логического кружка. Почему к ним? Знал их отношение к работам ГП? Ответ на этот вопрос Виктора Константиновича Финна, а именно он спустя лет сорок, отбросив мою версию, мне ту историю по собственной инициативе открыл, приведу полностью:
– Нет, скорее потому, что тогда мы в кругах лингвистов были известны как специалисты по кибернетике [она-то здесь при чём?  - М.Х.] и, может, кто-то ему на нас указал [упоминать названые Финном фамилии я считаю неуместным – М.Х.]. Щедровицкий передал Делиру несколько статей, я их просмотрел и понял, что мне они отвратительны, я считал всё это шаманством. Но ещё до того Рождественский дал понять, что это очень плохое направление, фашизм, а заниматься политическими доносами негоже, даже если это полная ерунда, и потому Делир отзвонил ему и сказал, что мы рецензировать эти работы не будем…

Между тем жизнь текла своим чередом, Института востоковедения молчал, и Георгий Петрович в очередной встрече сказал Галине: надо сдвинуть ситуацию, для чего требуется сильное социальное действие. Какое? Пойти к Солнцеву и всё ему рассказать. Невозможно. Почему? В нашем издательстве этическое правило не выносить сор из избы. К тому же, Вадим Михайлович и Рождественский давние по жизни соперники, ещё с университета, и раскрыть ему интригу значит убить Юрия Владимировича. Да, согласился ГП, тебе предстоит тяжёлый выбор, но либо ты совершаешь действие – больше его совершить некому, либо на сборнике надо ставить крест.
Несколько дней колебаний. Но всё, что последние месяцы происходило, было так несуразно, просто шиза какая-то, что Галина решилась. Позвонив Солнцеву, объяснила, кто она и по какому делу, после чего «аудиенция» ей была назначена… не в приёмный день. Ого, о чём-то тот уже знает.
Она готовилась к встрече как к серьёзнейшему экзамену, исписала несколько страниц, что и как ей надо будет сказать, говорила не меньше часа, Солнцев перебил её всего пару раз. Один – после слов о том, что ГП прикрывается ссылками на истмат: «а что, уже нельзя»?.. И второй – на обвинение в семиотическом фашизме: «это надо смотреть по контексту».
Когда она завершила свои объяснения, у него уже было готово решение: институт отправит статьи сборника на рецензию в Советскую социологическую ассоциацию, и не потому, что её президент наш друг, а потому, что знает, как поступать в подобной ситуации, и прежде чем написать отзыв… согласует его с нами.
На этом в истории сборника можно поставить точку, хотя у неё было два продолжения, тоже необычных. Ответственный редактор, а Рождественский им остался, воспользовался своим правом на вступительный текст. В нём читается плохо скрытое (или, напротив, вовсе нескрываемое) раздражение игрока, не желавшего признать своё поражение, а потому хоть напоследок пожелавшего шмякнуть дверью.
Для начала он отмежевался от методологов: их статьи нельзя отнести к семиотике, «скорее, это статьи по социологии». Почему, не объясняя, тут же предъявляет авторам претензии: излагая основные идеи, «которые развивают в последних статьях», ссылаются «преимущественно на свои работы». Негодование доктора наук не может не удивить: ему ли не знать, что ученые либо выдвигают новые идеи, а потому больше вынуждены ссылаться на свои работы, либо всю жизнь пережёвывают чужие. Именно потому (на мой взгляд) «эти разделы сформулированы Г.П. Щедровицким так, чтобы подчеркнуть принципиальное несогласие с существующим в науке – логике, психологии и лингвистике – отношением к знаку. При таком подходе, понятно, совершенно несуществен анализ реальной истории вопроса. … Исходные представления также показывают индивидуальное понимание основных терминов в сравнении с общепринятыми. … Отсюда понятны те “многие затруднения”, которые видит Г.П. Щедровицкий в обычном семиотическом подходе к анализу знаковых систем и которые реально не встают перед другими учеными, занятыми семиотическими исследованиями. (Тут уж он прав: затруднения, встающие перед традиционалистами и новаторами, несопоставимы – М.Х.) А потому редактор оставляет за собой право не разделять этого подхода».


При всём том в своей статье, открывающей сборник, он признаёт, что в лингвистике «всё еще живо, не устоялось, опереться не на что – идёт борьба, далёкая от коммунистической идеологии». Но тогда ведь и оппонент имеет право на свою трактовку «общепринятых» терминов и понятий, разве не так? Потому ГП и пишет в своей статье о необходимости «иных исследовательских процедур, иных методов анализа и описания» именно в поисках специфики семиотики, предполагая «формирование принципиально иного предмета рассмотрения». Иначе – поскольку лингвисты, психологи и логики движутся каждый по своей колее и со своими подходами – «мы, очевидно, никогда не получим синтеза наших представлений о знаках и знаковых системах».
Их должна выстроить семиотика, этим он озабочен. С его точки зрения, это чрезвычайно важно не только для неё самой: «благодаря знаку осуществляется один из важнейших процессов, определяющих жизнь человека – трансляция культуры и воспроизводство деятельности. Именно в знаковых формах хранит культура свои нормы, образцы, эталоны, прототипы (знаки – это средства деятельности и в педагогике, именно так она сложилась). А вне деятельности нет ни средств производства, ни предметов искусства, ни самих людей. Новая модель знака приобретает особую методологическую функцию конфигуратора сложной многосистемной теории этого объекта». В середине 70-х Георгий Петрович прочтёт три цикла лекций о знаке, изданы они будут уже в нынешнем веке «Институтом развития имени Г.П. Щедровицкого» под редакцией Галины Алексеевны Давыдовой.

В другой статье Щедровицкий, Лефевр и Юдин обсуждают одну из базовых методологических схем, противопоставляя понятия «естественное» и «искусственное», и  утверждают, что анализ различий между ними составляет «узел буквально всех проблем, связанных с социальной жизнью семиотических образований».
Не потому ли был столь важен для него этот сборник, не потому ли он даже Галину вовлёк в борьбу? Дискуссия по поводу того, «в какой мере научные трактаты или произведения искусства являются продуктом свободного творчества и в какой мере они предопределены социальным развитием общества», какую в этом «роль играет человек», отнюдь не искусствоведческая. Семиотика «неожиданно» оказывается полем животрепещущих, глубинных мировоззренческих вопросов – культурных, социальных, политических: «как и по каким законам складывается и живёт общество, как действует человек, в каких проявлениях он свободен, а в чём связан». Эти вопросы волновали ГП всегда.
Заключая текст «От редактора» ссылкой явно на эту статью, Рождественский использует вновь, уже в тираже, жанр доноса: «авторами сделаны попытки дать описание социума как этологического коллектива, тем самым ещё раз обосновывается тезис о том, что ничто этологическое (поведенческое? животное?) не может быть отделено от человеческого и социального. Возможно [до чего элегантно – М.Х.], этот подход покажется спорным и социологам». (Не знаю, читал ли этот текст «социальный философ» В. Афанасьев, зам главного редактора «Правды», но через пару лет и он ударит по социологическим воззрениям ГПЩ. И уж за тем ударом последуют куда более серьёзные «оргвыводы» - М.Х.)

Но не странно ли? Негодование вызывают позиции, давно ему известные. Ну не мог он, участвуя в семинарах Кружка, не знать хотя бы лингвистических, пусть бы и с социологическим акцентом, работ Щедровицкого. Например, доклад о концепции лингвистической относительности американца Уорфа в 1962-м. Его не слышал? Но уж в 1963-м, полагаю, присутствовал на симпозиуме в Институте иностранных языков, когда ГП обсуждал ту же концепцию в связи с проблемами исследования языкового мышления. И уж никак не мог не быть на конференции в родном Институте востоковедения, на его докладе об универсальных и ареальных языках. Наконец, не мог хотя бы не слышать о защищённой в 1964-м диссертации «Языковое мышление и методы его анализа».
Где же Юрий Владимирович  был раньше? Ответ известен: раньше он был единомышленником. И когда они начали собирать злополучный сборник, и когда организаторы московского симпозиума по семиотике «не запланировали ни одного доклада по методам исследования, ни одного доклада по понятиям знака и знаковой системы». И в 1964-м, выступая на системно-структурном семинаре: в архиве ГП хранятся заметки по его докладам «Грамматика», «Семиотика и лингвистика». И через год, когда передал тексты давно запланированного сборника Давыдовой, зная, что организаторы второго, после московского, совещания по семиотике в Тарту отказали ГП в публикации хотя бы тезисов его очередного доклада.
Так что же судьбоносного с тех пор приключилось в жизни Рождественского, что подвигло его на последующие шаги? Ответа получить уже не от кого, поэтому выдвину версию. По каким-то важным для себя соображениям он перешёл в лагерь оппонентов, коим, о чём свидетельствует «политика» организаторов московского и тартуского симпозиумов, было несть числа, и выход сборника в запланированном ранее виде его категорически не устраивал. В войне же любые средства хороши, лишь бы обеспечивали выигрыш.
Один свидетель конфликта всё же обнаружился: Борис Сазонов. Для него, участника семинаров и даже руководителя, вместе с Юрием Владимировичем, «чем-то вроде секции», где обсуждались лингвистические проблемы, загадки нет: «разошлись на пустом месте». Оказывается, ГП на принципиальном для лингвиста докладе, вдруг поднявшись с места и дойдя до выхода, остался стоять в проёме двери, на виду у всех беседуя с одним из сотрудников Института востоковедения – многие ли такое стерпят?
Что он хотел этим демаршем показать, если действовал с умыслом, или просто «так случилось», Сазонов не знает. И в этом ли скрытая причина войны, тоже не узнать, да и спроси я в свое время об этом Рождественского, до откровенного признания дело не дошло бы: в таких движениях души не признаются даже себе.
Ныне Борис Васильевич отзывается о нём: «симпатичный человек и классный лингвист». Классность подтверждает изданная посмертно монография, по отзыву Галины, блестящая. Но до чего же хорош «симпатяга», обвинивший коллегу  ни много, ни мало – в фашизме, пусть бы всего лишь семиотическом!
Нюанс в завершение. После того, как эксперт Социологической Ассоциации не обнаружит никакой крамолы, издательство получило «добро» на тираж. И после всех передряг ГП в примечании к названию одной из глав статьи «О методе семиотических исследований» впишет: «приношу свою благодарность В.А. Лефевру, совместно с которым были разработаны исходные идеи этого и следующего разделов статьи, а также Э.Г. Юдину, который участвовал в их обсуждении». А ещё через несколько лет  откликнется – единственный раз – на давний конфликт, написав в примечании к статье «Смысл и значение»: «В этом, собственно, и состоит суть разногласий между двумя семиотическими направлениями, развивающимися в нашей стране, если принять членение на два направления, декларированное Ю.В. Рождественским» [далее идёт ссылка на текст «От редактора» в сборнике «Семиотика…»]. Этим и ограничится.

В отличие от иных кружковцев, которые убеждены, что архивные тексты никого интересовать не будут, ГП считал их важными и значимыми, как минимум, для истории Кружка, а потому верил, что раньше или позже они будут новым читателем востребованы. Значимыми представляются мне его примечания к стенограмме семинара начала 1970-х, где развернулась его очередная с Юдиным, после их разрыва и после истории со сборником «Семиотика…», дискуссия. Некто N, кому была поручена распечатка стенограммы, сократил её по своему усмотрению, и ГП, не зная, попадёт ли она когда-либо к Эрику Григорьевичу, но, предполагая, что кто-то (может быть, его брат Борис) со временем её прочтёт, делает две приписки:
«Перепечатка текста выступления Э.Г. Юдина была поручена N. Сейчас уже невозможно выяснить, какими соображениями он руководствовался, сводя 40-минутное выступление к 3-м страницам текста. К сожалению, текст выступления на плёнке был стёрт раньше, чем я узнал, как была произведена перепечатка, и потому уже ничего нельзя было поправить. Мне не остаётся ничего другого, как просить извинения у Э.Г. Юдина и предупредить читателя, что ответственность за эти 3 страницы несёт N; хотя основные положения выступления Юдина переданы точно, все соображения, рассуждения, характеристики, примеры и т.п. опущены. Г. Щедровицкий».
И далее: «Следующие 15 страниц (и соответствующие примечания) точно также были сильно сокращены и трансформированы N при перепечатке, хотя и в меньшей степени, чем выступления Э. Юдина. Некоторые детали были восстановлены мною по памяти и записям во время дискуссии, но с неизбежными в этой ситуации погрешностями. Г. Щедровицкий». Вот сколь щепетилен был ГП по отношению к дискуссиям с учениками и сподвижниками. Надо ли говорить, что он указывал их вклад в любом своём тексте?

Между тем вскоре Галину ждало не менее суровое испытание: она обнаружила… слежку! Что наблюдают за домом, она знала: соседом по коммуналке был Алик Гинзбург, диссидент, проходивший свидетелем по «делу» Синявского и Даниэля. Даже не будучи изощрённым резидентом, можно было приметить, что у подъезда стоит «Волга» с неизменными номерами, а за входящими и выходящими наблюдают одни и те же фланирующие туда сюда топтуны. Но кожей ощутив, что с какого-то момента они отслеживают уже её, испугалась: не приведи Господь, обнаружат её отлучки на «Сокол», начнут наблюдать за Георгием Петровичем и участниками семинаров. Он её «успокоил»: все мы давно под наблюдением. В том числе из-за арестованного поэта-диссидента Юрия Галанскова, что оба – учитель и ученик – не скрывали, потому как бессмысленно.
Более того, в одном из писем Юрий прямым текстом указал на него. Занимаясь в лагере самообразованием (до того год учился на заочном отделении истфака МГУ), он просит близкую знакомую сотрудницу университета переслать ему «для основательного изучения» литературу по логике и психологии. Копию письма мне передал друг узника Геннадий Кагановский:

«Она могла бы посоветоваться с Г.П. Щедровицким, что следует мне прислать в первую очередь… Он, должно быть, часто бывает у них на факультете. Во всяком случае, она сможет его найти. И я думаю, что он будет настолько любезен, что не откажет ей в советах. Быть может, он мог бы дать некоторые книги» (Галансков выделяет «О различии исходных понятий формальной и содержательной логик» и опубликованные в томском сборнике 62-го года «Проблемы методологии и логики наук»).

Разумеется, он не хочет подставлять учителя:

«Кстати, в настоящее время к Георгию Петровичу я могу обращаться только официально. Моё положение обязывает меня к этому. Он занимается наукой, и это нужно понимать всяким обормотам вроде меня. И я понимаю это. У него своя жизнь, у меня – своя. Наука – нечто третье. Верно это, или не верно, но только такая форма – или никакой. И если N к нему обратится, то пусть с этого и начнёт. Кстати, может быть, он знает, что сейчас можно прочитать – в смысле: заслуживает внимания – по проблемам этики, я имею в виду теоретические проблемы этики, всякая шелуха мне не нужна».


На то и щука в реке…
В 91-м году Президиум Верховного Совета Российской Федерации создал комиссию «по организации передачи-приёма архивов КПСС и КГБ СССР на государственное хранение и их использование». В подмосковный Чехов, где хранилась часть архивов, прибыли члены комиссии, среди них сотрудник Института мировой экономики и международных отношений Виктор Шейнис, известный по телетрансляциям заседаний Верховного Совета. Увы, по обширному списку дел известных учёных и литераторов, которых ещё в недавние времена государство подвергло бесстыдной слежке, ничего извлечь не удалось: накануне архивы «почистили», уничтожив компрометирующие власть документы. Но кое-что сохранилось. В частности, что «дело» Бориса Грушина вместилось в один том, Генриха Батищева – в два; Юрий Сенокосов (душеприказчик Мераба Мамардашвили) потянул на три тома, Михаил Гефтер – на шесть, Юрий Левада – на десять, а Александр Зиновьев аж на 35!
То, что в этом перечне не было имени ГП, удивлять не должно. После того, как мне удалось получить в архиве бывшего горкома КПСС дело о его исключении из партии, я вознамерился познакомиться и с «комитетским» досье на него, а заодно и с эпизодом «суда чести» над отцом ГП, П.Г. Щедровицким. Отправив запрос, получил ответ на официальном бланке: в архивах ФСБ (федеральном, областном и городском) досье на интересующих меня граждан нет. А по телефону пояснили: коль скоро они не были арестованы и осуждёны (потому и в реабилитации не нуждались), то никакого такого досье на них не заводили, что же касается наблюдений за ними, донесений «топтунов», протоколов бесед и прочего, то ФСБ не раскрывает методы своей «повседневной» работы. Разве что когда-нибудь…
Однако и ежу понятно, что таких досье – и на отца, и на сына – не могло не быть, что однажды было открытым текстом сказано Борису Грушину:

– Первый раз искусствоведы в штатском вызывали нас с Юрой ещё в 1949-м, пытаясь выяснить авторство прозвучавшей в церкви проповеди Павла Сергеевича Попова, а меня даже раньше за то, что я защищал «космополитов». Потом со мной, Юрой и Сашей беседовали после дискуссии-1954-го. А в 1966-м мне в очередной раз пришлось встретиться с сотрудником идеологического отдела КГБ.
Накануне я, вернувшись из стажировки во Франции, написал отчёт о работе тамошнего Института общественного мнения, отчёт передали в отдел, там сочли, что столь глубокого анализа они ещё не получали, и предложили сотрудничать. Пригласивший меня интересным мужиком оказался, умным, я это как-то сразу понял и говорил с ним достаточно открыто. И после того, как он признался, что у них есть досье на всех станковистов, я, от сотрудничества отказавшись, спросил, почему же нас в 54-м не «повязали», на что он ответил: «Да, мы были обеспокоены ситуацией и её отслеживали. Вы действительно бередили умы, возбуждали студентов против преподавателей (чего на самом деле никогда не было), подрывали их авторитет, но никогда, и это мы тоже понимали, не оперировали языком политики, не создавали сект, не призывали, как другие, к демонстрациям. Да, вы были все под колпаком, но брать вас нужды не было»…
И на сто процентов можно быть уверенным в том, что досье на ГП разбухло после того, как он подписал коллективное письмо в защиту Гинзбурга и Галанскова, а те же соответствующие товарищи попытались «договориться» с Олегом Генисаретским:

– Как-то тем летом в нашу лабораторию [Института технической эстетики – М.Х.], она тогда в Бабушкино была, позвонили из центрального офиса и передали, что Щедровицкий просил меня подъехать к концу рабочего дня. Приезжаю, но встречает меня человек незнакомый, доброжелательным рукопожатием как бы давая понять, что я не повесткой вызван, а вежливо «приглашён к разговору». Начинает издалека, расспрашивает о работе, то да сё, вопросы задаёт невпопад, записывая мои ответы не словами, а по системе мнемонических фиксаций – точками, пересекающимися линиями, геометрическими фигурами. Мне сразу стало ясно, что, вовлекаясь в логику беседы, я перестану понимать, по каким правилам со мной работают:
– А-а, значит, вы женаты… и у вас есть знакомые в Париже, и вы с ними переписываетесь… а вы знаете, что (имярек) женат?
– При чём тут это, у нас дружеские отношения?
– Но вы же пишете на служебные темы, а с разрешения ли?
И в том же духе: да… вот… Щедровицкий… семинары… вы его последователь?
– Да.
– А всех ли его учеников вы знаете?
– Конечно.
– И Галанскова?
– А он-то здесь при чём?
– Ну, как же, он у Щедровицкого в школе учился: не потому ли Георгий Петрович подписал письмо в его защиту?
На протяжении всего разговора я ГП рьяно защищаю, после чего мой собеседник, завершая беседу, с грустью признаёт: ну вот, дорогой Олег Игоревич, в разведку я вас с собой не взял бы…
А дальше – мистика. Я так и не понял, с какой целью меня вызвали, но настроение отвратительное. И доехав до центра, вдруг решаю пойти в баню. Часа два в «Центральных» попарился, домой приезжаю уже поздним вечером. Вхожу во двор, вижу жену, подхожу к ней, а она, ничего не зная, встречает меня словами: что, на допросе был?..
Тем более не вызывает сомнений, что «отсутствующее» в архивах КГБ (ныне ФСБ) досье разбухло после того, как в квартире ГП на Петрозаводской улице был проведен обыск «с изъятием», о чём также имеются разные «свидетельские показания».
Одно – академика Вячеслава Степина. В конце 1960-х выпускник истфака Белорусского университета был в Москве на переподготовке в Институте повышения квалификации. Посещая семинары ММК (потом вёл такие же в Минске), он приезжал к Георгию Петровичу для обсуждения интересующих его вопросов – «в этот период мы общались уже не просто как коллеги, но и подружились», а тот записывал их беседы, как обычно, на магнитофон. Итак:
«Когда команда ГБ пришла с обыском и увидела сплошь уставленные книгами полки, ряды папок с машинописными текстами и ряды магнитофонных плёнок, физиономии офицеров стали весьма кислыми. Я понимаю, почему настроение у них сильно испортилось: эту библиотеку внимательно просмотреть и проанализировать не было никакой возможности. Поэтому они взяли на выбор некоторые распечатки прошедших семинаров и несколько катушек с плёнками. На стеллажах стояли плёнки с названиями типа “Рефлексивный вход”… и вдруг просто – “Беседы со Степиным”. По причине этой простоты взяли именно эту серию. Юра позднее звонил мне в Минск и спрашивал: “Ты не помнишь, что там было”? Я помнил только, что мы говорили о квантовой механике. “А не было ли там что-нибудь такое, ненужное”? Я отвечал: “Юра, я не знаю. У нас с тобой одинаковая полоса в жизни, мне тоже очень неприятно, что так получилось”… Но через некоторые время он перезвонил и сказал: “Всё в порядке. Меня вызвали в КГБ, всё, что взяли, возвратили и сказали: “Вы хорошо работаете, продолжайте работать”»! Этим, к счастью, всё и закончилось”».
Что подвигло Комитет на такую «операцию»? По одной версии её спровоцировало «дело» издателей «Хроники текущих событий». Другую предложил Владислав Лекторский: якобы в ордере на обыск было написано, что у некоего студента МГУ нашли конспекты лекций Щедровицкого: криминал? А может, соседи настучали – добровольцев всегда хватало. В итоге заодно с бумагами и магнитофонными бобинами прихватили и пишущие машинки, в том числе принадлежащую журналисту-социологу Владимиру Ерохину, навестившего хозяина квартиры следующим утром (далее фрагмент из его книги «Вожделённое отечество»):
«Голый по пояс, Георгий Петрович впустил меня в квартиру, затем снял валенки [?], джинсы и, блеснув всеми фибрами, нырнул под одеяло.
– У меня был обыск – всю ночь,– сказал ГП, нервно зевнув. – Закройте форточку,– попросил он, а затем продолжил: – Они ушли в восемь утра, унесли все магнитофонные ленты и обе пишущие машинки. И, что самое печальное, все телефонные книжки.
Я рассказал ему, в свою очередь, что вчера вечером приезжали и на работу – в студию дизайна, всё перерыли, но ничего не нашли – только у фотографа Кости в фотолаборатории обнаружили порнографию.
А пишущую машинку (к Щедровицкому я привёз её только на один день, чтобы помочь ему быстренько расшифровать какой-то его доклад, да в день не уложились, вот и остался мой “Консул” ночевать у опального философа, став наутро лубянским пленником) продержали в КГБ полгода и отдавать, кажется, не собирались.
Георгий Петрович, поразмыслив, дал мне телефон главного следователя, который вёл его дело (точнее, как я понял из составленного на меня протокола, дело его университетского однокурсника, Щедровицкий проходил у них пока что как свидетель), и посоветовал прямо с них требовать свою собственность. (…) Я им объяснил, что мой научный руководитель (тут я явно перехватил - моим научным руководителем ГП никогда не был, а просто иногда дружески консультировал меня) мыслит вслух как Сократ, а потом кто-нибудь переносит его мысли с магнитофона на бумагу. Они подивились и спросили:
– А не высказывал ли когда-нибудь ваш научный руководитель антисоветских взглядов?
– Нет,– говорю,– не высказывал. И сомневаюсь, что у него вообще есть какие-нибудь взгляды, кроме научных.
– А почему именно его вы избрали своим наставником?
– Потому и избрал, что он учёный высочайшего класса, уникальный специалист в области содержательно-генетической логики и теории деятельности, глава московской логической школы.
Кончилось напутствием: “Вы свою машинку больше никому не давайте, а то попадёт к кому-нибудь похуже Щедровицкого”.
– Это значит, к любому человеку. Для меня лучше Щедровицкого никого нет»…

Наконец, тот же эпизод живописует минский приятель Степина, участник нескольких игр сына ГП, Петра Щедровицкого несколько лет проведший в эмиграции в США Валерий Лебедев:
«Приехали под вечер человек восемь. Один в штатском предъявил ордер на обыск и удостоверение личности. Майор КГБ. Говорил разные комплименты. Дескать, вы, Георгий Петрович, видный учёный. Вот по психологии что-то печатаете, о воспитании, про педагогику пишете. Говорят, очень умно и полезно. А сами такими делами нехорошими занимаетесь.
– Какими – нехорошими?
– Да вот, пишете всякое.
– Вы же только что сказали, что пишу полезное.
– Гм. Так это про воспитание. А про политику что пишете?
– Ничего не пишу. Политикой не занимаюсь.
– Ну да, не пишете. Не писали бы, так мы бы сюда не приехали.
– Ну, коли уж приехали, не угодно ли чайку?
– Потом. Сначала нужно посмотреть, что вы тут понаписали.
– Ну, давайте, смотрите.
Вдоль стен по периметру стояли стеллажи с книгами и папками (в них – тексты семинаров за многие годы). И ещё стеллаж с кассетами. Увидев обилие, майор недовольно крякнул. Это ж когда до чая доберёмся. Но – дело прежде всего. Медленно пошёл вдоль стены, вынимая то одну, то другую книгу, быстро пролистывал, иногда, растопырив, встряхивал её, держа за корешок, страницами вниз. Юра с интересом наблюдал. Как рассказывал нам – в безумной надежде, вдруг оттуда выпадет заначка, какая-нибудь “десятка”, о которой он давно забыл.
Увы. Ни майор, ни Юра ничего интересного для себя не обнаруживали. Но вдруг майор сделал стойку.
– Ну вот, Георгий Петрович! А говорили, не занимаетесь политикой. Троцким интересуетесь?
– Не интересуюсь.
– Ай-ай-ай, Георгий Петрович. А вот эта книга – что такое, по-вашему?
– Эта? Во всяком случае, эта книга не Троцкого.
– Нехорошо, Георгий Петрович. Вы же учёный, умный человек. Про педагогику пишете, детишек учите. У меня в руках – прямая улика. А вы отрицаете очевидное. Нехорошо.
– Конечно, нехорошо. Нехорошо приписывать эту книгу Троцкому, когда автор – не Троцкий.
– Как же не Троцкий, когда я сам читаю, автор – Троцкий.
– Прочтите ещё раз, только внимательно.
– Троцкий!
– Нет.
– Георгий Петрович! Вы меня обижаете.
– А вы меня – разочаровываете.
– Знаете, что бывает за троцкизм?
– Знаю, что бывало раньше.
– Сейчас тоже по головке не погладят.
– Чтобы не вышло у вас конфуза, давайте с вами ещё раз прочтём имя автора. Читаем: Трои...
– Троцкий!
– Нет, ещё раз, и по слогам. Тро – иц – кий. Троицкий. Видите?
– Тро-иц-кий. Действительно. Вот гад, а похоже-то как. А кто этот тип? Может, он ради конспирации?
– Нет, это у него от рождения. Он вообще-то член-корреспондент Академии наук. Академик, проще говоря. Пишет о проблемах инопланетных цивилизаций.
– Ишь ты! Тоже, значит, учёный. Вы уж, Георгий Петрович, извините. Ошибся малость. Служба такая. Я ведь сам учёных уважаю.
И бережно поставил книгу на место.
Но профессиональное чувство было уязвлено. И майор решил показать класс. Ясно было, что такой умный учёный, пишущий про воспитание и педагогику, не будет хранить крамолу на книжных полках. Известно, где они хранят тайное. Там, где никто не догадается. Кроме высоких профессионалов. И майор направился туда. Он засучил рукав по локоть и погрузил руку в глубины унитаза. Долго шарил в его коленном суставе. Отдуваясь, извлёк свою щупальцу обратно и, в отличие от одного американца, ничего не вытащил оттуда. Георгий Петрович сардонически (это у него всегда получалось очень хорошо) усмехнулся.
– Древние говорили: ин вино веритас (и любезно перевёл: “истина в вине”). А мы скажем – веритас ин унитаз. И эта истина, веритас, сейчас в том, что пора нам выпить чай. Как?
– Давайте.
Юра ставил чайник, майор мыл руки. Остальные грузили мешки произвольно выбранными папками, пишущими машинками и кассетами. Впрочем, кассет взяли немного. Одна из них была на коробке озаглавлена “Беседы со Степиным”.
– Это о чём вы там беседовали? – спросил как бы между прочим майор, садясь за стол.
– О философских основаниях квантовой механики.
– Интересно будет послушать.
– Конечно, обязательно послушайте…
Я присутствовал при том разговоре о квантовой механике. Могу себе представить чувства майора после того, что сказал ему по поводу этого улова полковник.
Чай пили все вместе и расстались очень дружелюбно. Будете здесь проездом – заходите. Обязательно. Спасибо. До свидания. Но папки потом не отдавали более года, а пишущие машинки, кажется, и вовсе не вернули. Дружба – дружбой, а вещдоки – врозь»…

Смех, спустя десятилетия порождённый «изящной» словесностью, в любом случае предпочтительней страха, да и закончилось всё куда лучше, чем могло бы, никаких санкций не последовало, даже, редчайший случай, извинения принесли.
А ежели всерьёз, то когда сыскари на третьи (!) сутки обыск завершили, ничего не найдя, ГП сказал им: «Я же говорил вам, что ничего запрещённого у меня нет? И получил ответ: «Мы это знали, зато теперь это документировано»!
То есть, официально признано, что деятельность Кружка не идеологическая, не политическая – на неё граждане СССР не имели права: всё, что вываливалось в пространство идеологии, вызывало «симметричный ответ». Вот, скажем, пока физики-атомщики проявляли инакомыслие в художественной сфере, поддерживая оппозиционное соцреализму искусство, власть на это глаза закрывала. Но стоило Андрею Сахарову перейти дозволенную грань, как в ход была пущена машина подавления, после 1953-го чуть проржавевшая, но почти столь же жестокая.
Впрочем, то, что «колпак» навис уже над Логическим кружком, секретом не было ни для кого: посланцев всепроникающего ухоглаза члены семинаров знали в лицо.
Один, посещая заседания Комиссии и ни бельмеса в дискуссиях не понимая, вопросов, боясь себя не разоблачить, не задавал, однако его сходу выдал ужас в глазах.
Не задавал вопросов, что-то быстро строча, и «прикомандированный» к системно-структурному семинару плешивый мужичок.
Да ладно бы только в публичных – агенты «страдали» и в домашних семинарах: Нинель Непомнящая вспоминает, что их «родимый стукач» даже ходил с ними в кафе «Прага», где в отличие от всех почему-то пил не кофе, а чай.
Кстати, в иные годы семинары проходили едва ли не во все дни недели, и помимо тех, что вёл ГП, организовывали его ученики. Сколько же в них «трудилось» соглядатаев? И не пожалеть ли несчастных – у них же должны были шарики за ролики ехать. Получали ли они за работу на «вредном производстве» молоко? Или валерьянку? Или спасались по древнему русскому обычаю?..
Хотя в содержание они, скорее всего, не въезжали: некий «филолог Владимир Владимирович» как-то сказал Вере Даниловой (стала членом Кружка в середине 1970-х), что всерьёз интересоваться обсуждаемыми проблемами опасно – «может крыша поехать».
Напомню, её в Кружок приняли лишь после тщательной перепроверки. Но не прошло и пары недель, как сокурсница передала Вере «конфиденциальную» рекомендацию комсорга, что если не перестанет ходить на эти семинары, то может из аспирантуры вылететь и уж точно не получит хорошего распределения.
Как же они проникали? Кто их рекомендовал? А ведь особо не таились: Анатолий Пископпель помнит, как кто-то из участников домашнего семинара, имя не упоминалось, написал донос, из инстанции его переслали ГП с требованием ознакомить коллектив с содержанием письма, он, открывая заседание, текст зачитал и, не обсуждая, тут же перешёл к теме семинара.
Кстати, Даниловой диссертацию защитить разрешили, но по распределению отправили в Орёл, где она «узнала», что Георгий Петрович – лидер диссидентов, не арестованный потому, что сын генерала! Там же в Орле молоденькая выпускница психфака МГУ, разуверившись в коммунарском движении «Форпост», не нашла ничего лучше, как написать об этом в КГБ. Её вызывали в Москву, где её, как она потом рассказала Вере, расспрашивали, но не о «Форпосте», а о семинарах Щедровицкого и даже рекомендовали их посещать...
И потому не удивляют воспоминания Павла Малиновского, участника семинаров на Петрозаводской улице:
– Мы жили как в садке с живцом, им был ГП, на грани законности. Пока его квартира была на первом этаже, мы видели, что в окна всё время кто-то заглядывал, а пару раз даже участковый приходил и спрашивал, что за народ в квартире собирается и есть ли на это разрешение. ГП спокойно отвечал: собираются его аспиранты обсуждать свою работу, хотите – проверьте паспорта. А после истерики с арестом Щаранского, мы как вполне возможный сценарий всерьёз обсуждали возможные повороты судьбы, поскольку все были засвечены. Шутя, но говорили, что пора вслед за Щаранским сухари сушить… любая провокация – и всё. Иллюзий не было: если понадобятся идеологические враги – вот они мы.
Тогда же по доносу из общежития Павел, а он «имел наглость в курсовой работе ссылаться на лекции по логике Зиновьева, не вернувшегося из командировки в Финляндию», вызвали в 1-й отдел университета, где «человек в сером», вежливо расспросив, с кем он встречается, предложил сотрудничество – передавать, что студенты и аспиранты обсуждают. Малиновский сказал, что подумает, о предложении рассказал ГП, на что тот, предоставив ученику самому определить, как жить дальше, «то ли в шутку, то ли всерьёз предложил сыграть двойного агента – предварительно согласовывая информацию, сообщать дознавателю, что у нас происходит»:
– Продолжая ходить на семинар, я месяца через три позвонил по оставленному номеру телефона. Незнакомый голос мне сообщил, что «Иван Иваныч» ранен, и посоветовал перезвонить через пару дней, но я его советом не воспользовался…
Понятно, что коль скоро осведомители проникали даже на домашние семинары, то в играх, участников которых никто не проверял, их могло быть не один и не два, и порой они это даже не скрывали, как мне сказал Борис Хасан:
– Как только в Красноярске начались игры, это середина 1980-х, Комитет тут же начал нас пасти. Мои сотрудники признавались, что их вербуют, и спрашивали, как им поступить? Меня в известное здание не таскали, приезжали ко мне на служебных «Волгах» и пока везли по городу, расспрашивали, что это за игры и зачем, какие цели мы ставим, на какой эффект рассчитываем. Но – вежливо и с неподдельным интересом, мол, если игры – такой сильный инструмент, то нельзя ли и им воспользоваться?
Как же вёл себя все эти десятилетия Георгий Петрович? Ответить можно одним словом – достойно. Продолжал жить и действовать, на пристальный интерес к себе внимания не обращая, во всяком случае, корзинку у двери в квартиру, как ильфо-петровский Кизлярский, не хранил. А в тех самых беседах со Щукиным, напомню, сказал:
– Я соблюдал правила осторожности там, где это было можно, и это было единственное, что я мог сделать, а всё остальное было делом случая. И потому я мог быть фаталистом и не обращать на это внимания, в принципе. Надо было просто соблюдать правила безопасности – по принципу бережённого Бог бережёт, и больше, так сказать, этим не заниматься…

Ещё раз. Не то удивительно, что Комитет пас выпускников идеологических факультетов, особенно тех, кто позволял себе вольномыслие, собирая на семинары коллег. И не то, как объяснял в «Преддверии…» сатирик, почему не пресекли методологию - мол, никакой опасности для системы она не представляла. Поразительно, что спустя годы бывший участник семинаров Кружка не нашёл никаких иных причин долголетия ММК, как в «особых отношениях» Георгия Петровича… с КГБ. Пытаясь разобраться в этой загадочной, на его взгляд, истории, он напишет:
«Если какой-то кружок и объединение не разгонялся под тем или иным предлогом, то компетентные органы внедряли в него осведомителей и зорко следили за его работой. … Всякое свободомыслие, которое составляло главную привлекательность кружковой жизни, внушало властям опасения. В этой связи меня всё больше и больше привлекает проблема существования ММК, небывалого для России по долгожительству (почти полвека), с невероятной свободой мысли и активности – семинары, конференции, перепечатка материалов, издания и пр.
Я исхожу при этом из того, что для преследования кружка не требовалось каких-то чрезвычайных политических или идеологических обвинений или реальных признаков подрывной работы. Поскольку КГБ, как и всякая советская организация, отчитывался результатами работы, ему было бы на руку постоянно разоблачать и уничтожать такого рода организации, подтверждая свою бдительность. Даже при полном отсутствии улик последние всегда можно было спровоцировать, предъявив обвинения от хранения наркотиков до связи с зарубежными агентами. Но ММК практически никогда таким преследованиям не подвергался. Даже после 1968 года, когда ГП, подписав письмо в защиту А. Галанского и А. Гинзбурга, потерял партбилет и место работы.
Обычно этот магический феномен объясняют тем, что всё, что говорилось на семинарах, имело совершенно абстрактный, почти математический характер и не внушало никаких политических опасений. Но поскольку всё же этот язык оставался непонятным для КГБ, он вполне мог бы на всякий случай его прикрыть, расшифровав теорию деятельности как теорию «антисоветской» деятельности. Рассказы о том, как некий агент КГБ, якобы посланный в кружок для слежки, умер от отчаяния и невозможности понять что-либо, смахивают на сказку. Видимо, то, что происходило на самом деле, мы узнаем лишь тогда, когда доберёмся до архивов КГБ и изучим досье ГП и ММК, равно как досье на других участников ММК»…
То есть, доказательств – ноль, и автору цитаты предельно ясно, что добраться до архивов никому в ближайшие годы не удастся. Но и утаить от сограждан свой «анализ» выше его сил. И если бы только это, хотя и этого более чем достаточно. Однако он не стесняется озвучить свои подозрения (сомнения? прозрения?), да ещё называя имя, отчество и фамилию человека – пусть с оговорками «отчасти» и «наверное», который, имея постоянный доступ к архиву ММК, мог (?) передавать в Комитет необходимые ему сведения.
Однако возвращаемся в 1968-й год.


Остановка
Станковисты работали, как потом скажет Зиновьев, в «оглавленческом» темпе: их мысль ничто не сдерживало, они, подгоняемые новыми идеями, открывая новые пласты содержания, успевали прорабатывать лишь его верхний слой, полагая, что тому, кто понимает, ничего разъяснять не надо, а остальным и подробности не помогут. С молодыми кружковцами ГП держал тот же темп, продвигаясь в «железном» ритме марша из любимой им «ленинградской» симфонии Шостаковича, с нарастающей интенсивностью втягивая в исследования новое предметное содержание. Олег Генисаретский такой способ работы ассоциирует с молевым сплавом: если брёвна не связаны в плоты, сплавщик то и дело вынужден перепрыгивать с уходящего под воду на соседнее бревно, зато движется быстрее. Георгий Петрович заменит сплавщика лихим автолюбителем, который, стремясь как можно быстрее добраться до цели, пренебрегает правилами, рискуя попасть в аварию или быть оштрафованным гаишником.
Нарушитель социальных правил тем более вынужден платить по счетам. Его не пропускают в аспирантуру, не принимают в один академический институт, а из другого вынуждают уйти «по собственному желанию». Но его публичные семинары привлекают «всю интеллектуальную Москву», посетить хотя бы несколько заседаний стало едва ли не модой, поэтому сюда захаживали и далёкие от обсуждавшихся проблем знаковые для тех советских времён персонажи. Например, Александр Бовин, сотрудник журнала «Коммунист», вскоре руководитель группы консультантов отдела ЦК КПСС и спичрайтер генсека. Эти семинары, в его оценке, «собирали философскую элиту», а он посещал их «для гимнастики ума», причём не один, а с женой, выпускницей философского факультета:
– То, что там творилось, меня привлекало нестандартностью: шевелить мозгами было полезно. Интересно было погрузиться в мир достаточно абстрактных рассуждений, но в отличие от общепринятой методологии науки с иным, более широким пониманием методологии как структуры сознания и деятельности, то есть с выходом в практику…
Одновременно Георгий Петрович становится непременным участником научных съездов и конференций, в аудитории очередной вокруг него (о чём потом вспомнит Степин) возникает круг желающих что-то спросить или о чём-то поспорить. Журналы публикуют одну его статью за другой, «Проблемы методологии системного исследования» опубликованы в престижном международном журнале General Systems, сдан в типографию сборник «Педагогика и логика». Его переписанные с магнитофона доклады-лекции с изложением работ Кружка читают в других городах страны, распространяют, в принципе, так же, как плёнки с монологами Жванецкого и песнями Высоцкого. Об авторе уже слагают легенды. Одну, уморительную, я слышал от Владимира Жегалина. Приятель по Новосибирскому университету принёс ему статью ГП про лингвистические универсалии: мол, текст интересный, а уж автор и вовсе личность примечательная. Представь, я пришёл с ним познакомиться в Институт философии, где у него свой кабинет, постучался, а когда Щедровицком, открыв дверь, пригласил войти, на нём были только черные трусы, и за всё время, что мы беседовали, он так и не переоделся…
И потому я никак не могу согласиться с «исторической реконструкцией» всё того же бывшего кружковца, согласно которой «довольно долго ММК был мало известен даже ближайшим друзьям его участников». Да, Кружок не прославляли журналисты, да, ни ГП, ни кружковцы не торчали на телеэкране, а потому не были известны «широким народным массам» (как ныне говоруны пошлейших ток-шоу), но уж в профессиональной среде…



В результате к пятнадцатому году столь напряжённой работы Георгий Петрович осознаёт, что пора остановиться, разобраться с тем, что сделано, продумать дальнейшие ходы. Но брёвна то и дело уходят под воду…
Так он встречает 1968-й год, отмеченный мировыми катаклизмами: тысячи американцев «демонстрируют» против войны во Вьетнаме, достигает пика «великая культурная революция» в Китае, парижские студенты устроили правительству «красный май», их взбунтовавшихся мексиканских сверстников расстреливают накануне Олимпиады, «пражскую весну» давят танки стран-участниц Варшавского договора.
Где и с кем Георгий Петрович встречал этот год, смотрел ли праздничный «Голубой огонёк», как оценил новый формат ежевечерней информационной программы «Время» («Время, вперёд!»), предвидел ли в ту полночь грядущие перемены, я не знаю. Одним из первых их начал прозревать Андрей Амальрик, который спустя год объявит дату крушения советской империи: 1984-й год! Ошибётся всего на несколько лет. В отличие от него Щедровицкий с Зиновьевым отодвигали конец советского феодализма намного дальше. С ними, очевидно, был солидарен и Мамардашвили, в том же году ставший замом главного редактора и, вместе с Грушиным, членом редколлегии журнала «Вопросы философии», один из отделов которого уже возглавлял Зиновьев.
В отличие от них с почти физическим ощущением какого-то очень важного рубежа проснулся 1-го января будущий ученик Георгия Петровича, выпускник бакинской школы Павел Малиновский. Хотя пожелай он сопоставить это ощущение с той информацией о событиях в стране и мире, которую дозировала наиглавнейшая советская «Правда», то не обнаружил бы ничего, что могло подтвердить его интуиции.
Как представителя «новой исторической общности – советского народа» – школьника поздравили руководители государства, а редактор осчастливил сообщением, что на главной в стране, то есть в Московском Кремле, ёлке огни благополучно зажжены. Из репортажей под лихой шапкой «Что задумано – сбудется» он мог узнать о новых успехах защитников Родины, сельского хозяйства и подлинного, потому как в столичном Большом театре, искусства. Для почитателей высокой поэзии на всех полосах газеты нашлёпали вирши. А тем, кого интересовало международное положение, сообщили, что «на Кипре снова неспокойно», в Италии «вновь маневрирует реакция», зато в братской Болгарии дела идут, лучше не придумаешь: решено за два года перейти на пятидневную неделю с двумя выходными.
Долго ждать информации о событиях в другой, столь же братской стране не пришлось. Хотя второго января юного бакинца, попутно огорчив «невесёлыми цифрами» из Токио, порадовали «твёрдой поступью» Варшавы и (под заголовком «По пути дружбы и социализма») пересказом новогоднего обращения Антонина Новотного – первого секретаря ЦК КПЧ и президента Чехословакии; всего-то через пять дней пражский корреспондент сообщит о неожиданном пленуме того же ЦК, на котором решено эти посты разделить, а главным коммунистом страны избрать Александра Дубчека.
Далее события развиваются в ритме известного танца: «шаг вперёд и два назад»: вождей Советского Союза приглашают на «консилиум» коммунистических и рабочих партий в Будапеште, назначенный на 25 февраля. Но ещё 12 января наш руководящий триумвират летит на «дружескую встречу» в Варшаву, откуда с «неофициальным визитом» следует в Берлин (объяснил бы кто разницу между первой и вторым). Тут же в Москву с «дружеским визитом» прибывает Дубчек, а мы шлём «дорогим друзьям» и «братскому народу горячие поздравления по случаю 20-летия исторической победы чехословацких трудящихся над силами реакции: наша дружбы нерушима»!
– Смешно и нескромно так говорить о себе, но я действительно жил,– вспоминает Малиновский,– ощущая себя в истории, а чтобы получить хоть какую-то картину происходящего в мире, ловил все, какие удавалось, «голоса». Предчувствие, что 68-й год станет переломным в истории СССР, возникло у меня, как только наши газеты сообщили о пленуме в Праге. Читая «между строк» и сопоставляя официальную информацию с тем, что слышал по «голосам», я лучше понимал и что происходит, и что нам предстоит. Потом выяснится, что в июле–августе прошло несколько совещаний высших военных чинов, сколачивающих «дружескую экспедицию» в Прагу. Встал вопрос, готовы ли к этому наши войска. Не имея ответа, министр обороны Гречко на крутые меры не решался, но после того, как она была принципиально одобрена Политбюро, а его решение «поддержали» восточноевропейские «союзники», под ними тоже почва дрожала, отступать министру было некуда. Так сложилась трагическая ситуация.
Поэтому нынче на вопрос, когда погиб Советский Союз, я отвечаю: в августе 68-го, со смертью идеи «социализма с человеческим лицом» как особого цивилизационного пути. Не исключаю, что если бы тогда было принято другое политическое решение, у нашей страны появился бы иной исторический шанс. И хотя фраза «история не имеет сослагательного наклонения» банальна, для меня знаменательно, что именно в том августе ГП расстаётся с компартией и становится свободным «агентом истории»…

На «дружескую экспедицию» стран Варшавского договора Москва откликнулась разно. Выражая позицию радикальных диссидентов, семёро храбрых вышли с протестом на Красную площадь, успев дойти лишь до Лобного места. Иначе оценили ситуацию их столь же демократические оппоненты. Вот что через три десятилетия писали «Известия»:
«1968 год был последним годом хилого советского либерализма. Только-только воспрянули после хрущевских стоеросовых выволочек музы, задышала “Юность” с недавно кооптированными членами редколлегии Аксеновым и Евтушенко, отменили судебные преследования верующих, ввели (ненадолго) возрастной ценз для высших партчиновников и минимальную экономическую самостоятельность, только проснулись было мысль и чувство – как чехи своим карнавальным социализмом всадили 12 ножей в спину бархатной русской контрреволюции. “Всё из-за Дубчека! – горячился негласный патрон вольнодумцев в ЦК И.С. Черноусан. – Это как если бы полз батальон к чужим позициям тихо-тихо, вот уже бруствер виден, ещё чуть – и теплыми взяли бы всех. Так нет же – надо было одному дураку вскочить за 20 метров до траншей и закричать “Ура!” – и из-за него всех пулемётами посекли». После августа-68 в КГБ создали 5-е диссидентское управление, разгромили “Новый мир”, почистили редколлегию “Юности”, завернули сценарии, рассыпали набор, ввели новый регламент Московского фестиваля (один золотой приз заведомо наш), а Брежнев на декабрьском пленуме упразднил косыгинский НЭП».

Александр Пятигорский помнит, что сходной была и реакция ГП:
– Он тогда сказал: только система начала меняться, накапливая потенциал преображения, и тут такой удар. Я возмутился: видел я эту систему в белых тапочках, я не могу себя с ней отождествить, не я катил на танке в Прагу, у меня достаточно своих грехов.
Мы начали ссориться, орать друг на друга. Он обвинил меня в том, что я не готов сформулировать свою политическую позицию. Тогда я, возможно единственный раз в жизни, ответил, что и не должен быть готовым, потому что могу её сформулировать не только на основе личностной, но и философской позиции. Он тут же подхватил: ты не понимаешь, дурак, что твоя философия никогда не сможет превратиться в социально-активный инструмент! Я ему вновь: в гробу я видел твои социальные инструменты! А он: но это же и есть деятельностная методология.
Это было смешно, но несло определённый смысл. К слову, это одна из особенностей Юрки: другой говорит умнейшие вещи, но реального смысла за ними нет, а у него, какую бы чушь ни нёс, это всегда имело какой-то смысл, я очень его за это ценил. Он же занимался не просто методологией, а именно деятельностной, тем, что называл мыследеятельностью. И это был не просто принципиальный, это был вопрос мироощущения, а он был человеком природно-социального мироощущения. Более того, и это надо понимать – нет отдельно человека и философа, это нельзя разделять: Щедровицкий был философом, и как философ – человеком социальной гиперактивности.
Что же до августа 68-го, то он нас не столько напугал, сколько заставил в очередной раз задуматься. Юрка же не был трусом. У него было много недостатков, но он был храбрый человек, хотя не наотмашь…

То, что 21 августа – день, когда «варшавские» танки закрыли границы Чехословакии, друзей напряг, подтвердил и Юрий Левада:

– Помню тот день, полный для меня разными переживаниями, чуть ли не по минутам. Утром я зашёл в парикмахерскую, там услышал сообщение о вводе наших войск, позвонил Юре, договорились вечером встретиться в кафе «Прага». Где-то надо было выкричаться, выругаться, обсудить дальнейшие планы, понять, что с нами сделают дальше, и что мы можем и должны делать в ответ, в основном, в плане исследования ситуации в стране. Увы, потом из этого ничего не вышло…

Но чтобы произошло знаменательное, по Малиновскому, событие – чтобы «агент истории» расстался с КПСС, должно было случиться ещё много чего. И если ГП всё же задумывался в те новогодние дни о каком-то переломе, то, скорее, в личном плане.
К тому могли подтолкнуть два эпизода.
Позвонил математик и поэт Александр Есенин-Вольпин, легендарный диссидент, отсидевший четыре года, до амнистии в 1953-м, в лагере, частый «сиделец» в психушках. Утверждая, что права граждан надо защищать в соответствии с принятыми в государстве законами, он в 1965-м, не дожидаясь осуждения Андрея Синявского и Юлия Даниэля, организовал митинг гласности на Пушкинской площади, где активисты распространяли написанную им листовку «Гражданское обращение». Знакомы они с Георгием были с университета через Наталью Мостовенко, питали взаимную симпатию, но давно не встречались, повода не было. Звонок с просьбой о встрече означал, что повод нашёлся, и несложно было догадаться, что разговор предстоит непростой.
А накануне к ГП приехал Игорь Алексеев и в разговоре тет-а-тет сообщил такое, что требовало серьёзного размышления и точных действий. Но об этом чуть ниже.

… Суд над Александром Гинзбургом и Юлием Галансковым, составителями «Белой книги» по «делу» Синявского и Даниэля, завершается 12-го января. Накануне Лариса Богораз и Павел Литвинов (это они с друзьями выйдут на Лобное место в августе) пишут «Воззвание к общественности мира», их единомышленники собирают подписи под письмами в защиту осужденных (подпишется более двухсот деятелей науки, культуры и искусства).
Неделей позже «Известия», «Комсомолка» и «Литературка» откроют жуткую тайну. Авторы изъятых у подсудимых во время обыска антисоветских изданий – белогвардейской газеты «Посев», журналов «Наши дни» и «Грани», предлагая разные формы и методы борьбы с Советами, призывают к вооруженному террору и созданию на территории нашей страны ячеек профашистского Народно-трудового союза. И убеждают слушателей, что «свержение коммунистической диктатуры в России послужит началом оздоровления и обновления всего мира».
Вскоре ловящие «вражьи голоса» сограждане три дня подряд будут слушать текст этого «Воззвания…»:
– Процесс проводился с грубым нарушением правовых норм... В зал пускали по особым пропускам публику, специально подобранную с тем, чтобы создать максимальную изоляцию подсудимых. Шум и крики этой публики, оскорбления в адрес подсудимых и свидетелей, издевательства над родственниками – всё это должно было создать впечатление «общественного негодования». Ни один из друзей подсудимых, ни один представитель общественности, заинтересованной в беспристрастном разбирательстве, на процесс допущен не был. Их, кто собирался у здания суда в надежде что-то узнать о ходе процесса, подвергали грубому обращению и провокациям со стороны дружинников, милиции и неизвестных лиц в штатском. Всех присутствующих фотографировали, их разговоры постоянно подслушивались…
Процесс носил откровенно тенденциозный характер. Суд с самого начала стал на сторону обвинения. Вопросы адвокатов снимались, как якобы не имеющие отношения к делу, от адвокатов и подсудимых требовали строго придерживаться рамок обвинительного заключения, не разрешая использовать материалы всего дела – прокурору же был предоставлен полный простор. Поскольку никто из свидетелей не поддержал основные пункты обвинения, допрос свидетелей превратили в пустую формальность: 25 свидетелей были допрошены в течение одного дня, свидетелей обрывали на половине фразы, им не давали делать заявления суду…
Ход и результаты процесса вызывают у нас большую тревогу. За последние годы уже несколько раз происходили явные нарушения законности и гласности на политических процессах (дело Синявского и Даниэля, дело Хаустова, дело Буковского и др.), от процесса к процессу всё более грубые и очевидные. На последнем эти нарушения приняли характер полного произвола. Пока он не остановлен и не осуждён, никто не может чувствовать себя в безопасности. Мы настаиваем на пересмотре дела (…) с соблюдением полной гласности и всех правовых норм, в присутствии представителей общественности…

На волне пусть «хилого», но всё же либерализма с летящими по стране записями песен Окуджавы, Высоцкого и Визбора, Кима, Городецкого и Шпаликова зарождается «самиздат», оружие диссидентского «пролетариата». С письмом «Размышления о прогрессе, мирном существовании и интеллектуальной свободе» к руководству страны обращается Андрей Сахаров: «Человечеству (а значит и советскому обществу) необходима интеллектуальная свобода, свобода получения и распространения информации, свобода непредвзятого и бесстрашного обсуждения, свобода от давления авторитета и предрассудков. Это единственная гарантия осуществимости научно-демократического подхода к политике, экономике, культуре».

Расходясь с Солженицыным в теории и практике борьбы с деспотией, Сахаров, по мнению его сторонников, считал необходимым действовать легально, призывая к такой позиции российскую интеллигенцию, всегда предпочитающую аполитичные формы противостояния режиму.
К концу 1960-х режим, несмотря на аресты, неправый суд, психушки и прочее, медленно, но неуклонно дряхлел, и хотя страх всё ещё сковывал миллионы верноподданных, всё больше людей переставали бояться режима и даже против него выступать.
Ну, можно ли себе представить, чтобы до 1953-го «служивые» люди громко и в компании, где было больше двух пар ушей, позволяли себе возмущаться действиями власти и даже подписывать в защиту осуждённых письма? Осмелились бы журналисты записывать вопросы судьи и ответы подсудимого, а затем передавать свои записки друзьям? Но именно так поступила Фрида Вигдорова на процессе «тунеядца и окололитературного трутня» Иосифа Бродского? А власть позволила бы осуждённым при десятках свидетелей отказаться от обвинений в антисоветских деяниях, о чём заявили Синявский и Даниэль? А затем в их поддержку несколько москвичей на Пушкинской площади развернули плакаты с требованиями уважать Советскую Конституцию и процессуальную гласность. Их, конечно, задержали, но в ту же ночь отпустили, что уже ни в какие ворота не лезло. Та же Вигдорова описала происходящее и на этом судилище, её распечатанный текст пошёл по рукам, а власть и на это закрыла глаза.
Кстати, свидетелем на том процессе проходил Игорь Голомшток, участник первых семинаров Щедровицкого с психологами, затем искусствовед, друг Синявского и его соавтор изданной книги о Пикассо (после эмиграции в 1972-м он со знанием дела напишет книгу о тоталитаризме). За отказ сообщить имя человека, давшего ему книги подсудимых (будто следствие не знало о его дружбе с Андреем Донатовичем), он был приговорён к полугоду исправительных работ… по месту службы, то есть в Институте технической эстетики, где Голомшток работал в одной с Щедровицким лаборатории. В один из дней «исправления» в комнату, как вспоминает Пантина, вошли двое «в штатском», предложили всем оставаться на своих местах, предъявили ордер на обыск и начали шуровать в столе Игоря. Никто не проронил ни слова, только Георгий Петрович спросил, что они ищут и, услышав в ответ – запрещённую литературу, предложил показать список: мы же не знаем, что запрещено. А когда сыскари никакого компромата, кроме репродукции Пикассо, не нашли, Голомшток пригласил их к себе на квартиру, чтобы потом его не обвинили в сокрытии важных улик. Пришедшие вежливо отказались, сославшись на отсутствие ордера, на что Игорь усмехнулся: но я же вас сам приглашаю…
…В намеченный день встретиться Щедровицкому с Вольпиным не удалось: накануне автора правозащитных текстов в очередной раз препроводили в дурдом. Навещать его не запрещали, и Борис Сазонов (к тому времени они были друзьями) застал «пациента» за сочинением письма в защиту Гинзбурга и Галанскова. Обнаружив в тексте юридические неточности, гость предложил свою редакцию, но Александр Сергеевич на неё не согласился и попросил свой текст неизменённым передать ГП.
Сазонов хоть и не был членом партии, но из её истории знал, что в прежние годы коллективные письма расценивали как проявление фракционной борьбы, а потому решил отправить письмо от себя лично. А Георгий Петрович, зная партийную историю уж не хуже ученика и полагая, что за индивидуальное письмо может последовать более суровое наказание, сказал, что подпишется под текстом Вольпина. На том они и расстались.
Кстати, той же весной секретариаты писательских союзов разбирались со своими «подписантами» – Львом Копелевым, Василием Аксеновым, Борисом Балтером, Владимиром Войновичем, Лидией Чуковской, Беллой Ахмадулиной, Фазилем Искандером. Политическую оценку письменно сообщили поименованным лицам, однако те «не сочли нужным пересмотреть своё отношение к этому вопросу». В ответ секретариат республиканского союза «счёл необходимым» наложить на ослушников… «дисциплинарное взыскание», а союзного решил ещё круче – «строго предупредить»!
О своём участии в этой истории Сазонов никому, судя по всему, не рассказывал, поэтому даже Галина точно не знала, кто предложил Георгию Петровичу подписать обращение в защиту осужденных. Как наиболее вероятную фигуру все называли Вольпина – именно ему ГП не мог отказать: давнее знакомство, взаимное уважение, референтный круг… сам же «подписант» молчал как партизан. Не потому ли, что не хотел подставлять ученика?
А «показания свидетелей» – это чудо из чудес! Пантина утверждает, что в их лабораторию для обыска у Голомштока приходили двое «штатских». А Людмила Марц (профорг института, презрев кем-то утвержденные лимиты, отвозила на «Сокол» столько писчей бумаги, сколько ГП просил) говорит, что их было трое. Более того, даже называет имя, отчество и фамилию главного сыскаря, импозантного мужчины с седыми висками: войдя к ним, он назвался – Георгий Петрович Кантов! Потому и запомнила: из-за сочетания имени отчества с измененной буквой в фамилии Карла Кантора, их завотделом в то время.
Однако это такая мелочь, что и говорить не стоило бы, если бы Людмила Марковна не добавила, что Георгий Петрович, но уже Щедровицкий, никакого письма… не подписывал – за него это сделал кто-то другой!
Это ещё как? Оказывается, она у него допытывалась, зачем он всё это затеял. Он вначале сослался на ошибочный прогноз: мол, надеялся, что сопротивление власти будет нарастать. Но затем «раскололся», сказав, что в день, когда он якобы подписал текст письма, его в Москве… не было, а когда вернулся, близкий ему человек – имени ГП, разумеется, не назвал, покаялся: ждать было невозможно, а те, кто решили за него расписаться, не сомневались в его согласии.
Между прочим, Сазонов утверждает, что писем было то ли три копии, то ли варианты: собранные под каждым подписи свели на один экземпляр «письма 174-х», его размножили и отправили Генсеку, Предсовмину, Председателю Президиума Верховного Совета, Генеральному прокурору и адвокатам осужденных.
Так как же всё было на самом деле?
Точно известно одно: ситуация обсуждалась, о чём рассказала Наталья Кузнецова: «Вся наша группа молокососов, студентов – философов и психологов - твёрдо решила выйти с транспарантами и лозунгами в защиту Гинзбурга и Галанскова. Конечно, мы сознавали, что последует расправа: исключение из комсомола, возможно, из университета. Под ложечкой подсасывало, однако мы считали, что обязаны выразить протест. Георгий Петрович пришёл ко мне домой (а мы собрались, чтобы утром всем вместе отправиться к памятнику Пушкина) уговорить нас этого не делать: “Вы не понимаете, что такое волчий билет… если хотите разрушить этот социум, то должны культивировать мышление… Я потратил столько сил на формирование у вас способности мыслить, поэтому вы должны получить высшее образование и работать на интеллектуальную мощь страны”. Он требовал, чтобы мы правильно осознали свой гражданский долг, и, соглашаясь с тем, что Кружок обязан реагировать на происходящее, добавил, что сделает это сам: “В конце концов, я лично знаком с Гинзбургом, я уже получил необходимый минимум – образование, степень и т.п., но вы так поступать не должны, иначе погубите и само дело Кружка”. Помню, что я сдалась уже к 12 часам ночи, но Володя Столин (тогда муж Натальи – М.Х.) спорил с ним почти до четырёх утра. В итоге мы остались дома, и в том, что сумели получить высшее – и наивысшее – образование, не стали изгоями и маргиналами, бесспорно, личная заслуга Учителя».
Случился ли тот эпизод до передачи ГП вольпинского текста или после, Сазонов не знает, его у Кузнецовой не было. Но был Игорь Алексеев.
Моложе на шесть лет, золотой медалист был принят на физфак МГУ, когда Георгий Петрович с университетом уже расстался. Предпочтя отвергнутую ГП специализацию – ядерную физику, диплом, как и старший, защитил с отличием. В университетские годы был активным комсомольцем, судя по всему, искренним. Успевая не только учиться, но и радоваться жизни, он на традиционных университетских «Днях Архимеда» выходил в образе легендарного грека: фотокорреспондент запечатлел его рядом с почтившими праздник Львом Ландау и Нильсом Бором. В аспирантуру прошёл без помех, но спустя год он, как и ГП, физике изменил, перейдя на кафедру философских проблем естествознания, выбрав своим учителем Николая Овчинникова, организовал студенческий кружок по этим самым проблемам («приватизированный» комсомольскими функционерами, назвавшими его Университетом молодого марксиста).
Когда Игорь впервые услышал о Щедровицком?
Мог уже в 1953-м, в год поступления в МГУ: хотя факультет переехал на Ленинские горы, легенда о скандалисте, который проблемам ядра предпочел философскую «помойку», вполне могла витать и там, тем более что имя еретика с каждым годом становилось всё более известным в кругах гуманитариев.
В 1960-м году аспирант приглашал на заседания кружка Ильенкова и Батищева, Зиновьева и Библера, Аверинцева и Василия Давыдова. Что же до ГП, то, может быть, Игорь предпочитал его не с лекцией приглашать, а самому в его семинар двигать и там учиться? Не потому ли спустя несколько лет бравшей у него интервью журналистке он отрекомендует методологический семинар как «настоящий генератор идей, мыслей, понятий».
Профессор Овчинников полагал, что более всего на Алексеева повлияли Батищев и Щедровицкий, однако считал ли Игорь себя его учеником, неизвестно. В любом случае, он в суждениях всегда оставался самостоятельным, из-за чего и претерпел. О чём впоследствии рассказал тогдашний аспирант Сергей Половинкин:
– В 1961-62 годах по Москве под эгидой горкома комсомола прошла волна диспутов на темы, реально волновавших молодежь. Апофеозом этой «компании» был знаменитый диспут на физфаке МГУ, после которого всё и кончилось. Но перед ним был диспут в Политехническом музее, на котором выступил Игорь. Я не помню содержания выступления, вероятно, лейтмотивом его были призывы к искренности и правдивости. В аудитории присутствовали «ответственные товарищи», которым всякое слово об искренности и правдивости – как нож острый. Их «сигнал» на кафедру с предложением «принять меры» был, по тем временам, приказом к расправе. Кафедральное начальство стало размышлять, как это сделать. Во-первых, «за что»? Ведь о чём Игорь говорил, не сообщили, попроси его снова изложить, греха не оберёшься. Поверить адекватности изложения на диспуте? А если в нём не будет криминала? Мудрое начальство решило: поручим ему сделать доклад у нас и разнесём.
И вот наступил день заседания кафедры, для меня первого, ибо я только что поступил в аспирантуру. Сижу в уголке – ни жив, ни мёртв, глаза боюсь поднять, не то, что слово сказать. Я не в курсе всей интриги и с интересом слушаю. Игорь-то в курсе, и старается говорить лишь такое, к чему нельзя придраться. Не помню темы доклада... Речь идёт о трудностях теоретико-познавательной ситуации в современной физике. Закончил: какие будут вопросы? Какие могут быть вопросы, если никто ничего не понимает ни в физике, ни, пожалуй, в философии. Тут надо лихорадочно думать, в чём бы его уесть. Вопросов нет. Кто хочет выступить? Напряжённое молчание. Наконец, нашёлся один: ну, теперь мы все видим, что это – настоящий позитивизм!.. Все облегчённо вздохнули: брешь в обороне найдена. Понимать ничего не надо: всё вместе назвать позитивизмом и топтать сколько захочется. И навалились, отбоя нет: «Ленин заклеймил позитивизм как оружие империализма, а у нас на кафедре аспирант…», «от позитивизма один шаг к воинствующей поповщине…», «при современном обострении классовой борьбы на международной арене – на чью мельницу льёт воду Алексеев»?.. Были выступления «за»? Да, были. Выступавшим потом пришлось уйти с кафедры. Вякнул было один честный аспирант: такой ли уж это позитивизм? На ближайшем кандидатском экзамене ему поставили двойку… А Игорь с кафедры исчез… (Из выступления на семинаре памяти Алексеева, опубликовано в соответствующем сборнике).

Ещё бы. После идеологической проработки ему влепили: «в силу отсутствия специального философского образования не имеет достаточно ясного представления о предмете марксистской философии и её отношении к естествознанию». Он вынужден был оставить аспирантуру и даже уехать из столицы, найдя работу по специальности лишь в новосибирском Академгородке, где ему разрешат преподавать в университете, доверив приобщение студентов к философии, он получит звание доцента, успеет подготовить кандидатскую диссертацию (защитит в Москве), опубликовать первую монографию. На семинаре Розова в Академгородке обсуждались близкие московскому семинару – и Алексееву – проблемы. На этом они сблизятся, Игорь на семинарах в столице будет рассказывать, о чём спорят в Новосибирске, а на берегу Оби делиться последними новостями щедровитян.
Наезжая в Москву, он обязательно встречался и со Щедровицким, и с Овчинниковым. Очередной вояж в столицу пришёлся как раз на январь 1968-го: пробыв часть вечера у Кузнецовой, он отправился к Николаю Федоровичу, рассказав ему, что на семинаре происходило. А именно: «в течение первого часа Георгий Петрович подробно и обстоятельно, убедительно и эмоционально говорил о том, что никто из Кружка ни в коем случае не должен ничего подписывать, а следующий час так же обстоятельно говорил о том, что сам он, Щедровицкий, обязательно подпишет, и объяснял, почему».
И ту же новость, вернувшись в Академгородок, сообщил Розову, который потом вспоминал:
«Я подписывать отказался и отговаривал Игоря. Единственным следствием всего этого, говорил я, будет то, что нас исключат из партии и выгонят с работы, если, конечно, не будем очень каяться. Игорь не спорил, молча ходил по комнате. А я всё-таки подпишу, сказал он. С тем и ушёл. Вскоре начались всяческие гонения, сильно повлиявшие на взаимоотношения людей. Один из моих недоброжелателей из местных философов говорил обо мне: “ну, сволочь, не подписал, мы бы его”»…

… Георгий Петрович живёт, словно ничего не происходит. Ведёт семинары, пишет статьи, выступает на конференциях. И пока наверху мозгуют, как наказать «подписантов», его назначают руководителем лаборатории в Отделе № 6 ВНИИТЭ, его выделяет директор, приглашая на встречу с делегацией зарубежных дизайнеров.
В конце марта они с Галиной отправляются в Тарту на 1-е совещание по методологии социологии, где день, выделенный для структурных представлений в семиотике, открывает Юрий Лотман, а следом за ним ГП докладывает «О роли онтологии в социологических исследованиях». Некий юный адепт структурного подхода прервёт его повеселившим аудиторию выкриком: «А вы вообще различаете предмет и объект»?!
Но им с Галиной было уже не до смеха: припозднившийся Грушин поделится новостью: на пленуме ЦК и XIX Московской партконференции обсуждали «актуальные проблемы международного положения и борьбы КПСС за сплоченность мирового коммунистического движения» и как один из примеров творимых в стране безобразий упомянули «дело» Гинзбурга.
ГП понимает, что предстоят серьёзные испытания. И точно: 28 апреля его вызывают в партбюро с требованием объяснить в письменной форме, что подвигло коммуниста на неблаговидный поступок. Объяснение выглядит довольно странно даже для либерального года: «Единственным мотивом была забота о престиже и авторитете нашей страны. Память о нарушениях законности в период культа личности заставляет советских людей особенно остро и болезненно реагировать на всякую возможность нарушения норм судопроизводства. Но эта же память должна заставлять работников всех советских учреждений, ответственных за это, тщательно следить за тем, чтобы не было не только самих нарушений, но и любой видимости их. Естественно, что любой процесс, проходящий с каким-либо нарушением процессуальных норм или видимостью его, с отсутствием гласности или с информацией, противоречащей здравому смыслу, тревожит и заставляет обращаться к руководителям партии и правительства.
Подписывая это письмо, я полагал, что партия не может и не должна брать на себя ответственность за те или иные отдельные действия или решения государственных органов или суда, подобно тому, как она не должна брать на себя ответственность за плохое качество тех или иных изделий промышленного производства. Своё обращение к ответственным лицам советского государства и партии, как и обращение всех других, подписавших это письмо, я рассматривал как способ и средство обратить внимание партии и правительства на взволновавшее меня событие и предотвратить возможные отрицательные последствия его.
Я полагаю, что при этом действовал в соответствии с Программой и Уставом Партии.
Сейчас, рассматривая свои действия сквозь призму последующих событий и тех оценок, которые были приняты руководящими органами Партии, я считаю своей ошибкой, во-первых, то, что я присоединился к коллективному письму, а не писал его отдельно, и, во-вторых, что не обратился предварительно за советом и помощью в свою партийную организацию».
В тот же день ГП пригашают на телевидение поделиться соображениями о технологии мышления. Через какое-то время он предложит готовую, объемом 5 авторских листов, рукопись под тем же названием издательству «Знание», три года назад опубликовавшее его «Методологические проблемы системного исследования». Издательство его заявку отвергнет.


Судилище
Письма в защиту осуждённых прочтены «адресатами» в середине января. Чтобы решить, какие меры с учётом настроений в стране и мире следует предпринять для подавления всплеска свободомыслия, им потребовалось два месяца, и ещё месяц, чтобы оповестить о своём решении делегатов московской партконференции, пленума и коммунистов страны. Да, это вам не 1930-40-е годы, когда Вождь – «мы в Политбюро посовещались, и я решил» – добивался своего одним движением брови, нынче же занявший трон «бровеносец в потёмках» не имел ни его программы действий, ни мощи. И потому не исключено, что не попади «возмутительные» письма на зарубежные радиостанции, «проблема идеологической борьбы между социализмом и капитализмом» могла быть спущена на тормозах.
И объяснительную записку Георгия Петровича партбюро института обсудило лишь месяц спустя, получив материалы пленума и в соответствии с ними подготовив коллектив.
Как полагалось, заседание партбюро начал докладом его секретарь:
– Товарищи! Переход человечества от капитализма к социализму сопровождается непримиримой идеологической борьбой между двумя противоположными системами. Современный этап характеризуется её резким обострением. Раньше империализм делал главную ставку на то, чтобы сокрушить социализм на полях сражений. Теперь положение иное: не решаясь на военную агрессию, которая, естественно, может сулить ему лишь сокрушительное поражение, он сосредоточил усилия на идеологической агрессии против социалистических стран, коммунистического и всего демократического движения. В этих условиях особое значение приобретает укрепление коммунистической убеждённости, чувства советского патриотизма у каждого коммуниста и советского человека…
Очертив «рамку», докладчик перешёл к существу дела:
– Буржуазная пресса и радио использовали судебный процесс антисоветчиков с целью клеветнических нападок на социалистический лагерь, Советский Союз и советскую идеологию. После суда они подняли шумиху в защиту так называемых советских литераторов. Буржуазная пропаганда назойливо выдает за писателей людей, никогда и нигде, если говорить о нашей стране, не опубликовавших ни строчки. … К сожалению, среди советских граждан нашлись люди, которые выступили в защиту антисоветчиков, осуждённых советским правосудием. Несколько инициаторов, желающих возместить свою творческую несостоятельность политическим скандалом, организовали сбор подписей в защиту уголовников. В одном случае сборщики подписей пользовались тяжёлой болезнью и мягкосердечием того или иного человека, в другом – неосведомлённостью, в третьем – политическим недомыслием и расплывчатым пониманием гуманизма вообще. Письма, адресованные в советские организации, попали в руки буржуазной прессы ранее, чем достигли адресата. Одно из таких писем подписал коммунист нашей организации товарищ (ещё товарищ!- М.Х.) ЩГП. Я предлагаю ему выступить и объяснить партбюро свой проступок…
Чтобы в те годы добиться чего-либо осмысленного, и чтобы раньше времени не унасекомили, приходилось действовать, «ссылаясь» на решения Партии и Правительства, в чём ГП был виртуозом. Например, мог процитировать очередной документ в таком контексте, что тот обретал совершенно другой смысл. Или закавычить своё предложение, объявив его фрагментом партийного решения. Или в острой полемике (как в 1970-м в Институте истории естествознания и техники) применить такой финт:
– Я не предполагаю обсуждать общефилософские и социально политические взгляды Карла Поппера. Вы знаете, что он нередко выступает с критическими замечаниями в адрес марксистской философии, его взгляды не раз обсуждались в нашей печати и их резко критиковали. Я предполагаю, что все вы хорошо знаете эту литературу, и поэтому не буду повторяться. Я буду касаться только узкого круга вопросов, относящихся непосредственно к логике и методологии науки…
Теперь он начинает своё выступление, не столько защищаясь, сколько нападая:
– Моё письмо не было направлено на защиту Гинзбурга и прочих. Для их защиты я не имею достаточных [!] материалов. В письме, которое я подписал, изложено беспокойство недостаточной информацией о процессе и сложившейся вокруг него обстановкой, что наносит ущерб нашей партии.
В «Литературной газете» сообщалось, что у Гинзбурга нашли антисоветские материалы, но это неверно, и за это несёт ответственность автор статьи, после которой мать Гинзбурга подала протест, он опубликован в «Morning star».
Подписывая письмо, я не предполагал, что его могут истолковать и использовать враги. Оно было направлено нашим руководителям, следовательно, является нашим внутренним делом. Я не расценивал его как политическую акцию. Я считаю, что партия не может взять на себя ответственность за действия отдельных организаций. Я полагал, что, подписывая письмо, действую согласно Уставу и Программе партии.
Да, он совершил две «ошибки»:
– Подписывая коллективное письмо, я не имел возможности контролировать его дальнейший путь, не оставил копии этого письма, но знаю, что оно не было использовано иностранными радиопередатчиками, я это проверял [!]. Я поступил неправильно, не введя в курс свою партийную организацию, тогда я об этом не подумал. Но я считаю эти ошибки этическими (!), они не являются нарушением Устава и Программы партии.
И потому он «не совсем» понимает, в чём его обвиняют:
– Как член партии я несу некоторую [!] долю ответственности за то, что вокруг процесса была создана такая обстановка. Поэтому я считал, что каждый член партии должен был выработать свою оценку самостоятельно, что каждый член партии имеет право иметь своё мнение и обращаться в любые партийные организации. Как философ я убеждён, что такая обстановка может привести к рецидивам 1937 года, ибо есть ещё люди, которые, несмотря на XX съезд партии, пытаются восстановить прежние порядки. Решения XX съезда были правильными и полезными, хотя тоже были использованы за рубежом…
А это и вовсе крамола: после снятия Хрущева напоминать время разоблачения культа личности. И замечательный финал:
– Я считаю, что правильно всё, что идёт на пользу и оздоровление обстановки!
Не исключено, что райком партии оставлял решение этого персонального дела на усмотрении «товарищей». Но какие бы инструкции низовая организация ни получала, не такое «покаяние» они хотели услышать. А потому бросились исправлять ситуацию «наводящими» вопросами. ГП отвечает, придерживаясь избранной тактики.
- Как в прокуратуре оказалось письмо другого содержания с вашей подписью?
– Я не придавал этому такого значения. У меня впечатление, что моя подпись стоит не под тем письмом, которое я подписывал. Я пробовал достать копию письма, которое подписывал, но не смог.
- О какой еще «сложной» обстановке вы всё время твердите?
– Я не знаю института, где не были бы написаны письма по поводу процесса, где не было бы беспокойства за сложившуюся ситуацию. Всё это чревато большими последствиями и меня очень волнует. Люди, которые подписывали эти письма, считали, что действуют на пользу нашего общего дела, что, обращаясь в высшие инстанции, действуют в соответствии с Конституцией, Уставом и Программой партии. И я не понимаю, почему их наказывают. Они не хотят повторения конца 30-х годов, когда власти вошли в конфликт с законностью. Мне кажется, что сейчас нужно беспокоиться о том, чтобы обстановка не осложнялась. Процесс Синявского и Даниэля вызвал процесс Гинзбурга и Галанскова, и те же, кто их поддержал, тоже страдают.
Гончие заходят с другой стороны, требуя «явки, пароли, адреса»: от кого получил информацию с закрытого процесса. Ещё чего:
– Я прочитал три статьи и защитительную речь адвоката Гинзбурга.
Он не соглашается с тем, что не доверяет судебным органам и печати:
– Я верю в разум… сравниваю написанное со здравым смыслом. Если Гинзбург имел связь с НТС, то его надо судить, как врага народа, а его судят за антисоветскую пропаганду.
И тут же:
– Я считаю, что этот процесс является позором для нашей страны.
- Кто предложил вам подписать это письмо?
– На это я не могу ответить, это было бы нарушением этических норм. Я хотел написать личное письмо, но узнал, что группа людей составила такое письмо, и подписал его.
- Где вы подписали это письмо?
– Я не хотел бы отвечать на подобные вопросы. Мир, который меня окружает, не очень велик, и найти возможность подписать такое письмо не трудно.
- Вы хотя бы знаете человека, который отправлял ваше письмо?
– Не знаю.
- А подписали бы вы то письмо, которое было зачитано по «голосам»?
– Нет. Тон его мне не нравится, но моё отношение к процессу и обстановке, которую он создал, отрицательное, ибо это наносит ущерб делу строительства коммунизма и на руку нашим врагам. Действовать методами подавления неправильно, это может привести к тяжёлым последствиям. Да, я поступил неправильно, но мне глубоко противно, что наши внутренние дела использовались извне. Поэтому я считал себя обязанным [!] высказаться против нарушения законности.
- Могли бы вы публично отречься от письма, которое не подписывали, если, как вы говорите, вы с ним не согласны? Заявить гласно, что вы его не подписывали?
– Нет, поскольку ни то, ни другое письмо не могут быть опубликованы, я не могу выступить публично, защищая свою точку зрения. В этой ситуации моё отречение будет работать на обострение ситуации.
- Но вы хотя бы читали произведения Гинзбурга или Синявского?
– Не читал и, более того, готов предположить (только-то!), что они виноваты, что они боролись с Советской властью, а потому не встаю на их защиту. Но надо публиковать их работы и материалы процесса, ибо нельзя думать, что в нашей стране много врагов, которые обрадовались бы этому. Подписавшие письма люди призывают нас активно участвовать в общественной жизни, хотят предельной гласности, но если нет хотя бы достаточной гласности, то вопросы возникают и у сознательных, и у несознательных граждан…

Не знаю, был ли тогда ГП знаком с письмом Советскому правительству Андрея Сахарова, но говорит ГП, не имея степеней защиты пока ещё неприкасаемого академика.
В отличие от процессов, выплеснувшихся в СМИ, «дело» ГП коллеги обсуждали в своём коллективе, что позволяло если не отмолчаться, то хотя бы не быть святее Папы Римского: это уже не приносило серьёзных дивидендов ни для служебной, ни для партийной карьеры. Но привычка – вторая натура, а за полвека советского человека приучили к безусловной поддержке любых партийных решений. Впрочем, коллеги суровы, но поначалу милосердны:
– Кандидат философских наук не мог не понимать, что его действие имеет идеологический смысл. Только проявлением величайшего легкомыслия и потерей партийной принципиальности можно объяснить то, что он не подумал о возможности использования письма врагами нашей Родины и партии. Его благие намерения выступить против недостатков вовсе не обязательно было связывать с защитой антисоветчиков. Параллель с 37-м годом не делает чести логику. Меня не удовлетворяет попытка тов. Щ. взять на себя незначительную часть вины и отрицать главное – что он потерял политическую бдительность и попал в сети буржуазной пропаганды. Его надо наказать: объявить строгий выговор с занесением в учётную карточку.
Их огорчает, что он не доверился товарищам, не назвал тех, кто дал ему это письмо:
– Выслушав вас, мы поставили бы в известность райком, который всегда интересуется настроением членов партии, райком, в свою очередь, сообщил бы в ЦК и, таким образом, ваши сомнения, опасения и пожелания стали бы известны высшим органам партии.
Кому-то уже всё ясно:
– Если тов. Щ. не может публично отказаться от письма, которое не подписывал, то это несовместимо с его пребыванием в партии.
Другие ещё колеблются, полагая, что ошибку можно исправить:
– Да, Устав и Программа партии нарушены, но Георгий Петрович ведёт важную отрасль науки, поэтому он должен быть оставлен в рядах партии, чтобы его можно было контролировать. Предлагаю объявить ему строгий выговор с занесением в личное дело.
Нет, так не пойдёт: кто-то же должен учить этих слабаков уму-разуму? Что и делает представитель справедливого высшей справедливостью «гегемона»:
– Георгий Петрович вёл кружок на опытном производстве, мы были им очень довольны, верили ему. Сейчас я слышу, что там он ошибся, здесь не понял, потерял бдительность, что у него есть круг людей, которым он верит. Значит, он не с миллионами членов партии, а с жиреющей интеллигенцией, которая всё критикует, всем недовольна. Я за исключение его из членов партии…
Они секут, что он потерял ориентиры:
– Вы либо глубоко заблуждаетесь, либо у вас совершенно не партийная идеология. Вы всё время говорите: «мир, в котором я живу». Но почему ваш мир – это не мир нашей партийной организации, не мир коллектива, в котором вы работаете? Вы ошибаетесь и в доброжелательности ваших друзей, считая, что есть много согласных с вами коммунистов. У нас в районе их 40 тысяч, но мне известен только вот этот второй факт, когда коммунист подписывает такое письмо.
Особо лавировать приходится сослуживцу, избранному удерживать свою паству от ошибок:
– Для меня всё очень неожиданно. Я поздно узнал о том, что он подписал бумагу, которую не мог контролировать. Но член партии должен отвечать за свои поступки и во всех своих действиях, мнениях, заявлениях находиться в рамках партии с её основой структурой – первичной организацией. Георгий Петрович до конца не понял, что все вопросы необходимо обсуждать сначала внутри неё, не счёл нужным даже поставить нас в известность. Должен отметить, что как парторг отдела я плохо веду свою работу: происшедшее означает, что у меня недостаточно авторитета. Но для меня вина Георгия Петровича бесспорна…
… Если низовой парторганизации действительно позволили ограничиться строгачом, то ГП должен был хотя бы просить о снисхождении. Отказавшись, он вынуждает начальство на крайние меры, о чём заявили секретарь партбюро и директор института:
– Партбюро около месяца занималось этим вопросом, мы неоднократно беседовали с тов. Щ., у него было время, чтобы осознать свой поступок, признать и искупить свою вину перед партией, но своих ошибок он не может или не хочет признать, поэтому больше времени для обдумывания своих проступков мы ему не дадим. Хотел он того или нет, он выступил против линии партии, безответственным поведением скомпрометировал высокое звание коммуниста. Товарищ Брежнев на XIX Московской партконференции отметил: «наша партия есть партия не только единомыслящих, но и единодействующих». Коммунист Щ. потерял политическую бдительность и партийную принципиальность, ведёт себя неискренне и потому заслуживает самого высокого наказания – исключения из партии.
– В позиции Щ. тесно переплелись формальная сторона дела и содержание, и в обоих случаях он допустил грубейшие ошибки. Он ссылается на 37-й год, но недавно прошедшие процессы ничего общего не имеют с периодом культа личности. Этим приёмом Георгий Петрович уводит нас от существа дела. И напрасно он употребляет слова конституция, устав, программа. Для меня важна честность члена партии, он же с нами неискренен: говоря, что письмо не подписывал и не разделяет его, твёрдо об этом сказать не хочет. Члены партии – единомышленники, он же мыслит иначе, поэтому я за исключение тов. Щ. из членов партии.

Но, так как было и предложение ограничиться выговором, на голосование пришлось вынести оба. И неожиданно голоса единомыслящих и единодействующих разделились: за либеральное предложение – 4 «за», 3 «против», за радикальное – 3 «за», 4 «против». То есть, ни нашим, ни вашим. Впрочем, определить судьбу ГП в любом случае должно было общеинститутское партсобрание.
Оно состоялось через пять дней. И первое, что должно было насторожить руководство: в зале отсутствовало более четверти партийцев – даже не выступая против «линии партии», дерьма хлебать, понимая, что будет происходить, не хотели многие.
А Георгию Петровичу предстояло в это самое дерьмо погрузиться.
Для начала партайгеноссе воспроизвёл те же, что и на бюро - ритуальные заклинания. О происках международной реакции. О Синявском и Даниеле: «Антисоветские писаки, которые в пылу антисоветской злобы зашли так далеко, что подняли руку на самое дорогое для советского человека и трудящихся всего мира имя – Ленина». О Гинзбурге: «Студент-недоучка со своей стряпней… в свои тридцать с лишним лет так и не приобрёл определённой профессии, больше времени находился на иждивении матери».
- Есть вопросы?
Есть: «Имеет ли партбюро текст «Воззвания…»?
Мерзкий текст имелся и, как ни странно, был зачитан.
Затем слово предоставляется Щедровицкому.
Он гнёт свою линию: «Я внимательно прочёл и проанализировал статьи в газетах, оцениваю их как противоречащие здравому смыслу и ложные», «при проведении процесса были нарушены 11 пунктов уголовно-процессуального кодекса, за сказанное я могу отвечать перед советским судом». Сказав, что «события 1937 года стоили жизни 14 миллионам людей», добавит, что «жертвы войны – тоже последствия» того же года, потому что в результате репрессий было ослаблено военное руководство. Завершая экскурс в историю «ленинградским делом», сошлётся на XX съезд, давший оценку всем этим преступлениям. А потому ему «не совсем ясны основания, по которым его обвиняют, ибо «каждый член партии имеет право иметь своё мнение и обратиться с письмом в любую организацию».
Как и ранее в других организациях, он и в Институте технической эстетики вызывал неоднозначное к себе отношение. Рабочим нравилось, что он говорил с ними на понятном им языке, участников семинара раздражал его полемический напор, кто-то и вовсе его терпеть не мог, а большинство сослуживцев, с ним пересекаясь от случая к случаю, относились к нему, я полагаю, нейтрально. Но то, как достойно он держится в экстремальной ситуации, начинает их раздражать. Себя, даже не осознавая, с ним сравнивая, они, тотально несвободные, чувствуют, что так себя вести не смогли бы, а ведь хочется верить, что мы не хуже других, и это проявляется в первом же вопросе.
- Почему обратились за подписью именно к вам?
– Ко мне не обращались, я сам хотел обратиться в соответствующие органы, но узнал, что такое письмо есть, и подписал его. Больше ничего сказать не могу, ибо это будет нарушением этики.
- Но ведь существует партийная этика.
– Партийная этика не может вступать в противоречие с общечеловеческой.
- А насколько вы компетентны судить о нарушении УПК?
– Я изучал соответствующие предметы в вузе.
Предложение назвать людей, которые предложили ему подписать письмо, натыкается на молчание ГП, а на вопрос, кто редактировал письмо, следует ответ: не знаю.
Затем потекли выступления. Читая десятилетия спустя всю эту в архиве сберегаемую ахинею, испытываешь жалость к этим людям, которых членство в партии вынуждало продавать свою бессмертную душу. Взглянуть бы на них сегодня, предложив прочитать те благополучно забытые выступления – что нарисовалось бы на их лицах? Впрочем, в перестроечные годы мы могли лицезреть на телеэкране идеологов-публицистов, которые ещё вчера воспевали любое советское безобразие, а теперь на голубом глазу, ни разу не запнувшись, твердят, что им не в чем каяться, да ещё призывают молодежь жить честно.
И всё же год был 1968-й, членами партбюро были сплошь записные интеллигенты, во многом согласные с «подписантом». А потому они, «люди как люди» (поклон Воланду), жестоко карать его не стремились. И когда им предложили высказаться, суждения их были «суровыми, но справедливыми», а порой даже сердобольными.
Разумеется, они не могли позволить себе усомниться в решении суда, полностью оправдать еретика, не поддержав обвинения хотя бы по одному пункту. Даже Пантина убеждала коллег, что Георгий Петрович, «глубоко убеждённый в правильности дела коммунизма, письмо подписал по ошибке». Но «я уверена, что в дальнейшем он осознает всю безответственность и халатность», а потому «мы должны оставить его в рядах партии, наказать строгим выговором за потерю партийной бдительности».
Они предлагали аргументы для смягчения приговора:
– Лицо коммуниста не определяется одним поступком. А тов. Щ. действительно очень эрудирован, и в беседах c ним я всегда встречал идеологическую принципиальность и абсолютную убеждённость. Видимо, происшедшее связано с его эмоциональностью и недооценкой обстановки. Я не согласен с позицией тех, кто считает его защитником антисоветчиков.
– Работа в экспертизе приучила меня к рассмотрению явлений с позиции пользы дела. С этой точки зрения я против исключения тов. Щ. Он совершил политическую ошибку, и мы его накажем, но намерения его были благими. Если он поймёт, что свою ошибку он должен искупить политической акцией – публично отмежеваться от зачитанного здесь письма, то я предложил бы строгий выговор с занесением в учетную карточку.
Там были потрясающие витии:
– Мы имеем тот случай, когда форма оторвалась от содержания. Меня огорчило его выступление на средненьком уровне с точки зрения методологии. Георгий Петрович любит форму, а это ведёт к исчезновению сущности явления, поэтому он должен выступить ещё раз, но совершенно в ином плане: не каяться, но осознать сущность явления, саму суть.
Парторг отдела и до истории с письмом не жаловал ГП. Отмолчаться, тем более оправдать коллегу он, к несчастью своему, не мог, но как, по отзыву Генисаретского, «настоящий русский интеллигент», не мог и включиться в хор оголтелых прокуроров, да и Пантина его до собрания часа три уламывала:
– Нам предстоит принять важное решение: мы представляем партийный суд, мы судим коммуниста, поэтому надо тщательно и всесторонне разобраться в его деле, выяснить его общественное лицо в целом. Он признал свою вину в двух пунктах, но его обвинения в свой адрес слишком мягки, ибо то, что он поднял свои вопросы вне партийной организации, есть нарушение основных норм и организационных принципов партийной жизни.
Но как его товарищ по работе я считаю себя обязанным отметить и другой аспект: то решение, которое мы примем, будет важно для всей его жизни. Прежде всего, надо принять во внимание, что тов. Щ. – глава научного направления, известный в стране и за рубежом учёный, он всегда ставит и обсуждает теоретические вопросы. Его активная роль в институте известна. И хотя я с ним много спорю, мы часто отстаиваем разные точки зрения, я должен сказать, что его работа в институте чрезвычайно стимулирует научную работу в целом. Надо иметь в виду и то, что он признал себя виновным. Я полагаю, что он ещё не раз обдумает свой поступок, а решение нашего собрания будет иметь последствия для его будущего.
Однако далее, боясь, что сказанного недостаточно, он понёс явный бред:
– Недавно ЦК КПСС отметил, что идеологическая борьба обострилась в связи с новыми успехами коммунистов и новыми неудачами империализма. Коммунистическое движение сильно активизировалось, и для империализма наступило тяжёлое время. Империалистическая пропаганда клевещет, утверждая, что советская интеллигенция отрицательно относится к социализму, коммунизму и симпатизирует капитализму, проводимой США политике, включая войну во Вьетнаме, хотя допускаю, что могут найтись отдельные выродки, которые восхищаются «американским образом жизни» и т.п. Также и некоторые пекинские газеты утверждают, что чуть ли не все советские люди обожают Мао и что только КПСС и советское правительство мешают им выразить эти чувства.
Проговорить такое, ни разу не запнувшись – высший пилотаж, но в заключение:
– Я убеждён, что в борьбе коммунизма и капитализма тов. Щ. за коммунизм и против капитализма, что он ненавидит империализм, как это свойственно коммунистам. Я предлагаю в качестве наказания объявить ему выговор.
Виртуозная защита подхвачена:
– Чтобы оценить поступок учёного и партийного идеолога, надо проанализировать его идеологическую работу – соответствует ли она линии партии, и уже тогда решить, должна ли она освободить себя от его идеологической деятельности. Исключение – не воспитательная мера, поэтому нужно признать поступок тов. Щ. идеологической ошибкой и осудить его, но исключать из партии нецелесообразно.
Однако тут уж восстал тот самый гегемон, обличитель «жиреющей интеллигенции»:
– Мне, как рабочему, непонятны эти пламенные речи. Если крупный учёный что-то недопонимает и ему надо разъяснять элементарные вещи как семнадцатилетнему мальчику, можно ли ему доверять идеологическую работу учить других? Мы его спрашивали, кто дал ему подписать письмо? Где он его подписал? Кто эти люди? О какой сложной обстановке он говорит? Ни на один вопрос тов. Щ. не дал ответа, ссылаясь на то, что его ответы могут усложнить чуть ли не всё «международное положение». Я уверен, что ни один рабочий на такую авантюру не пойдёт, а потому по-прежнему за исключение его из партии.
Они «нутром чуют», что это – не ошибка по недомыслию:
– Философа нельзя заподозрить в недопонимании событий, обострившихся в результате идеологической борьбы. Следовательно, его убеждения несовместимы с линией партии. Поэтому я считаю решение партбюро правильным и буду голосовать за исключение.
А выступление брата популярного в те годы поэта-песенника я приведу без купюр, уж очень оно для определенного типа людей характерно:
– Мы слышали убеждённое выступление тов. Щ., который, опираясь на неизвестные нам факты, считает, что суд над Гинзбургом проводился с нарушением законности, что это – симптом возвращения к методам 30-х годов и что он защищает интересы партии. Меня же он убедил в другом. Он родился в 1929 году и его знания о 30-х годах аналогичны данным, имеющимся у него о процессе Гинзбурга. Наше собрание кто-то здесь назвал партийным судом, и это правильно. А я вспоминаю другой суд – суд чести конца 40-х годов методами 30-х годов: известного профессора (имярек) обвиняли в опубликовании его работ за рубежом – до этого они были опубликованы в СССР, в космополитизме, в предательстве интересов советской науки. Обстановка была такая, накал такой, такая тенденциозность, что вместе со всеми я проголосовал за его осуждение, что в тогдашней обстановке грозило ему серьёзными последствиями. Ночью я опомнился и наутро подал заявление в партком о том, что совершил ошибку, что (имярек) пропагандировал за рубежом достижения советской науки и что я голосую «против». И это сыграло роль: делу (имярек) не было дано дальнейшего хода. А сегодня может ли тов. Щ. желать большей демократии? Мы можем спокойно обсуждать дело и принять нетенденциозное решение, и тов. Щ. имеет возможность учесть критику и принять правильное решение. Но пока он убеждённо, прямо или косвенно, защищает Гинзбурга и других, помогая тем самым нашим идеологическим противникам. Он ставит себя в один ряд с кумушками и обывателями, которые ленятся внимательно читать советские газеты, но ловят каждое слово английского, американского и кёльнского радио. Ход собрания показывает, что тов. Щ. и мы, остальные, стоим на разных позициях, говорим на разных языках. Поэтому сегодня у меня не будет никаких сомнений при голосовании…
В редактируемой им стенгазете «братец» напишет, что ГП осудили даже Пантина с Генисаретским, а уж это возмутило даже парторга отдела. Но газету он вывесит после собрания, на котором Олег Игоревич все ещё пытался ситуацию переломить:
– В такие минуты жизни от каждого человека и каждой организации требуется ясное понимания того, что происходит. Такой ясности нет ни в выступлении тов. Щ., ни в других выступлениях. Факт подписи под текстом письма налицо – это ошибка политическая и идеологическая. Но я не могу причислить тов. Щ. к защитникам антисоветчиков, не согласен с тем, что он взял их под защиту, и хотел бы услышать более конкретные формулировки обвинений. Я давно знаю Георгия Петровича: все свои силы и время он отдаёт своему делу без остатка, все его статьи имеют партийную направленность, его идеологическая убеждённость у меня сомнений не вызывает, я подал заявление для вступления в партию по его рекомендации, за что ему благодарен. Я убежден, что он не скрывает от нас свои мысли, поэтому не согласен с обвинениями в неискренности. Считаю, что исключение тов. Щ. нецелесообразно, неправильно и предлагаю следующую формулировку: за проявленную политическую близорукость и нарушение норм партийной этики объявить строгий выговор.
Завершают выступления директор института:
– Говорят, понять – значит простить, а я Георгия Петровича не понимаю. Напоминание о 37-м годе произвело впечатление, но разве можно сравнивать те и нынешние процессы? И мы не на суде, мы рассматриваем чисто партийное дело. Вы говорите, что не подписывали зачитанного письма, мы предлагали вам от него отречься, вы отказались. Мы предлагали провести расследование, кто сфальсифицировал это письмо, но вы и от этого отказываетесь. Я шёл с надеждой, что смогу проголосовать за другую меру наказания, но этого не случилось. Я поддерживаю решение партбюро об исключении.
И председатель собрания:
– Да, тов. Щ. за время работы завоевал авторитет, хорошо зарекомендовал себя как пропагандист, но потому с него и спрос больше. И непонятны голоса добрячков, которые считают, что за такой поступок – антипартийный, антисоветский – мы должны его только пожурить. За политический проступок наказание должно быть серьёзным, тем более что Щ. находится на идеологическом участке работы. Я считаю, что такой проступок заслуживает высшей меры (читая это, я вздрогнул: неужели расстрел? - но нет) – исключения из членов партии.
Перед голосованием Георгию Петровичу дают положенное регламентом слово для защиты. Трогательные воспоминания брата песенника он парирует другим судилищем 1948 года, когда Софья Яновская - к ней в гости приезжал Людвиг Витгенштейн, и не менее известный Валентин Асмус, автор учебника, по которому учились поколения студентов, рыдая, обещали не заниматься математической логикой, так как она является буржуазным направлением. Сказал, что если Гинзбург и компания виновны, их надо предать суду, но чтобы процесс был гласным. И признавая, что своей подписью он «несколько нарушил форму», но был прав «по содержанию происходящего», ещё раз сказал о том, что его волнует больше всего:
– Я по-прежнему считаю, что была нарушена законность, что процесс был ошибкой, что такие процессы наносят вред нашей партии. И не только я: сто или тысяча людей также подписали сотни писем, считая, что поступили правильно, их беспокоит ситуация, которую породили процессы, а начавшийся лавинообразный процесс будет трудно остановить. Я уже говорил, что не могу выступить с опровержением, ибо считаю это неправильным: даже если письма использованы, они нанесли меньше вреда, чем процессы, породившие нынешнюю обстановку. Каждый коммунист должен быть ответственен за партию, но для этого необходима полная гласность, коммунист должен иметь политическую информацию… Может быть, со своими взглядами я не могу находиться в партии, но я всегда считал дело партии своим делом…
На голосование выносятся две формулировки: одна – исключить из партии, другая – объявить строгий выговор с занесением в личное дело.
И вновь что-то в некогда безупречном механизме ломается: за исключение подан 41 голос (32 против), за строгий выговор – 31 (41 против), 1 воздержался. И коль скоро двух третей голосов за какую-либо резолюцию нет, срочно необходимо ещё одно собрание.
Вновь пустить дело на самотек партайгеноссе уже не решился, а потому заранее всё подготовил так, что никакие аргументы Георгию Петровичу помочь уже не могли. И после очередного слова «обвиняемого» – ритуал всё же надо было соблюсти – его принялись гвоздить к позорному столбу, причём особо старались те, кто раньше предлагал мягкие формулировки:
– Я выступаю от лица всех сотрудников отдела № 6, которые занимались в семинаре тов. Щ. На первое собрание мы пришли, не зная подробностей, считая, что если он в чём-то и виноват, то это ошибка, в которой он с его эрудицией и логическим мышлением разберётся и прямо об этом скажет, но наши надежды не оправдались.
– Было бы правильно, если бы тов. Щ. возвысил свой голос против войны во Вьетнаме, дискриминации негров в США и т.д. Он же отдал свой голос враждебным элементам.
– На прошлом собрании тов. Щ. грозил, что если мы его исключим из партии, то обрушится лавина протестов: так с партийной организацией нельзя разговаривать. Сейчас в рамках ООН проводится Год защиты прав человека, и если ознакомиться с выступлением американского представителя, то нетрудно заметить, что тов. Щ. защищает те же позиции, у них одна и та же аргументация
И, жуть, как страдая, завершил осуждение директор института:
– Я уверен, что мы все очень переживаем это событие. Я, например, переживаю всё это больше, чем тов. Щ., и чтобы он понял, за что он выступает, я зачитаю несколько выдержек из того, что писали о русском народе Синявский, Гинзбург и прочие.
Голоса в защиту всё же прозвучали. Парторг отдела:
– Я повторю: коммунизм имеет всё больше успехов, а империализм наоборот, и таким образом, борьба между коммунизмом и капитализмом обостряется. Я глубоко убежден, что в этой борьбе тов. Щ стоит на стороне коммунизма, капитализм ему глубоко противен.
Олег Генисаретский:
– И в прошлый раз, и сегодня никто не сказал, в чём состоит конкретная вина Георгия Петровича. Говорилось много общих фраз: об этике вообще и пролетарской этике, в частности, о двурушничестве и антисоветчине и т.д. Но подписанное им письмо было написано в наши организации, он не обращался за поддержкой на Запад, при чём же здесь двурушничество и антисоветчина, борьба коммунизма и капитализма?
Олег Игоревич предлагает формулировку: «за нарушение норм партийной этики и проявленную партийную безответственность, выразившуюся в подписании политического документа, объявить тов. Щ. строгий выговор с занесением в личное дело».
И, наконец, сам ГП, понимая, что решение предопределено:
– Меня спрашивают, «с кем вы»? Так могут спрашивать одесские фарцовщики. Нужно спрашивать «за что вы»? Тогда я отвечу: я за те высокие принципы, которые возвышают наши советские законы. Надо переломить сложившееся у нас отношение к человеку: его нельзя судить за собственное мнение. Советская власть так сильна, что ей нечего бояться, и она может быть гуманной. Люди, подписавшие письмо, не боролись, они обратились за разъяснением в наши внутренние органы. Нужно понять суть их опасений, а я знаю, что и они, и я подписали письма из лучших побуждений. Вот всё, что я хотел сказать.
Итог: «Руководитель лаборатории Отдела № 2 ВНИИТЭ тов. Щ.Г.П. своим безответственным поведением, выразившимся в подписании группового письма, направленного в защиту лиц, осуждённых советским правосудием, скомпрометировал высокое звание коммуниста. В условиях современного обострения идеологической борьбы письма, подписанные тов. Щ.Г.П. и другими советскими гражданами в защиту антисоветчиков, способствовали буржуазной прессе и радио проводить клеветническую пропаганду против социалистического лагеря, против Советского Союза. Фактически взяв под защиту антисоветчиков, коммунист Щ.Г.П. своими действиями выступает против линии партии. Однако тов. Щ.Г.П. своей вины не признал. Партийное собрание ВНИИТЭ резко осуждает проступок коммуниста Щ.Г.П. за утрату политической бдительности и партийной принципиальности».
Поддержало решение партбюро две трети голосовавших – но и воспротивиться осмелилась почти треть коллектива, что для тех лет очень много.
Спустя какое-то время райком проштамповал решение ВНИИТЭ: «За непартийное поведение, выразившееся в подписании группового письма, использованного враждебной пропагандой, за утрату политической бдительности и партийной принципиальности, тов. Щедровицкого Г.П. из членов КПСС – исключить».
В новосибирском Академгородке, как потом вспоминала Татьяна Заславская, интеллектуалы чувствовали себя куда вольготнее, нежели в столице, что, возможно, имело место быть, но только не в ситуации с обсуждением «подписантов», чему свидетель её сосед Михаил Розов:
– Хорошо помню им посвящённое партийное собрание. До него в частных беседах многие были настроены очень либерально, не видя в акте протеста никакого состава преступления, но собрание в целом сразу меняло позиции этих людей, и они точно под воздействием какого-то гипноза выступали с прямо противоположными точками зрения. В зале было душно от почти физического ощущения озлобленной непримиримости. Когда был поставлен вопрос об исключении, поднялся лес рук, а воздержались только двое: я и Инна Рывкина (сотрудница Заславской – М.Х.). Помню, что это было очень трудно – не поднять руку на фоне трёхсот единодушно взлетевших рук.
Тогда же сдаст партбилет Игорь Алексеев, пройдя через такое же испытание в Академгородке. Но затем случается невообразимое: ректор новосибирского университета Спартак Беляев (очередное совпадение: прошедший фронт выпускник физфака МГУ учился на одном с ГП курсе и даже участвовал в организованном им семинаре) предупреждает начальство, что наиболее радикально настроенные студенты могут начать бузить… ему уже пришлось их успокаивать. И когда Игорь, несколько часов отгуляв по Академгородку, гася бившие через край эмоции, вернётся домой, жена скажет ему, что звонили из райкома и просили немедленно прийти.
Пришёл:
– Тут за вас просят, чтобы мы восстановили вас в партии и ограничились строгим выговором. Думаю, вы тоже нас просите?
– Я не возражаю.
– Вы не возражаете или просите?!
– Не возражаю.
Ограничившись строгачём в личном деле, Игорю вернули партбилет (потом он скажет Овчинникову: «я шесть часов был беспартийным»).
А ГП, в июне вернувшись в Москву из Новосибирска, где он докладывал о связи социологических проблем с теорией деятельности и узнал о «приключении» Алексеева, подаёт в комиссию горкома партии апелляцию о пересмотре решение райкома.
Анализируя последовательность его действий, можно предположить два варианта. Либо исключение не входило в его планы, и он боролся всерьёз. Или он изначально, о чём никто не догадывался, разыгрывал некий «гамбит» – имитируя борьбу за сохранение партбилета, сознательно шёл на поражение в правах.
При этом загадок осталось много больше. И ни одну он, прожив ещё четверть века, не раскрыл. А потому, как всё было на самом деле – подписал он письмо или, не выдавая за него подписавшего, наводил тень на плетень, и на что в любом случае рассчитывал – уже не узнать. Вопросом «зачем ты это сделал?» его пытали мать, отец, Галина, но он, отвечая им, явно что-то не договаривал. Не принимать же всерьёз: «хотел проверить, выдержу ли предстоящее испытание». Ну, не мальчишка же, в конце-то концов.
Недоумевали ученики, друзья, коллеги. Александр Пятигорский утверждал: «Юра принципиально и никогда, я сказал бы даже – методологически не был человеком прямого политического действия. Он считал его глупостью, в чём я с ним летом 68-го не соглашался, но уже через полгода согласился полностью, и потому, строго говоря, у нас было полное единодушие». Однако на вопрос Глазычева, зачем подписал, ответил: «не мог иначе – уступил социальному давлению». Что на взгляд спросившего «придало ГП дополнительную привлекательность: логик-методолог поступил противоположно истеблишменту»…
Впоследствии объяснения предлагались разные. Профессор Овчинников, вспомнив рассказ Алексеева, полагал (как и Наталья Кузнецова), что главным мотивом поступка Георгия Петровича было оберечь от репрессий учеников и сам Кружок, бывший для него безусловной первейшей ценностью.
По аналогии: Анатолий Смелянский предложил гипотезу, согласно которой Чехов, доживи он, как Станиславский, до Советской власти, сотрудничать с ней, в отличие от основателя МХАТа, не стал бы, предпочтя эмиграцию. Если эту гипотезу принять, а, на мой взгляд, она вполне правдоподобна, то оправдать великого режиссёра, в чём он, разумеется, не нуждается, можно хотя бы тем, что он оберегал порождённый им театр. Чем объяснял свои действия и «отец Таганки» Юрий Любимов: «я не с властью боролся, я свой театр защищал». Как не рисковал «Современником» и Олег Ефремов, в «подписанстве» в других формах «прямого политического действия» не замеченный.
Своё объяснение поступка ГП предложил закадычный друг Владимир Зинченко:
«Из-за своего непреклонного характера и диктаторских замашек Юра начал терять тех учеников, которые давно желали демократии в Кружке. И вот здесь, то ли к счастью, то ли к несчастью, подвернулось это письмо. Он мог покаяться в райкоме партии и сохранить партбилет, но был зажат, с одной стороны, официозом, а, с другой – членами Кружка. Юра всё взвесил и… взошёл на голгофу. На мой взгляд, это в его ситуации был гениальный шаг: так он сохранил себя как лидера антиофициозного, в принципе, движения, а не сделай он этого, история Кружка на той фазе могла, я думаю, завершиться».
Психологи всегда зрят в корень…
Доводилось читать-слушать и вовсе радикальные версии.
Например, Александра Раппапорта. Якобы на его вопрос, зачем ГП подписал письмо, не разделяя диссидентских настроений, ответ был: «Скоро в этой стране всё изменится, и мне нужно обозначить свой политический статус. Проще всего это сделать, подписав такое письмо». Спустя четверть века Александр Гербертович такое объяснение прокомментировал: «Мне кажется, что у ГП была более сложная стратегия и тактика, он  играл в очень непростую социальную игру, все уровни которой удерживал в своём сознании только сам. И никого в эти схемы не посвящал».
А наш знаменитый «козёл на саксе», Алексей Козлов, одно время работавший в руководимой ГП лаборатории ВНИИТЭ, уверял меня, что Георгий Петрович стратегически ошибся. Ожидая, что советская власть вот-вот рухнет, готовился её подхватить, но переоценил давление акций протеста на руководство страны!
Между прочим, и Виктор Слободчиков, работавший с ГП в институте психологии, тоже разглядел в ГП «крупного партийного деятеля, вождя»:
– Не случайно же тогда всерьёз обсуждался вопрос о создании партии методологов как общественно-политической группы, и если бы Щедровицкий прожил ещё с десяток лет, такая партия появилась бы обязательно. Назвал бы он её, может, не методологической, а как-нибудь по-другому, но тем не менее…
А что, вполне соответствует духу буйных.
Под конец напомню принципиально иное объяснение Галины: Георгию Петровичу требовалась остановка, передышка, время для поиска очередного вектора движения.
Однако неужели уникальный, по Грушину, стратег и тактик, не мог притормозить иным способом? Не сомневаюсь, мог. Но ещё до передачи ему текста письма в защиту подсудимых случилось ещё кое-что – та самая январская встреча с Игорем Алексеевым, и именно им сказанным ГП под конец жизни объяснил, может, не только мне, почему решился на столь резкий шаг.
Но чтобы понять, что происходило дальше, воспроизведу «имидж» ГП, с каким он входил в сообществе гуманитариев к концу 1960-х.




Танк

В памяти Александра Пятигорского Юрка Щедровицкий остался «наиболее пластичным и наименее резким среди нас, самым гибким, в стилистическом смысле»:
– Он был тактиком, не в дурном смысле, абсолютно в положительном – он очень не любил разногласий и ссор…
Таким же он в Тарту, где впервые и сразу очень резко обсуждались проблемы методологии социологии, запомнился психологу Игорю Кону:
– Меня поразила доброжелательность Щедровицкого, абсолютно не свойственная культуре нашего, не только научного, общества, и терпение, с которым он выслушивал даже агрессивные наскоки, готовность вновь и вновь разъяснять то, что он утверждал…
Неожидан не столько отзыв Кона – он-то впервые увидел-услышал ГП, сколько Пятигорского, наблюдавшего друга в самых разных ситуациях. Потому что большинство знавших его скорее присоединились бы к Эрику Юдину: предельно осторожный после тюрьмы и лагеря, он о ГП отзывался (со слов Владимира Зинченко) как, напомню, об идущем напролом танке или солдате в грубых сапогах, который топчет любую ситуацию.
Да и сам «танк» или, по Галине Давыдовой, «бык», за годы учёбы сменивший несколько школ и университетских групп, а затем и мест службы, поддержал бы, полагаю, именно такую «квалификацию»:
– Для меня коллектив как таковой и социальная структура коллектива никогда не существовали как предмет размышления: меня это не интересовало. Я в любой коллектив вносил свою собственную ситуацию и жил по её законам, мог «топтать» отношения людей, вёл себя так, как будто был сильнее этой структуры и уж, во всяком случае, совершенно независим от неё. Я мог вести себя – и так было лет до сорока пяти, не считаясь с ней…

Он порождал конфликты со второго класса школы, да и то потому, наверное, что в первом не учился. Более того, они к нему липли, даже когда он никакого касательства к тому не имел. Как-то одноклассники набедокурили в соседней школе, оттуда позвонили директорше той, где учился Юра, и хотя он в тот день из здания не выходил, она тут же во всём обвинила его, такая за ним тянулась слава.
А чаще всего ситуацию вокруг себя он напрягал своим в неё вмешательством. Не из-за скверного характера и не потому, что нравилось – вёл себя, как диктовали усвоенные по ходу жизни принципы, объясняя неизбежность конфликтов тем, в частности, что с юности жил на разрыве между окружавшей реальностью и идеальной действительностью, творя её как непреходящую для себя ценность своим мышлением. Его поступки удивляли даже родных, он же, сказав, «у меня был свой мир, и я действовал», объяснял это всё той же самооценкой:
– Я был настолько уверен в своих силах, в своей свободе, в своей мощи, в своих возможностях, что мне в принципе вроде бы и не надо было с социальными отношениями считаться, (…) не считаться по наивности, может быть, по глупости, но таковыми были моё мироощущение и, соответственно, поведение. Если я и продумывал свои действия, то в чисто деятельностных представлениях: каковы моё место и функции при осуществлении этой деятельности, при достижении этих целей, при решении этих задач, и что я должен для этого делать? Это всегда было модальностью долженствования: каким я должен быть, чтобы достичь определённого результата. Но никогда в модальности «каков я сам»...
В университете, «возбудив» логиков, он пролетел мимо аспирантуры. Работая в педагогическом издательстве, вошёл в сообщество психологов, где поначалу его поддерживали даже аксакалы, способствуя, как утверждал Владимир Зинченко, разворачиванию методологического движения. Однако Нелли Пантина помнит, как на съезде в Ленинграде «стоило кому-либо из щедровитян начать свой доклад, как поднимался такой шум, что в зале не было слышно ни единого нашего слова. И так продолжалось до тех пор, пока Вася Давыдов не утихомирил собравшихся, напомнив, что любой участник съезда имеет право на свою точку зрения».
И младший Эльконин сказал мне, что аксакалы к молодому коллеге относились скорее настороженно – слишком уж он на их взгляд был резок в суждениях и экспансивен. А иначе и быть не могло. Пренебрегая академическими правилами учтивости, жёсткий и страстный полемист, он предъявлял свои оценки работы кого бы то ни было, не обращая внимания на должности-звания коллег. Не признавая негласного «конкордата старших детей лейтенанта Шмидта» о святости границ, в открытую заявлял своё как философа-методолога право на любую профессиональную территорию, где обсуждались теории мышления и деятельности.
Борис Элькониин познакомился с ГП студентом МГУ в Тбилиси, куда приехал с отцом на съезд психологов. После заседания, на котором Алексей Леонтьев выступил с претензией на лидерство в теории деятельности, к Даниилу Борисовичу подошёл стройный молодец в шерстяной безрукавке и, едва успев поздороваться, начал критиковать доклад. Но отец, хоть и сам нередко оппонировал другу, коим был для него Алексей Николаевич, обсуждение не поддержал. Запомнилась же Борису не столько безрукавка, к делу не относящаяся, а стремительность сорокалетнего методолога: тот «не оставлял промежутков для подготовки содержательного взаимодействия, хотя “светские” отношения требуют предварительного, мягкого и неторопливого общения».
Но Георгий Петрович, такой «светскости» не приемля, считал, что подлинное уважение к коллегам, независимо от их статуса, проявляется в искреннем и всерьёз обсуждении выдвигаемых ими идей, отказываясь учитывать групповую идеологию.
Он «неимоверно уважал» профессора Гальперина, «единственного в отделении, кто имел школу, воспитывал учеников, вкладывая массу сил, ума, сердца в подготовку студентов и аспирантов», к тому же именно Петр Яковлевич «открыл» ему психологию. Но, многажды обсуждая его концепцию поэтапного развития интеллектуальных функций, уделив ей в 1980-м девять (!) заседаний Комиссии, столь же часто её критиковал, с чем связана история, о которой впоследствии поведал в типичном для него стиле байки.
Всё началось с эпизода, когда ГП, пощадив сокурсника-плагиатора, выступил на защите его диплома с рассказом о своих работах и от Леонтьева узнал, что сверстники-психологи занимаются тем же. Ученики Гальперина утверждали, что исследования умственных действий тождественны исследованиям мышления, что для ГП звучало как «в огороде бузина, а в Киеве дядька», и когда дискуссии достигли высокого градуса, гальперинцы обвинили его в измене: ты действуешь как конкурентами засланный казачок. ГП завёлся: «плевать я хотел на идейные разногласия – меня содержание интересует». А по содержанию, сказали они, эта концепция суть научная теория мышления. «И Гальперин так думает»? «А ты его спроси». А я «человек простой, пришёл и спросил: Петр Яковлевич, правду ли говорят ваши ученики, что умственное действие и есть подлинность мышления»? Тот ответил: да, безусловно.
Свои возражения ГП изложил на съезде Общества психологов, спровоцировав очередную дискуссию, после чего «не всё понявший» Петр Яковлевич зазвал его домой, попросив «разъяснить, что и как». На что услышал то, что «должен был говорить сам, а именно что исследования умственных действий очень важны, принципиальны и нужны, только не имеют никакого отношения к развитию мышления». Гальперин правоту младшего коллеги признал, но от предложения это опубликовать с тем, «чтобы не вселять ложных надежд в сообщество», отказался: «несвоевременно, создаст массу сложностей». После чего они «разошлись как две воюющие стороны».
Дальше ещё интересней: ответственный секретарь журнала «Вопросы психологии» предложил Щедровицкому написать статью с разбором концепции Гальперина, но Вася Давыдов предостерёг: «не пиши, это я тебе по-дружески говорю – у Леонтьева в журнале мощная позиция, статью не опубликуют, а ты испортишь отношения с ним и его окружением». И, завершил байку ГП, публикации в «Докладах АПН РСФСР» «потому стали возможны, что я статью написал, но в журнал не сдал и никому не показывал»:
– Мою комфортность оплатили тем, что стали публиковать мои работы про другое: про атрибутивные знания, про работы с Якобсон. Ученикам Петра Яковлевича, кто входил в Комиссию по психологии и логике мышления, я всё объяснил, они согласились, но это, так и не получив распространения в широком кругу психологов, осталось эзотерической тайной знания. Как политик, я понимаю, это [публичное признание] действительно создавало массу трудностей для Гальперина, но по наивности думаю, что наука живёт такими, создающими трудности публикациями, и если их нет, как политически неуместных, то наука не может развиваться. Но зато кое-что из этого компромисса я понял. А именно, что ходить надо напролом, чтобы все знали и говорили, вот этого не трогайте, будет много неприятностей (курсив мой – М.Х.). Это я усвоил и дальше хожу только так! Потому что иначе ничего не может быть…

С тех пор он, заглушая инстинкт самосохранения, так «ходил» в любом сообществе. В 1978-м на конференции по искусственному интеллекту в Киеве его впервые услышал (с тех пор преданный ученик) Александр Зинченко:
– Это было регулярное помпезное мероприятие с участием академической номенклатуры. Постепенно жёсткие и точные тезисы докладчика стали вызывать в зале волны возмущения и протеста, переходящие в выкрики и вопли. Я тогда, конечно, не понимал, что логика и суждения ГП прямо противоречили догмам, учёным степеням и званиям, кафедрам, лабораториям, социальному статусу, мафиозным присоскам подавляющего большинства «учёных». Багровые лица, жирные затылки, ёрзающие ножки, шум, возня и над всем этим чуть более громкая и артикулированная речь ГП. Концовка доклада по драматургии очень напоминала скандал. Шёл живой обмен оскорблениями между докладчиком и залом. Конечно же, учёное сообщество, за редким исключением, ненавидело Георгия Петровича (курсив мой – М.Х.)…

И всё же «отцы-психологи», руководя лабораториями, отделами, институтами, до поры до времени позволяли себе быть снисходительными к экспансии слишком резвого «сынка». Даниил Эльконин с интересом, делая пометки на полях, читал «Педагогику и логику», а Петр Гальперин даже признавал иные его идеи плодотворными. Но то, что аксакалы год от года  теряли учеников, которых приманивала (Борис Эльконин) «сильная методологическая практика, ради которой они уходили к молодому конкуренту», не могло не вызывать ревности.
Так что они скорее не мешали, да и то не все. Когда от формального руководства Кружком отказался Алексей Леонтьев, щедровитяне вынуждены были искать защиту у равномощных зубров, в том числе у Петра Гальперина, научного руководителя (до «измены») Нелли Пантиной.
Приехав к Петру Яковлевичу, она уговаривала его поддержать кружковцев, разъясняя значение их исследований:
– Почти убедила, во всяком случае, он задумался, с чем я и уехала, едва не опоздав на метро, но уже наутро он мне позвонил:
– Нэличка, вы молоды, хотите летать, у вас есть крылья, а я уже старый, я не могу…
Но Леонтьев продолжал нас зажимать, и вскоре Гальперин вновь позвонил мне:
– Нэличка, я вас умоляю, не ходите вы больше на семинары к Щедровицкому.
– Петр Яковлевич, что случилось?
– Вот призовут вас, куда следует, и придётся вам доказывать, что вы не верблюд…
Я моментально сопоставила его слова с ситуацией и в лоб спросила:
– Это вам Алексей Николаевич так сказал? Гальперин растерялся и после паузы ответил: да! И я поняла, что против нас объединились все. Когда Леонтьев попытался объединить «стариков» вокруг своей теории деятельности, у него ничего не получилось, он сердился: «с этими каши не сваришь», но против нас они объединились сразу…

На этом фоне выделяются три академика Академии педагогических наук РСФСР. Директор Института психологии Анатолий Смирнов. И не просто зав. отделом того же института, но его «серый кардинал», фактически идеолог и лидер Борис Теплов. И Александр Запорожец, едва ли не самый преданный ученик Льва Выготского.
Поначалу они к ГП присматриваются, затем, признав интеллектуальную мощь («даже Леонтьева отредактировал так, что тому понравилось»!..), начинают симпатизировать, закрывая глаза на странности его характера.
Первый эпизод, который должен был их насторожить, случился на совещании в издательстве, вёл его главный редактор, он же президент академии, а Георгий Петрович докладывал о положении дел во вверенных ему отделах – общей педагогики, психологии и нравственности. Основательно подготовившись, нарисовав кучу таблиц, он обнажил «невероятное количество ошибок, несуразностей и противоречий». Его примеры вызывали в аудитории взрывы хохота, но к концу доклада в ней нависла «гробовая тишина». Нарушил её вопрос президента: «Вы что,– вперил он грозный взгляд в докладчика,– хотите сказать, что у нас вместо советской педагогики сумбур и путаница»?!
Сидящий в президиуме Смирнов, что-то президенту ответив, ситуацию разрядил и, придержав сходящего с трибуны докладчика, пригласил сесть рядом: «Вы только не рыпайтесь, своё дело вы уже сделали, теперь сидите тихо». А когда совещание закончилось, отвёл в сторону: «Батенька, откуда вы такой взялись? Так вы вообще костей не соберёте. Если и дальше будете вести себя так в нашей академии, то вам скоро каюк».
Второй эпизод был чреват куда более серьёзными последствиями. Когда усилиями Запорожца был издан первый том сочинений Выготского и подготовлен второй, сановные ученики решили обсудить, что с этим, а также с остальными томами, читателю обещанными, делать. Вопрос, почему они саботировали издание трудов учителя как преждевременное (о чём Щедровицкому сказал один из них), к самому эпизоду не относится, но меня интересуют не их действия, а Георгия Петровича.
По решению институтского партбюро доклад о творчестве Выготского был поручен профессору Н. (имя его мне узнать не удалось – М.Х.), который выступал против Льва Семеновича ещё в 1930-е. И когда теперь в кульминационный момент доклада он дважды воскликнул: «поскольку Выготский отрицал ленинскую теорию отражения»… ГП, не сдержав возмущения, прокричал: «Клевета»!
Профессор синеет, заваливается, теряет сознание, его подхватывают, вызывают «скорую помощь», совещание закрывают.
Через три дня Владимир Зинченко (на совещании он, Давыдов и Щедровицкий сидели рядом: «мы тогда очень дружно жили») сообщает, что идёт следствие, руководство хочет установить, кто кричал, подозревают их троицу, а дознание учинят на собрании, куда допустят только членов партии. Лучшая защита – нападение, поэтому ГП пишет в президиум, что кричал он, просит слова и выходит на трибуну:
– Я считаю, что партбюро института допустило принципиальную политическую ошибку, доверив оценку работ Выготского (имяреку). Мы должны спросить за это с членов партбюро и подвергнуть их принципиальному партийному разбору. Также предупреждаю, что напишу соответствующее заявление в райком партии, чтобы там тщательно разобрались со всем тем, что здесь происходит…
Когда он под аплодисменты возвращался на своё место, его остановил Теплов: «Зачем вам это понадобилось»? «Ради правды, Борис Михайлович». «Вы эту правду ещё на своей шее почувствуете».
Но тут, словно чувствуя, что наступил момент истины и наконец-то можно сказать всё, что думает об учителе и закулисной вокруг его наследия возне, вышел Запорожец. Темпераментная речь Александра Владимировича произвела «гигантское впечатление за счёт того огромного эмоционального заряда, который он нёс: он весь дрожал, рассказывая о значении Выготского для советской психологии».
Спустя неделю ученица Запорожца Лида Журова (тогда член Кружка), передала скандалисту вопрос шефа: «Если будет создан Институт дошкольного воспитания и его назначат директором, пойдёшь к нему младшим научным сотрудником?», на что услышала: «Может быть, если работа будет интересная». А Владимир Зинченко добавил: «Запорожец готов взять тебя в институт, но только если ты пообещаешь никогда не выступать против него, а он вполне доверяет твоему джентльменскому слову».
ГП «по молодости и наивности» [в тридцать-то лет…] торжественно пообещал.
Из этих эпизодов проистекло несколько следствий, и главным было то, что корифеи прониклись к нему ещё большим доверием и готовы были продвигать. Как же он – а у него только что родился сын, и «прекрасное место», моральная поддержка и более высокая зарплата были как нельзя кстати – воспользовался их к нему благосклонностью?

Теплов, хотя и отказался семинар опекать, но по достоинству оценив ГП не только как редактора, хотел принять его в свою лабораторию. И принял бы, да прежде обратился к «понимающему самые невероятные вещи» с просьбой, для такого мастера незначительной: отредактировать очередную и, увы, безобразно написанную статью протеже руководителя ленинградских психологов. Прочитав текст, «мастер» понял, что большей несуразицы не встречал, о чём и сказал академику: «не надо нам, публикуя такую статью в журнале, который начали переводить на Западе, позориться, лучше отошлём её, и дело с концом». Но «я вас очень прошу»! «А как же наука»?! «Ну, вы как маленький, при чём здесь наука»? Ну, если наука здесь не причём, то «вы, конечно, можете таким образом строить отношения с питерским коллегой, в том числе и за счёт журнала, но меня от этого увольте»!
Так ГП лишился расположения Теплова, а заодно и возможности быть принятым в Институт психологии, о чём долго сожалел. Хотя, отредактируй он ту статью, с такими принципами в институте всё равно не удержался бы, это и ежу понятно.
Однако уважать Бориса Михайловича не перестал (однажды даже публично назвал его одним из своих учителей), и через несколько лет на семинаре, обсуждая «такой упадок всех научно-этических представлений, что дальше уже идти некуда, (…) потому, что старое поколение, воспитанное ещё в начале 20-х, умирает», добавил:
 – По-видимому, наша наука существовала до сих пор лишь постольку, поскольку оставались эти люди. Новых, кто мог бы продолжать начатое дело, ещё не народилось или их очень мало. Всё среднее поколение окончательно погублено, оно не может заниматься научной работой. Это, если хотите, домохозяйки, которые вынуждены были волей судеб зарабатывать себе на хлеб и масло научной деятельностью.
Ходить за примерами далеко не надо. Совсем недавно умер Теплов, и Института психологии не стало. Потому что он принадлежал к тем немногим из старшего поколения, которые говорили, что хорошо и что плохо, правильно и неправильно. Он умел так оценить и коротко передать идеи, что все присутствующие понимали: это действительно так и есть. Даже не потому, что это сказал Теплов, и не потому, что у него был авторитет – он действительно умел правильно объяснить и оценить. Теперь, когда его нет, исчезла система ценностей и оценок: решать, где правильно, где неправильно, люди не приучены. Всё это можно было бы воспитать в [научной] школе, но у нас школы уничтожались в зародыше, как группы и групповщина, и потому Теплов никого не мог воспитать. В связи с этим сейчас главная проблема в мире психологии – отсутствие директоров, которые могли бы не просто администрировать, а руководить – лабораторией, институтом. Вы берёте всю Академию педнаук и не можете найти такого человека…

А со Смирновым, который прощал Щедровицкому любые вольности и даже позволял себе быть с ним откровенным, получилось и того «смешней». Вспоминает Нелли Пантина:

– Мы уже с Анатолием Александровичем обо всём договорились, как на очередном Учёном совете института после проходного выступления двух питерских психологов, когда вполне можно было промолчать – их тема к нашей работе никакого отношения не имела, Георгий Петрович встал и ополчился против них, обвинив директора института в поддержке «бездарей»: «Пройдёт время, и именно Вы будете нести ответственность за то, что эти люди погубили психологию»!..

Но уж с Запорожцем он себе таких «глупостев» не позволял и был принят в штат института вместе с несколькими членами Кружка. Кто-то из них уверял меня, что именно ГП уговорил Александра Владимировича согласиться на директорство. Так ли это было, не столь важно, в любом случае младшему научному сотруднику было поручено – уровень доверия! – «отвечать за методологическое обеспечение всех аспирантов». Приняв задание, Георгий Петрович его «переосмыслил»:

– Тут самое интересное – всех, потому что 20 или 25 аспиранток занимались самыми разными проблемами дошкольной педагогики. И хотя понятия непрерывного образования ещё не было, и я до такого ужаса не доходил, смелости не хватало, к тому времени я уже понимал, что дошкольная педагогика есть маленький эпизод в педагогике вообще, следовательно, нужна какая-то большая система образования для разных возрастов. Тем более, что на меня повесили обеспечение нормального перехода дошкольников в школу, то есть стыковку первых этапов обучения и воспитания, а экстраполяция вроде бы позволяла выводить это дальше, за границы среднего образования – на вузовское, на повышение квалификации и т.д. Но при этом – куча аспиранток с разными темами из разных областей, всё это надо было собрать и методологически проработать как целое…
Он тут же организует семинар, втянув в него принятых в институт «до кучи» школьных учителей. Подготовка выпускников педвузов и университетских психологов была несопоставима, и вскоре ГП понял, что двигаться надо иным путём:

– Когда я начал вести с аспирантами института методологические занятия, то понял, что захлебнусь и утону, если не построю единого представления сферы образования, что, не собрав всё это как одно целое в методологическую схему, ничего не сделаешь. Ну, понятие сферы вроде бы у меня есть, и я говорю: «ага, образование же есть особая профессиональная сфера работы»: и воспитателей детского сада, и учителей школы и дальше, в вузе – всех называют преподавателями. Значит, есть такой тип деятельности как воспитание и обучение: нас примерно к пяти годам в эту систему – я представляю её как трубу – втягивают, и по ней, как через инкубатор, протягивают, а в конце выпускают – воспитанными и обученными советскими молодыми гражданами. Патриотичными, нравственными или, правильнее сказать, нравственно испорченными, и, может быть, ещё с некоторыми знаниями и мышлением. И я теперь должен представить весь этот инкубатор [этот термин ему спустя годы припомнят – М.Х.] по производству советских людей как сферу профессиональной работы педагогов.
Когда я это понял, то сообразил, что не только аспирантками могу управлять [и это припомнят – М.Х.], но и Учёным советом института, поскольку всё, что там несут – из этой же области. Если я буду иметь чёткие представления, где что делается и что надо делать, то буду понимать, что они говорят – где они говорят вроде бы со смыслом и правильно, а где без смысла и неправильно. И вроде бы у меня будет инструмент на все случаи жизни.
В 60-е годы такая работа была первой. Началось с чтения лекций, докладов на Ученом совете с пояснениями, как живёт сфера образования вообще и дошкольного в частности. А потом мы так продвинулись, что решили всё это объяснить советской общественности в целом. И написали, на мой взгляд, очень интересную книгу – «Педагогика и логика», сдав её в 67-м году в издательство. Её, конечно, отправили на рецензию крупным учёным Академии педнаук, и все они единодушно сказали, что эту книжку издавать нельзя. Когда я спрашивал, почему, мне они, в зависимости от отношений с тем или иным академиком, отвечали то или иное. А общий ответ был такой: «она не для распространения, … если то, что вы и ваша компания там написали, правдоподобно, то… что нам делать дальше»?! Но книжка двигалась, я старался, до того в этом издательстве работал, у меня там все – друзья и приятели, и они помогали мне эту книжку продвинуть, она прошла вёрстку, сверку, уже и Главлит поставил свой штамп: можно отправлять в тираж…

Но будь «Педагогика и логика» издана тогда, а не спустя двадцать с лишком лет, произошли бы в педагогической науке позитивные изменения? Может статься и даже, скорее всего, учитывая консерватизм сообщества, если бы и оказала влияние, то разве что на очень продвинутых ласточек, которые весны не делают. Потому что слишком опережала время. Потом ГП скажет: «нынешнюю педагогику в принципе невозможно перевести на другие рельсы – проще построить новый проект рядом». (Другое кредо ГП - «Пусть мёртвые хоронят своих мертвецов, а живые должны жить и жизнь давать другим»). Уж на что влиятельным был Василий Давыдов, и директор института,  и вице-президент АПН, пол страны не по разу объездил, пол жизни отдал, чтобы учителя младших классов приняли его с Даниилом Элькониным методу развивающего обучения. Сорок лет неимоверных усилий – а результат? Признание не более чем в 10-и процентах советских школ. И это в самые «урожайные» годы!
Уже в начале нынешнего века красноярский ученик Давыдова и Щедровицкого, юрист, психолог, педагог Борис Хасан написал (с соавтором) курс «Основы гражданского права». Книга получила высокую оценку в 50-ти российских школах, однако на итоговом совещании с приглашёнными учителями одна из них спросила: «как вы думаете, сколько мне нужно времени, чтобы подготовить первый урок? Ведь я впервые слышу, что в России была едва ли не самая мощная в мире школа гражданского права, ни одного из названных вами имён я не знаю, никогда о них не читала, в педвузе нам о них ничего не рассказывали»… И потому курс – есть, но дальше что?..

Так или иначе, а в Институте дошкольного воспитания поначалу всё было лучше не придумаешь. Хотя первое время все размещались в перегороженном шкафами спортивном зале школьного здания, молодёжь на бытовые условия внимания не обращала, жили дружно, праздники отмечали либо в институте, либо узким кругом в просторной квартире радушного директора.
Георгий Петрович соблюдал условия «контракта» почти четыре года! Но раньше или позже его компания, устремлённая на решение серьёзных задач, не могла не взбаламутить благостную атмосферу советского научного учреждения, возбуждая против себя тех, для кого главной целью было комфортное существование. Вынужденные терпеть методологический натиск, они выстроили круговую оборону вокруг начальственного тела и, исподволь настраивая его против баламутов, ждали удобного момента. А вскоре и сам он осознал, что ошибся в выборе.
Вспоминает Н.Непомнящая (ушедшая к ГП от Александра Лурия): «Наша троица (ГП, Пантина и я) начала вести активную борьбу за “настоящую науку”. Скажу, что делали это мы не очень тактично. Привыкнув к дискуссионному стилю, яростным спорам и нападкам, характерным для ММК, мы здесь умудрились обидеть чуть ли не большинство сотрудников института (где и так была накалённая атмосфера: работали педагоги и психологи, а между ними и без того отношения были непростыми). Постепенно назревало открыто враждебное отношение к нам, которое всё более обострялось. Институт нас выпирал»…
И о том же Пантина (после разлада с Элькониным принять её в институт Запорожца уговорил ГП):
– Наша группа постоянно давила на окружающих, им это, естественно, не нравилось. Какое-то время они терпели, а потом некий Икс, бездарь в науке, но человек большой жизненной силы, «любимица» Запорожца, поняла, что дело плохо, и пригласила завлабом психолога из Средней Азии кандидата педнаук Игрек, они объединились и склонили директора на свою сторону, чему «помог» сам Георгий Петрович. Человек совершенно безудержного натиска, не понимая, чем всё может кончиться, он на ничего не значащем заседании Ученого Совета заклеймил всех корифеев московской психологии – Леонтьева, Эльконина, Гальперина – как ни к чему не годных ученых! Это был финиш…
Запорожец жаловался то Даниилу Эльконину: «эти методологи никогда не работают по заданию», то Владимиру Зинченко, у которого тогда был «период между двух жён» и он часто ходил к учителю обедать: «Стоило затронуть тему института, как начинал звучать “плач Ярославны” по ГП. Александр Владимирович вздыхал: “Я его уважаю, я его очень люблю, он очень талантливый. Но при чём здесь дошкольное воспитание? Мне надо решать проблему, как детей на горшочек сажать, а тут он со своими методологическими безумствами. Володя, я тебя очень прошу, забери ты его от меня, ради Бога, я ведь никогда ему не скажу, что он должен уйти из института. Да и ты никогда не становись на этот дырявый методологический мост, зачем это тебе надо”»…
Наставления учителя ученик запомнил хорошо, впоследствии транслируя их студентам. Приглашённый Леонтьевым читать на факультете курс методологии (!), он «стал расчищать психологию от методологических надолбов», заодно выступая против системного подхода. Впоследствии Владимир Петрович писал: «наши доморощенные методологи представили психологию как системную науку, (…) заменяли системной методологией психологическую теорию деятельности, [но] деятельностный подход не всесилен, поэтому внедрение системного подхода в психологию не привело к приращению нового знания». И уже маститым академиком от педагогики внушал молодёжи – «в шутку и всерьёз» – свою заповедь педагогической психологии: «Береги честь смолоду: не погружайся в методологию – утонешь, устанешь»…
Пантина попыталась смягчить впечатление от шокового выступления ГП, за что он, рассердившись, её отчитал и потом долго с ней не разговаривал. А Запорожец даже здороваться с ним перестал, и стало ясно, что им всем пора уходить, а уходить было некуда, тем более с репутацией бандитов, которые крушат всё на своем пути.
Волосы на себе борец за научные принципы не рвал, но разрыв с Запорожцем, как вспоминал Пятигорский, переживал тяжело:

– Звонит Юрка: приходи немедленно! Я рванул на Арбат, вхожу и слышу: «всё... меня выгоняют из института». За что? «Я открыто раскритиковал директора». Представляете: директора своего института! А как раз перед тем один приятель убеждал меня в том, что Щедровицкий… приспособленец! Вспомнив это, я сказал: «Что ж, Юрочка, поздравляю тебя с очередным приспособленческим шагом».

Именно в эти дни Карл Кантор, друг Зиновьева и давний знакомый Георгия Петровича, предложил ему, и не одному, а с соратниками перейти в Институт технической эстетики.

Меня же в сказанном Нелли Суреновной смущал один аспект: за что ГП на неё рассердился? Нехорошо, не по человечески, не по мужски. Лишь недавно нашёл, как мне кажется, объяснение. Он был убеждён, что, не разобравшись в причинах конфликта (как и в научном противоречии), нельзя выйти на породившую его проблему. Для него был недопустим даже намёк на возможность конформизма: он знал, что первый же компромисс – как в эпизоде со статьёй о концепции Гальперина – открывает лазейку для следующих уступок, облегчая погружение в трясину соглашательства, утрату принципиальности и потерю лица. И потому в ответ на проявление слабины верной ученицей преподал ей жёсткий, даже чрезмерно, урок.
Впрочем, свести всё к принципам значило бы недосказать важное. Из любви к искусству он на рожон даже в юности не лез, но утверждал, что проживание конфликтов способствует формированию личности. И потому со временем начал их сознательно конструировать, хотя вовсе не в воспитательных целях – порождённый содержащимся в нём противоречием конфликт позволял выйти на подлинную научную проблему, и уж затем искать способы её решения.
Основанный на столкновении противоречий метод проблематизации, доведенный до совершенства на семинарах, оказался эффективным средством организации понимания и рефлексии в ОД-играх, где участники всё чаще выходили уже не на научные, а на социокультурные противоречия. Их обсуждение провоцировало коммунальные страсти с взаимными обвинениями, и когда безнадёга в поисках ответа на извечный российский вопрос «что делать?» достигала кульминации, руководитель игры переключал внимания спорящих на скрытую подоплёку столкновения, организуя рабочий процесс таким образом, чтобы сообща найти ход к решению.
Большинство же современников, особенно достигших начальственных высот, бежали от проблематизации – метода, надо признать, обоюдоострого, пользоваться которым совсем не просто – как от чумы, нутром чуя в ней угрозу своему отлаженному существованию.
Когда о талантах методолога прознало руководство Госкомитета по науке и технике (Институт технической эстетики входил в его структуру), Щедровицкого попросили дать свои предложения по реорганизации комитета. Но через пару недель после сдачи докладной пригласили «наверх» и объяснили, что оптимизация деятельности не должна сопровождаться перестройкой структуры, а потому хотя предложенная им программа безупречна, но неприемлема.
Хозяин другого высокого кабинета, обратившись с такой же просьбой, потом был откровенней: уважаемый Георгий Петрович, мне очень нравятся ваши предложения, но по Вашим расчётам, если не ошибаюсь, результат следует ожидать не раньше, чем лет через десять, так? Да, подтвердил ГП, иначе никак не получится. Вот-вот, грустно подхватил собеседник, но я здесь могу не оказаться гораздо раньше, а эффект должен быть заметен при мне, и потому, увы, я не дам хода вашим предложениям…
О забавном эпизоде рассказал мне профессор Рац. Убедившись на ОД-играх в эффективности проблематизации, Марк Владимирович предложил директору НИИ, где тогда был завлабом, организовать для оптимизации работы института «содержательный конфликт». Директор чуть со стула не свалился: «только через мой труп»!
В те же годы Щедровицкого на встрече с активом Пущинского научного центра спросили, как он оценит действия человека, в одиночку выступившего против коллектива. Глупый, подумал я, вопрос, ответ-то ясен: такой поступок может быть оценён только как мужественный. Но прозвучало после короткого раздумья иное:

– Я предпочитаю не делать бессмысленных поступков! И если предвижу ошибочное, с моей точки зрения, решение, то стараюсь заранее переговорить с коллегами и добиться, чтобы его не приняли, но (пауза) мужество не может не вызывать уважения.

Так что профессор Рац, не озаботившись формированием общественного мнения, не подготовив к своему предложению директора, и не должен был ожидать другой от него реакции.
Не должен был и по другой, более веской, уже идеологической причине – «природа» любой тоталитарно, сверху донизу, организованной социальной формации, тем более в идеологических «скрепах» однопартийной системы, в принципе нетерпима к конфликту как таковому. Тогда как в децентрализованном обществе столкновение интересов есть принятая норма взаимодействия любых его структур, будто то политические партии, общественные организации и научные школы, именно на этой основе бурно развивается мысль, философия, наука и искусство.
Надо ли говорить, что конфликты перманентно возникали и в самом ММК с его неизменными принципами «нет-стратегии» и «открытого ринга». Породить их мог всякий, кто претендовал на место лидера. Но когда столкновение по содержанию достигало апогея, а очередная (по Владимиру Лефевру) «конфликтующая структура» не желала уступать, ей оставалось одно – выйти из Кружка. При этом одни уходили тихо, «по-английски» – не прощаясь, другие со скандалом, хлопнув дверью. А первое болезненное для ГП расставание с Владимиром Александровичем, любимым учеником, случилось накануне разрыва с Запорожцем.
К этому, равно как и другим подобным эпизодам, я вернусь после того, как завершу рассказ об интриге с исключением Щедровицкого из партии.

Свободен!
В 1965-м с ГП знакомится Дмитрий Аросьев, зашедший на 1-е Всесоюзное совещание по экономике. Услышав, как очередной докладчик честит «субъективного идеалиста Щедровицкого», он спросит соседа, будет ли ответ? Тот улыбнулся: нет, Имярек разбушевался, лишь зная, что «идеалист» отсутствует. После чего Дмитрий Александрович, у того же соседа узнав, где можно этого Щедровицкого услышать, нашёл.
Тут надо добавить, что дискутировать с Георгием Петровичем, пасуя перед его интеллектуальной мощью, и в других аудиториях рисковали немногие, более того, в те годы энергетика его была такова, что иные оппоненты, как сказал мне Анатолий Пископпель, начинали его физически бояться!
В моей «ассоциативной» памяти тут же всплыл вычитанный из книги о Венском кружке эпизод с семинаром в Кембридже, когда Людвиг Витгенштейн, возмущённый первыми же тезисами Карла Поппера, схватил каминную кочергу… на чём «диспут» и завершился.
Агрессивная манера вести дискуссию вкупе с посягательствами на любую предметную область, где обсуждались теории мышления и деятельности, плодили явных и скрытых противников. При этом не прерывавшаяся полтора десятка лет дискуссия захватывала десятки, если не сотни мыслителей и практиков в области социально-гуманитарных дисциплин, что не могло не вызывать ревности (мягко говоря) коллег, особенно тех, кто претендовал на высокий общественный статус. Даже Иван Фролов, в социальном и профессиональном плане несопоставимо более успешный (доктор философии, академик, референт генсека), в 1968-м при свидетелях назвал однокурсника выскочкой. Тогда же назначенный главным редактором «Вопросов философии», он тут же пригласит Мамардашвили в заместители, Зиновьева с Грушиным – в члены редколлегии, «разлучив» их с другом.
Георгий Петрович не мог всего этого не чувствовать, о чём он скажет в 1990-м, после юбилейной (10-й) конференции по философии, логике и методологии науки в Минске:

– Там у меня были сложные переживания: лет 20 назад я уходил из этого сообщества в условиях всеобщего неодобрения и, придавая чуть больше определённости тому, что было, в условиях всеобщей ненависти и злобы. Именно так я это воспринимаю, и первый вопрос, который меня интересовал в Минске: не исчезла ли та всеобщая, разлитая российская ненависть к другим-иным или всё остаётся по-прежнему? Одно время мне показалось, что эта их неизвестно на что направленная ненависть исчезла. Потом с грустью обнаружил: нет, остаётся, сообщество по-прежнему ненавидит всё и всех, даже, быть может, не очень отдавая себе отчёт, почему и как. Там были люди, которые только входят в методологическое движение, их резюме было таким: ненавидеть – ненавидят, но выкинуть почему-то не могут, даже мысль такая больше не возникает, по-видимому, убедились, что придётся им жить со мной и избавиться от этого нельзя, но можно делать мелкие гадости…

Вполне может статься, что один из поводов для «материализации» злобы подсказал известный деятель международного коммунистического движения Тодор Павлов, в 40-х годах регент Болгарии, затем президент её Академии наук и директор софийского Института философии. В октябре 1969-го он прислал в журнал «Коммунист» письмо, в котором, в частности, писал: «Несомненно, что философские исследования можно и нужно конкретизировать при помощи частно-научных, специально-научных исследований, но это не означает, что марксистско-ленинское научное мировоззрение можно и нужно заменить каким-то «новым» мировоззрением на основе «системно-структурного подхода» к традиционным проблемам». А ещё раньше написал в идеологический отдела ЦК КПСС, что разворачивание системных исследований означает подкоп под истмат с диаматом и противопоставление марксизму!
Официозные идеологи к софийскому теоретику прислушивались, но, полагаю, поименовать «диверсантов» не просили – они и так были известны. Да и судьба диамата с истматом волновала советский философский истеблишмент в последнюю очередь, и не с чего было им тревожиться о своём карьерном благополучии. Но кому-то и до письма болгарского ортодокса стремительно растущая популярность Щедровицкого была поперёк горла.
О чём и сказал ему накануне эпизода с «подписанством» Игорь Алексеев.
Якобы четверо коллег, встретившись на международном конгрессе, решали, как им остановить слишком ретивого коллегу. Надумали же вот что. Некий «ручной» аспирант одного из них раздраконит концептуальные идеи содержательно-генетической логики, теории мышления и деятельности, одной из опор которых был пресловутый системный подход. Текст покажут Георгию Петровичу, предложив ответить, обе статьи опубликуют, после чего будет доказано, что он извращает марксизм, затем неминуемо последует запрет на профессиональную деятельность идеологического врага.
И это не моя фантазия – так мне спустя годы поведал сам Георгий Петрович. Я лишь позволю себе предположить – на основании чего, станет ясно дальше, что инициатором встречу четвёрки был редактор журнала «Философские науки» Михаил Иовчук.
Воспитанника Академии коммунистического воспитания после окончания аспирантуры также Коммунистического университета преподавателей общественных наук им. Свердлова направляют руководить политотделом… совхоза в Белоруссии. Через три года «политрука» переводят в Москву заведовать кафедрами диамата и марксизма-ленинизма сразу в двух вузах (с кадрами беда?), что позволило ему без проблем защитить кандидатскую диссертацию. Затем его делегируют в Исполком Коминтерна, откуда переводят в Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП/б/ «под» Георгия Александрова. Через год после окончания войны он становится доктором философии и членкором АН СССР. И стал бы Михаил Трофимович «полным» академиком, но и у него были завистники, куда следует писавшие, характеризуя хуже некуда. «Зазнавшийся, зарвавшийся и обнаглевший партбюрократ»… «матёрый спец по устройству личного благополучия»… «использовал высокий партийный пост для низких и корыстных целей», «в недельный срок заработал звание профессора, доктора и влез в члены-корреспонденты Академии наук СССР». К тому добавили, что статьи его написаны подчинёнными, диссертация сфабрикована, жена ходит в бриллиантах и золоте… Так Профессор Захар Каменский – ему несостоявшийся академик отдал для прочтения текст диссертации с просьбой высказать свои замечания – вспоминал, что «после защиты… текст исчез, и шестидесятники, хотевшие подвергнуть диссертацию критике, так и не смогли получить её в руки». Другой свидетель помнил, как «резидент» Сталина в философии Марк Митин, оппонент на защите диссертации Иовчука, потом «с ухмылкой говорил, что, по-видимому, диссертант трижды пропустил через машинку один и тот же текст». На что Иовчук предложил именовать корифея мысли и неутомимого трибуна Мраком Мутиным и Марксом Митингом…
Письма сработали: «матёрого спеца» удаляют в белорусский ЦК компартии… секретарем по пропаганде и агитации! Очередная невезуха: «агитатор-пропагандист» вновь прокололся – подписал некролог по убитому Михоэлсу. Однако, доставленный в Кремль, умело в своей «наивности» покаялся (заодно лягнул недавнего шефа, втащившего его в членкоры, назвав «носителем катедер-социализма»), после чего был отправлен в Свердловск учить марксистскому уму-разуму студентов Уральского университета. А после смерти Вождя его уже на все последующие годы вернут в Москву, где он будет избран в Верховный Совет СССР, затем кандидатом в члены ЦК, а карьеру завершит ректором Академии общественных наук.
Коллеги отзывались о нём разно. Добросердечный – примирительно: «нельзя судить однозначно негативно». Другой жёстко: «как философ совершенно ничего собой не представлял. Западной истории философии не знал совершенно, потому и русскую трактовал дубово». Мне представляется наиболее «взвешенной» (как принято говорить сегодня) оценка Каменского: «трагическая личность эпохи сталинизма»; был «одним из наиболее жёстких наместников партийных органов в философии… [и], начиная с 40-х г. одним из душителей свободной мысли. И не только душителем, но и идеологом, насаждавшим всякого рода антинаучные, антиисторические схемы в истории русской философии, начертанные по его политическим соображениям». Однако «человек он был способный, чтобы не сказать талантливый. Он обладал острым умом, стремящимся к крупным обобщениям».
В любом случае, интересно, какой вклад этот «остроумец», ныне причисленный к основателям свердловской философской школы, мог в неё внести?
Куда менее «ярка» биография второго участника встречи Игоря Нарского, члена редколлегии журнала тех же «Философских наук». Приобщаться к последним он начал в ИФЛИ заодно с Зиновьевым, Пономаревым и Копниным, воевал, доучивался в МГУ, защитил докторскую диссертацию, дважды безуспешно прорывался в академию. Известно, что особо непримирим к нему был Ильенков, категорически не принимая его идеи. Занимаясь, среди прочего, методологией науки, Игорь Сергеевич не раз пересекался и с Щедровицким, участвовал в «Томсках», за год до событий, о которых речь, выступил на новосибирском симпозиуме, где докладывал о «предмете логико-методологического исследования». Едва ли не главный его тезис опирался на «критику В.И. Лениным … применения метафизического метода», из которого «в науке вытекают важные методологические следствия. Именно на них мы хотим обратить, прежде всего, внимание, так как именно на основе их, по нашему убеждению, надо продолжить начатую и развёрнутую классиками марксизма-ленинизма работу по изгнанию “идолов” из современного диалектико-материалистического мышления в науках, которые (эти идолы) материалистическую диалектику искажают». И ещё: «Очень жаль, что в работах некоторых советских философов (имена не названы – М.Х.) за последние десятилетия были невольно преданы забвению указанные (далее приводилась ссылка на работы Маркса и Ленина – М.Х.) важные соображения наших великих учителей».
Я не сразу решился предать гласности эту «историю». Не потому, что интрига казалась невероятной, в Стране Советом варились и более хитроумные комбинации, но уж очень смущала вторая пара «фигурантов»: современники утверждали, что ни Павел Копнин, ни Бонифатий Кедров никак не могли быть даже временными «попутчиками» Иовчука. Сошлюсь хотя бы на Льва Митрохина. Выпускник (годом раньше ГП) философского факультета, он пишет о Павле Васильевиче, что тот «не искал расположения Митина, Юдина, Константинова, Иовчука и других корифеев, презрения к которым не скрывал».
Однако не все столь категоричны. Например, Мирослав Попович, впоследствии директор киевского Института философии, редактор книги о Копнине, пишет, что «некоторые представители … идеологических функционеров, ничем, в сущности, не отличавшиеся от героев 1930-х гг. по стилю мышления, относились к Павлу Васильевичу весьма доброжелательно. В их числе и… М.Ф. Иовчук». Что вполне правдоподобно, иначе как бы он пять лет, с 1958-го по 1963-й, был членом редколлегии журнала «Философские науки».


Резко разошёлся с давним, ещё со времён ИФЛИ, другом Александр Зиновьев, об одной из причин разрыва поведав Георгию Петровичу. Якобы в 58-м году Сан Саныч представил в Ученый совет философского факультета написанную на основе диссертации монографию на тему об основаниях логики. Но хотя её зарубили, а среди «зарубщиков» был Копнин, потом они этим текстом не преминули пользоваться, разумеется, без ссылок на автора. И уже в Мюнхене «помянул» бывшего друга в «Исповеди…»: «после того, как его сделали директором киевского Института философии, он всячески показывал, что не имеет со мной ничего общего, и начал сближаться с философами типа Митина».
Воспроизведя рассказ Зиновьева на семинаре в 1974-м, ГП добавил:

– Я думаю, что так оно и было, но тут есть один закон: они (названные Зиновьевым коллеги) даже пользоваться не умеют, потому что всё, к чему они прикасаются, становится серым и пошлым. И какие бы идеи ни воровали, они всё равно их не могут своровать адекватно… и Копнин тоже».

Что ж, у Павла Васильевича могли быть на то веские причины: киевская философская верхушка изначально встретила его в штыки и, хотя избрала в Исполком Международной федерации философских обществ, а затем в республиканскую академию, «своим» всё равно не признавала. Но и «дрейф» в лагерь к «типам», если мюнхенский «отщепенец» не накручивал, особых дивидендов не принёс. Во всяком случае, и после того, как в 1968-м он переехал в Москву, возглавил «главный» Институт философии и был (за год до смерти) избран членкором АН СССР, ему пришлось столкнуться с нескрываемой, вплоть до оскорблений, враждой, с обвинениями в ревизионизме и прочих идеологических грехах.
При этом, как вспоминает Лев Митрохин, карьера Павла Васильевича строилась лишь «на академическом поприще, в глазах номенклатурных догматиков особой цены не имевшем, и он как человек принципиальный, даже своенравный, был вынужден отстаивать свои позиции более грубыми, можно сказать, силовыми способами».
При этом напомню, что он поддержал организацию томских симпозиумов, приезжал с докладами и в 1960-м году, и в 1963-м. Более того, в Томске случился, по свидетельству Ладенко, «первый громкий выход Кружка на люди с полемикой вокруг новой трактовки проблем методологии и самого термина, чему способствовал Копнин». Оппонируя москвичам, он в мае 1965-го собрал в «тронном зале» киевского университета 3-й симпозиум для обсуждения «идей, традиций и перспектив развития советской логики», публиковал статьи в научных журналах и даже в газете, предъявляя (по словам уже Садовского) «своё понимание смысла методологии, а также критикуя наши с Георгием Петровичем доклады».
Спустя четверть века ту майскую стычку вспомнит и Щедровицкий:
– Павел Васильевич начал определять судьбы логики, и позиция у него была очень простой: «содержательно-генетической логики не будет и через 20 лет, будет формальная и диалектическая, вот они у нас и будут навсегда». Я сижу, улыбаюсь, он спрашивает, манера у него такая была, я её потом во многом заимствовал: «Георгий Петрович, а что это вы улыбаетесь»? Я говорю: «Мы формализуем содержание, поэтому и логика у нас содержательная, а если вы ещё ответите на вопрос, что такое диалектическая логика, то, может, она и будет». А он подхватывает: «Нет, ваша логика не содержательная, а самая формальная из всех формальных, которые когда-либо были». И ведь, стервец, правильно говорил, поскольку она действительно самая формальная из всех формальных, но при этом направлена на формализацию содержания…
В итоге Павел Васильевич, «человек прямой, без тонкостей», предложил разделиться, услышав в ответ: «чтобы отделиться от вас, я пойду, куда хотите»!
Думаю, что ГП тогда не только улыбался, коль скоро участник симпозиума, много чего повидавший в жизни Валентин Асмус на заключительном банкете предложит тост за «пламенного мессию»! С иронией или без оной, не суть важно.
Так мог ли Копнин, «своенравный» адепт диалектической логики, озлиться на «мессию»? Вполне – содержательные (или, как сказал бы Томас Кун, парадигматические) конфликты порой разводят недавних союзников куда дальше коммунальных.
А может быть, что свою лепту в эту историю внесла статья Каменского «О разработке диалектической логики в СССР». В 1963-м профессор сдал её в «Вопросы философии», но член редколлегии Копнин (покинувший «Философские науки») её отклонил по причине того, что автор «проигнорировал целое направление логической науки – содержательно-генетическую логику», и предложил статью доработать, однако её и в доработанном виде не приняли. Спустя тридцать лет Захар Абрамович передал её в «Вопросы методологии», сопроводим комментариями, в которых «поражаясь въедливости и придирчивости своих разборок» тридцатилетней давности, оправдывая их «духом времени», в заключение писал: «Так случилось, что моя критическая энергия была направлена против новаторов».
Ладно, допустим, что старший, имея зуб на младшего, хотел всего лишь «поставить его на место», не предвидя всех последствий. Но как в той компании оказался неоднократно «философами типа Митина» битый Бонифатий Кедров?
Сын профессионального революционера, участник Октябрьской революции, гражданской и второй мировой войн. С 1918-го – член ВКП/б/, помощник Марии Ульяновой в «Правде», какое-то время чекист. После окончания химфака московского университета, нескольких лет работы на химзаводе и двух лет учебы в Институте красной профессуры – инструктор отдела науки ЦК КПСС. Именно он после разгрома книги Георгия Александрова «Вопросы философии» инициирует создание журнала «Вопросы философии» и становится его первым главным редактором (спустя год после «наезда» на Александрова был снят) и один из авторов концепции философии естествознания (которой оппонировали станковисты). Был «лицом» советской философии за рубежом, избран в Международную академию истории науки. Его «большой поклонник» Алексей Лосев почитал Бонифатия Михайловича «единственным академиком-философом, который не только учён, не только проводит подлинно советскую линию, но вообще человек умный, честный и добросовестный».
Мог ли его, в ту пору директора Института истории естествознания и техники, чем-то ущемить Щедровицкий? Смешно. Однако Наталья Кузнецова, работавшая в ИИЕТ, помнит, что когда всеми уважаемый заведующий «наиболее философского сектора, мечтая собрать в нём как можно больше выдающихся интеллектуальных лидеров, предложил взять в штат Георгия Петровича, академик на все заходы отвечал категорическим отказом. Не исключено, что он не решался принять в штат исключённого из партии философа, однако вслух говорил другое: не хочу, чтобы институт начали сотрясать конфликты».
В архиве ГП хранится заполненная анкета и заявление с просьбой о приёме.
Что-то с ним, от директорства после очередных нападок догматиков освобождённым, случится: на закрытии очередного – уже 7-го – симпозиума по логике и методологии науки он предложит тост «за самого бескорыстного человека в философии», и хотя имени не назовёт, собравшиеся на банкете пойдут чокаться с ГП!

Небольшое отступление. В изданной в 2009-10-х годах серии книг «Философия России второй половины XX века» каждому мыслителю (кого выбрали издатели) посвящён отдельный том. Задача была: показать, что в Советском Союзе, несмотря на жесточайший диктат «единственно верного учения», разворачивался свободный философский дискурс, в отдельных аспектах не уступавший мировому. В соответствии с ней авторы статей и воспоминаний, отложив критический анализ для других случаев, сплошь комплиментарны. И всё бы ничего, если бы, воздавая «своему герою», не только не преуменьшали вклад его коллег, но и не стремились их «унасекомить».
Например, автор воспоминаний о Мамардашвили справедливо утверждает, что Мераб Константинович «сохранял тенденцию сопротивления духовной гибели. Именно это отличает философствование, как его понимал Мамардашвили, от любых мелиоративных методологических технологий, глухих к символам смерти и понятию смертности».
То, что сохранял, спору нет. Но зачем философию сопоставлять с технологией, тем более «мелиоративной» (?), к размышлениям о смерти никакого отношения не имеющей. Всё проясняет второе прилагательное – «методологическая». Философствование М.К. отличается «даже от такой впечатляющей и рафинированной [методологии, как] “системно-деятельностный подход”, который 10-летиями насаждался Г.П. Щедровицким и который на практике – государственно-педагогической, проектной, дизайнерской – сплошь и рядом приводил к своего рода “диверсионному эффекту” – к параличу сороконожки, которую вдруг попросили дать отчёт, а как же, собственно, она переставляет свои сорок ножек».
Умиляет вот это «10-летиями насаждался», да ещё в стык с государственной практикой. Читатель, ничего не знающий о ГП, может подумать, что «мелиоратор» обладал колоссальным административным, как сказали бы сегодня, ресурсом. К тому же был вредителем, порождая «сплошь и  рядом» сороконожек. Но просить автора воспоминаний предъявить основания глупо, потому что уж его-то «методология» основана на «принципе петуха»: моё дело прокукарекать, и наступит рассвет или нет, мне без разницы.
Столь же эффектно завершение этого изящного пассажа: «пока человек задаётся вопросами о жизненном смысле своих поступков, он живёт». Судя по всему, автор убеждён, что ГПЩ – в отличие от МКМ – воппросами жизненного смысла не задавался.
Другой пример, скорее, юмористический. Карл Кантор, ближайший друг Зиновьева сообщает, что тот «приобщил к своей концепции способных парней с философского факультета МГУ. (…) Среди них были такие незаурядные личности, как М. Мамардашвили и Г. Щедровицкий», оба «оказали заметное влияние на отечественную философию». Действительно, и привлёк, и оказали. Но! «Не следует заблуждаться, это было, по сути дела, влияния на философскую культуру не столько их самих, сколько их учителя А. Зиновьева, который сочетал в своих произведениях и критическую теорию сознания, и науку о мышлении».
Первую развивал Мераб Контантинович, вторую – Георгий Петрович.
Что ж, «каждый пишет, как он дышит», а дышат все по-разному, но читаем воспоминания Кантора дальше – как он пригласил ГП в Институт технической эстетики:
«Я формировал лабораторию дизайна – технической эстетики. Мне нужны были методологи. Я пригласил Георгия Петровича, памятуя его ученичество у Зиновьева в МГУ. Он попросил взять с собой ещё четырёх сотрудников. Начальство мне доверяло, ибо я был инициатором возрождения дизайна в СССР – даже сам термин “дизайн” укоренился в языке с моей подачи. Его начали употреблять к месту, а чаще не к месту. Ни сам Щедровицкий, ни его команда ничего не слыхали о дизайне, не мыслили в нём ни бельмеса. Но Щедровицкого это нимало не смущало. Он полагал, что его метод схем и цифр [?] есть отмычка всех возможных видов человеческой деятельности, всех искусств и наук. Уж если он пригодился в математике [?], то наверняка сработает и в дизайне. По каждому поводу и без повода Щедровицкий ссылался на Александра Зиновьева. Это меня подкупало. Каким же образом Щедровицкий узнал, что такое дизайн? Как всё другое [!], к чему он приобщался, чтобы затем своим методологическим ключом открыть сезам дизайна… Щедровицкий пригласил меня к себе домой, включил громадный магнитофон и вместе со своим учёным адъютантом Генисаретским слушал мой безостановочный четырёхчасовой рассказ об истории и теории дизайна. Это была моя история и моя теория дизайна, не заимствованная не из каких книг о дизайне, которых тогда и на русском, и на английском языке было превеликое множество. Прошла всего неделя, и Щедровицкий, к немалому моему удивлению, предложил прочитать доклад по истории и теории дизайна как результат своей собственной разработки. Это был, собственно, мой рассказ под магнитофон, разукрашенный множеством схем, начертанных мелом на грифельной доске. Я не возмутился плагиатом. Я же сам хотел, чтобы моё понимание дизайна стало всеобщим и безымянным. А Щедровицкий рассказывал обо всём энергично, выразительно, заразительно»…
И не оспорить, если бы не ещё один свидетель, Вячеслав Глазычев, в то время пятикурсник Московского архитектурного института. Вот фрагмент его лекции, в ней поименованы «Карл Кантор, младомарксистский философ, страстный, пассионарный; Георгий Щедровицкий, Олег Генисаретский и ваш покорный слуга, который болтается между двумя этими группами. Уже не архитектор, потому что отрёкся от как бы профессионализма, которого у меня на самом деле не было, но по диплому-то был. А, не считая меня, эта группа не имела ни малейшего представления о том, что такое проектирование.
Технология выглядела так. Кантор, Щедровицкий и ещё один мой друг и учитель, Евгений Розенблюм, блестящий художник-оформитель, способный сходу проектировать и чайник, и памятник, и музейную экспозицию – всё, что угодно, и я как своего рода “переводчик”, толмач. Розенблюм обладал блестящей художественной интуицией, но чрезвычайно неразвитой способностью к жёсткому логическому мышлению, блестяще говоривший, но не умевший писать. Он шесть часов рассказывал Кантору и Щедровицкому о том, что такое дизайн. А я “переводил”.
Смесь, которая излагалась, сама по себе фантастична. Единственным культурным мостиком с Западом тогда была Польша. Съездив в Польшу, Кантор и Розенблюм узнали о существовании новых видов проектных технологий – новых для нас»…
Наконец, в книге о Копнине заслуга организации первого томского симпозиума приписана (в логике всей серии) Павлу Владимировичу, а он «поддержал инициативу работавшего тогда в Томском университете В.А. Смирнова». Надо ли удивляться, что в книге о Смирнове та же заслуга приписана, понятное дело, уже Владимиру Александровичу.
Ну а в книге, посвящённой Бонифатию Михайловичу, тот же автор пишет: «Кедров, а вместе с ним … Копнин, Щедровицкий, Попович, Смирнов, Степин, Грязнов и многие другие приложили много усилий для того, чтобы, начиная с начала 60-х гг., организовать в СССР – в разных городах и республиках – систематическое проведение всесоюзных конференций по логике и методологии науки, многочисленных симпозиумов по этой проблематике».
Скорее всего, читатели книги этой серии – без сопоставления – всего этого не заметят, а если заметят, то разве что улыбнутся, однако я считаю такое «присвоение заслуг» очередным проявлением неуважения к памяти каждого. А ведь автор книги о Кедрове, не единожды признавая (и почитая) своим учителем Щедровицкого, был и в Томске, и в Киеве, а потому не мог не знать, как всё на самом деле происходило. Я не собираюсь преуменьшать заслуг кого бы то ни было, в том числе академика, их у него было немало, а многотрудных обязанностей и того больше, в частности, далеко не каждому доверяли возглавлять делегации советских науковедов на международных конгрессах. Но горько читать это «вместе с ним…», зная, что ГП и до исключения из партии в состав официальных делегаций для поездки за рубеж или хотя бы в туристическую группу ни разу включён не был.

А могла ли (и где именно) состояться в 1968 году та встреча, в которой была рождена интрига? Могла. Или на международном конгрессе в Вене, или в Белграде на совещании редакторов философских и социологических журналов, о чём можно узнать, листая упомянутые книги.
И всё же, мало ли кто, где, когда и в какой компании встречался – но не померещился ли Щедровицкому «заговор»? Нет, такими обвинениями не бросаются, а ни он, ни Игорь Алексеев в клевете замечены не были.
Остаётся понять, как Игорь Серафимович о том иезуитском замысле узнал и зачем о том рассказал ГП.
Ответы есть. Рассказал, желая оберечь от готовящейся провокации, помня, как с ним самим расправились в бытность его аспирантом московского института. А узнал потому, что был… зятем Иовчука!
И коль уж это – факт фактический (как говаривала моя коллега-журналист), то предположить можно, что всё замыслил ни кто иной, как И.о. ВЧК (исполняющий обязанности Всероссийской Чрезвычайно Комиссии… так философская молодёжь именовала алексеевского тестя – М.Х.), а остальные троё могли согласиться на публичное обсуждение идей оппонента, не подозревая всей «глубины» замысла редактора «Философских наук». Он же, ушлый аппаратчик, зная об отношении зятя к Щедровицкому, втайне от остальных «проговорился» Игорю Серафимовичу с тем, чтобы тот всё рассказал намеченной жертве. Если Георгий Петрович согласится ответить на рецензию и проиграет, то должен будет винить только себя. Если же предложения не примет и тем интригу порушит, то при случае ему можно будет напомнить об услуге: мало ли как всё в дальнейшем повернётся…
А теперь, сопоставив всё сказанное выше, могу предложить реконструкцию логики действий ГП. Узнав о готовящейся ловушке до январского семинара, он получил время обдумать ситуацию и решить, как из неё с наименьшими потерями выйти. Предложение Есенина-Вольпина подписать текст письма в защиту диссидентов подсказало нетривиальный ход – подставившись, разрубить весь узел проблем разом. И семинар защитить, и передышку обрести, и себя, если принять и это его объяснение, проверить, а заодно и интригу коллег обессмыслить – исключённый из партии уже ни для кого не опасен, а потому его можно и пощадить.
Так он рассуждал или нет, я не знаю, но, как уже было сказано, завершает «гамбит» подачей апелляции на решение горкома об исключении из партии:
«Единственным мотивом была забота о престиже и авторитете нашей страны. … Я был убежден, что действую в соответствии с Программой и Уставом партии. (…) Она не может и не должна связывать себя с какими-либо отдельными решениями государственных органов или суда, поэтому его решения не могли отождествляться с ее решениями. (…) Свое обращение к ответственным лицам советского государства и партии, как и обращение всех других подписавших это письмо, я рассматривал как способ и средство обратить их внимание на взволновавшее меня событие и предотвратить его возможные отрицательные последствия (…) В моих действиях не было нарушений партийной линии и партийной дисциплины, так как они происходили за полтора месяца до того, как руководство довело до сведения членов партии свою позицию по этому вопросу»…
Далее он, признав те две ошибки, в коих «виноват перед партией и готов понести соответствующее наказание», завершит ритуально:
– Я глубоко верю в идеи коммунизма и хочу продолжать борьбу за их осуществление в ее рядах.

И очередная нелепость - в пакет, отправленный в комиссию старых большевиков при горкоме партии, к решению собрания об исключении вложили характеристику, на основании которой Георгия Петровича следовало если не поощрить, то уж никак не наказывать: «За время работы в институте тов. Щ.Г.П. проявил себя творчески мыслящим научным работником. Работая над проблемами методологии художественного конструирования и технической эстетики, провёл ряд методологических и теоретических исследований. С участием тов. Щ.Г.П. подготовлены работы… [следуют названия]. Опубликовал более 80 статей по вопросам методологии науки, логики, социологии, теории деятельности и педагогики, неоднократно выступал с докладами по этим вопросам на разных конференциях и симпозиумах. Два года был пропагандистом в сети партийного просвещения ВНИИТЭ. В коллективе пользовался авторитетом».
Разумеется, старцы характеристику «не заметили», зато председатель комиссии, на вопрос «зачем подписывал?» и услышав: «во имя гласности!», шмякнул кулаком по столу: «гласность нужна только нашим врагам»! Так что позиция гарантов партийной мудрости, с чем потом ознакомили членов бюро горкома, была единой: «в просьбе Щ.Г.П. об отмене решения райкома отказать».
Кто бы сомневался.
Последние несколько строк в протоколе заседания от 2 августа предрешают финал этой истории. Докладывал… (фамилия). Высказались… (фамилии). Та же резолюция: «отказать». И подпись: секретарь МГК КПСС В. Гришин.
Детали, о которых в протоколе ни слова, добавил Георгий Петрович. Обсуждение апелляции началось с большим опозданием: члены Бюро ждали шефа, а он задерживался. Потом стало известно: задерживался на заседании Политбюро – в то утро, накануне встречи в Братиславе, ни о чём в Чиерне-над-Тиссой с чехословацкими вождями-диссидентами не договорившись, иерархи ломали головы над куда более судьбоносной для них проблемой: что делать со страной, не пожелавшей следовать в фарватере Старшего Брата! Поэтому в своей конторе секретарь МГК появился, не скрывая раздражения, и как только ослушник начал объяснять причины своего поступка, вскричал: «Вот из-за таких умников как вы мы и будем вынуждены ввести войска в Прагу»!
Как бы там ни было, «умник» обрёл максимально в Советском Союзе возможную для «солдата» идеологического фронта свободу без чрезвычайных потерь: его, не пожелавшего быть искренним с «единомышленниками», никуда не сослали, даже из института не уволили, лишь «освободили» от заведования лабораторией! И ловушки Иовчука он избежал. А потому были его «игровые» ходы ошибочными или нет, а исключение из партии расплатой за ошибку или желанным результатом – поиск ответа на этот вопрос потерял всякий смысл.
Кстати, одна из нравственных претензий, которую Мамардашвили (как он мне сказал) предъявлял ГП, сводилась к тому, что его друг то и дело ставил учеников-соратников на грань экзистенциальной ситуации, на что никто права не имеет, не человеческое, мол, это дело. Что было, то было, сам через такое проходил, как ответил бы Георгий Петрович на этот упрёк, мне неведомо, но себя самого в такие же ситуации сплошь и рядом ставя, ни в одной, лица не теряя, слабины не дал. И потому сейчас значимо другое. Не участвуя, как и друг, в чужих войнах, не разделяя, как и тот, взгляды «кипучих шестидесятников», он даже в ситуации с исключением не изменил принятым смолоду принципам. И не только сохранил честь и достоинство, но и получил куда больше, чем короткую передышку – до конца жизни обрёл, по красивой формуле Павла Малиновского, возможность действовать как «свободный агент истории». Без оглядки на партийные установки.
Почти без оглядки – до абсолютной от них свободы было, по меркам человеческой жизни, ещё очень далеко: конец 1960-х – вовсе не середина 1980-х, тем более не начало 1990-х, когда была отменена 6-я статья конституции.
Нетривиально понимает эту историю нашедший в Щедровицком учителя Владимир Мацкевич, который вошёл в окружение Георгия Петровича в игровой период, автор статьи о Щедровицком в одном из последних философском энциклопедическом словаре:

– Вынужденно объявляя себя методологом – не вступать же в заведомо проигрышную полемику с адептами «единственно верного учения», Георгий Петрович на самом деле всю жизнь оставался философом. И его СМД методология с целостным отношением к миру, как человеку предположенным, была именем его философии, точно так же, как феноменология – именем философии Эдмунда Гуссерля. И потому ГП стоит в одном ряду с другими предшественниками, начиная с Платона и Аристотеля. Все они, так или иначе, были практикующими мыслителями, разве что немцы-«поганцы», уйдя в университеты, как в монастыри, замкнули философствование на «чистую» профессорскую деятельность. Однако лучшие их представители, что Фихте, что Кант, неизменно нарушали эти виртуальные границы. Скажем, Гегелю не было нужды приезжать на сейм во Франкфурт, где Бисмарк начинал строить единую Германию – влияние мысли философа на канцлера было и без того очевидным, а уж Маркс-то в практическую деятельность вывалился полностью.
Но социальная и культурная практика в которую вовлечён мыслитель, очень редко соразмерна масштабу его философии. В этом плане не повезло Аристотелю – не дело философу такого масштаба воспитывать царского сынка – и повезло Марксу, который занимался глобальной исторической практикой, разворачивая в своих работах глобальное же мышление. В этом плане не повезло Щедровицкому. Главной его заботой было возрождение России, но вместо того, чтобы заниматься проблемами страны, он вынужден был заниматься, в основном, проблемами педагогики, воспроизводя в ближайших учениках самого себя, хотя явная несоразмерность масштабов его философии и практики оказалась на редкость креативной, потому что глобальность не обязательно распространяется на весь земной шар. Вспомним Платона, который отправляется к «фермеру» Дионисию – какие-то Сиракузы, загнивающая колония…
И я убеждён, что разворачивайся горбачевская перестройка в конце 60-х, Георгий Петрович непременно вмешался бы в её процессы, стал бы кем-то вроде Гайдара, Чубайса, а то и Бурбулиса… но на этом всё и кончилось бы. Что мы имели бы сегодня? Несколько шажочков в содержательно-генетической логике и заделов про атрибутивное знание. Что-то в области лингвистики и семиотики. Несколько рассуждений про детскую игру, теорию мышления и деятельности, общую теорию систем. Всё!
Но счастья быть включённым в глобальные, хотя бы в пределах страны, процессы ему испытать не довелось, и потому, не имея возможности работать со страной, он работал с человеком. В этом смысле его как учителя антропотехнический потенциал ещё не нашёл отражения ни в одном описании. Но, продолжая двигаться в содержании, довершая в следующие годы то, что к 68-му не успел, затем, выйдя пусть в игровую, но более широкую, чем в семинарах, практику он продолжал «делать» людей из любого приходящего к нему «материала». Например, из выросшего в коррумпированной комсомольской среде с очень невысоким исходным образованием Сергея Попова вылепил прораба перестройки – опираясь на обретённую в ученичестве рядом с ГП мыслительную мощь, он ворочал глобальными процессами все перестроечные годы! Можно сказать, воплотив в своей деятельности «нереализованного» Щедровицкого…

С тем, что Георгий Петрович мог «вывалиться» в социально-политическую практику, согласиться можно: в конце 80-х, завершая игру в Армении, когда на её границе вспыхнул Карабах, он вдруг с пафосной горечью сказал: «будь я лет на десять моложе, возглавил бы национально-освободительное движение»! Что же до содержательности версии Мацкевича, то, полагаю, многие, особенно ученики «раннего» Щедровицкого посчитают её спорной. Во-первых, куда полнее оценят им к 1968-му свершённое – вместе с ними! Во-вторых, будут утверждать, что к тому времени он почти полностью и опять же вместе с ними реализовал свою жизненную программу. А вот с этим согласиться трудно: что бы он в разных ситуациях ни говорил, тогда до завершения программы было далеко. По крайней мере, он ещё не довёл до ума категорию «мысль-коммуникация» и схему мыследеятельности, последнюю из базовых, не прочитал несколько циклов лекций о знаке, не прописал многое из ранее высказанного, а значит, всего этого не было бы вовсе. И ещё не придумал свою уникальную организационно-деятельностную (ОД) игру!
Так или иначе, а всего через пять дней после «беседы» в горкоме он, как ни в чём не бывало, выступит в Институте технической эстетики с очередным докладом (лабораторию и отдел, хотя и с другим завом, не разогнали), а чуть позже обсуждает предложенный Олегом Генисаретским план их совместной книги «Теория дизайна».
Куда больше исключения его волнует, что в ММК под влиянием событий – или независимо от них – центробежные силы начинают превосходить центростремительные, а потому, сохраняя Кружок и в сентябре начиная очередной учебный год, объявляет главной для семинара тему «проектирование» (вариант дизайна), обсуждая с Виталием Дубровским соотношение проектирования с исследованием.
И так же, словно ничего не изменилось, перемещается по стране. Летит в Тбилиси с докладом на симпозиум по кибернетике. Познакомившись на каком-то мероприятии в Одессе с Давидом Зильберманом, помогает ему перебраться в столицу, рекомендуя в аспирантуру к Юрию Леваде. В Новосибирске прочтёт очередной курс лекций по общей теории деятельности. Вернувшись в Москву, выступит с докладом «История, структура, общество» в Институте истории, между прочим, одном из центров идеологического отдела ЦК! А в его архиве сохранятся теми же месяцами помеченные заметки по темам «предмет и объект», «процессы мышления и структура машины науки», «методы нашей работы».
Одно плохо: в типографии рассыпали набор уже свёрстанной и прошедшей Главлит «Педагогики и логики». Но и этот удар удаётся смягчить. Упреждённый о грозящем акте вандализма (а многим ли принципиально отличается рассыпанный набор книги от костра из книг?), добивается приёма у министра просвещения страны, без стеснения заявляя: учтите, монография имеет конструктивное значение для развития отечественного образования! Не помогло, да и не могло помочь – с чего бы Михаилу Прокофьеву, в прошлом парторгу МГУ, когда-то вернувшему Наталью Мостовенко в аспирантуру, а ныне хоть и депутату Верховного Совета, и члену ЦК КПСС, но отнюдь не самому крутому по значимости министру, рисковать карьерой? Да и столь ли значима, как утверждает автор, эта монография, коль скоро против её издания выступили академики. Не добившись поддержки, ГП идёт в типографию, где рабочие, нарушая законы и рискуя зарплатой, по варианту сверки отпечатали и переплели для него 400 экземпляров книги!.. Вручая их заинтересованным читателям, он как бы подтверждал романтический тезис: рукописи не горят!
И – напоследок. Никого из тех, кто его защищал на партсобраниях, не тронут, а Нелли Пантину даже сделают главой институтского отдела аспирантуры (в Госкомитете по науке и технике пояснят: «надо поднимать уровень науки»!).
Восстановленному в партии Игорю Алексееву в 1971-м удастся вернуться в Москву, где его, предав забвению идеологические проколы, примут в Институт философии. Затем он перейдёт в Институт истории естествознания и техники, защитит докторскую диссертацию, получит звание профессора и кафедру философии завода-втуза при ЗИЛе. Затем двинется в обратном порядке, но в Институте философии ему, увы, много поработать уже не доведётся…
Тем же летом Галина Давыдова решит разойтись с мужем и, получив двухкомнатную квартиру, из коммуналки на Большой Полянке переедет на улицу Обручева, горюя по поводу того, что вынуждена сменить привычный с юности столичный центр на окраину. Георгий Петрович будет её утешать: мол, быстро к квартире, тем более своей, привыкнет, а привычка – вторая натура, да и встречаться они теперь могут не украдкой. На Обручева он будет проводить дня три в неделю, окончательно («с вещичками») переберётся после совершеннолетия сына Петра, уступив свою на Петрозаводской улице однокомнатную собравшемуся жениться студенту. Впрочем, долго хранить встречи в тайне им не удастся: кто-то (известно, кто) увидит их, гуляющих в соседнем с домом парке, с маленьким ещё Андрюшей и пёсиком Дубиком, тут же Изольде, матери Петра, доложит, она сочтёт себя, преданную жену и мать, обманутой, начнёт протестовать. Но это позже, а Галина на грядущем 40-летии ГП быть рядом с ним не сможет…



Часть пятая – Прораб перестройки


 «Дело, которому мы служим, выше нас,
выше наших амбиций и обид»
Заслуженный тренер СССР Виктор Тихонов

«Для меня игра очень ёмкое понятие:
это и образ жизни, и способ мышления, и путь к познанию.
Мы делаем что-то по настоящему только тогда,
когда делаем это играючи.
Эрне Рубик (создатель «магического кубика»)

«Я чту Аристотеля наравне со своим отцом,
так как если своему отцу я обязан жизнью,
то Аристотелю обязан всем, что дает ей цену».
Александр Македонский

«Учитель, мучитель, властитель, дурак»…
Осип Мандельштам

«И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба»
Борис Пастернак


Подарок к юбилею

Так или иначе, а жизнь продолжается. ГП не обращает внимания на исключение из стройных рядов КПСС, куда больше его волнует то, что в Кружке центробежные силы начинают превосходить центростремительные.
Он открывает докладом очередной семинарский год. Читает в Новосибирске цикл лекций по общей теории деятельности. Вернувшись в Москву, получает приглашение выступить с докладом «История, структура, общество» в Институте истории АН СССР, между прочим, одном из идеологических центров ЦК КПСС. Олег Генисаретский, также ни на что внимания не обращая, даже на «приглашение к сотрудничеству» с КГБ, тем более что их лабораторию во ВНИИТЕ не разогнали, а ГП не уволили, только «избавили» от заведования, обсуждает с ним структуру совместной книги о дизайне.
Так на смену 1968-му году приходит 1969-й с чередой традиционных новогодних праздников, школьных и студенческих каникул.
Прервав на неделю семинарские будни, 23-го февраля ближайшие на то время ученики ГП в доме напротив зданий ЦК на Новой площади – в нём жил тогда В.Я.Дубровский, отмечают 40-летие учителя.
Поздравить его в эту субботу пришли Владимир Костеловский, Нинель Непомнящая и Нелли Пантина, Вадим Розин и Борис Сазонов, Анатолий Пископпель и Александр Татур (из неведомых автору упомянут Евгений Михайловский из Института дошкольного воспитания) и др.
Чокаясь стопками горькой «щедровитянки» (были сделаны самодеятельные наклейки на неизбывные «Московскую» или «Столичную»), они произносят заздравные спичи, сулят юбиляру новые свершения, награждают изысканными медалями и грамотами.
Владимир Лефевр произнёс «рисованный» тост, предложив картинку с разными рефлексивными позициями. (Впоследствии этим фактом Владимир Александрович доказывал мне своё авторство схемы рефлексии с «морковками-человечками» и даже первого хода к ОД-играм).
А Вадим Розин, участник симпозиума в Тарту, где ГП спросили, различает ли он «предмет» и «объект», подарил юбиляру две одинаковые фигурки баранов с медальками с надписями на оборотной стороне, написав на одной «предмет», на другой – «объект», и предложил ему угадать, где одна, а где другая.
Учитель проигрывать не любил, но в данном случае вероятность правильного ответа была 50 на 50, и по воспоминаниям Виталия Дубровского, жуть как рассердился.
Следующим вечером, воскресным, юбилей ГП отмечали уже как семейный праздник в квартире на «Соколе», куда пришли «ветераны» ММК – Зиновьев с молодой женой, Грушин, Мамардашвили, Швырев, а из «действующих» семинаристов Дубровский.
Свой подарок заранее, ещё 5-го февраля, преподнесла, возвращая имя опального философа в публичное пространство, исключения из партии «не заметив», расположенная к нему редакция «Литературной газеты» публикацией статьи «Данные науки или самообман».
Через двадцать дней в «Правде» публикуется «реплика» заместителя главного редактора, доктора философии и члена ЦК КПСС Виктора Афанасьева. В заголовок вынесены слова из текста Георгия Петровича в «ЛГ»: «Всё надо делать наоборот»!
Под конец жизни Виктор Александрович гордился тем, что за годы службы в Советской Армии (судя по всему, в Забайкальском военном округе) за 15 месяцев вместо положенных пяти лет одолел исторический факультет Читинского пединститута! И что также заочно за полтора года вместо положенных четырёх промчался через аспирантуру Московского областного пединститута, на выходе защитив диссертацию «И.В. Сталин о постоянно действующих факторах войны»!.. Наконец, тем, что победившие на конкурсе им написанные «Основы философских знаний», удостоенные Сталинской премии, выдержали затем 24 издания. А если учесть, что свой учебник он перерабатывал… 14 раз, академик вполне мог претендовать на помещение в книгу рекордов Гиннеса.
Право на фрондёрство было «Литературкой» не отвоёвано, а вменено идеологическим отделом ЦК КПСС. Доказывая миру, что в Советском Союзе свободное, интеллигенцией произнесённое, слово цветёт и пахнет, власть поручила проявлять его не министерской «Советской культуре», а Союзу писателей, организации как бы общественной. Бравируя своей исключительностью, сотрудники редакции, хотя и помнили правила игры, порой ими пренебрегали, нарушая установленные свыше границы. Так случилось и с публикацией статьи ГП: в надежде, что волны партийного гнева улеглись, редакция вновь предъявила читателю уже опального автора. Потому вновь, что за год до того именно его, а не начальствующего академика от философии, пригласила участвовать в дискуссии по поводу открытия своего Института человека.
И вроде бы ничем не рисковала. Журналист, готовивший к публикации статью, взял годом ранее опубликованный текст выступления ГП на майском заседании дискуссионного клуба Союза архитекторов и социологической ассоциации, пригласившей к участию в дискуссии философов, социологов, экономистов и математиков из Москвы, Ленинграда, Киева и Тбилиси. Кстати сказать, с докладом на ту же тему – «Архитектура и социология» – ГП уже выступал в доме архитектора за два года до открытия клуба.
Но не знали в редакции, что верха давно уже точат зубы на слишком много возомнивших о себе социологов, и что первой жертвой уже выбран Юрий Левада (а если кто и знал, то промолчал). И не придали значения предваряющим публикации в сборнике замечаниям «От редакции» с указанием на «ряд спорных высказываний» приглашённых.
Во вступительном слове секретарь Союза архитекторов Михаил Бархин сказал, что социология ныне – это «одна из самых актуальных наук, мы серьёзно отстали в этой области» (уже крамола: мы никогда и ни в чём не отстаём!..). Мол, архитекторы не пользуются новыми методами, которые разрабатывают в смежных науках, и «отсюда – волюнтаризм, случайность во многом – в нормах и требованиях, решениях и выводах,  организации труда и направлении всей нашей деятельности».
Ещё круче высказался Олег Яницкий. Хотя представлял он социологическую ассоциацию, лексика его, на мой слух, была явно методологической, говорить так мог только человек, посещавший семинары ММК:
«Мы обычно критикуем буржуазную социологию за эмпиризм. Тем более мы не должны следовать по пути решения отдельных вопросов, нам необходима социологическая теория города. А с ней весьма неблагополучно. Достаточно сказать, что мы не имеем чёткого определения предмета исследования. … Не разработаны основные понятия… система методов исследования, хотя ясно, что опросы и анкетные обследования далеко не исчерпывают их возможный арсенал».
И далее:
«Из всего необъятного круга вопросов мы выбрали тот, который можно было бы назвать “типы и структура процессов жизнедеятельности города”… во-первых, это один из основополагающих вопросов социологических исследований города, а с точки зрения методологии – один из первых. Во-вторых, он разработан более других, так как большинство исследователей движется именно в этом направлении»…
Выступление ГП, завершавшее клубную дискуссию первого дня (второе заседание прошло через месяц), прозвучало как чёткий отклик на призыв Яницкого.
Добыв стенограмму, журналист профессионально переводит, с согласия автора, его устную речь в якобы написанный текст. Заодно тезис о «научном и социально-практическом самообмане» освобождает от смягчающих оговорок типа «начали превращать в некую форму» и выносит в эпатирующий заголовок. Подверстав, шрифтом выделив, такое пояснение: «Автор статьи утверждает: конкретные социологические исследования будут малопродуктивны до тех пор, пока не будут построены основы социологической теории».
За несколько лет до того мне довелось брать интервью у вице-президента Академии наук Белозерского. Андрей Николаевич был одним из разработчиков программы развития биологии (её восприняли как знак освобождения от мракобесия лысенковщины), редакция журнала возжелала комментариев. Встретив меня словами: будем экономить время друг друга, он дал мне статью, написанную для «Медицинской газеты», разрешив выбрать из одиннадцати страниц самое важное. Визируя, вычеркнул две-три фразы, в оправдание пояснив: «Всё замечательно. Но, обратите внимание, в статье я все острые тезисы замаскировал оговорками – кому надо, тот и так поймёт, а от врагов ими защитился. Сократив текст до трёх страниц, вы всё обнажили. Не горюйте, смысл после моего вычёркивания не пострадал, зато и поводов для доноса в ЦК не будет…».
От объяснений Андрея Николаевича стало мне, как сейчас помню, тоскливо: уж если вице-президент академии вынужден лавировать, то…
Но я-то работал в законопослушной редакции, а все усилия ГП изменить название статьи или хотя бы убрать «разъяснение» смысла заголовка редактор-фрондёр отмёл: надо, мол, внимание читателя привлечь, иначе он может проскочить мимо сенсации! Не убедило его и то, что сказанное звучало в узком кругу, и опубликовано было в малотиражном вестнике, к тому же до исключения из партии. В конце концов, Георгий Петрович уступил: будь что будет. И взорвалось!
Вот этот, с незначительными сокращениями, текст, который сегодня звучит не менее, если не более актуально:
«История нашего общества в последние двадцать лет убедительно показала значение социологических исследований. То обстоятельство, что социология у нас не развивалась, нанесло отчётливо видимый урон многим звеньям народного хозяйства, науке, градостроительству. Поэтому так важно содействие энтузиастам…
Однако нельзя закрывать глаза на две весьма опасные тенденции, которые отчётливо проявились во многих исследованиях последнего времени и начали превращать эту важную работу в форму научного и социально-практического самообмана. Это стремление получить социальные знания без систематической разработки социологической теории, и попытки применять конкретные социальные знания для решения таких вопросов и такими способами,  которым они не соответствуют.
Ленинградские архитекторы и социологи много сил потратили на то, чтобы определить тенденции развития семьи в районах новой застройки. Были получены определённые сведения о Ленинграде. … Они имеют известное значение. Однако из них были сделаны выводы о будущем развитии семьи, а это уже было ошибкой.
Прежде чем принять их выводы, мы не только можем, но и обязаны спросить: а что, собственно, они называют семьёй?
Может быть, речь идёт о группе людей, живущих в одной квартире? Но это само, как известно, определяется жилищными условиями. Кроме того, совершенно очевидно, а с точки зрения методологии банален тезис, что нельзя определять количество членов семьи, не задав предварительно её структуру. Одно дело, если семьёй считать родителей с детьми, другое, если включить в неё три поколения (деды, отцы и дети).
Одним словом, говорят о семье и даже исследуют её, а что это такое, не знают, ибо в современной социологической теории ещё не разработано само понятие семьи.
Точно также не ясно, что такое город и о чём, собственно, говорят, когда говорят о его развитии: о сетях бытового, торгового и культурного обслуживания, о клубе и общении по интересам, о свободном времени и его использовании или о производстве и транспорте? Поскольку нет понятия «город», нет и моделей, представляющих его, а поэтому не может быть и научных знаний, определяющих тенденции его развития.
Здесь градостроительство, как и другие отрасли инженерии, сталкивается с давно установленной в других науках и философии истиной: изучение эмпирических объектов не может дать теоретического знания. Его можно получить только на «идеальном» объекте. В геометрии это чертежи фигур, а в химии – схемы химических соединений. Именно эти идеальные конструкции анализируются в теоретической науке, и по поводу их вырабатываются знания разного рода.
Нельзя перейти от эмпирически данных вещей к идеальным объектам простым обобщением или усреднением свойства вещей. Как правило, идеальные объекты создаются гипотетически. Процедура их создания совсем не похожа на эмпирический анализ самих вещей. Конструкции "ромба", "тяжёлой точки" и "абсолютно твёрдого тела" нельзя создать, оперируя вещами, сколько бы их ни было, и какими бы они ни были.
Все это – достаточно банальные истины методологии научного исследования. Но их почему-то не принимают во внимание при организации конкретных социальных исследований и, в особенности, формулируя выводы из них.
Оценивая проделанную работу, мы вынуждены сказать, что хотя она и имеет какое-то значение, но вряд ли продуктивна и уж, во всяком случае, не может претендовать на роль собственно научной или научно обоснованной до тех пор, пока не будут построены основы социологической теории и в её рамках не заданы идеальные объекты.
Нужно различать две формы исследования социальных объектов. Одна исходит из систематически развёрнутой социологической теории и оперирует набором идеальных объектов, другая… ориентируется на одни эмпирические явления. Первое есть собственно социологические исследования, второе целесообразно назвать конкретными социальными обследованиями. Значение последних отнюдь не равно значению социологических исследований.
Я не отрицаю значения конкретных социальных обследований. В ограниченном масштабе и для решения своих узких и вспомогательных задач они необходимы. Не надо только изображать их как средство получения собственно научных, общезначимых выводов.
Вторая тенденция, дискредитирующая социологию и её практические применения, связана с попытками принципиально неверного, на наш взгляд, использования сведений, полученных при конкретных социальных обследованиях.
Архитекторы, градостроители и дизайнеры нередко пытаются опереться в своей практической работе на так называемые "запросы" и "потребности", рассчитывая получить "объективные" знания с помощью конкретного социологического изучения "общественного мнения". Но эта установка - плод удивительного недоразумения, сплетения многих практических и методологических ошибок.
Прежде всего, пожелания и запросы потребителей выражаются обычно в форме, не допускающей их использования в проектировании. Потребители говорят, что они не хотят стоять в очередях, не хотят долго ждать официанта в кафе, не хотят иметь узкую кухню... Это всегда перечень отрицаний, даже когда их высказывают в позитивной форме, например, "хотим быстро получать продукты". Эти пожелания ровным счётом ничего не говорят о том, какими должны быть магазины или система обслуживания, как именно надо устроить кафе и спроектировать протекающие в нём процессы, какой должна быть кухня и каким набором вещей её надо заполнить. На подобные вопросы всё равно должен отвечать сам архитектор или дизайнер.
Пожелания и запросы потребителей, как правило, противоречивы и нередко исключают друг друга. Потребитель хочет иметь красивую и многофункциональную мебель, но чтобы при этом она была дешёвой, занимала меньше места и была бы надёжной в использовании. Молодёжь в семье хочет жить отдельно и независимо от родителей, но чтобы они при этом её обслуживали и обеспечивали всем необходимым. Воплотить эти требования вместе и одновременно невозможно, поэтому архитектору или дизайнеру приходится произвольно, отбросив полученные из обследований сведения, принимать решения в соответствии со своими собственными вкусами и представлениями о том, что будет лучше при заданных условиях.
Когда мы начинаем анализировать мнения и пожелания потребителей, оказывается, что они опираются, по сути дела, на заранее предопределённые эталоны и нормы. Любой слой потребителей в своих представлениях о том, что такое хорошо и каким должно быть, уступает специалисту, имеющему в своём распоряжении многочисленные образцы лучших решений, как отечественных, так и зарубежных.
Помимо этих, практических, можно выдвинуть принципиальное методологическое возражение: такое исследование опирается на ложное представление о природе и сущности человека и создаваемых им систем. И это нетрудно доказать.
Город, рассматриваемый в социологическом аспекте, является сложной системой с разнородными элементами. Люди и организации, здания и транспортные линии, радио, кино, реклама – всё это разные, но с точки зрения структуры города однопорядковые составляющие, объединяемые связями и отношениями разного рода, зависимые друг от друга. Сознание и запросы людей не только (и даже не столько) определяют тенденции развития зданий и транспортных линий, радио и кино, сколько, наоборот, сами определяются всеми другими составляющими города. Поведение людей, их идеалы и требования всегда зависят от условий, в которых люди живут.
Все это – тоже вещи общеизвестные, но о них приходится говорить, поскольку эти прописные истины почему-то не учитываются. По стародавней традиции (давно уже опровергнутой в немецкой классической философии и в марксизме) социальное целое в современных исследованиях рассматривается чаще всего как составленное из одних лишь людей. Город в этом представлении выступает не как органическая социальная единица, в которой и живые, и неживые элементы одинаково входят в тело системы, взаимно определяя друг друга, а лишь как условие жизни людей, как среда их обитания…
Опровергнутая на теоретическом уровне, эта абстракция продолжает существовать в традиционном архитектурном и градостроительном проектировании. Но архитекторы, градостроители и дизайнеры ответственны за один набор элементов системы города - предметный, за его пространственную и функционально-структурную организацию; именно это они и должны спроектировать. Они не отвечают, во всяком случае, непосредственно, за самих людей, за их сознание.
Так по причине разделения труда на практике происходит разложение "живой" органической системы города на две разнородные части, за которые ответственны разные люди. Появляется, с одной стороны, архитектурно-строительный аспект города, с другой – псевдо-социологический, относящийся к людям вне их реального социального окружения.
Градостроители и дизайнеры хорошо знают свои задачи и обязанности; первые должны спроектировать город, вторые – всю остальную предметную среду. Это будет среда, рассчитанная не только на сегодняшний день, но и на будущее. Но какой она должна быть?
Не зная, как ответить на этот вопрос, архитектор и дизайнер привлекают на помощь общий принцип: предметная среда должна соответствовать запросам и потребностям людей. Из этого делается вывод (на наш взгляд, незаконный), что надо выяснить потребности людей, их запросы и в соответствии с этим спроектировать город и все вещи обихода. Чуть более сложный вариант того же подхода: выявить законы развития потребностей людей и на основе этого предсказать их запросы в каждый интересующий нас момент времени.
Фактически в основе этих рассуждений лежит все та же абстракция: предположение, что запросы и потребности людей не зависят от устройства городской жизни, а система человеческих отношений и человеческого сознания, зависимая, как учил К. Маркс, от внешних условий их жизни, рассматривается как независимая и, по сути дела, определяющая все остальное. Её практический смысл таков: существующая система предметного мира и человеческих отношений канонизируется и выдается за норму будущего.
При таком подходе архитектор и дизайнер пытаются приспособить город и предметную среду к мнению сегодняшних людей. Но, может быть, всё надо делать наоборот: не изучать эти мнения и пожелания, а пофантазировать, придумать совсем другой город и другую предметную среду, которые определят новую систему человеческих отношений. Только, конечно, фантазировать надо на научной основе, опираясь на специальные средства, позволяющие строить рациональные проекты будущего.
Чтобы анализировать будущие состояния социальных систем и определять возможные изменения в их элементах, нужны модели, на которых всё это можно было бы "проигрывать", и специальные методы самого анализа. (…) Суть их состоит в выявлении наиболее расходящихся траекторий возможных изменений выбранных систем, то есть в определении границ их существования при предельном расшатывании отдельных элементов и связей. Но такой анализ, как правило, не может производиться в натуре и нуждается в моделях разного рода.
Кроме того, такой анализ и связанное с ним социальное проектирование не могут уже относиться к отдельным элементам предметной среды, а должны захватывать всю её, то есть быть, как сейчас говорят, системными. Сегодня без этого в проектировании уже ничего нельзя сделать.
Повторю: социологические исследования жизненно необходимы для всех сфер народного хозяйства, но должны быть включены в контекст социального проектирования и управлений, должны подчиняться их общим задачам.
Энтузиазм молодых социологов обнадёживает, однако не может заменить необходимой культуры мышления и методологической строгости суждений. Пренебрежение современной методологией может привести лишь к одному – к дискредитации развёртываемых социологических исследований. Примеров этому в нашей истории было уже достаточно. Надо помнить о них, чтобы это не повторилось».

Что же так возмутило доктора философии Афанасьева? Он пишет: «В своей статье философ Г. Щедровицкий претендует ни много, ни мало как на создание "основ социологической теории". Напомним, что основы социологической теории созданы К. Марксом примерно сто лет назад. Как писал В.И. Ленин, марксизм впервые возвёл социологию на (так у автора – М.Х.)степень науки.
Г. Щедровицкий утверждает, что в философии и других науках установлена истина: "Изучение эмпирических объектов не может дать теоретического знания. Его можно получить только на "идеальном объекте"... Именно эти идеальные конструкции анализируются в теоретической науке, и по поводу их вырабатываются знания разного рода".
Автор по существу против изучения реальных вещей, фактов, действительных процессов, поскольку-де такое изучение не даёт научного знания. С точки зрения автора, не нужно изучать реальные семьи, реальные потребности и интересы людей, реальный современный город. "Всё, – утверждает он, – надо делать наоборот: не изучать сегодняшние мнения и пожелания, а пофантазировать, придумать совсем другой город и другую предметную среду, которые определят новую систему человеческих отношений". Иными словами, нужно придумать некие умозрительные схемы, модели и навязывать их действительности, реальным людям, реальным семьям и реальным городам.
Модели, прогнозы, идеальные объекты и т.п., несомненно, важные средства познания. Но ведь мало-мальски образованному человеку хорошо известно, что только те прогнозы осуществимы, которые основаны на тщательном изучении действительности, точно схватывают тенденции её развития. Известно также, что только такой "идеальный объект" имеет научную ценность, который опять-таки отражает существующие черты существующих предметов и явлений. Неужели Г. Щедровицкий не знает, что, прежде чем наука получила возможность оперировать чертежами геометрических фигур, человек тысячи и тысячи лет изучал эмпирически эти фигуры в реальном мире, оперировал ими в практике повседневной жизни? И "схемы химических соединений", о которых он пишет, не являются плодом фантазии, а опять-таки выработаны в процессе длительного развития химии, начало которой – в практике, в изучении фактов.
Факты – воздух для учёного, особенно социолога. "Целый Монблан фактов" изучил К. Маркс, прежде чем сформулировал глубочайшие теоретические выводы "Капитала". Скрупулёзного анализа фактов в их цельности, взаимной связи требовал от учёного-обществоведа В.И. Ленин. Именно факты, систематизированные, обобщённые, он называл безусловно доказательной вещью. "От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике, – таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности", – писал В.И. Ленин.
Взамен этого неоспоримого положения Г. Щедровицкий предлагает "современную методологию" познания, которая заключается в разработке идеальных моделей и применения "специальных методов" их познания. Суть их (методов – В.А.) состоит в выявлении наиболее расходящихся траекторий возможных изменений выбранных систем, то есть в определении границ их существования при предельном расшатывании отдельных элементов и связей".
Оставляя за автором и "Литературной газетой" право на расшифровку смысла подобных рассуждений о "расходящихся траекториях", мы считаем необходимым отметить, что по сути своей статья Г. Щедровицкого определённо расходится с основами марксистско-ленинской теории познания».
Если директор ВНИИТЭ Ю. Соловьёв, имея поддержку на Лубянке, мог не увольнять ГП после исключения из партии – а он ему был нужен, то не отреагировать на окрик «Правды» никакие связи не помогали. К счастью, шёл 1969-й год, а потому Георгия Петровича «всего лишь» уволили из института с формулировкой «по сокращению штатов».
Представляю, как проехал бы по будущему академику от философии ГП, будь ему дана возможность сойтись с академиком в публичной дискуссии. Держу в руках черновик его письма редактору главной партийной газеты:

«Уважаемый тов. Редактор!

Прочитав в Вашей газете заметку доктора философских наук В. Афанасьева, посвящённую моей статье в «ЛГ», хочу обратить Ваше внимание, что она содержит ряд очевидных фальсификаций и, кроме того, выражает взгляды и позиции, которые, в случае их распространения, могут принести народному хозяйству и науке нашей страны один лишь вред. Покажу это детально.
В начале своей заметки В.А. утверждает, что "философ Г.Щ. претендует ни много, ни мало, как на создание "основ социологической теории". Любой человек, прочитав мою статью в "ЛГ", увидит, что там нет ничего подобного, более того, там нет ни одного места, ни одного выражения, которое давало бы возможность кому-либо, пусть даже человеку с самой богатой фантазией, примыслить что-либо похожее.
Чуть ниже В.А. пишет, что я выступаю "по существу против изучения реальных вещей, фактов, действительных процессов, поскольку-де такое изучение не дает научного знания". В моей статье нет ни одного положения, в котором бы утверждалось, что не нужно изучать реальные вещи, факты и т.п. Кстати, что достаточно хорошо знает и понимает сам В.А., почему он, собственно, и поставил словечко "по существу", чтобы как-то оправдать произвольное толкование моего тезиса.
Справедливость последнего положения – "работа с эмпирическими объектами сама по себе не может дать теоретического знания" – доказана многовековой практикой естественных и социальных наук, а само оно давно вошло в основной фонд марксистской методологии, (см. в частности книгу М.К. Мамардашвили "Формы и содержание мышления", 1968 г., в которой становление указанного принципа прослеживается на большом материале истории философии). Из утверждения, что научные теоретические знания извлекаются лишь с помощью идеальных объектов и на их основе, нельзя, конечно, сделать вывод, что не нужно изучать реальные факты и процессы. И если В.А., тем не менее, делает такой вывод, то это либо прямая фальсификация, либо проявление философской и логической безграмотности.
Но, наверное, даже не эти сами по себе печальные обстоятельства кажутся мне наиболее значительными и достойными специального обсуждения. Более важно то, что заметка В.А. отстаивает взгляды и принципы, наносящие вред хозяйству нашей страны.
Взять хотя бы её основное кредо: "Прежде чем наука получила возможность оперировать чертежами геометрических фигур, человек тысячи и тысячи лет изучал эмпирически эти фигуры в реальном мире, оперировал ими в практике повседневной жизни. И схемы химических соединений ... опять-таки выработаны в процессе длительного развития химии".
Как прикажете понимать эти положения? Означают ли они, что должны пройти ещё тысячи и тысячи лет, прежде чем мы получим в социологии теоретические модели города, семьи и других социальных единиц. Но если они нужны нам сейчас? Если мы хотим строить города в Сибири и на Дальнем Востоке так, чтобы люди в них оставались, а не уезжали? Если нам сегодня нужно создавать условия для полноценного коммунистического воспитания подрастающих поколений, если нам сегодня нужно управлять развитием различных социальных структур и т.п. – можем ли мы, в таком случае, удовлетвориться сентенциями тов. Афанасьева о том, что другие науки тысячелетиями не могли выработать свои идеальные объекты? И так ли уж уверен доктор философских наук, что человечество вечно должно повторять пройденное? Может быть, эти тысячелетия трудного развития первых наук дали людям такие знания, средства и методы, которые теперь делают ненужными эти тысячелетние поиски и позволяют нам строить новые науки целенаправленно и в значительно более короткие сроки, чем раньше.
И это спор не только теоретический. Я думаю, что во взглядах В.А., независимо от его субъективных устремлений, нашла выражение практическая позиция тех деятелей, которые не могут работать на уровне современных требований и предпочитают, чтобы во всём сохранялась рутина, не требующая от них ни напряжения сил, ни компетентности в современных методах, ни творческого поиска.
Эта позиция проявляется не только в цитированных выше высказываниях, но и в ряде других. Выступая против "придумывания умозрительных схем, моделей и навязывания их действительности", В.А. забывает, что, сколько бы мы ни изучали керосиновую горелку, электрическая лампа от этого не появится. Эдисон выдумал её и навязал миру подобно тому, как Фултон выдумал пароход, а Попов радио. И если мы будем отрицать эти очевидные факты и запрещать нашим архитекторам и градостроителям выдумывать новые виды домов или новые типы районной и городской планировки, а инженерам – новые виды станков и машин, если мы со страниц газет будем предавать анафеме современные методы системно-типологического анализа, обслуживающие всю эту конструктивную работу, то нанесём нашей Родине непоправимый ущерб.
Ещё один момент в заметке В.А. хочется специально отметить. В моей статье в "ЛГ" говорилось о том, что в настоящее время нет социологических понятий семьи и города, которые были бы адекватны запросам строителей и архитекторов. Эти понятия, как признано всеми, должны вырабатываться в основных разделах социологической теории. В.А. в ответ на это пишет, что «основы социологической теории созданы К. Марксом примерно сто лет назад».
Но это – очевидная профанация марксистско-ленинской теории: у Маркса и у Ленина нет, и не может быть таких понятий, ибо они создавали диалектический и исторический материализм как метод и методологическую теорию, а не как социальные науки типа физики или химии. За последние 50 лет понятие социологии и социологической теории сильно изменилось, и сейчас её все понимают как специальную теорию, а не как философию (вспомним тезис Энгельса о том, что философия отпочковывает от себя специальные науки). Поэтому сегодня уже нельзя писать и говорить, что марксистско-ленинская философия есть социология, не дискредитируя тем самым философию, подобно тому, как нельзя доказывать физикам, что диалектический материализм и есть единственная подлинная физика, не ставя себя тем самым в глупое положение. И это опять-таки не абстрактная проблема теории, а самое что ни на есть практическое дело правильного и разумного распространения марксистско-ленинской теории.
Заканчивая письмо к Вам, уважаемый тов. Редактор, я хочу выразить своё глубокое удивление по поводу того, что на страницах газеты "Правда" могла быть опубликована столь некомпетентная заметка, содержащая явные фальсификации и взгляды, наносящие ущерб градостроительной и дизайнерской практике.
Я хотел бы получить Ваш ответ и надеюсь на возможность обсудить с ответственными сотрудниками Вашей газеты сложившуюся ситуацию.

С уважением. ГПЩ».

Умиляет издевательский посыл Георгия Петровича, которому после исключения из партии и окрика центральной партийной газеты терять было уже абсолютно нечего: обращая внимание главного редактора «Правды» на вопиющую некомпетентность автора «реплики», он словно бы забывает, что оба они, главный и заместитель – из одного корыта. И ещё якобы «рассчитывает на возможность обсудить сложившуюся ситуацию с ответственными сотрудниками газеты»!
Передал ли ГП своё послание адресату, я не знаю.
Но было у этой переписки два продолжения.
Вот что рассказал мне Юрий Левада:

– После публикации «реплики» мне позвонил кто-то из наших общих знакомых, кто, не помню и, рассказав об этом безобразии, добавил, что надо поговорить с её автором и что только я смогу это сделать. Я позвонил Афанасьеву, он согласился меня принять, я приехал в редакцию, и он, выслушав меня, изобразил крайнее возмущение: "Да что ж это такое!.. Мы что, никого не можем покритиковать?! Я скажу!.. Я нажму!.. Я добьюсь"! Я ушел от него довольный, полагая, что дело сделал... А человек он был, на самом деле, серый, произносил всякие слова насчёт системного анализа, Бог весть ещё что, хотел изобразить из себя прогрессиста... потом сгинул в неизвестности...

Нет, не сгинул, благополучно доработал до последних своих дней научным сотрудником академического Института государства и права. Кто-то сказал, что вроде бы спустя какое-то время Афанасьев пытался через общих знакомых передать ГП свои извинения, объясняя, что он не при чем... прямо по Маяковскому: «…и я, мол, не я, и она не моя, и я вообще кастрат». А до всей этой истории чуть ли не просил Георгия Петровича быть консультантом своей докторской диссертации!..
Мне представляется, что заказчики афанасьевской «реплики» разгонять волну «народного гнева», как было после издания за рубежом книг Пастернака и Синявского, не собирались, и Щедровицкого уничтожать им нужды не было, мишенью же он был выбран лишь потому, что озвучил позицию той части социологического истеблишмента, по которой они готовились нанести основной удар. И потому «одобрямс» читателей, чье внимание к статье ГП в «ЛГ» привлекла «Правда», газета публиковать не стала, переслав их «гневные отповеди» ему. Читать их и грустно, и смешно:
«Ваша неряшливость в оформлении текста статьи, которая имеет довольно-таки "сырой" вид, привела к компрометации ряда полезных идей... Позвольте надеяться, что полученная встряска поможет Вам стать настоящим учёным, настоящим борцом за коммунизм, независимо от того, член партии Вы или нет».
«Г.Щ. фактически предлагает движение социологии вспять к умозрительности и схоластике, к субъективизму и волюнтаризму. Это абсолютно несовместимо с принципом партийности в марксистской социологии. Публикация является ошибкой редакции. Статья наносит серьёзный вред делу развития конкретных социальных исследований, и подавляющее большинство социологов-марксистов будет решительно возражать против её положений».
Но нашлись и другие читатели, не побоявшиеся поддержать гонимого автора:
«Ваша статья на редкость своевременна! Вторым её достоинством является высокий теоретический уровень рассуждений! Третьим достоинством следует считать высокую гражданственность суждений».
И полный сюр: львовские «товарищи» приглашают ГП на межреспубликанский партийный научный семинар по теме «Ленинизм и управление социальными процессами», на открытии которого с пленарным докладом «Социальное управление и планирование. Некоторые методологические проблемы» должен был выступить... Виктор Афанасьев!


Битому неймётся: социологическая сага

Юра Щедровицкий пропитывался интересом к социологии, ещё не подозревая о существовании такой науки и не провидя, куда этот интерес его заведёт, с младших классов вдохновляясь деятельностью полюбившихся исторических персонажей – Великого Моурави, Жюля Валлеса, Джордано Бруно, затем вчитываясь в книги Лависса и Рамбо, Новгородцева, Виндельбанда, в марксов «Капитал».
В эвакуации, в сжатом до предела быте подросток получит редкую возможность видеть во всей красе и анализировать «коммунальную социологию» в контактах практически не пересекавшихся в мирной жизни «номенклатуры» и «простых» людей.
И на всю жизнь его впечатлит эпизод, когда в первый послевоенный год к ним на «Сокол» знакомый семьи придёт с восьмилетней племянницей, дочерью погибшего на войне брата. Сели обедать, девочка оглядела стол и спросила: это что такое? Показав на хлеб!.. Оказалось, что она никогда его не видела – семья питалась свёклой, и это было самое лучшее, что у них было.
Как такое может быть в обществе социальной, как Георгия учили, справедливости? Почему одни – богатые, другие едва сводят концы с концами? И почему первые властвуют, а остальные бесправны?
Ответ на подобные «недоумения» он решает искать в теории. Перейдя на философский факультет, задастся вопросом, как образуются классы, сопоставляя их формирование в древнем Китае и Киевской Руси. Представленные на семинаре выводы – в частности, доказывавшие феодальное устройство… Советского Союза! – едва не привели докладчика к изгнанию из университета.
Прозвучала в докладе и другая тема, которую он после многих лет размышлений оформит в полноценный курс лекций по проблемам ОРУ – организации, руководства, управления. Осторожный, но благоволивший студенту преподаватель признает работу «неплохой», даже с «интересными мыслишками», но по-товарищески посоветует никогда «этим!» не заниматься. А на вопрос, почему, ответит: да потому что нельзя, а будешь упорствовать, точно из университета вылетишь…   
Убедившись, что пока жив Сталин, заниматься социальной философией невозможно, студент, как и многие его однокашники, уйдёт в логику, в закономерности мышления. Но не только из «академического интереса», в чём спустя годы признается: выстраиваемые мышлением понятия ему нужны были, чтобы осмысленно… действовать!
Потому что – ещё одно признание в очередной лекции по истории: что основным движущим мотивом его и «станковистов» было «исключительное социальное напряжение тех лет, стремление разрушить устоявшиеся догматические представления – философские, социальные, идеологические».
И потому же, судя по его архиву, прорываясь в мышление, ГП одновременно погружается в историю социологии, начиная с классических работ Огюста Конта. Работая в педагогическом издательстве, размышляя (67 страниц, затем ещё 35) на тему «педагогика и социология» напишет статью «Основная линия связи педагогики и социологии» (будет опубликована). А также «Записку» (14 страниц), в ней предложив программу исследований по социологии познания для группы, которую целесообразно организовать в Институте философии (дирекция не пропустит). По итогам «дискуссии» 1929 года в Институте философии Коммунистической академии был сделан гениальный вывод: «Социология – это лженаука, выдуманная французским реакционером Огюстом Контом».
Затем ГП начнёт выступать с докладами. На первом совещании в Тарту по методологии социологии – «О роли онтологии в социологических исследованиях», в Новосибирске, в отделе социальных проблем Института экономики и организации промышленного производства – «Социология и теория деятельности»». Там впервые озвучит тезис – из-за него, через пару лет повторенного в московском Доме Архитектора, затем опубликованного «Литературной газетой» ГП, уже исключённый из партии, будет уволен из Института технической эстетики:

– Мне представляется, что история развития гуманитарных наук в последние 35-40 лет очень убедительно, а, главное, практически показала, что без социологии нормального развития гуманитарных наук и всей системы науки, в том числе и технических, просто невозможно. Получилось так – я сознательно формулирую это положение очень резко, – что наиболее развиваемое и наиболее поддерживаемое сейчас направление социальных или социологических исследований во всё большей мере становятся социально организованными формами самообмана, как собственно научного, так и социально практического.

Отказываясь от обтекаемых, ГП предпочитал жёсткие формулировки: «Я понимаю, что выдвинутая мною здесь точка зрения носит крайний характер и это, естественно, обуславливает её известную односторонность и тенденциозность, но научные результаты достигаются лишь крайними точками зрения и позициями. Я мог бы даже сказать, что сознательно в полемических целях заострил разные точки зрения и гипертрофировал их противоположность. Но я, конечно, верю в правильность и обоснованность выдвинутых мною положений» (из лекции по социологии).
В том же году закончит статью с многозначительным названием «Социологические исследования и социальное проектирование»! Накануне совещания в Сухуми по количественным методам в социальных исследованиях вовлечёт Сазонова, Розина и Генисаретского в обсуждение «математических методов в социологии», с Эриком Юдиным напишет проспект раздела по методологии социологических исследований «Предмет социологии и его система». В архиве ГП хранится «Записка» (27 стр.) и список литературы, тем и вопросов по истории социологии, а также названий переведенных статей и рефератов, имеющихся в отделе социологии (завлаб Татьяна Заславская), кем-то составленный и пересланный или он сам его составил, приезжая с докладами в Новосибирский Академгородок.
И, наконец, выходит на кафедру с первым лекционным курсом.
Предварю его выход кратким отступлением. После ухода из жизни Юрия Левады в 2006-м его и других основателей новой (создаваемой в 60-е годы) советской социологии – Грушина, Ядова, Здравомысловой, Заславской, Наумовой (и др.) – вспоминал их младший коллега Сергей Белановский:

– Каждый из них каким-то образом себя прославил, в разных областях и в разной степени. Левада прославил себя в социологической теории, но не в том смысле, что сам изобрел какую-то теорию, я думаю, что это было невозможно. Нельзя было в отрыве от мировой науки, от мировой традиции взять и придумать что-то такое, чтобы все ахнули; те, кто занял такую позицию, в итоге оказались жуликами. Левада изучал современную западную социологию. Организовал в ИКСИ семинар, в нём занимались классической социологией, читали и переводили Парсонса [тогда его имя гремело на Западе] и, может быть, шли от его работ. Среди первых наших социологов-первопроходцев, где были эмпирики и были теоретики, он занимал нишу теоретика и, как я думаю, безусловно, в ней лидировал, создал зачин теоретической социологии. Поначалу она была вторична по отношению к западной, шло заимствование, но это нормально, и другого варианта не могло быть…

Ан было, и почему коллега Белановский не упомянул Щедровицкого – кого, предположу, знал и не единожды слышал, – ответить может только сам Белановский. И почему в отрыве от мировой традиции? Коль скоро членам ММК доступны были тексты не только Огюста Конта и его последователей, но и почитаемый москвичами Парсонс, чью статью «Структура социального действия» 1951-го года они перевели на русский язык.
Знаком был с теорией американца и ГП (с подачи, думаю, Олега Генисаретского), а о его знании истории социологии и говорить не приходится. Но, не пережёвывая зады, предпочитал двигаться своим путём, обозначив его в первом же цикле лекций «Методология социологии»: 

– Я буду обсуждать проблемы, которые возникают сейчас в социологической теории. Это будет курс, очерченный и определённый не уже накопленными социологическими представлениями и знаниями, а о том, чего сейчас в социологии не хватает. Он ориентирован не на сегодняшнее и прошлое социологии, а на её будущее. Именно это фиксируется в названии курса: можно сказать, что методология науки – это та её часть, которая уходит в будущее.
Вместе с тем, – и это другой аспект того же самого, – этот курс предназначен не тем, кто хочет применять уже готовые социологические знания при решении каких-то практических проблем. И не тем, кто хочет работать в рамках уже существующих социологических предметов, например, в рамках т.н. «конкретных» социальных исследований, теории групп и т.п.
Нет, этот курс предполагает совершенно особое, специфическое отношение к проблеме. Он ориентирован и предназначается в первую очередь для тех, кто хочет строить новые представления, разрабатывать новые социологические понятия, строить такие модели и схемы, которых в социологии ещё не существовало.
Иначе говоря, этот курс для тех, кто хочет заниматься собственно теоретическими исследованиями в области социологии, и, наверное, ещё более точно – для тех, кто будет идти к социологической теории от её метатеории, от общей методологии, а не от уже имеющихся эмпирических предметов.
Такой подход и такая позиция имеют свои основания. Прежде всего – в том своеобразном положении, которое занимает социология в мире современной науки и некоторыми особенностями состояния самой социологии. Грубо я мог бы выразить свои представления об этом в тезисе: научной социологии в настоящее время не существует!..

В Тарту совещание открыл Юрий Лотман, за ним выступил ГП, поддержанный Олегом Генисаретским: «поскольку нет социологической теории, то нет и социологии как науки». А Игоря Кона поразила резкая реакция Юрия Левады, обычно спокойного, сдержанного, на вопрос, чего он завёлся, Ю.А. ответил, что слышит всё это в энный раз…
ГП:

– Если положение действительно таково, то нужно, прежде всего, представить себе и объяснить, почему социология, имеющая уже солидный возраст, так и не стала наукой в точном смысле этого слова… и что нужно сделать и как нужно работать, чтобы такую социологическую теорию построить…

И начинает выстраивать её конструкции, опираясь на наработанный к тому времени арсенал методологических средств с их языком схем.
Я не знаю, кому читал этот курс лекций ГП, предположу, что старшекурсникам университета, которые «уже имеют представления о том, что такое социология и кое-что знают о философии истории». Остальным рекомендует как можно быстрее прочитать ряд работ (назовёт авторов и годы изданий), «которые могут дать предварительные знания, необходимые для понимания смысла и функций всего того, о чём я здесь буду говорить».
Эти лекции ГП, который использовал любую трибуну для привлечения новых соратников, были, сказал бы я, пропедевтикой – «введением» в методологию. Не случайно ГП сказал, что если слушателям удастся «схватить» предъявляемый им шаг за шагом способ методологической работы, то «это будет главным вашим приобретением, извлечённых из моих лекций».
Дочитать курс до конца ему не дали, из запланированных десяти лекций успел прочесть три. Почему, известно: подписанта письма в защиту Гинзбурга и Галанскова исключили из партии, заодно «освободив» от должности завлаба (пока не уволили), а в издательстве «Педагогика» рассыпали набор сборника «Педагогика и логика».
Как же ведёт себя в эти месяцы (год) Георгий Петрович? Подав апелляцию в комиссию старых большевиков при горкоме КПСС, не согласившись с решением старцев, обратится выше и, не дожидаясь решения, уедет в Новосибирский Академгородок с очередным докладом. А чего отказываться, если, не боясь иметь дело с партийным изгоем, приглашают. Даже в партийную цитадель – в Институт истории АН СССР с докладом «История, структура, общество». И того пуще – в лабораторию социологии при Академии общественных наук ЦК КПСС, где он будет рассказывать про «Эмпирические исследования и теории в социологии»!
Затем несколько месяцев передыха. А накануне сорокалетия ГП «Литературная газета» опубликует текст его прошлогоднего выступления в Доме архитектора, на что тут же последует «реплика» в «Правде»: «философ Г. Щедровицкий претендует ни много, ни мало как на создание основ социологической теории»! Придётся напомнить ему, что она давно создана классиками марксизма-ленинизма – пусть осмыслит это на досуге!
Теперь-то он, уже и из института уволенный, угомонится, уйдёт в тень? Как бы не так. Посчитав себя свободным от «партийных скреп», едва принятый (или ещё до того) благодаря друзьям в Сенежскую студию Союза художников СССР методистом с мизерной зарплатой, ГП возобновляет «прерванный полёт», откликнувшись на приглашение Томского университета прочитать лекции на школе молодых социологов в пригородном посёлке Ярское.
Всё это «обустроила» Инна Рывкина (кто на пару с Михаилом Розовым голосовала против исключения из партии Игоря Алексеева). Как сказала мне Инна Владимировна, на первых докладах Георгия Петровича в новосибирском институте его мало кто понял, но она, ведя в отделе Татьяны Заславской методологический семинар, знала, с кем имеет дело и, опираясь на авторитет шефа, добилась приглашения ГП на школу.
Пять дней с ежедневными лекциями на тему «Социологические проблемы и социология сегодня», в которых ГП будет «излагать и обсуждать совокупность принципов, которые могли бы послужить основанием – методологическим и теоретическим – для развёртывания широкой системы социологических исследований. [Именно] эти принципы должны дать основание для составления программы социологических исследований».
Лекции 68-го года он читал ещё не определившимся со своим профессиональным будущим студентам, в Ярском же для него все – коллеги: «кто в большей мере, кто в меньшей степени, все мы – социологи, волею судьбы, может быть, по случаю,  а может и по произвольному выбору».
Но чтобы они понимали ход его рассуждений, он полагает «естественным и необходимым» до погружения в научные проблемы предъявить собравшимся «несколько общих мировоззренческих и методологических принципов».
Коль скоро мы, говорит ГП, принадлежим одной научной общности, то должны соблюдать её правила игры, которые, казалось бы, определяют способы нашего поведения и деятельности:

– Однако, несмотря на это, остается всё же большая свобода выбора задач и способов деятельности для каждого из нас. Нам приходится выбирать не только способ работы, но также и способ жизни, вырабатывать отношение к окружающему миру и самой социологии. Нам предстоит решать, чем мы будем заниматься в её рамках. Вместе с тем, это будет решением вопроса, чем будет заниматься сама социология и какой ей предстоит быть»!

Через два года в узком кругу семинара в Коктебеле он, предваряя доклад «Принципы и метод подхода к составлению программы социологических исследований», выскажется ещё более откровенно – на пределе искренности:

– Я начну с нескольких общих мировоззренческих вопросов, на первый взгляд не имеющих прямого отношения к теме обсуждения, но без их разъяснения моя позиция не будет ясна. А именно с вопроса, как все наши решения, касающиеся социологии и программ социологических исследований, связаны с нашими представлениями о собственном способе жизни, с нашей его оценкой. Я должен сразу же оговориться, что  последний вопрос я понимаю – и буду обсуждать – в ярко выраженном личном плане. Буду говорить о том, как сам понимаю смысл своей собственной жизни, и как бы я хотел, чтобы его понимала та группа людей, в контакте с которой или, ещё точнее, в рамках которой я живу и работаю. Изложение всего этого даст мне основание для обсуждения собственно-теоретических и методологических вопросов. Как вы уже догадались, я буду связывать нашу деловую и научную задачу – построение программы социологических исследований и проектирование предмета социологии – с решением нашей жизненной проблемы, с ответом на вопрос, как мы собираемся и хотим жить, с выяснением тех ценностей, которые определяют и детерминируют наш способ жизни. И эти ответы, повторяю, будут для меня основанием для выбора тех или иных методологических и собственно теоретических оснований…

Иосиф Бродский на вопрос, как ему, русскому поэту, начавшему преподавать американским студентам американскую поэзию, удалось победить в соперничестве с американскими преподавателями: «Моё знание этого предмета качественное иное. Оно, скорее, активное знание человека, которому эти тексты дороги. Дороже, пожалуй, чем большинству из них. Поскольку моя жизнь… была этими текстами изменена! А с таким подходом к литературе американские студенты, как правило, не сталкиваются. В лучшем случае, им преподают того же Одена в рамках общего курса английской поэзии XX века, когда поэт привлекается в качестве иллюстрации к какому-нибудь “изму”. Но такова – по необходимости – всякая академическая система»… И добавил: совсем иное дело, когда преподавать начинает «человек вроде Одена, Лоуэлла или Фроста. Также, простите, вроде вашего покорного слуги. То есть человека, который поэзией занимается, а не варит из неё суп»… (С. Волков, «Беседы с Иосифом Бродским»).

Возвращаемся в Ярское:

– К сожалению, такая постановка вопроса, фиксирующая значение сознательного выбора стратегии поведения и деятельности людей, не всегда учитывается. Мы принимаем систему задач и результатов, которые существуют сегодня в социологии, как неизбежный эталон и канон, определяющий наше отношение ко всему остальному и наши оценки. Мы принимаем всё это по традиции и мало задумываемся над тем, почему существуют именно такие направления исследования, такие задачи и такие результаты, чем они обусловлены и вызваны, насколько они соответствуют тому, что могла и должна была бы делать социология…

Такие вопросы он безответно задавал сокурсникам по физфаку, теперь он с тем же обращается к коллегам-гуманитариям:

– Сейчас я говорю о социологии как о чём-то известном и определённом, как о чём-то определённо существующем. Но если бы меня спросили, что такое социология, то я не ответил бы на этот вопрос, во всяком случае, сию минуту. Пока она для меня – некоторый Икс не потому, что я недостаточно хорошо знаю, что она сегодня представляет. Скорее, потому, что рассматриваю её как некоторую достаточно свободно формируемую нами науку, зависящую от многих факторов, в том числе и от нашей активной деятельности в ней. Таким образом, я говорю о возможной социологии, определяемой, с одной стороны, конечно, традицией, а с другой – нашей свободной и целенаправленной деятельностью. А так как она определяется, в первую очередь, идеалами, то я говорю и о той социологии, которая должна быть и должна соответствовать тем идеалам, которые мы выработаем…

Надо ли напоминать читателю, что, как и в лекциях 68-го года, так и в Ярском он, прежде всего, методолог. И потому работает на схемах, накладывая их (или вводя в них) реальные ситуации.
В очередной лекции добавит: «Я вообще не уверен в том, что может существовать общая социологическая теория. Мне представляется, что может быть много социологических теорий, описывающих тот или иной тип социальной действительности. А единственное, что может объединять их в одно целое – это специальная социологическая методология».
В соответствии с первой методологической схемой  – трансляцией культуры и воспроизводства деятельности – будет различать абстрактное (условное) пространство культуры с хранимыми и транслируемыми в нём (соответственно, культурными) нормами поведения и деятельности – и пространство социальных (социэтальных, коммунальных) ситуаций, в которых люди в соответствии с этими нормами действуют.
В соответствии со второй – различения естественного и искусственного пояснит: «Обычные люди, как правило, о происхождении норм не задумывается, но социологи обязаны помнить, что нормы возникают не сами по себе – естественно, как природные образования, а создаются, значит, являются образованиями искусственными (и т.д.)».
Пересказывать лекции ГП (и доклад в Коктебеле) я не буду – они выложены в Интернете. Потому же, останавливаясь на некоторых аспектах, буду цитировать его выборочно, сокращённо и в моей «логической» последовательности – он же обсуждал социологию с самых разных ракурсов более чем в дюжине докладов, лекций и статей, многие также есть в Интернете. И, разумеется, не буду оценивать его тезисы, это не в моей компетенции, моя задача – лишь воспроизвести их, не искажая содержания и смысла.
А более всего задержусь на его самом радикальном тезисе – «мы должны строить социологию как национальную науку»! Что, признаюсь, у меня, с института усвоившего, что такого быть не может никогда и нигде, что любая наука, если это не чушь собачья (вроде лысенковщины), едина в любой цивилизованной стране, вызвало, мягко говоря, недоумение (В 1961-м году Кэрролл Квигли писал в «Эволюции цивилизаций» о русской-советской цивилизации. Почему бы цивилизации и не иметь своей собственной социологической теории о самой себе? Того же требовал от русской гуманитарной науки и Иван Солоневич в 1940-50-е, формулируя самодостаточную философию русской истории. – Прим.ред.).
Как же доказывал недоказуемое ГП?
Начал с оценки социологической ситуации в Советском Союзе. В его представлении её характеризуют «попытки предельно широко распространить – заимствовать, приспособить опыт зарубежной, в первую очередь, американской социологии. Но если мы хотим иметь научную социологию, а не идеологию или мифотворчество, то должны строить свою социологию» – перенести чуждый опыт невозможно в принципе.
Потому хотя бы, что «как бы ни стремился тот или иной деятель как можно точнее заимствовать и усвоить американо-польскую традицию, он обязательно и неизбежно производит в ней трансформации… идей, но в ещё большей мере – их смысла и значения и соответствующих им идеологических или теоретических понятий».
Потому же «нельзя строить конкретные социальные исследования, исходя из парсоновской или мидовской теории, сначала нам нужна теория, соответствующая нашим задачам и проблемам, а уже [на её основе мы должны] организовывать свои конкретные социальные исследования».
Наша «социология будет советской не потому, что описывает советскую социальную систему, а потому, в первую очередь, что она представляет специфическую организацию, включённую в другие специфически советские социальные [структуры], а её продукты – знания – используются [в] специфически советской работе».
Это не значит, что он «против переносов из зарубежной науки». Но задача первоочередная – «построить новую социологическую теорию специально для нашей страны с учётом её особенностей, со своими понятиями, которые будут теми призмами, через которые мы будем смотреть на окружающий нас мир».
Мир, который отличается от любого другого определяющими нашу повседневность издавна сложившимися национальными традициями, и потому иной, нежели американский и европейский, отличается организацией коммунальной жизни и производственных отношений. 
В обосновании ГП приводит примеры из истории становления разных наук, причём не только гуманитарных, допускающих в той или иной мере вольное толкование, но и «точных» естественных и физико-математических, показывая, что хотя бы в какие-то исторические периоды их отличала, условно говоря, национальная или региональная (местническая) «окраска».
Признавая, что тенденциозен, что в иных его оценках наверняка есть много натяжек в деталях и таких положений, на которых он не настаивает, но и не отказывается при этом от основных тезисов.
А прежде, чем объявить их «школярам», он высказался на симпозиуме в Тарту. Где – кто бы сомневался – его тезис о необходимости советской социологии «был встречен всеми собравшимися социологами, если сказать “в штыки”, то это слишком мягко:

- В чём только меня не обвиняли. Вспомнили известный тезис [“Россия – родина слонов”], говорили об интеллигентской форме национализма и шовинизма и т.д. и т.п. Самое интересное, что меня в этом обвиняли и люди, которых никак нельзя обвинить в западничестве, люди весьма здравомыслящие. У них была весьма поучительная аргументация.
Они говорили: не существует русской или советской физики и нет, соответственно, американской или польской физики; не существует русской и японской математики; наука едина для всего человечества; социология – наука, и она точно также должна быть единой для всех наций и государств. На мой взгляд, в этих тезисах содержится очень много ошибок и, наверное, ещё больше общей неграмотности, обусловленной отсутствием настоящей истории культуры и науки. Общее место, имеющее хождение в популярных представлениях, подменяет подлинное знание и подлинные факты. Убеждение в том, что не существует – и не может быть – как национальной, так и региональной науки, проистекает из незнакомства с историей науки и техники.

При этом «многие из тех, кто выступал против национальной организации социологии, исходили из презумпции, что даже если это и так, то всё равно об этом надо молчать. Иначе козыри получат безграмотные обскуранты, проповедующие идеологию великорусского национализма и шовинизма, обособления от Запада и предельного консерватизма»:

– В этом есть бесспорные основания, во всяком случае, практические или, точнее, прагматические. Но это тезис людей слабых, которые не надеются стать сильными даже в идейном отношении. Это – позиция людей, которые стремятся найти и очистить для себя маленький приемлемый мирок, не интересуясь ни широкими проблемами, ни истиной в точном смысле этого слова. Несмотря на крайнюю резкость моей характеристики этой позиции, я думаю, что в существе дела характеристика правильна. Для меня, во всяком случае, эта позиция неприемлема. Обскуранты не могут быть сильными, ибо за ними нет идей. А если и бывают когда-нибудь сильными, что это всегда происходит от крайней, беспредельной слабости их противников, которые боятся говорить правду, бояться выдвигать какие-либо идеи, боятся даже самих себя. Наоборот, идеи, на мой взгляд, если они действительно глубокие и новые, обязательно победят, ибо в самих себе содержат зародыш силы…

И заключил:

– То отношение к науке, которое продемонстрировали собравшиеся в Тарту, потрясло меня своим абсолютным анти-социологизмом, они свидетельствовали, что в стране ещё нет подлинных социологов по своей ориентировке и устремлённости. А быть социологом, не признавая социальной природы организации науки – значит, на мой взгляд, изменять духу самой социологии, её принципам, которые должны определять подход ко всем без исключения явлениям. Логики или гносеологи ещё могут ориентироваться на «истину» и говорить о всеобщем характере науки или научного знания, социолог же этого не может и не должен делать…

Когда в последние годы у меня возникали вопросы по поводу тех или иных высказываний ГП, я «переадресовывал» их Виктору Литвинову, всегда готовому помочь мне своими разъяснениями. Ответил он и на мои сомнения о возможности построения национальной науки. Начал с «общего суждения о Щедровицком»: «Думаю, для него никогда в его устной работе не было важным соблюсти фактическую точность в частностях (да он сам об этом говорил неоднократно), потому что мыслил масштабными представлениями. Конечно, он знал о значении точности в науке и знал, что сам он со своим фантастическим кругозором, однако, не знает многого, и про социологию тоже. Достаточно того, что по отношению к отечественной “социологии” он высказался своевременно, точно и со всей необходимой жёсткостью. Работу по уточнению частностей он оставлял другим.
Дело, как я понимаю, в том, что он ясно осознавал, что он намного умнее своего мира и людей этого мира; но из этого для него вытекало не право на спесь, этого не было напрочь, а обязательство перед этим миром и этими людьми: сделать тяжкую работу, которую они не смогут сделать, во всяком случае, сейчас, а он хотя бы отчасти может, а значит должен. Это как крест и судьба. Я люблю его ошибки, это как открытое забрало у средневекового рыцаря. И вот он прёт, как танк, настаивая на национальном характере науки, хотя в начале доклада сам задавал логику, по которой это может быть верно лишь на одном уровне абстракции (или в определённые исторические периоды – нет?), а на более высоком наука видимо должна быть признана интернациональной. Что с того – он идёт к цели, которую поставил «здесь и сейчас» ради общего дела. Меньше всего он годится быть иконой, а его тексты – цитатником на манер Мао. Нам, я думаю, понадобится несколько десятилетий, чтобы всё в его наследии понять, а когда поймём – ещё сотни лет можем черпать из этого источника. Кто бы написал “Критику методологического разума”?
А вопрос о “национальной науке” всё-таки дурной вопрос. Он схоластический, и дискуссии тут бесплодны. С другой стороны, продуктивно обсуждать национальные традиции и школы по отношению к смысловым вызовам, которые предъявляет наша общественная практика. Это ГП и делает, но в хороших ли понятиях?»
В хороших понятиях или нет, не мне судить, но столь ли «дурен и схоластичен» вопрос о национальной науке?
Я не знаю, что побудило в 1995-м году известных российских учёных – Здравосмыслова, Седова, Генисаретского, Чернышева, Юдина и др. – вспомнить Парсонса, может, в связи с каким-то юбилеем. Так или иначе, обсуждение открыл Сергей Белановский (десятью годами позже он вспомнит Леваду): «Мне кажется, что с самого своего возникновения наша социология стремилась сформировать национальную школу. [Хотя] математика и, может быть, все естественные дисциплины интернациональны, в них [в них также имеются] национальные школы. [А в социологии], поскольку общества и культуры разные, очень важны национальные школы и диалог между ними, потому что каждая несёт в своих концепциях и представлениях отпечаток своей собственной культуры. И не только в проблематике. Я думаю, что понятийный концептуальный аппарат, который представители национальных школ субъективно ощущают как универсальный, на самом деле таковым не является или является таковым лишь отчасти».
Потом добавит: «мы должны идти своим путём; наверно, и в этом, хотя не только в этом, смысле нужны национальные социологические школы, дискутирующие друг с другом».
Вызвали ли такие заявления протест? Напротив, коллегу поддержала ведущий научный сотрудник Российского независимого института социальных и национальных проблем Сусанна Матвеева:
«Мне представляется, что мы находимся на пороге создания социологической теории, исходящей из специфики России… нам также необходима социологическая теория, которая дала бы общее представление о нашем обществе и его специфике. Что-то вроде Парсонса [курсив мой – М.Х.] но отрефлексировавшая отечественную специфику. Я думаю, что, возможно, такая задача мало кем ставилась, если вообще ставилась, но продвижение в сторону её решения происходило все-таки».
Замечательное сочетание – сомнение, что задача ставилась, кем, не зная, с уверенностью, что движение в таком направлении было. И именно «что-то вроде», потому что следует замечание социолога из Института национальной модели экономики Валентины Чесноковой: сам-то Парсонс «везде подчёркивает, что описывает именно американское общество, и ни на какое обобщение в общетеоретическом масштабе не претендует».
Упомянул ли кто-либо за этим круглым столом ГП? Да, Олег Генисаретский. Для начала объяснил увлечённость в 60-е годы Парсонсом тем, что тогда, в частности, «активно обсуждалась проблематика теории деятельности в разных её вариантах [не назвав того, кто в этом был наиболее активен], а у Парсонса были понятие и очень развитая концепция социального действия, мотивов и действия вообще». А затем, вспомнив 70-е, «когда с социологией всё, так сказать, кончилось» и наступил «период молчания, психического моратория», который все пережили по-своему, добавил: «Вот Щедровицкий работал, так сказать, до последнего часа, пока не скончался»…
В Ярском ГП вспомнил работу Генисаретского 1962-го года, в которой О.И., «сравнивал социологическую концепцию Парсонса с накопленным в философии социальным содержанием и показывал исключительную бедность первого в сравнении со вторым. Я согласен с этим его положением и думаю, что философия истории, в частности, даёт для социологии куда более богатое содержание, нежели конкретные социологические исследования». А ещё в том же Ярском ГП определил отношение американца к советской социологии как к «маргинальной культуре, которой ещё, по существу дела, нет, но от которой можно ждать чего угодно»…
Почему ГП не был услышан? Или, наоборот, точно понят? Свою версию я предъявлю чуть ниже, но прежде вернусь в конец 60-х.
Послевоенное восстановление промышленности с неминуемо возраставшей сложностью управления «народным хозяйством» вынудило власть начать возрождать разгромленную в 30-е годы социологию. Первым на грядущие перемены «намекнул» в 58-м году академик Георгий Александров названием книги «История социологии как наука», впервые после нескольких десятилетий связав падчерицу с наукой. Тогда же была создана Советская социологическая ассоциация, затем – первый (в Институте философии) сектор исследований новых форм труда и быта, позже переименованный в Отдел конкретных социологических исследований. В университетах и институтах (Ленинград, Москва, Свердловск, Казань…) открываются лаборатории социологических и социально-психологических исследований. Издаются с соответствующей тематикой монографии и учебные пособия. Начинает выходить журнал «Социальные исследования», в нём социология также впервые названа не просто наукой – самостоятельной (65-й год) наукой. В МГУ читают лекции Юрий Левада («Общая социология») и Борис Грушин («Социология средств массовой информации»), он же открывает Институт общественного мнения «Комсомольской правды». И апофеоз – организация головного института (ИКСИ), спровоцировавшая вал конкретных социальных исследований.

 «С возрождением конкретной социологии все вдруг заделались социологами, бросились составлять анкеты, проводить опросы, брать массовые интервью. Анкеты теперь распространяются всюду и везде, любители статистики подсчитали, что ими занимается несколько десятков тысяч человек. Настоящая анкетная метель» (вывод социологического семинара 68-го года в Сибири, опубликованный в журнале «РТ» (радио и телевидение); издавался журнал всего год, закрыт по требованию бдительного идеологического надзирателя М. Суслова). Разумеется, энтузиастам конкретики рекомендовалось выявлять лишь позитивные общественные проявления, игнорируя негатив, поэтому вплоть до перестройки 80-х реальная информация уходила в архивный песок. А редко прорывавшиеся тревожные сигналы (об отчуждении власти от народа, назревавших межнациональных конфликтах и т.п.) власть «не слышала» и даже осуждала.

Увы, социологический ренессанс длился всего несколько лет – затухание началось с того, что кого-то в верхах напугал неконтролируемый вал опросов, обследований, анкетирования.
Первым претерпел Борис Грушин: в январе 67-го редколлегия «Комсомолки» оценила деятельность Института общественного мнения неудовлетворительной (ему ещё удастся через три года организовать Центр изучения общественного мнения в ИКСИ). За ним досталось ГП, причём ещё до окрика «Правды» против него ополчились друзья, даже Грушин с Левадой: какого чёрта он объявил, что социология – не истмат? они же, думая также, истматом от партийных догматиков прикрывались!.. А когда ИКСИ в 69-м издал двумя брошюрами лекции Левады, в них «обнаружив идеологические ошибки», взялись уже и за Юрия Александровича – аннулировали звание профессора и изгнали из института. От куда более серьёзных последствий спас благоволивший ему секретарь райкома КПСС, курировавший ИКСИ: исхитрившись ограничиться вынесением строгого выговора, из партии не исключил, а потому Ю.А. всего-то сменил место работы – его приютил ЦЕМИ, где он продолжал вести семинар, привлекая единомышленников из разных научных сфер.
Тут очередное пересечение судеб: секретарём райкома был Борис Чаплин, сын репрессированного в 30-е годы секретаря ЦК ВЛКСМ Николая Чаплина, смоленского друга Петра Щедровицкого, отца ГП.
Что же до ГП, то он, пока пожар не разгорелся, начав озвучивать свою сагу лекциями в Москве и на школе в Ярском, продолжил её в Крыму и оборвал в Институте истории естествознания и техники докладом «Социологические мотивы в современном методологическом мышлении».
На этом всё - и не только для него – закончилось, в 72-м году партийцы на своём очередном пленуме объявили, что им не нужна вторая партия… социологов! ИКСИ, чьё руководство «насаждало буржуазные теоретические концепции», было переименовано в ИСИ – Институт социологических исследований с изменённой научной программой. Выполнять её, сместив с поста директора слишком либерального Алексея Румянцева, поручили свердловчанину Михаилу Руткевичу, его первым вкладом в науку стало уничтожение тиража брошюр с лекциями Левады, что привело к массовому исходу из института ведущих сотрудников.
По версии Олега Генисаретского, спровоцировать разгром социологии могло письмо в ЦК КПСС философа Тодора Павлова, бывшего президента болгарской Академии наук: чутьё ортодоксального марксиста уловило потенциальную опасность от параллельно развивающихся социологических и системных исследований. А тут, одно к одному, и Пражская весна подоспела…
«Расчёт властей оказался верным – разогнав специалистов, они разрушили уникальную научную среду, институт резко деградировал, а прочая социология разбрелась по разным отраслям, заводам и т.д., где и заглохла» (Сергей Белановский), превратившись в «служанку пропаганды» (Игорь Кон). В итоге накануне горбачевской перестройки не кто иной, как Юрий Андропов неожиданно для паствы объявил: «Мы не знаем страны, в которой живём»!..
Свидетелем трансформации социологии «на низовом уровне» был Владимир Ерохин, в 72-м «изнывавший от безделья» в управлении Моспромтранс, о чём он потом вспоминал в уже цитированной книге «Вожделённое отечество»: «Было в тот год такое поветрие – чтобы повсюду появились планы социального развития, а под это дело искали повсюду заводских социологов – а никто их не готовил, все учились, где придётся. Давали этим экзотическим специалистам символическую, но по местным условиям вполне сносную инженерскую зарплату и заставляли сидеть, как каких-нибудь павлинов, в конторе от сих до сих, чтобы можно было при случае доложить министру или начальнику главка: у нас на предприятии социология есть!
Дел не было никаких… Иногда выезжал на автобазы – проведать приятелей, которых, кого смог, распихал по подведомственным мне шарашкам, от меня требовали набрать штат, я и набрал: киноведов, психоаналитиков, поэтов…
В стране не дали создать нормальную социологию, но партийному руководству, как всегда, требовалась красивая картинка для внешнего пользования.
Они (начальники) всё ждали планов социального развития коллектива: сколько будет женщин и мужчин, лиц со средним образованием, плавательных бассейнов и детских садов на данном заводе или в отрасли (в зависимости от уровня системы) через десять лет. Написать можно было что угодно – никто этих планов всё равно не читал, но полагалось, чтобы эти планы были – их требовал Совмин.
Довольно ловкий и оборотистый сотрудник плехановского института [имярек], смекнув, в чём дело, враз сделался специалистом по составлению таких бумажек. С трафареткой (по типу тех, которыми Маяковский множил, а потом раскрашивал свои плакаты РОСТА) он разъезжал по Северу и всюду мигом ублажал умаянное Москвой начальство, вставляя в готовенький план наспех подсунутые ему на местах или просто взятые с потолка цифры – за что и получал, конечно, по северному.
[Другой] от отчаяния повесил на спинку стула старый пиджак и исчез, создав эффект присутствия. Полгода никто ни о чём не догадывался, пока не взбунтовалась бухгалтерия: он не являлся даже за зарплатой.
[Третий] возложил на стол свой клеенчатый портфель и был таков. На его беду, директор, зайдя через несколько недель в отдел науки и заподозрив неладное, засунул руку в сей подозрительный предмет и вдруг, побелев от изумления и гнева, вновь узрел её – свою родимую властвующую руку: портфель оказался мало того, что пустым – в нем не было дна…
Естественно, нас всех через четыре месяца сократили, тем более что научно-технический отчёт, представленный всеми тремя группами нашего отдела в конце года, содержал всякую блажь – от неокантианства до китайской философии – и явно не имел никакого отношения к проектированию автоматизированных систем в строительстве»…
Годом позже неугомонный ГП придёт на семинар Левады обсудить с коллегами («мы же все социологи»…) «социологические мотивы в современном методологическом движении», начав доклад с обращения к ним:

– Я до сих пор, несмотря на все неудачи, не теряю надежды на то, что когда-нибудь нам всё же удастся установить реальные формы кооперации между социологической и методологической работой…

Увы, не удастся. Причём не только по объективным причинам – из-за разгрома сообщества с запретом заниматься наукой вне идеологических запретов и, тогда же, из-за конфликта в Кружке. Потому что на его призыв не откликнулись и психологи, хотя и они, не таясь, осваивали системный подход, а власть их, не опасаясь притязаний на создание «второй партии», не громила. И это притом, что сотрудничать с ними он начал, едва получив университетский диплом, и друзей среди них, в том числе влиятельных, у него было на порядок больше, и десятки студентов психфака прошли через семинары Кружка, к тому же ГП опирался на Комиссию по психологии мышления и логике.
Так в чём подлинная причина его неизменных неудач? Они – следствие его постоянно утверждаемого верховенства методологии как инструмента построения любой науки, который он «навязывал» не только психологам и социологам, но всем, с кем на том или ином этапе своей деятельности вступал в содержательный контакт –  лингвистам, биологам, геологам…
В 81-м в НИИ ОПП, когда директором ещё оставался Василий Давыдов (их дружба-сотрудничество длилась четверть века), предложивший Щедровицкому выступить на институтском семинаре, ГП, завершая анализ ситуации в сфере психологии, сказал то же, с чем раньше обращался к социологам: «Психология очень важна и нужна, но её можно построить на методологических основаниях, в частности, на основаниях СМД методологии, и тогда будет настоящая и подлинная психология. Подчеркиваю: впервые будет! Потому что всё, что существовало до этого, есть один сплошной психологизм без всякой психологии [а ссылаясь на анализ Коллингвуда в его книге «Идея истории. Автобиография», «сплошное жульничество»]».
Комментарий Андрея Пузырея, публикатора текста доклада ГП в журнале «Вопросы методологии»: «Это выступление было предельно актуальным тогда и продолжает оставаться актуальным спустя полтора десятка лет… оказывается даже наращивающим свою значимость. Актуальность и значимость его сохраняется не просто потому, что остаётся неизменной сама ситуация. Не потому, что психология оказалась глуха к сказанным тогда словам, не смогла или не захотела их услышать. Не потому, что её ”воз” и ныне в том тупике, в том состоянии длящейся десятилетиями безысходной агонии и распада, о котором говорилось в 81-м году. Не потому, стало быть, что в отношении к ней и сегодня справедливы горькие и язвительные слова Выготского, что в ней всегда всё тихо и спокойно, как в минералогии, что никакой камень не всколыхнет этого болота. [И] Как раз сегодня, когда психология впервые оказывается перед совершенно новой ситуацией, перед чрезвычайно сложными и неведомыми задачами и вынуждена искать новые пути-формы организации своей работы, как никогда прежде нуждаясь в методологическом анализе и в развёртывании современных форм методологической работы, – именно в этот момент она решительно отворачивается от идеи методологической организации психологии как сферы МД, всё более сползая к безголовому эмпиризму».
Но мы сами с усами. Как говаривал Владимир Зинченко: «психология – это моё»! Или раздражался Юрий Левада: «я всё это не раз слышал»! А потому я убеждён, что даже если б власть равно как психологам благоволила социологам, реальной содержательной кооперации с ними Георгию Петровичу наладить не удалось бы никогда.
Окончательно оставив надежду на контакты с «коллегами», через несколько лет он изобретёт организационно-деятельностную игру и займётся «полевой социологией».
Тем временем, открывая цикл лекций 1991-92-го учебного года «Введение в системную социологию» один из самых в этой науке авторитетных специалистов века профессор Билефельдского университета (ФРГ) Никлас Луман (который, кстати, год учился у Толкотта Парсонса и занимался теорией управления) заявил: «Социология находится в глубоком теоретическом кризисе»!


Случилась игра: мыследромы Щедровицкого

В июле 79-го ГП по традиции нескольких последних лет приехал в посёлок Новая Утка под Свердловском, где на базе отдыха Уральского филиала ВНИИТЭ провёл традиционное совещание с участием членов Кружка и сотрудниками института, обсуждая проблемы дизайна и дизайнерского движения. В прежние годы он затем возвращался домой и переключался на другие заботы. А в этом, собрав Москве новый коллектив, вновь отправился в Утку на совещание по странной теме – «Программирование комплексных исследований и проектных разработок, обеспечивающих создание ассортимента товаров народного потребления для Уральского региона». Странной совмещением «разработки программ и проектов», традиционной для методологов, с «ассортиментом товаров», который, как он потом признается, его в упор не интересовал.
А уж каким он после этого вошёл в квартиру на Обручева, Галина его никогда не видела: весь просветлённый, сияющий, улыбка до ушей… что случилось, спросила она, он ответил: «Случилась игра»! «Чего-чего? Поясни!», - на что он понёс какую-то околесицу:

– Одни сопли-вопли, потому что я до сих пор не могу сказать, что это такое…

В очередной лекции по истории ОДИ он скажет: «Все участники игры находятся после неё в эйфории: “Вот это жизнь! Вот это здорово”! А спрашиваешь, что было здорово, начинают мяться…
Но можно ли было любимой жене, которая в игре, годом позже названной организационно-деятельностной, никогда не участвовала, рассказать так, чтобы она всё поняла? Нет. Более того, я знаю людей, которые ничего не поняли, побывав в двух, трёх ОДИ – именно побывав, то есть, реально не включившись. Одного назову – себя! И потому прав был Петр Щедровицкий, сын ГП в оценке опубликованного в газете «Известия» нашего с коллегой «триллера» под названием «Игра как жизнь»:

– Прочёл дважды, но так и не понял, как это вам, в игру не врубившись, удалось так складно написать столько текста?!

Сегодня в своё оправдание могу утверждать: внятно рассказать даже о простейшей в сравнении с методологическим действом спортивной игре, например футболе, человеку, ни одного матча не видевшему, столь же невозможно. Хотя, казалось бы, чего проще. Две команды по одиннадцать игроков, разных по характеру и мастерству, но объединённых одной целью – победить, стремятся, соблюдая единые правила, забить мяч в чужие ворота и не пропустить в свои. При этом в одном сезоне каждая команда встречается с другой дважды, но даже если в неизменных составах, вторая игра не будет похожа на первую.
Тем более не может быть двух одинаковых ОДИ, в которой собирается пятьдесят, сто, двести и больше человек, преследующих свои, у кого имеются, цели. Начинается она с установочного доклада руководителя, в котором он объясняет, как будет проводиться – как будет организована – игра, и какую скрытую в названии-теме проблему они должны решить в процессе своей деятельности (это к пояснению, почему игра так называется). После чего все расходятся по группам, название каждой соответствует одному из аспектов общей темы, и его обсуждают. Чтобы свести к минимуму хаос, каждой придан игротехник – «глаза и уши» руководителя игры. Днём все собираются на общем заседании, докладывая результат дискуссии. Вечером обсуждают, что происходило на общем плацдарме и что там они делали. При этом какие-то этапы игры могут быть проведены как performance – представление («театр – обязательно»), другие как play – противоборство участников, третьи как game – нечто, регламентированное правилами, весьма расплывчатыми; в игре эти три момента соединяются. В последний день на заключительном общем заседании руководитель игры подводит её итоги.
Вроде бы всё! И если читатель, никогда в ОДИ не побывавший, хоть что-то про неё понял, то он – гений.
Во всяком случае, ГП в 82-м году, проанализировав 15 игр, скажет:

– Опыт невероятно сложен, и первая проблема, с которой мы здесь сталкиваемся – это трудности описания реальных ситуаций. ОДИ – это всегда концентрированная жизнь со всеми её нюансами. Организовать её намного проще, чем описать, это несопоставимые вещи. Организация жизни – в пределах человеческих возможностей, а описание жизни, по-видимому, вне пределов. Такой всеобъемлющей дескрипции быть не может. Поэтому мы мучаемся с этой проблемой. При этом оказывается, что можно вести игру в самых разных планах. Например, как метод активного обучения – это будет одно описание. Или как метод решения народно-хозяйственных проблем – другое описание. Игра как метод развития человека – третье, игра как метод развития или  создания мыследеятельности (МД) – совсем иное…
Однако, что же случилось в той легендарной с тех пор Утке? Что – «сермяжная» правда, а что «художественный» вымысел, очередная байка Георгия Петровича, какими он часто пользовался для рассказа о самых серьёзных проблемах («сказка ложь, да в ней намёк»)? Для ответа я воспользуюсь «первоисточником», благо ГП не единожды о том историческом событии вспоминал в установочных докладах на играх и лекциях по истории Кружка:

–  Среди творений ММК особое и, на мой взгляд, очень большое значение имеет ОД игра. Возникновение её банально в ряду исторических возникновений, но для меня это был первый случай, когда я мог всё наблюдать, соучаствовать в создании и понимать, как нечто возникает в истории.
Семинар ММК работал регулярно, собирал от ста до двухсот человек и сформировал за 25 лет своей работы, я бы сказал, мыслителей – больших и маленьких. Не «научных работников», поскольку был методологический, философский по своей основной направленности. Там ценилась мысль, а не проговаривание известных, кем-то наработанных знаний. Но меня очень волновал один момент: там собирались очень умные и способные люди, но, как я начал понимать года с 76-го, со «щелевой» психологией. Тогда-то и была осознана задача – создать для членов Кружка свою особую практику, где они могли бы действовать, как социально значимые люди… втащить подлинную практику в структуру семинарской работы. Осознание того, что это необходимо, а иначе почти вся работа становится бессмысленной, становилось всё более резким и определённым. Но было совсем неясно, что делать и как…
(И ещё раньше, о чём ГП сказал на семинаре 74-го года: «Я сравниваю вас с людьми в вашем возрасте или чуть старше, и даже чуть младше. В то время как в интеллектуальном плане вы значительно тоньше их, по другим, на мой взгляд, необходимым параметрам личности вы им значительно уступаете. А я глубочайшим образом убежден, что быть подлинно человеком, подлинной, целостной личностью можно, только имея соответствующий уровень жизни, работы и связанной с ней ответственности – каковы её формы, можно обсуждать дальше. Ваше положение отличается тем, что вы очень часто её не имеете. Вы просто безответственны. И меня интересует, как мы к этому пришли, как это получилось»)

…И тогда – а я в этот момент ещё занимался проблемами подготовки тренеров для олимпийских команд Советского Союза – попробовал применить так называемую деловую игру. Но в работе с тренерами сборных команд Советского Союза выяснилось, что это – люди, которых учить нельзя. Они должны развиваться, причём обязательно в связи со своими спортсменами, то есть в реальной среде и в реальных условиях своей жизни – и это для них есть единственный путь развития. Я начал понимать, что это есть принцип для каждого творчески работающего человека. Он не может обучаться, и нет людей, которые могут его обучать, ибо он приходит в мир для того, чтобы конкурировать с другими и создавать нечто такое, чего раньше нигде не было.
Однако две такие игры были проведены, и я получил очень важный опыт – начал лучше понимать, что нужно и что деловая игра для этого не подходит. Этот вопрос постоянно обсуждался на совещаниях, семинарах и конференциях членами Кружка, поскольку принцип организации нашей жизни и работы был всегда таков: когда кто-то начинал осознавать некоторую насущную проблему, формулировал цель или задачу, он выносил это на общее обсуждение, и все участники вовлекались в решение её.

Прерву ГП фрагментом воспоминаний Ирины Назаровой: «В 1978 г. ГП собрал группу студентов инфизкульта, где их готовили не к тренерской, а к научной работе (я тогда училась на 4-м курсе) и, договорившись, что мы будем посещать лекции и практические занятия по свободному графику, таскал нас по семинарам и сборам, приглашая интересных докладчиков. Например, психолога Аросьева, он тогда работал с командами гребцов и создал свою систему подготовки спортсменов. В том же году Дмитрий Александрович и ГП провели, как сейчас сказали бы, “знаковый” семинар для тренеров по гребле.
ГП открыл семинар, как говорят теперь, установочным докладом, после чего тренеры разошлись по группам, в каждую из них был направлен кто-либо из нашей студенческой группы с заданием наблюдать, как они работают, а потом доложить на рефлексии. Как я понимаю, такая форма работы была для Георгия Петровича шагом в разработке формы ОД игры, а мы заняли позицию будущих игротехников. В группах тренеры обсуждали, как их командам победить на олимпийских играх, но поскольку спортсмены конкурировали между собой, наладить между тренерами серьёзные взаимоотношения по обмену опытом оказалось весьма сложно. Позднее Роман Спектор описал эти семинары как этап организационно-психологических игр».
Вновь ГП:

– Это всё обсуждалось, но я не случайно говорю «исторический процесс». Мы это осознавали, чувствовали, но нужен был ещё дополнительный толчок, который создал бы условия для всего этого. Он случился в июле 79-го. На очередной конференции в Уральском филиале ВНИИТЭ мы обсуждали методологию технического проектирования, как вдруг…

А теперь неоднократно с тех пор с разными нюансами воспроизводимая байка (в моём пересказе):

– … как вдруг уральские дизайнеры задвигались, мужчины начали поправлять галстуки, женщины – причёсываться и красить губы. Чего, думаю, случилось? Они говорят: директор приехал! Из чёрной «Волги» вышел упитанный человек и сказал, что специально, потому что «пойдя на большие лишения» – преодолел 80 км отвратительной дороги, а не призвал в свой кабинет – приехал поговорить со мной,  добавив, что разговор закрытый, а потому он не хочет, чтобы кто-нибудь его слышал:

– Я попал в очень трудную ситуацию. Я давно сделал ставку на развитие теории и методики технической эстетики. Всё это здорово развивалось, но недавно нам срезали ассигнования – в Госкомитете по науки сказали, что не нужна нам наука и методика, нам практика нужна. (ГП: «тут он высказался по поводу чиновников»…). А деньги нужны позарез. Вот я и искал, где и как их взять. Наконец услышал:
– У нас пять миллионов валяются. Хочешь? Бери.
– На сколько?
– На пять лет. По миллиону на год.
Он взял. Ему говорят:
– Ты сначала тему–то прочитай.
– Не важна тема.

И доверительно Георгию Петровичу: деньги-то надо брать, теорию и методику развивать, а там или шах помрёт, или ишак сдохнет, и вообще что-то изменится.

Короче, деньги взял, свои вопросы решил, успокоился, а из ГКНТ через три месяца звонят, требуя предъявить программу исследований. Он вызвал главных специалистов, спросил, на какую тему подписался, услышал – ассортимент товаров народного потребления для региона, но никто не знал, что это такое.
Тогда он вызвал начальника информационного отдела: напиши мне справку, что с этим в Германии, Англии, США. Через три дня слышит: ничего не обнаружено. Позвонил в Москву: на Западе по ассортименту ничего не делается, значит и нам не нужно. А ему под-дых: им не нужно, потому что у них рынок есть, а нам очень нужно, и от этого наше счастье зависит, а потому давай поспешай…
В грусти и печали бродил он по институту, добрёл до лаборатории методики, за дверью что-то говорят. Заглянул: сидит девушка, переписывает чей-то доклад, и мужской голос говорит – методология может всё!

– Вы до сих пор так думаете?
– Да.
– Ну, я спасен! У меня предложение: я предоставлю вам нашу базу, вы собираете лучших специалистов, с ними всё обсуждаете и пишите отчёт для ГКНТ.

ГП заказ принял, отказавшись писать отчёт – его сделают дизайнеры филиала, с чем директор вынужден был согласиться. Добавив: ему абсо