К счастью, моему отцу хватило ума кончить жизнь

Геннадий Люлькин
     Перед вступительными экзаменами в университет мы все проходили творческий конкурс, писали сочинение на тему «Почему я решил стать журналистом?». В своем сочинении я написал что-то о романтике пыльных дорог, не забыл упомянуть и коммунистическую партию. «Мы пишем по велению сердца, а сердца наши принадлежать партии», – процитировал я, помню, слова Михаила Шолохова. Кстати, выдержки из моего сочинения потом опубликовала факультетская газета «Журналист».
            
      Но в университет я поступал не из-за романтики и, тем более, не по велению партии. В университет меня заставил пойти учиться… отец, хотя его уже пять лет как не было в живых. Отец повесился, когда мне было 13 лет (и я до сей поры не знаю – счастливое для меня это число или несчастливое). Я хотел научиться писать, чтобы описать свое детство. Но, увы, писать я толком так и не научился. И все было затеяно зря!
   
      В университете, на первом курсе, я попытался вспомнить все сцены семейных скандалов, составил список, где отмечал все подробности той или иной семейной сцены, отдельные детали, фразы, те или иные подробности.
Получилась толстая общая тетрадь, где каждой сцене была уделена лишь одна страница. А в тетради той было 365 страниц.
            
       Как-то мои однокурсники – Мишка Алов и Костя Горлов – наткнулись на эту тетрадь и с издевательским хохотом спросили: – Генка, у вас что, каждый день в семье были скандалы?
            
       Я с гневом вырвал из их рук общую тетрадь, разорвал в клочья. А зря. Как бы она мне сейчас пригодилась.
            
        Получилась какая-то дурная бесконечность кошмара, которая мучила меня. Даже во сне.
             
        Я не стану томить вас дурной бесконечностью кошмара, я поведаю вам лишь один день из моей жизни, когда я увидел все дьявольское уродство этого мира. Впрочем, нет, об этом страшном дне в моей жизни я рассказывать не буду. По крайней мере, пока.
            
        Ограничусь штрихами к портрету отца:

        Мой отец – 40-летний мужчина, угрюмый и подавленный. Суровый и молчаливый, когда был трезв. А трезвым он был крайне редко.
            ***
        Отец часто пил с друзьями и часто эти попойки переходили в драки и поножовщину. Я никогда не слышал, чтобы отец философствовал. Лишь однажды, помню, возник спор на тему: «С чего начинается Родина?». Но, как и обычно, кончился этот «философский» разговор кровавой дракой.
             ***
        «Шут его знает, что он может натворить!» – говорила мать об отце.
             ***
        «День прошел и – слава богу!» – говаривала моя мать, ложась спать. Словно она каждый раз сомневалась, что день будет прожит.
             ***
        Отец несколько раз на моих глазах смертным боем бил мою мать – не зря его называли «бесноватым». А мать мою так и звали – великомученица Ольга.
              ***
        В углу висел широкий красноармейский кожаный ремень, который отец часто использовал для правки бритвы с ручкой из искусственного перламутра. Той бритвы, которой он то и дело пытался зарезать маму.
              ***
        Мама долго, до самой поздней осени, не вставляла вторую раму в одно из окон. На всякий случай. Чтобы было, куда выбегать в случае чего.
              ***
        Мама работала уборщицей в конторе совхоза, и мы часто ночевали здесь, спасаясь от пьяного отца. Мать укладывала меня спать на большой директорский стол с ножками в виде львиных лап, покрытый зеленым сукном. Ночевать в правлении совхоза мне было отчего-то не так страшно, как в бане. И черти тут, конечно, были не причем. Просто от нашего дома до здания конторы путь был не близкий, и отец, будучи пьяным, просто сюда бы не дошел.
              ***
        Что удивительно: отец ни разу не ударил меня, не дал мне ни одного подзатыльника. «Если я его ударю – убью!» – говорил он матери. Ей он и поручал мое воспитание. Но отец редко и обнимал меня.
        Было ли у него сердце? Было!
        Утром он просил у матери прощения. Смущенно. И в доме снова воцарялась тишина. До следующей попойки.
               ***
        Отец страдал остеохондрозом. Приступы болезни случались всегда неожиданно. Бывали дни, когда он не мог ни встать, ни лечь. Меня это радовало, потому что в эти дни нам была обеспечена спокойная жизнь.
               ***
        Отец пил и почти не закусывал. Кусок хлеба, посыпанный крупной солью, лук или сырое яйцо – вот его обычная закуска. Не удивительно, что он быстро пьянел.
               ***
        Однажды я нашел отца валяющимся на снегу. «Папа, папа, пойдем домой», – затормошил я его. Отец завозился на снегу, привстал, тупо глянул на меня, узнал: «А это ты, сынок?», высморкался, утерся рукавицей, вторую рукавицу он где-то потерял.
               ***
        Бывают ночи поздней осени – особенно темные и жуткие. Была как раз такая ночь. Я стоял у скамейки, у забора, через дорогу от дома. Ветер залеплял мне глаза дождем и снегом… Страшно, когда ребенок боится войти в свой собственный дом.
               ***
        Отец умер. И теперь я никогда не узнаю, действительно ли он намеревался исполнить свою угрозу и убить нас с мамой или только хотел испугать. Это уже навсегда останется для меня загадкой.

        Я твою маму зарежу!

        Отец мог убить меня еще в утробе матери. Она была на восьмом месяце беременности, когда отец, одурманенный самогоном, погнался за ней с ножом. Мама бежала по пустынной деревенской улице, инстинктивно прикрыв руками огромный живот. Точнее не бежала, а по-утиному переваливалась с ноги на ногу, задыхаясь, не в силах крикнуть, позвать на помощь. И в ту секунду, когда на маму пахнуло сивушным перегаром и, казалось, удар был неминуем, мой ангел-хранитель швырнул под ноги озверевшему отцу камень. Он споткнулся и упал, до крови разбив лицо…
        ***
       Мама оторвала последний листок календаря. Настала новогодняя ночь. Чудесная, сказочная ночь, пусть и без елки в доме. Я наотрез отказывался идти спать: безудержно рыдал и плакал. Боялся, что мама не разбудит меня, когда Дед Мороз и Снегурочка придут в гости. Я живо представлял, как Дедушка мороз, стряхнув рукавицей сосульки с усов и бороды, торжественно провозгласит: «С Новым годом!». И достанет из красного мешка конфеты. Самые-самые вкусные… Но сон одолел-таки, и мама на руках отнесла меня в спальню, дав обещание разбудить, как только сказочные гости явятся…
       
        А ночью меня разбудил грохот и шум. Я вскочил с постели и, задыхаясь от радости: «Дед Мороз пришел!», босиком зашлепал в заднюю комнату, где горел яркий свет.

        – Мама-а! – кинулся я к матери, пытаясь слабыми ручонками защитить ее от пьяного отца.

        – Генка, иди спать! – толкнул меня отец и добавил: – Я твою маму зарежу тихо и не больно. Не плачь!

         Он наклонился ко мне лишь на секунду, но это мгновенье было спасительным. Мама вырвалась из пьяных рук и выскочила в дверь.  Вслед за ней опрометью выбежал и я. Я бежал босиком по глубокому снегу, но – странное дело – холода не чувствовал.

         … Цепочка красных пятнышек крови на белом снегу – одно из моих ранних воспоминаний. Я снова вижу, как мама стоит посреди улицы, держит меня на руках и, обливаясь слезами и кровью, успокаивает: «Не плачь, сынок. Дед Мороз придет! Обязательно придет!».
              ***
         Всё! Хватит! Надоело! Я сшиб ударом руки опостылевшие шахматные фигурки, строго стукнул кулачком по доске:

      - Мама, купи мне братика!

      Так в гневе делал отец, сметая со стола на пол бутылки и стаканы и требуя денег.

       Мама уловив, что я копирую пьяные жесты отца, сердито пригрозила: «А ну-ка, где ремень?!» – и сделала вид, что идет в угол, где рядом с вешалкой для одежды висел широкий красноармейский ремень, на котором отец частенько правил бритву.

       Я тут же юркнул под стол и, чувствуя себя в полной безопасности, снова жалобно, со слезой, заканючил: «Купи-и-и братика…».

        У меня уже были и брат, и сестра, но они жили в городе и приезжали лишь на выходные. Они были большие, и с ними в прятки не поиграешь, ни в лошадки. Только и знают, что лупят меня. Вот если бы у меня был братик, такой же маленький, как я. Или пусть даже сестренка. Я бы… я бы… я бы на руках их носил. Вот!

       Но на маму столь веский аргумент не подействовал. «Когда-нибудь купим…» – сказала она.

       Я строптиво затопал ножками:

       – Нет, я хочу сейчас! Пойдем к тете Вале, она девочку купила. Попросим, и она отдаст ее нам.

      У тети Вали детей было так много, что у меня и пальчиков на руках не хватало, чтобы сосчитать их, и потому был уверен, что она отдаст нам девочку задаром. Что ей жалко, что ль?

      – Ну, коли бесплатно, тогда пойдем, – согласилась мама.
Мы взяли конфеты, банку вишневого варенья и пошли в соседний дом, где жила тетя валя.

      Дети, узнав цель нашего прихода, обступили деревянную люльку, в которой пускала пузыри «купленная на базаре» девочка, и в один голос заявили: «Мы Маринку не отдадим!».

      Тетя Валя, видя, что я от расстройства вот-вот зареву, предложила взять взамен моего одногодку Валерку.

      Весь вечер я ублажал своего друга. Выложил перед ним все свои немудреные игрушки. И все с одной целью: чтобы Валерка согласился остаться у нас не только на одну ночь, как мы  договорились с тетей Валей, а навсегда. Валерка, которого я до икоты напичкал конфетами, такое согласие дал. И я заснул счастливый, крепко обняв своего нового «братика».
 
      Увы, недолго длился наш безмятежный сон. Поздно ночью пришел отец, опять вдребезги пьяный, и устроил скандал. По словам мамы, он куда-то уезжал «далеко-далеко» (на самом деле отец сидел пятнадцать суток в районном КПЗ). И вот он вернулся с твердым намерением отомстить маме за то, что она, не стерпев издевательств, посадила его в каталажку.

      Мама вышла в сени, открыла отцу дверь и снова вернулась в спальню. Вслед за ней приволокся и отец. Он загородил телом своим могучим вход в спальню, скрежетнул зубами: «Ну, сука, молись!». В руках он сжимал складную бритву. Отец рывком стянул одеяло, скинул на пол.

     – Детей только не трогай… – взмолилась мать.

      – Молчи, ****ь! – лезвие бритвы молнией сверкнуло у лица матери. – Нет, ты так легко не сдохнешь! – Смачный плевок ей в лицо. – Я тебе пострашнее казнь устрою!

      Отец оттолкнулся от шкафа, и, покачиваясь и приговаривая: «Я тебя сейчас сожгу, шкура!», вышел в сени.

      Скоро он вернулся. С канистрой в руке.

       Отец плеснул горючей жидкостью на маму, на ее голову, грудь, плечи. В спальне сильно запахло вонючим керосином. Быстро, в два-три хлопка ощупал себя, но спичек в кармане не оказалось. Он повернулся, чтобы пойти за спичками, и тут мама вскочила с постели и изо всей силы ударила его в спину. Отец не удержался на ногах, грохнулся на пол. Пока же поднимался, матерясь и ругаясь, мама была уже на улице.

     Я взял Валерку за руку и потащил его с кровати. Но он лишь сильнее ревел и глубже забивался в угол. От страха он, кажется, потерял рассудок. С большим трудом мне удалось выволочь его из спальни, и мы выбежали из дома. Мимо отца, который сидел за столом, разговаривая сам с собой и провожая нас тяжелым, помутневшим взглядом.

       Наутро мы с мамой вернулись домой. Отец, как ни в чем не бывало, лежал на кровати поверх одеяла, в одежде и сапогах, накручивая на указательный палец правой руки локон волос. Этот жест значил – он в мирном расположении духа и совершенно трезв. В доме снова воцарились тишина и покой.

      А Валерки с той ночи стал заикой. На всю свою оставшуюся жизнь.

                ***
      Таких историй моя память хранит немало. Не детство, а сплошной кошмар, по сравнению с которым «кошмар на улице вязов» – детский лепет. Вечные побои, вечный мат, вечная блевотина, которую мама оттирает с пола. С одежды отца.

       Как себя помню, я ни разу не сказал: «Доброе утро». Вместо приветствия я спрашивал маму с тоской в голосе: «А папа сегодня опять пьяный придет?».

      – Эй, Баргузин, пошевеливай вал… – стоило мне услышать непонятные, растянутые слова его любимой песни, которую он во весь голос распевал на улице, и на сердце у меня становилось убийственно тоскливо. Отчаяние охватывало до самых пяток.

       Где только мы не прятались от пьяного, озверевшего отца? В нашем селе около 500 домов, но, кажется, нет ни одной, где мы бы с мамой не ночевали, спасаясь от буйного папашиного нрава.

      Прятались мы от него и в бане. Она стояла в дальнем углу сада, в густых кустах вишневника. В этой бане отец и повесился.

       Как сейчас помню жаркий летний день – 25 июля 1975 года. Отец лежит на полу предбанника навзничь, раскинув руки, будто только что снятый с креста. В полнейшей неподвижности. Я сижу рядом с ним, с его безжизненным телом, и реву, реву, реву. Слезы застят глаза. В какой-то момент мне показалось, что все это мне снится. Я поднимаю глаза, чтобы проверить – не сон ли это. Считаю пальцы на босой ноге отца: раз, два, три, четыре, пять, шесть. Шесть! Похоже, я сплю. Снова пересчитываю. И снова – шесть! Я чуть не кричу от радости, значит, я сплю, значит, отец жив! У него, я знаю точно, всегда было по пять пальцев на ногах. Но в ту минуту, как я убеждаюсь, что не сплю, что этот кошмар – не сон, и люди, собравшиеся вокруг, толпятся наяву, меня охватывает ледяной ужас: раз я не сплю, значит, я спятил.

       Может быть, я и, взаправду, сошел бы с ума, если бы «врачиха», как я называл фельдшерицу тетю Зину, не сделала мне какой-то успокоительный укол. Все дни похорон я был в каком-то трансе. Не помню ни лиц, ни разговоров. Помню лишь, что, проснувшись на другую ночь, обалдел. Кот Васька, любимец отца, лежал в гробу, в ногах покойника – черный пушистый комок на белом саване. А баба Клава, которая не побоялась нарушить божий закон и до утра отпевала самоубийцу, была слепа от роду. Я взял кота и отшвырнул его на пол. Баба Клава ничего не заметила и продолжала читать молитвы.

       И еще в память врезались две фразы, сказанные кем-то из толпы в адрес моей матери:

       – Чай, Ольга рада-радешенька, что повесился он…
И другая:
             
        – Ох, вряд ли Гена будет счастлив, если у него такое кошмарное детство…