школа выживания часть вторая

Константин Миленный
Ш   К   О   Л   А      В   Ы   Ж   И   В   А   Н   И   Я
(ч  а  с  т  ь     в  т  о  р  а  я)


В школе на завтрак нам давали одну ириску и маленькую, чуть
больше нынешней сушки баранку.

Мы бережно откусывали крохотные кусочки и превращали их в
кашицу без участия зубов. Умелые ребята могли растянуть ее на целый урок.
Ириска оставалась на десерт.

В то время мы писали уже не деревяными ручками, у нас
появились ученические ручки новой конструкции.

Это была тонкостенная металлическая трубочка длиной около
восьми сантиметров и диаметром в один сантиметр.

С одной стороны в нее вставлялся металлический стаканчик 
длиной в два сантиметра с огрызком зачиненного карандаша, а с другой
стороны такой же стаканчик со сменным пером.

Очень хорошо помню перья "Рондо" и №86. А вообще видов
перьев было множество и мы играли ими на подоконниках в коридорах,
потому что находиться в классе во время перемены было запрещено.

Помещение класса необходимо было проветривать, что было
нудной заботой дежурного. Так же, как и чистая доска, влажная тряпка и мел.

В табеле "Духновского К., ученика 5 класса "Б" школы №360
Бауманского района г. Москвы на 1948/49 уч.год" в разделе "Для особых
записей администрации школы ( поощрения, взыскания и проч.) " есть такая
"особая" запись.

"Ставлю на вид за то, что во время перемены не выходит из
класса." 20.04.49 Завуч - подпись, подпись родителей - без подписи.

Игра в перышки была азартной. Я за короткое время наиграл
большую картонную коробку из-под зубного порошка. Зубной пасты тогда
еще не было, пользовались порошком. Перьев  набралось штук двести.
 
Так вот, в походном положении стаканчики вставлялись в трубку
пером и карандашом внутрь нее. Чтобы сразу не проглотить ириску  ей
придавали  форму цилиндра размером в диаметр трубки, один из
стаканчиков вынимали, а в освободившийся конец трубки втискивали
внатяг ириску.

Затем этот конец трубки брался в рот и делалось сосредоточенное
лицо думающего ученика, увлеченного темой урока.

Так как ириски можно было коснуться только кончиком языка, то
сомнительное с сегодняшней позиции сытого человека удовольствие
растягивалось на целый урок, а у некоторых экономных и на два.   

В пионерском лагере я впервые увидел шоколад не в виде
ячеистых лакированных плиток, а грудой ломаных кусков. Он был матовый
и больше смахивал на комковатую засохшую темную глину.

Его давали каждый день в полдник. К нему полагалось сырое яйцо
и какао. Я уж не говорю о прозрачных вазах на высокой ножке, наполненных
горкой тонко нарезанными ломтиками белого  хлеба.

Так, наверное, кормили генералитет в  госпиталях послевоенного
периода.

А тогда польские мальчишки,  запомнилась фамилия
Маньковский, затеивая драку с русскими мальчишками прямо за столом,
запросто швырялись в наших ребят кусками шоколада и сырыми яйцами.

Нам было стыдно слизывать с себя разбившееся  яйцо, но мы
все равно ухитрялись это делать, только незаметно. Сначала тщательно
собирали ускользающую жижу пальцем, а уж потом тайком палец в рот.

Пойманный кусок шоколада быстро подтаивал в горячем кулаке,
поэтому его в суете перепалки  сразу в карман.

А после драки очень хорошо шел шоколад с хлебом и холодной
водой на запивку.

Конечно,  это небрежение поляков к пище вызывало у нас
недоумение, очень скоро  переросшее в межнациональную рознь, а затем
и в ожесточенную классовую борьбу  сытых и голодных, а просто говоря,
в регулярные драки.

И хотя численное преимущество было за закормленными
пшеками, побеждали чаще всего мы, голодные.

Тогда я понял, что бывают не только кулаки шароватовские, от
которых я натерпелся, и не только кулаки, как средство защиты, которыми
я обладал, но ни разу не использовал  из трусости.

Теперь я узнал про кулаки, как орудие  справедливого наказания,
возмездия, на стороне которого я впервые в своей жизни оказался.

И я махал ими от всей души.
 

Ранней весной 49-го года все члены моей новороссийской семьи,
эвакуированные на Урал во время войны, распоряжением НКВД получили
разрешение вернуться к себе на родину, в город, где они проживали до
войны, в Новороссийск.

Ехали они через Москву и остановились у нас. Я всех хорошо
помнил, и Парфену, и мать, и Валю. Вот только сестра была для меня
абсолютно незнакомым человеком. И немудрено, ведь когда я видел ее в
последний раз ей было чуть больше года и она еще не умела ходить.

А сейчас, прячась за бабушкой, держась обеими руками за ее
двухэтажную юбку, выглядывала дикарка, глазастая, с плотно сжатыми
губами.

Она время от времени притягивала на уровень своего роста
голову матери, Вали или бабушки и исподлобья таращась на меня почти
беззвучно шептала им что-то в уши.

Иногда, когда она на короткое время переставала быть объектом
всеобщего внимания, сестра незаметно перебегала от одной своей живой
крепости к другой.

При этом она продолжала внимательно следить за мной. Было
ясно, что о брате, особенно перед отъездом в Москву, ей наговорили
много сказочно хорошего и она настойчиво искала подтверждения всему
рассказанному.

Позже, лет через десять, вечерами в сквере на каботажной
пристани, где во время войны, когда немец занимал Новороссийск, ранило
Парфену, мы часто сиживали с сестрой, уже, кажется, десятиклассницей.

Под бутылку, другую густого черного, очень сладкого дессертного
"Геленджика" поглощали вкуснейшие новороссийские круглые эклеры,
щедро обсыпанные сахарной пудрой с ванилью, трубочки с такой же
начинкой из сливочного крема и шоколадной глазурью сверху, наполеоны,
рассыпавшиеся прямо в руках.

Каждый раз в различных вариациях она рассказывала, что тогда
еще, во время короткой встречи в Москве, не очень представляла себе, что
такое старший брат применительно к ней самой. Но, что вместе с тем, она
сразу почувствовала  защитника в моем лице на всю ее жизнь.

Ах, если бы она  сказала  это мне в моем детстве. Я  бы смог
стать другим и кинуться  в одиночку на всех шароватовых вместе взятых.

Что касается меня, то признаюсь, что тогда, в 49-м году сестра 
никаких родственных чувств  во мне не возбудила.

Наверное, это правда, что женщина чувствует раньше и тоньше.
Да и от остальных, за исключением бабушки, я уже порядком отвык.

А Парфена в моем понимании оставалась старшиной этих двух
семей, вместе представлявших духовно одно целое, разделенное только
расстоянием и ничем более.

Потому, что идея доброты и благожелательности в таком
количестве, если их позволительно измерять количественно, была
свойственна только ей. Хотя она сама, конечно, об этом не думала.

Приехав в Новороссийск они оказались бездомными. Наш дом
распоряжением горсовета был предоставлен другим людям, которые не
пустили прежних хозяев даже на порог.

Но их приютила подруга Парфены с юных лет тетя  Паша
Городецкая, хозяйка соседнего с нашим дома. Несмотря на скученность,
в которой проживала она сама и две ее дочери с мужьями и детьми,
Женькой и Милой.

Думаю нелегко было всем моим видеть с самого утра и
ежеминутно чужих людей в своем доме, в доме, где они родились и где
умер их отец, где даже трещины на половицах помнились так отчетливо,
как шрамы на ладонях, которые скребли эти половицы чуть ли не каждый
день.

Валя подробно описала ситуацию в письме. И Ися, завернув в
чистый носовой платок довоенные кольца, включая обручальное, снесла
их в ломбард поблизости в Токмаковом переулке.

После чего немедленно отправилась в Новороссийск. С этого  дня,
кстати сказать, началось ее почти пожизненное ломбардное рабство с
закладными и перезакладными.

Городской суд удовлетворил иск, на что ушло три месяца и все
московские деньги.


Летом 49-го Герасимович отправлял меня в Новороссийск, благо
  наш дом к тому времени уже по праву заново обживали законные хозяева.

Я уже раньше рассказывал о том, что в наш 13-ти комнатный дом
во время войны попала бомба, в результате чего четыре комнаты с
отдельным входом были превращены в руины.

После суда оставшиеся девять полюбовно поделили поровну
между собой три сестры. Каждой достались три комнаты с отдельным
входом.

В первый раз в жизни я ехал без присмотра, как самостоятельный
человек. В купе я был один, да и в вагоне, кажется, тоже.

Тогдашний пассажир предпочитал плацкарту, а еще чаще общий
вагон, в нем было проще и дешевле.

При мне был громоздкий и тяжелый чемодан, набитый сахаром,
мукой, крупами, солью, в самодельном чехле грязносерого цвета, который
  застегивался на кальсонные перламутровые из раковин черноморской мидии
пуговицы производства новороссийского промкомбината.

Герасимович часто рассказывал, что до войны у калитки почти
каждого дома высились горы таких раковин, потому что мидии не
переводились на столе жителей причерноморья.

Агенты артелей, занимающихся поделками из этих
раковин, в основном, производством сувениров и бижутерии, разъезжали
на подводах по городу, забирали ракушки и даже приплачивали небольшие
деньги хозяевам.

Это была область влияния Парфены. На полученные деньги она
покупала свечи в церкви, что оставалось, тут же раздавала нищим.

Наш поезд прибыл в Новороссийск в начале пятого утра.
Едва-едва начало рассветать. Никакого освещения, никаких носильщиков
у вагонов.

Новороссийский вокзал пострадал основательно, ведь именно
здесь дважды был эпицентр сражений, первый раз при взятии немцем
города в 42-ом году и второй раз при освобождении его нашей 18-й армией
в 43-ем.

С чемоданом, весившим больше меня самого, я еле поднялся по
искореженной бетонной лестнице на небольшую, тоже развороченную
привокзальную площадь.

И здесь ни носильщиков, ни освещения. Никаких автобусов,
трамваев. Я знаю только адрес, но абсолютно не представляю как  мне туда
добираться.

В это время от стенки все еще полуразрушенного здания вокзала
отделяется полусогнутая фигура в легкой одежде цвета чехла моего
чемодана и медленно направляется ко мне.

Старик лет шестидесяти, поздоровался на вы, превозмогая
одышку спросил куда мне. Я назвал адрес. Он приподнял чемодан,
покрутил головой, затем поставил на место и, не снимая руки с чемодана,
нерешительно назвал цену.

И мы пошли. Сначала я старался идти рядом со своим чемоданом.
Но потихоньку подбирался рассвет и нарастало мое нетерпение.

А старик  скоро начал  терять темп. Зато чаще менял руку, чаще
останавливался закурить, чаще устраивал привалы с вытиранием лба и
обмахиванием негнущейся ладонью лица в глубоких складках.

Мне стало его жалко  и я сам понес чемодан. Тоже менял руки,
менял плечи. Потом нашел палку подходящей длины, просунул ее под ручку
чемодана и понес его за спиной.

А дед из носильщика перешел в проводники, но и тут скоро стал
отставать. Сначала мы долго пересекали  железнодорожные пути, обходили
бомбовые воронки, проходили мимо разрушенных домов.

Наконец, я увидел море, серое в рассветной мгле и лениво
плещущееся, справа пирс, мелкую гальку берега. Тут бы разволноваться,
закричать от восторга первооткрывателя, а меня затошнило от незнакомого
запаха какой-то протухшей солености.

Старик  сказал, что три дня назад закончился шторм, во время
которого волны  выбросили на берег морские водоросли. Так бывает всегда
после шторма.

Под солнцем они высохли и сейчас вместе с застрявшей мелкой
морской живностью, рачками, морскими коньками, рачками-отшельниками,
бесследно растаявшими медузами, издают вот такой смрадный запах.

Потом обнадежил меня. Мы не замечаем, сказал он, и ты тоже
привыкнешь. По старику видно было, что он давно уже привык ко всему
на этом свете.

И правда, очень скоро я привык к этому запаху. Более того, я 
полюбил его на всю жизнь, потому что он стал для меня запахом моря. 

Когда совсем рассвело мы добрались до широкого бульвара,
усаженного старыми с густой кроной деревьями. Здесь он попросил меня
остановиться.

Объяснил, что мы вышли на нужную мне улицу Парижской
Коммуны и здесь я не заблужусь, потому что через четыре квартала,
Сталина, Энгельса, Конституции и Гончарова мой дой №63.

Только потом попросил деньги, про которые я совсем забыл.

Вот он, мой отчий дом, с наглухо закрытыми деревянными,
крашенными в блекло голубой цвет ставнями на окнах на улицу и тремя
дверьми во двор, у которого не было забора.

Незнакомый, одноэтажный, совсем незатейливый, с
полуразрушенной торцевой стеной и руинами возле этой стены, все еще
остававшимися после бомбежки.

Остальные стены покрыты побелкой с добавлением синьки, как
большинство попадавшихся нам по дороге с  вокзала домов.

Я покинул его всего шесть лет тому назад. Это такой короткий срок,
для него, а для меня это ровно половина прожитой  жизни. Тогда он был
моим, необъятным и снаружи, и внутри. А сейчас он небольшой и свсем
неказистый, со следами разрушения и казался он мне не родным, а
совсем-совсем чужим.

И горькое разочарование охватило меня.

Но не на долго. Он старенький, подумал я, его бомбили и ранили
фрицы, он тоже тосковал в долгой разлуке со мной. Но он не мог забыть
меня.

И тогда я сказал ему: - видишь, я приехал к тебе, мы еще раз
познакомимся с тобой и я снова полюблю тебя, потому что ты мой родной
дом, дом где я родился.

Если, конечно, пронесу этот многотонный, будь он трижды
неладен, чемодан оставшиеся двадцать метров.



         продолжение: http://www.proza.ru/2019/02/14/583