Филологос, часть II

Константин Жибуртович
О проекте «Филологос» – здесь:
http://www.proza.ru/2019/01/08/937
 

Елена Янушевская:

Продолжаю знакомить вас с лучшими страницами «Филологоса». В седьмом номере было опубликовано продолжение двухчастной работы Н.М. Сидоровой о поэзии. Вторая часть – о сегодня, как мне кажется, реликтовой разновидности поэтической лирики. О метафизической поэзии, сближающей искусство слова с религией и философией.

Очень интересно об этой близости  –  философии и поэзии  –   высказался, кстати, Хайдеггер:

«Между мышлением и поэзией царит сокровенное родство, ибо они, будучи на службе у языка, ходатайствуют за него и бескорыстно расходуют себя. В то же время, однако, между ними зияет бездна, ибо они «обитают на отдалённейших островах»».



***


Н.М. Сидорова
О МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ ПОЭЗИИ (часть II)


…Он ждёт, чтоб высшее начало
Его всё чаще побеждало,
Чтобы расти ему в ответ.
(Р.М. Рильке. «Созерцание»)

В первом эссе речь шла о потенциальных метафизических возможностях текста, который заслуживает имени «поэтический» (см. «Филологос» № 6, 2008). В этом я постараюсь конкретизировать анализ, обращаясь к поэтам, чье творчество есть актуализация такой возможности. Мой выбор ни в коем случае не претендует на системность и полноту. Он отражает исключительно личные предпочтения, но, как я надеюсь, позволит подкрепить примерами из творческого наследия нескольких авторов мои соображения относительно метафизической поэзии вообще.

Напомню, что я связывала потенциальную философичность поэтического текста с возможностью занять позицию в ноуменальном мире и оттуда посмотреть на обыденный мир, то есть связать два события физического мира не напрямую, а с помощью высшего посредника. (Это напоминает структурные отношения в «Монадологии» Лейбница: монады, не имеющие «окон» и тем самым возможностей прямого взаимодействия, приводятся в согласие друг с другом божественной гармонией, монадой-Богом). Такая точка зрения позволяет видеть и переживать как связь, так и разность потенциалов сущего и должного, феноменального и ноуменального, материи и формы, играть пространством и временем. Но извлечь метафизический смысл из физической ситуации возможно только тогда, когда он уже не чужд автору, когда автор о нем догадывается и утверждается в этой догадке в ходе своего поэтического расследования.

Из этого соображения, обгоняя все примеры и разборы, следует мой первый вывод: метафизичность поэме или стихотворению придает не столько заявленная тема (о возвышенном, о Боге и т.п.), не формальная причастность к соответствующему течению, сколько философский вкус и смысловые приоритеты автора. Это не значит, что автор обязан быть философом с дипломом, но его интересы, уровень общей культуры и прежде всего культуры мышления, словом, та мера, которой он меряет сам себя, – все это заранее должно быть достаточно высоким, небанальным. Плюс жизненный опыт. Метафизической личность делают уроки, извлеченные из страдания, в котором выгорает все несущественное. Стояние перед лицом смерти и вечности открывают поэту новую меру, новые уровни свободы. То есть условием метафизической поэзии является не стиль или жанр, а масштаб человека, который при этом есть также преимущественно «поэтическая личность».

Мое второе соображение: в сочетании «метафизическая поэзия» пальма первенства должна принадлежать поэтическому дару, интуиции художника, поскольку зарифмованная философская декларация не будет ни полноценной философией, ни хорошей поэзией, тогда как многомерный художественный образ с легкостью вынесет серьезный смысловой потенциал. При этом он оставит читателю пространство для фантазии, переживания и сотворчества. Если так распределить роли, метафизические и поэтические возможности будут прямо пропорциональны, они усилят и поддержат друг друга; первые позволят увидеть «сверхзадачу», вторые – облечь ее решение в систему художественных образов.

Из сказанного видно, что я предпочитаю достаточно жестко определить условия отбора в «элитное подразделение» метафизической поэзии. Но при этом совершенно невозможно так же жестко определить, кто персонально входит в его состав, поскольку один и тот же поэт может быть и лириком (по признаку «непосредственности восприятия», «избыточной эмоциональности» и т.п.), и метафизиком, быть глубоким философом в глазах одних читателей и не быть им с точки зрения других. Последнее, кстати, означает, что и читателю метафизической поэзии заранее надо становиться «метафизическим читателем», в противном случае автор зря мечет бисер. Поэт и его читатель должны быть заранее согласны в том, ноуменальный мир существует, а «посредственность опасна» (1).

В среде профессиональных литературных критиков бытует поразительное определение «поэт-смысловик». Встреча с этим монстром поставила меня в тупик. В советское время было популярным словосочетание «поэт-песенник», эвфемизм для обозначения попсового ремесленника. Если воспринимать первое словосочетание похожим образом, получается, что «поэт-смысловик» тоже выходит из формата, но по другим причинам. Он внутренне серьезен и тягостно содержателен. Он игнорирует слова Пушкина о том, что «поэзия должна быть глуповата», он нарушает приличия, требуя тяжелой работы понимания от своего собеседника, он защищает смысл и неслучайность каждого своего слова. Но я подозреваю, что по большому счету мнение аудитории его волнует во вторую очередь, у него другие судьи.

Сегодня не модно писать «под взглядом Бога», «…смерти», «…вечности», но очень модно кокетничать этим, поминать через строчку. Эффектно срифмовать, но не «заморачиваться» всерьез. Немногие хотят на вопрос «как дела?» услышать от знакомого искренний и подробный ответ. Подборки современных молодых поэтов зачастую напоминают тетеревиное токовище, где каждый старается превзойти соседа замысловатым воркованием для того, чтобы привлечь внимание капризной курочки (читателя). Им бы посмотреть наверх, вдруг в ветвях прячется охотник… Метафизическому поэту нет нужды следовать литературной моде.

Пауль Целан, отвечая на письмо учителя литературы Cтарой гимназии в Бремене в июле 1958 года, писал: «Я – как и Вы … ни в коей мере не верю, что “мы должны руководствоваться только тем чувством, которое охватывает нас при их (стихов) прочтении”. Стихотворения имеют некий смысл – смысл, который определенно нельзя уловить посредством простого “прочтения”… Неужели это такое уж непомерное требование, хотеть – будучи автором – чтобы читатель со-мыслил вместе со стихотворением?» (2). Обращает на себя внимание откровенное раздражение, слабо завуалированное парой вежливых фраз, с которым поэт пишет письмо учителю, рискнувшему читать и обсуждать на уроке в 10-м классе его стихотворение (3). Целан недоволен сочувствием, он требует от подростков «со-мыслия» (!), ему все равно, сколько лет его читателям. Требует человек, чья «поэзия, в которой сильны новаторские тенденции, чрезвычайно сложна для восприятия», а «понимание стихов затрудняется герметизмом, замкнутостью образов, сложностью и индивидуальным характером ассоциаций, синтаксиса и словаря» (4). И считает себя правым. Непомерный максимализм Целана – свидетельство гамбургского счета к самому себе. «Так странствует – путем дыхания – бумеранг, мощнокрыло и подлинно. По звездным орбитам, исцелован обломками мирозданий, изрыт крупицами времени…» (5). Для меня здесь подлинность – ключевое слово.

Его собственные орбиты пролегали по войне, принудительным работам, чужбине, одиночеству. Его родители погибли в концлагере. Цена, заплаченная за опыт, который питал его поэзию, нечеловечески высока. Образы – мучительны и неотвязны, как мысли о смерти: обезглавленные тюльпаны, глаза как кольца на пальцах, короны из воздуха над… Даже Целан не решается произнести над чем, над какой трубой дрожат эти короны. Но дело не в ужасах войны. Стихотворение может быть лирическим и сугубо личным: «Тихо отшатывается твое лицо, / когда оно вдруг / вспыхивает ярко лампою / во мне, в той точке, / где больнее всего говорится Никогда» (6). Дело в серьезности отношения.

Рядом с метафизическим поэтом умелые версификаторы, жонглеры модными философскими понятиями мгновенно мельчают и сдуваются. Рядом с ним нельзя «трепаться». Кто ж вынесет такое соседство?! Только другой метафизический поэт, другой избранник.

Серьезность, которая не исключает юмора, честность, талант, безусловное признание ноуменального мира, ориентация на усложнение, вертикальная коммуникация – необходимые составляющие метафизической поэзии.

В контексте этих требований бытовые неурядицы или, наоборот, карьерные успехи поэта – вещи сугубо вторичные. Вот Федор Иванович Тютчев, можно сказать, патентованный философ русской поэзии Х1Х века. В сравнении с Целаном он кажется неприлично благополучным господином. Дипломатическая служба за границей, два брака на прелестных иностранках и длительная внебрачная связь с ровесницей старшей дочери, девять детей от трех женщин, придворная карьера, признание поэтического таланта. Член-корреспондент Российской Академии наук, председатель Комитета иностранной цензуры. Как говорится, нам бы так жить! И при этом Тютчев «бездонно глубок», трагичен, хотя его стихи – сама гармония на фоне рваных верлибров автора «Фуги смерти». Эти классические формы, изысканная звукопись, прелестные дневные картины (пышно-золотой день, ветра теплого порывы, зеленеющие поля, тихая лазурь) по сути есть лишь «покров, накинутый над бездной» тягостных ночных размышлений.

Видимое бытовое благополучие – тоже покров. Первая жена и молодая возлюбленная, трое детей и брат – все они ушли из жизни раньше поэта. «…Когда бы там – в родном краю – / Одной могилой меньше было…». Растление духа, лакейство, невозможность адекватно высказать себя, бессмертная людская пошлость отравляют существование. Присмотримся: «И бездна нам обна жена». Ступени (повторяющийся слог «на») уходят в пропасть (7). Поэт, не убоявшийся заглянуть туда, безусловно, метафизический поэт: бездны открываются тем, у кого есть вершины. Вайман в эссе о Тютчеве специально подчеркивал его бесстрашие и мужество. Тютчев не только чувствует, но и думает до конца. Так лирик становится метафизиком.

Я не буду цитировать хрестоматийные строки. Просто на примере судьбы и творчества Федора Ивановича хочу сказать простую вещь: в каждой жизни достаточно радости и печали, в любой, абсолютно любой судьбе, в любую эпоху достаточно материала и возможностей для философских обобщений. И поддержка есть, поскольку всегда можно выбрать достойного собеседника если не среди живых, то уж среди классиков прошлого – точно. Тютчеву повезло: он слушал лекции Шеллинга. Поэт гениально выразил дух натурфилософии в знаменитом четверостишии «Не то, что мните вы, природа…». Целан переводил Мандельштама и Есенина, хорошо знал творчество Лейбница и Хайдеггера, современных французских философов.

Но все же некоторые эпохи неблагоприятны для метафизической поэзии, поскольку направляют духовную энергию по ложному следу. Постмодернизм именно таков. Если для метафизического мыслителя природа оказывалась инобытием Абсолюта, смерть была неотделима от надежды на загробную встречу, а отчаянное поражение давало новые силы и свободу, то постмодернистское разоблачение реальности не дает глубины, не связывает поэта с онтологическим основанием. Метафизический поэт побежден тем, что многократно сильнее его, постмодернист – всегда победитель (деконструктор) того, что казалось несокрушимым в классической культуре, и это его не печалит.

Поэтому метафизический поэт нынче большая редкость. Последним в русской литературе на этот трон был коронован Бродский. Кстати, его раннее стихотворение «Большая элегия Джону Донну» (1963), посвященное зачинателю метафизического направления в английской поэзии ХVII века, потрясло Ахматову, она даже усомнилась, понимает ли сам автор, что он написал. Всем последующим творчеством Бродский доказал, что прекрасно понимает, что его метафизические устремления не случайны.

На сегодняшний день абсолютного лидера нет. Из ныне здравствующих я бы отметила Ольгу Седакову. Критики называют ее «метареалистом». Кстати, она сделала великолепные переводы Целана, что возможно только при внутренней близости (не эстетических приемов, а позиции поэта в мире). Подобное познается подобным. Поражает широта ее профессиональных литературных интересов и отзывчивость на мировую культуру. Однако среди широкой публики она непопулярна: слишком строга, рассудочна, требовательна. Отдельные метафизические прорывы есть у многих «поэтов-смысловиков». Но у одних не хватает выучки, у других желания все время «стоять на цыпочках». Да и мода сейчас другая – мода на быстрые горизонтальные коммуникации, развлечения и пиар. Посетовала, а потом вспомнила, что еще Гераклит возмущался вкусами толпы и говорил, что «один мне – тьма, если он наилучший». Если дожили до сего дня, значит, «наилучшие» еще встречаются.

Закончу тем, с чего начала, – со стихотворения «Созерцание» Рильке в переводе Пастернака:

Как мелки с жизнью наши споры,
Как крупно то, что против нас!
Когда б мы поддались напору
Стихии, ищущей простора,
Мы выросли бы во сто раз!

Расти в ответ высшему началу, мерить себя и своего героя самой высокой эстетической и смысловой мерой – отличительная черта метафизической поэзии. Она есть орган взаимодействия с ноуменальным миром, одна из последних не заросших тропинок к нему. Будем надеяться, что не зарастет и далее.


ПРИМЕЧАНИЯ:

[1]. См. Седакова О. Посредственность как социальная опасность. Архангельск, 2006.
[2]. Целан П. Стихотворения. Проза. Письма. М.: Ad Marginem, 2008.
[3]. «Той синевы, которой взгляд его искал, я выпил первым.
Из следа твоего я пил и видел:
ты катишься сквозь пальцы мои, жемчуг, и растешь.
Растешь, как все, кто преданы забвенью.
И катишься: так черный град тоски
сыплет в платок, беленый взмахами прощанья».
Перевод О. Седаковой.
[4]. Электронная еврейская энциклопедия.
[5]. Целан П. Стихотворения. Проза. Письма. М.: Ad Marginem, 2008. С. 7 – 8.
[6]. Там же, С. 241.
[7]. Вайман С.Т. Неевклидова поэтика, М., 2001. С. 454.

СИДОРОВА НАТАЛИЯ МАРТЭНОВНА. Кандидат философских наук, доцент кафедры философии естественных факультетов, ученый секретарь Ученого совета философского факультета МГУ им. М.В. Ломоносова. Автор учебника «Основы философии» в соавторстве с О.Д. Волкогоновой, статей по социальной экологии, истории философии, этике, преподаванию философии детям.



***


Константин Жибуртович:


Настоящее эссе всегда провоцирует на диалог. Любителю сладостей приехала на дом кондитерская, как я пошутил в общении с Леной Янушевской. Она, перечитывая старую публикацию, «высветила для себя иные акценты». Я же скажу (о прочитанном впервые) на уровне личностного восприятия – полагаю, так будет честнее всего.

Проблематика «метафизики поэзии», в самом деле, чрезвычайно непопулярна в пост-модернистском Обществе Отрицания. Она лишена сугубо практического применения, вызывая гамму чувств и психореакций, но в основе их, опять-таки, нигилистичность восприятия: насмешка, отторжение, пародия, профанация, неприязнь, но чаще всего – игнорирование.

Отчасти, но это относится и ко мне. Дело в том, что я всегда прекрасно помнил слова священника Александра Шмемана:

«Можно сказать, что, достигая определённой степени религиозности, писатель, творец как бы ставил перед собой вопрос: для чего я пишу, во имя чего, во имя какого высшего идеала?

И начинался распад, разлад, часто трагический и болезненный, между его творческим сознанием и его религиозной верой или исканиями, распад, разлад, наносивший урон в первую очередь хрупкому зданию русской культуры»...

(Александр Шмеман, из лекции «Отрицание культуры во имя религии»).


Слова эти всегда служили для меня одним из немногих камертонов в творчестве: Не глобаль, не замахивайся на… и просто – не пытайся взглянуть на себя со стороны и пытаться давать оценочные суждения. Пиши, когда пишется и стремись к максимальной искренности, не стесняясь субъективного опыта, если он прожит и осмыслен. В этом мне видится одна из форм творческого смирения, но, вместе с тем, это ещё и доля конформизма со вполне объяснимой боязнью – ухватить шапку, которая явно не по Сеньке.

В общем, это принцип «Лествицы» – никогда не перепрыгивай ступени (эти «прыжки» есть разновидность самонадеянности; религиозной терминологией – духовной гордыни). И помни, что право на дерзновение дано (точнее – выстрадано) совсем немногими: скажем, за Боратынским, Державиным и Хомяковым я его не ощущаю и сейчас (быть может, отчасти потому, что их возвышенный слог привязан к державно-отеческой риторике, а для меня подлинное отечество, тот самый «Город Золотой» не «под небом голубым», а Над ним). А вот за Пушкиным и Бродским это право я ощущаю безусловно. И даже если списать это восприятие на неизбежный субъективизм, недостаток религиозности и религиозного опыта, долю пристрастности в оценках и вкусах автора этих строк, существует «онтологическая аксиома», как прививка от пошлости, выведенная тем же Толкином – о том, что литературное качество произведения, слог, глубина и искренность автора важнее прямолинейных религиозных мотивов. Об этом же пишет и Наталия Мартэновна:

«…метафизичность поэме или стихотворению придаёт не столько заявленная тема (о возвышенном, о Боге и т.п.), не формальная причастность к соответствующему течению, сколько философский вкус и смысловые приоритеты автора. Это не значит, что автор обязан быть философом с дипломом, но его интересы, уровень общей культуры и прежде всего культуры мышления, словом, та мера, которой он меряет сам себя, – всё это заранее должно быть достаточно высоким, небанальным. Плюс жизненный опыт»…


Эти слова – идеальная прививка от всякой формы неофитства. С другой стороны, дорогу, как известно, осилит только идущий и подсознательно, но стремиться к тому самому «дерзновению» необходимо каждому художнику – в ином случае, его творчество, даже в самых талантливых образцах, служит сугубо земным целям и умирает вместе с ним, либо способно пережить его, но совсем ненадолго. На мой взгляд, эссе даёт осознание вот этой духовной диалектики: шаг за шагом, день за днём стараться измерять себя наивысшей планкой, одновременно не только не произнося сие вслух, но даже не застревая в самокопании с мыслями об этом. Иначе – тот внутренний разлад, а то и распад, о котором так точно высказался Александр Шмеман.


И второй принципиальный момент моего восприятия. Наталия Мартэновна отобразила предсказуемую мысль:

«Метафизической личность делают уроки, извлечённые из страдания, в котором выгорает всё несущественное. Стояние перед лицом смерти и вечности открывают поэту новую меру, новые уровни свободы»...


Эти слова – свойство, «родовое пятно» русской религиозной мысли и немалой части русской литературы: пострадать, пострадать и ещё раз – пострадать. В конечном итоге – во благо, пока что сокрытое. При этом, чаще всего, речь о мытарствах и страданиях внешних. Но некоторый жизненный (и отчасти – религиозный) опыт научил меня тому, что подлинная брань в сердце человека – внутренняя – зависит от внешних условий существования лишь отчасти, и чаще – опосредованно. Художника закаляют и возвышают не страдания сами по себе, а способность к их осмыслению вне отчаяния; лишают дара не бедность или сытость, а искусственная событийность дней, как подсознательное бегство от самого себя, о чём так точно написал Александр Герцен в труде «С того берега».*

Но Наталия Мартэновна и тут не разочаровала, диалектично приведя пример внешне успешного (по земным меркам) Тютчева. И я понял, что по-настоящему, глубинно – спорить не о чем. Разве что дополнить примером из Тертуллиана о «всякой душе – христианке».


Пол Маккартни никогда не считался религиозным человеком. Гениальный музыкант, бесконечно далёкий от тонкостей богословия. Когда я услышал первую вещь, которую он создал в полуторагодичном добровольном «затворе» после ухода жены и музы Линды (а он издал эту запись, Nova, лишь пару десятилетий спустя) – я был поражён. И музыкально, и поэтически она абсолютно религиозна. Настолько, что нет смысла рассказывать об этом.


NOVA

Ты там?
Боже, где Ты?
Ты прячешься на Твоих Небесах?
Или ниже Твоего самого глубокого моря?
Было ли в нашем прошлом что-то несовершенное?
Есть ли нечто, что мы должны были знать?
Боже, где Ты?
Ты прячешься, Боже?
Ты прячешься в дожде?
Ты прячешься?
Ты там?

Я здесь
Я здесь, в каждой песне, которую ты поёшь
В крыльях взлетающего жаворонка
Сквозь темноту к утреннему свету
Я здесь, пока первый новорождённый малыш открывает глаза ко Вселенной
Я здесь
Я здесь сейчас
Я с тобой
Я здесь, пока каждая снежинка
Отбеливает сельские просторы
Пока каждый зелёный стебелёк простирается к солнцу над ними
Я здесь, наблюдаю за ними
Я здесь, пока первый новорождённый малыш открывает глаза ко Вселенной
С каждым шагом Я буду той рукой, которая ведёт
Ныне и вовеки веков
Аминь


(оригинал):

Are You there?
God where are You?
Are you hiding in Your Heaven?
Or beneath your deepest sea?
Was there something in our past imperfect?
Is it something that we should have known?
God where are You?
Are you hiding God?
Are you hiding in the rain?
Are you hiding?
Are you there?

I am here
I am here in every song you sing
In the wings of a rising lark
Through the darkness to the morning light.
I am here as first a new born babe opens eyes on the universe.
I am here
I am here now.
I am with you.
I am here as ev’ry flake of snow
Washing white on the countryside.
As each green blade stretches for the sun over them.
I am here watching over them.
I am here as first a new born babe opens eyes on the universe.
With each step I’ll be that arm that guides
Now and then ’til the end of time.
Amen


Во время этого лит. перевода я испытывал удивительные ощущения. Технически – что это верлибр (который я не жалую) но более поэтичный, чем иные «гладкие» строки. Душевно-эмоционально – что ни в едином слове, ни в одной интонации хорового исполнения нет ни грамма фальши или пошлой патетики, невзирая на внешнюю простоту и где-то даже наивность поэтики. Как и Ахматова в примере Наталии Сидоровой с Бродским, я тоже усомнился в том, сам ли он это сочинил, и осознаёт ли то, что написал.

Вопрос – риторический, и ответы – утвердительные. В этом – подлинный оптимизм – и моего частного примера, и эссе Наталии Мартэновны, и, в конечном итоге, самого Бытия: тропинка в Ноументальный Мир не заросла, пускай даже шагнувших на неё – совсем немного, а дошедших – единицы. Их – вполне достаточно. А остальные? Я вспоминаю восточную мудрость, перефразированную БГ: «Нет перешедшего реку, и не перешедшего – нет».

Спасибо всем, кто дочитал до конца :)



Примечание*

Наша жизнь – постоянное бегство от себя, точно угрызения совести преследуют, пугают нас. Как только человек становится на свои ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; ему грустно – он бежит рассеяться; ему нечего делать – он выдумывает занятие; от ненависти к одиночеству – он дружится со всеми, всё читает, интересуется чужими делами, наконец, женится на скорую руку.

Тут гавань, семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному человеку как-то неприлично много думать; он не должен быть настолько празден.

Кому и эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете – вином, нумизматикой, картами, скачками, женщинами, скупостью, благодеяниями; ударяется в мистицизм, идёт в иезуиты, налагает на себя чудовищные труды, и они ему всё-таки легче кажутся, нежели какая-то угрожающая истина, дремлющая внутри его.

В этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, мы проходим по жизни спросонья и умираем в чаду нелепости и пустяков, не пришедши путём в себя.

Александр Иванович Герцен. «С того берега».