Чодро

Дмитрий Житенёв
Весной 1959 года директор заповедника предложил мне поездку по дальним  кордонам, зная, что Чулышманская долина захватит меня своей красотой. И это действительно случилось. Потрясённый, я часами мог рассказывать ребятам из научного отдела о своей поездке. Я привёз акт обследования лесничеств, работа была сделана. Но это было не главное, что я  привёз оттуда, из южной части заповедника.

Всё увиденное меня действительно потрясло. Целую неделю не вылезал я из фотолаборатории, и печатал, и печатал снимки.

Уже спустя несколько дней после того, как я с мозолями на известном месте, которые получаются от долгой и непривычной езды верхом, вернулся из поездки, директор показал мне проект приказа. Через десять минут после этого я поставил около слов «назначить начальником Чулышманского отдела заповедника с окладом 1000 рублей в месяц» свою подпись, которая, конечно же, означала моё полное согласие с таким великолепным приказом.

Взамен я получил, по своим скромным подсчётам, полную свободу действий (о, как я ошибался!), четырнадцать человек охраны, шестьсот тысяч гектаров тайги и гор, а также хорошего меринка с мягкой рысью-переступью по кличке Чалка. И ещё я получил ту красоту, которая, я уже говорил об этом, потрясла меня до глубины души.
Меня поразил терпкий запах лошадиного пота, перемешанного с запахом дёгтя и сыромятных ремней. Около пастушьих стоянок всегда густо и резко пахло продымленными кожами, козьим и коровьим помётом. Воздух Чулышманской долины в солнечную погоду был синим и, как стеклянная масса, наполнял её до самых краёв. На бом;х, где приходилось слезать с коня и по узкому карнизу над обрывом вести его в поводу, горячий ветер выдувал слезу из углов глаз и трепал гриву коня.
Я любил останавливаться на самом юру, на том месте, где ветер огибает скалы б;ма и дует с особенной силой, вот уже тысячелетия полируя гладкую каменную стену.
Я любил стоять, прислонясь спиной к шее коня и чувствовать, как ветер треплет его гриву, как вздрагивает он кожей и пережёвывает удила, стуча зубами о железо. Это ни с чем несравнимый звук…

Одним словом я уехал туда полный радужных надежд и иллюзий. Провожала меня вся молодёжь. Особенно суетился Саша Каляев наш главный лесничий элегантный парень с первой сединой на чёрных висках и неожиданно писклявым голосом. Тогда я думал, что каждый из них должен завидовать мне смертельно. Ведь увижу я то, что они, может быть, и не увидят никогда.

Вот так всё и начиналось…

Но планы рушились, а надеждам, видно, не было суждено сбыться. Тихой жизни с наслаждениями от слияния с горами и водопадами не получалось. Я слал в заповедник отчёты, телеграммы. Однако оттуда ничего не было.

В Кату-Ярыке гусеницы шелкопряда грызли листву тополей, с тихим шорохом оголяя их зеленовато-сизые ветки. Я был в отчаянии, требовал приезда лесопатолога, но заповедник молчал, словно над зданием конторы после моего отъезда взорвали атомную бомбу. Сохла от каких-то неизвестных мне вредителей лиственница на склонах Чодринской котловины, И впервые я почувствовал своё бессилие.

Наступало время сенокоса. Со страхом в душе я ждал дня, когда мне утром надо будет отдать распоряжение, чтобы лесники начинали сенокос. Когда же начало сенокоса?! Я этого не знал. А решилось всё просто. Андрей Иванович Черкасов сказал, что начинать сенокос надо, когда зацветёт синий цветочек. Этот цветочек я знал — он называется цикорий. И вот он однажды зацвёл…

Поздно вечером, вернувшись из очередной поездки на сенокосные урочища в долине Шавлы, где маралы прокладывали свои тропы к водопоям, а вечерами в густых долинных сумерках совы выделывали беззвучные пируэты над валами скошенной травы, я ложился, поужинав, спать на жёсткий топчан из досок и молча злобился на весь мир.

Я не зажигал лампы и не закрывал дверь. У порога, положив на него голову, устроился Аргут. Он не пускал чужих собак даже на крыльцо, а люди на кордоне все были свои — закрываться было не от кого. Я лежал в полумраке, подсунув руки под натруженную поясницу и набитое седлом место пониже её. Косяки дверного проёма, струганные и некрашеные, светились отражённым светом вечернего неба. Через порог тянуло запахом лишайников, черёмуховой коры и зреющей, нагретой на солнце земляники. Из угла комнаты, где стоял мой топчан, мне было видно только мерцающую в сумерках стену из уступчатых скал, накалённых июльским солнцем. Даже здесь, лёжа в комнате, я ощущал кожей лица нутряное тепло этой стены. Где-то там, у её подножия, печально вскрикивали две совки-сплюшки. Звуки их маленьких тоскующих голосков отличались на полтона, а одна и них вскрикивала чуть чаще. Мне казалось, что эти глазастые пушистые птички уверяют друг друга, что каждая уже спит. «Сплю! Сплю!» — это та, что правее. «Сплю! Сплю!» — беспрерывно убеждает её другая. Потом голоса их постепенно сближаются, промежутки между «сплю» одной совки и «сплю» другой становятся короче и короче. Вдруг два или три вскрика сливаются, и мне кажется, что в это время они уже вместе уговаривают меня: «Спим! Спим! Спим!» Но я не засыпаю. И тогда голоса сплюшек начинают словно удаляться друг от друга. Достигнув самого большого разрыва, они снова сближаются, кричат мне: «Спим! Спим!» И так, пока я не засну…

А пока не заснул, я лежу и слушаю этих сплюшек и гул водопадов.

В мою дверь, которая смотрит на запад, особенно отчётливо слышен приглушённый рёв тридцатиметрового водопада Теректы-юл. Там, где из глубокой промоины вылетает в узкую каменную щель палевая пена и водяная пыль, стоят тополя. Листья их блестят, словно потные, в любую жару — на них садится мельчайшая водяная пыль. Эти листья всегда шевелятся, даже в самую безветренную погоду, потому что из расселины постоянно дует водопадный ветер.
 
У самого начала этого водопада, есть большой каменный уступ. Если после заката солнца смотреть на него с моего крыльца, он кажется самой высокой горной вершиной. А на самом деле это край обрыва над долиной. Этот уступ на закате дольше всего хранит на себе последний луч солнца. На него по вечерам часто выходит и долго стоит могучий марал. Наверное, это старый зверь. Ведь и у старых зверей, как и у всех стариков, есть всякие чудные привычки. Я всегда стараюсь понаблюдать за ним в бинокль и восхищаюсь его неподвижностью и монументальностью. Ну, прямо настоящее олицетворение Алтая — луч солнца, скала и на ней марал. Почему он выходит на эту скалу почти каждый вечер?

Дремота давит мне веки, и я начинаю потихоньку засыпать. Я встаю с топчана и, отмахнувшись от комара, который зундит около головы, выталкиваю Аргута за дверь. Нечего нежиться в комнате! Иди-ка, друг, на своё место! Он неохотно встаёт и, притворяясь больным и немощным старичишкой, буквально переползает через порог на крыльцо.

Я снова укладываюсь на свой топчан, скрипя досками, и слышу, как Аргут тоже пристраивается на ночлег около перевёрнутого для просушки седла. Он кряхтит, постанывает, крутится на одном месте, а потом грузно, с каким-то костяным стуком падает на бок, судорожно и тяжко, но с удовольствием вздыхает.

Всё становится тихо. Только комар звенит около шеи.

Аргут начинает ворчать — видно чья-то собака решила проверить его владения, а он велит ей убираться прочь.

Наступает сон…

Чодро переводится с алтайского языка как черёмуха. Правильнее писать надо jодро.

=====================================
На снимке - Геннадий Гладков (справа) и я.