Бессмертный Александр и смертный я - 43

Волчокъ Въ Тумане
Третья глава
Слепой ночью, под кротовой шкуркой азиатского неба я счастлив только памятью о прошлом. Весь в луковой шелухе воспоминаний, я пытаюсь припомнить не бывшее, а истинное...
Об анамнесисе, платоновской идее припоминания, Александр услышал от  Ксенократа: человек может найти истину в себе самом, если вспомнит то, что видела душа в горнем мире идей, прежде чем воплотилась на земле во плоти. Это казалось ему важным и подтверждало то, что Александр всегда знал о себе: многое в его голове бралось неизвестно откуда, не из земных источников, не от людей, не из книг.
- Затвердили про "познай себя", и по тридцать лет познают. А бывает же - как обвал в горах, в один миг... - говорил мне Александр. – Только словами это невыразимо и забывается легко, как сон. Но я помню. Небо распахивается, и свет хлещет. Я даже голоса звезд слышал, как они пищат, и как гудят струны вселенной...
Когда он пошел к Аристотелю за разъяснениями этого самого анамнесиса, тот лишь головой покачал с укоризною: мол, мальчик мой, бедняжка, не так ты всё понял, ты свои дурацкие мнения и бестолковые чувства принимаешь за истинное знание и вечные идеи… «А припоминание, - токовал он глухарем, закатив глаза, - возникает в разговорах с истинными философами, которые правильно поставленными вопросами понуждают человека находить правильные ответы в себе самом. Вот, Платон… диалог "Менон"… Читал, дружок? Сократ принудил мальчика-раба вспомнить теорему Пифагора, о которой тот прежде слыхом не слыхивал». И про квадраты понёс,  диагонали... 
Александр потом бесился:
- Уши себе воском залил! Что ни скажу ему - фальшивые улыбки, фальшивое внимание, но даже если я поклянусь всеми богами, что я на самом деле всё это видел и чувствовал, и перережу себе горло в подкрепление клятвы, он нипочём мне не поверит. Лучше в колодец орать - там хоть эхо отвечает.
Его злость изливалась горячечным свистящим потоком мне в ухо.
- Аристотель как на вершину влезть не подскажет - он только предостерегает от падений. Считает, что я много о себе думаю, но ни на что не способен. Надо, мол, меня за руку вести, как слепого. Шаг за шагом, по протоптанным дорожкам. Не понимает, что если лишить меня надежды на то, что все мои мечты исполнятся, я не поумнею, а просто сгорю дотла. И отцу все время пишет. Вся моя жизнь, быть может, зависит от того, что он там накарябает. Что он там пишет, если ничего во мне не понимает?  Хочет меня обтесать, упростить, нарезать ломтиками, пёс стагирский. Живьем меня похоронить!
Он остановился, чтобы выровнять дыхание, и с отчаянием произнес:
- Помнишь, Платон же писал и Ксенократ говорил, что творения здравомыслящих затмятся твореньями неистовых? Помнишь? Ведь правда?
Ксенократ о припоминании говорил интереснее:
- Откуда мы знаем, что хорошо, что плохо, что честно, что нечестно, что прекрасно, а что уродливо? Природа и земная наша жизнь на это ответа не дают. Но мы знаем.  Верные понятия сами рождаются в нас как сновидение. Не значит ли  это припоминать то знание, которым мы обладали всегда?.. Не очевидно ли, что мы узнали это в какое-то другое время, когда еще не были людьми? Когда наши души существовали в вечности, рядом с вечной истиной, глядя прямо в ее ослепительную сердцевину.
Взгляд Александра загорался торжеством, и Ксенократ хватал его за руку, не давая ему сбежать недослушав.
- В золотом веке до неба было близко, люди и боги жили рядом, и жизнь была священной. Великая честь и ответственность! Но люди оказались недостойны, да и боги тоже пользовались этим не лучшим образом. Надо вернуться к тем истокам. Душа должна вспомнить о вечности, о своем священном рождении.
- Я вернусь, - говорил Александр. - Я вспомню.
Он не думал о тех, кто до него мечтал о великом, а вынужден был довольствоваться обычным, он плевал на свой и заемный опыт неудач, который привязывает остальных к земле, а начинал историю с самого начала, как первый человек на новорожденной земле.
- В том беда, - говорил Ксенократ, - что истинные мнения здесь, в алогичном и текучем нашем земном существовании, в несовершенном и колеблющемся человеческом уме не могут долго оставаться неизменными. Они убегают, как вода сквозь пальцы, распадаются на капли... А как собрать пролитую воду? Припоминание! Память о целом хранится в каждой части разрозненного, взгляд на земные вещи возбуждает воспоминания души об истинном облике всего сущего. Может помочь учитель, мистагог, или сами боги вложат в душу человека исступленное вдохновение и  он узрит сокрытое – припоминание о времени, когда мы были, но еще не были людьми, о времени, когда мы будем, но уже не будем людьми.
Александр задумывался, пальцы грыз, говорил успокоенно и твёрдо:
- Я это умею. Темнота вдруг высвечивается молнией, свет пронзительно белый и всё вдруг становится предельно ясно... Я вижу кости мира - четкие линии, аж глаза режет, вижу преображенное, настоящее, каким всё должно быть, как задумано... Цвета нет - только свет и тьма. Объяснить невозможно, слов для этого нет, но я знаю, куда мне идти.
Может, вот так, в ослепительной вспышке прозрения он меня и выбрал много лет назад, вспомнив про то, как наши нерожденные души в вечности любили друг друга? Должно быть, и меня он видит двойным зрением: не только здешнего, больного,  изверившегося, с сединой в волосах, с уклончивым угрюмым взглядом  и дурным характером, в шрамах снаружи и шрамах внутри, но и того, вечно молодого, невинного и прекрасного моего двойника, верного неизменной верностью, любящего непреходящей любовью, понимающего все высшим пониманием... Страшно становится, когда я ловлю свое отражение в его глазах – там не я, там не человек.

* * *
- Справедливость – это душевная добродетель, состоящая в том, чтобы воздавать всем по заслугам, - чеканил Аристотель и пухлой ладошкой прихлопывал, скрипели стилосы  учеников под диктовку. - Она проявляется и в том, чтобы окружать себя людьми достойными. Это важнее, чем побеждать в сражениях. Разве захочет правитель, чтобы его подданные страдали по вине тех, кого он легкомысленно избрал себе в друзья и облёк властью? Чтобы его ненавидели за их злоупотребления? В дружбе царю надо быть особенно осмотрительным, потому что люди корыстные и льстивые будут искать его дружбы ради власти и богатства, а не ради его самого. А если изменятся обстоятельства, такие друзья легко превратятся во врагов и предателей.
Все это я принимал на свой счет. Трудно было не принять, когда все взгляды скрещивались на нас с Александром. А что говорилось, когда Аристотель отводил его под локоток от других подальше и что-то там нашептывал, зыркая в мою сторону и брезгливо кривя рот.
- И ты слушаешь, как он порочит нашу дружбу?! – в отчаянии спрашивал я.
Я тогда считал Аристотеля своим смертным врагом, и что он только и думает, как бы мне напакостить и опорочить меня в глазах Александра. На самом деле, ему до меня дела не было, хоть бы я в Тартар провалился. Он делал то, что ждал от него Филипп, – воспитывал царского наследника, и его беспокоили наши слишком пылкие и безрассудные отношения. Мы ведь тогда словно с цепи сорвались, надышаться друг на друга не могли – бредовое было время, все в каком-то полусне, как будто мы нашли укромное местечко вне этого мира, и устроились там вдвоем, а остальные колобродили где-то за глухой стеной.
Я следил за Александром поглощенно, как собака, вскакивал на ноги, когда он только собирался вставать, протягивал ему чашку с водой, когда он еще не понимал, что хочет пить. Не потому, что хотел ему услужить - просто знаки его тела были для меня более внятными, чем мои собственные желания, его пересохшие губы напоминали о жажде острее, чем сухость своего горла. Я замечал, что он дрожит раньше, чем чувствовал, что и сам замерз, словно Александр был чем-то неотъемлемо моим, самой чувствительной частью меня, вроде раненой руки, о которой всегда помнишь, больше всего ее бережешь и устраиваешь поудобнее. И он за мной ухаживал с такой же автоматической бессознательной чуткостью. Я знал, что он плохо переносит жару, поэтому следил, чтобы он не выходил из дома без кавсии, а он знал, что я вечно зябну, поэтому всегда подтыкал одеяло с моей стороны, если мы спали вместе, и, не задумываясь, набрасывал на меня половину своего плаща и прижимал к себе, когда меня озноб пробирал – сам он всегда был горячий, как печка. Зато и я мог положить свою холодную руку на его пылающий лоб, и ему сразу становилось легче. «Как хорошо», - бормотал он.
Любовь разрасталась, как сорняк, заполняя все видимое пространство. "Он любит облако с моим лицом, а не меня, - испуганно думал я. - Такие штуки всегда заканчиваются чьей-то смертью. Нет, я один его понимаю и он понимает меня, я ему нужен, такой, какой есть, ему без меня плохо, я без него умру, мы всегда будем вместе и умрем в один день"... Мысли то обвиняющие, то оправдывающие, бродили в горячей голове, сталкиваясь и раня друг друга.
Многие считали чудовищно несправедливым, что Александр выбрал меня. Все бились за его внимание, чтобы он подтвердил их право на гордость и высокое мнение о себе, а я стоял у них на дороге.
"Ну что в нём доброго и прекрасного, кроме профиля и ресниц?" - говорили Александру взрослые, а ровесники и той малости за мной не признавали. И впрямь, мало ли в Македонии статных парней, чтобы так прикипать к одному? Я сам часто задавался этим вопросом и сердце себе надрывал, когда Александр распускал хвост перед каким-то красавцем. А он не считал нужным объяснять свой выбор, мне тоже.
Любовь внеразумна, нелогична, беззаконна и несправедлива. И я благодарю за это всех богов, иначе не видать бы мне Александра, как собственных ушей,  бродить бы мне одному в диком лесу, как волку, которого никто не любит, или принимать ухаживания гугнивого Амфотера.
Аристотель пытался поставить Александру голову на место. Он говорил, что той великой дружбы, примеры которой являли нам древние герои, уже нет в мире, и не стоит сравнивать с ней наши случайные и недолговечные приятельства, возникающие по мимолетной прихоти, основанные на тщеславии, вожделении, держащиеся на совместных развлечениях, поиске удовольствий и потакании друг другу, а не на общей любви к добродетели. Юношеские мечты о возвышенной и всепоглощающей дружбе разбиваются самой жизнью. Слишком много выгод несет друзьям царя их дружба с ним – как же будет их дружба бескорыстной? В такой дружбе не может быть и равенства: низший должен любить больше, а высший меньше, не столько любить, сколько снисходительно принимать любовь – лишь тогда будет гармония и справедливость. Правитель не имеет права ставить свою дружбу с кем-то выше справедливости, закона и блага государства. И он не должен никому открывать свои тайны: это не только его секреты, но и всего государства.
Александр тайные беседы с Аристотелем добросовестно мне пересказывал. Я слушал, закрыв лицо руками, словно мне смертный приговор зачитывали, только один раз встрепенулся и хрипло сказал: «Да кому оно нужно, это равенство». Александр не спешил меня утешать, но зато, в самом конце, когда я уже хлюпал носом, он торжествующе закончил:
- А я ему ответил, что к нам с тобой это не относится. Что я верю тебе больше, чем себе, и у меня никогда не будет от тебя тайн. И что дружба выше закона и справедливости. Вот.
Я не торопился радоваться. Зачем он слушает? Где ему с софистами состязаться? Запутают, заболтают…
- Настоящая, полная свобода у человека – только в выборе друга, - рассуждал Александр, как положено, в солидной философской манере (насобачился на уроках риторики). – Во всем остальном действуют обстоятельства, необходимость или  случайность. Ты, балда, – мой единственный свободный выбор за всю жизнь.
У меня кости таяли от его слов, но, вместо того, чтобы что-нибудь подпеть в лад, я от смущения противоречил.
- У меня, - говорю, - все наоборот. Какая там свобода? Ананке, неотвратимость!
Чувствую, что понесло не туда, а остановиться не могу.
 - Мне кажется, я был обречен тебе еще до рождения, и родился только для того, чтобы встретиться с тобой. Судьба - и нет никакого выбора. Одна судьба, жизнь одна... Вот ты меня не замечал, и я словно не; жил, ходил, как мертвый…
- Как мертвый? – вдруг взбесился он. – Как мертвый, сука? А кто вертел хвостом перед Пердиккой и Клеандром? А тот...
Имени Кулика он никогда не произносил, оно застревало у него в горле. Александр задыхался, отплевывался, толкнул меня со всей силы: "Уйди от меня, паскуда, пока я тебя на месте не убил!" Рот у него искривился и губы задергались... Он попытался ударить меня кулаком в солнечное сплетение, но я увернулся. Молчал и ждал, когда его отпустит, только смотрел жалобно.
Никогда не догадаешься, что его заденет, чем он сам себя поранит в своем исступленном воображении. Чаще всего после таких внезапных вспышек его гнева и ревности мы бросались друг на друга, сцепившись клубком в остервенелой драке - никто не успевал понять, что произошло. Александр, кажется, находил в этом особое удовольствие и всегда бил первым, не в полную силу, а словно объявляя начало поединка. Я всякий раз дрался, как в последний, думая, что когда мы поднимемся с земли, то разойдемся навечно и слова друг другу больше не скажем. И наши товарищи окружали нас, дерущихся, и надеялись на тот же исход (все, кроме меня, даже в палестре обращались с Александром осторожно и нежно, как с горшком зажигательной смеси; я был единственный, кто отвечал ему ударом на удар – обида, ярость, отчаяние, гордость...) Александр после драки, даже песка нажравшись, становился весел и особенно ласков со мной. Вот такая у нас была дружба, мотало ее, как лодочку в грозу: и мне за нее страшно было, и другие каждый раз ждали – вот-вот треснет и развалится, если волна ударит покрепче.
Побушевав внутри себя и искусав губы в кровь, Александр помаленьку успокоился, усмехнулся:
- Опять этот взгляд издыхающего олененка! Гефестион! Верни свою наглую морду назад, а то я сейчас расплачусь.
Детский прием, а до сих пор работает. Славься, златая Афродита, храни меня и впредь, фиалковенчанная, с ресницами гнутыми, нежная...


* * *
Никанор избрал себе роль благородного друга, который идет по пути добродетели и твердой рукой направляет туда же заблудших, меня же назначил другом неблагородным, кто только сбивает с истинного пути, с кем делят лишь пороки и низменные удовольствия. Я особо и не сопротивлялся, мне нравилось выглядеть совсем пропащим. Александру потом пришлось немало потрудиться, чтобы восстановить мое доброе имя, а в те веселые годы мне и в голову не приходило, что оно когда-нибудь мне понадобится.
Александр сказал задумчиво:
- Никанор тебя не любит.
Я расхохотался. Вот новость!
- Ты с ним поосторожней, - рассердился он на мой смех. - Никанор - парень настойчивый и давно на тебя пальцы грызет. Сдается мне, у него дурной глаз. Нехорошо идут дела у тех, на кого он косо смотрит.
Память Никанора - огромное хранилище чужих ошибок, оговорок, неосторожных высказываний против него самого и его отца, против царя и Александра, и в подходящее время он достает оттуда что-нибудь всеми забытое, мелкое и грязное, и предъявляет, как доказательства вины перед судом. У ритора он прежде всего научился обличительным жестам и обвиняющим интонациям.
И все же Александру он нравился. Никанор любил командовать другими, но Александру охотно и ревностно подчинялся; сразу два достоинства: и властен, и предан.
Не раз бывало, что Никанор Александру на мою низость  глаза открывал. Вижу, держит его за локоть, чтоб не сбежал, говорит горячась и на меня косится - значит,  обо мне и речь. Тот слушает и темнеет лицом. Я в отчаянии отворачиваюсь. Что делать с этим гадом? Что противопоставить его клевете или, того хуже, истине обо мне? И тут Александр подходит, обнимает перед всеми, громко говорит о пустяках... Только через несколько лет до людей стало доходить, что он не хочет слышать ничего дурного обо мне, что бы там я не натворил.
Но тогда все еще помнили нашу недавнюю вражду с Александром и надеялись, что можно снова нас рассорить.  Даже те, кого я друзьями считал, порой пробовали нашу дружбу с Александром на разрыв. Что уж о врагах говорить!
* * *
Никанор подошел к Александру, оттерев меня плечом.
- Александр, хоть бы ты Гефестиону сказал, что нельзя так распускать рабов! Аминтор своих избаловал, во всей Пелле более наглых тварей не сыщешь, и Гефестион туда же.
Александр бросил на меня быстрый косой взгляд - он ведь говорил, да я не слушал. ( "Не мути ты им головы, пожалей , - говорил он. - Твое панибратство с рабами пугает их и сбивает с толку. Рабы должны четко знать свои обязанности, что за хорошую работу их будут кормить вдоволь и не накажут без вины. Хочешь быть добрым? Пообещай им свободу через семь лет за старание и исполни обещание. А потачки твои им только во вред. Разленятся, обнаглеют, ты взбесишься, мол, твари неблагодарные, и продашь их в каменоломни. И там они умрут на цепи".)
Никанор же продолжал обличать, возвышая голос:
- Вчера его фракиец не уступил мне дорогу, надерзил, а когда я поднял палку, бросился бежать. Такой проступок не меньше двадцати плетей стоит, а Гефестион наказать его отказывается, предпочитает верить лжи своего раба, а не моим словам. 
Никанору дай волю - он и своих и чужих рабов до смерти засечет. Алопек, безобидный и невезучий дурачина, боялся его, как огня. Может, замечтался и не убрался вовремя с дороги, оступился по неловкости... И не огрызался он, а оправдывался, просто говорить не мастер.
- Я бы таким непочтительным и ленивым рабам, как твои, ноги бы нереломал.
  - И зачем тебе безногие рабы, скажи на милость?
  - Для беспрекословного  послушания остальных. Ради удовольствия слышать крики наглеца. Я могу позволить себе такие расходы. 
Вокруг уже народ собрался - всегда приятно послушать, как на приятеля напраслину возводят.
- Мы не в Лакедемоне, - говорю. - Это мой раб, и только я решаю, заслуживает он наказания или нет. Хочется кого помучить - крысу на помойке поймай.
- Потакание дерзости и чужих рабов портит, всем нашим слугам пример дурной. - Никанор обращался теперь ко всем сразу, в ход шли ораторские жесты и драматическое преувеличения. - Можно подумать, Гефестиону общество рабов приятнее общества благородных людей. Сегодня поутру Гефестион опять болтал и смеялся  со своим черномазым рабом.
(Философы, очарованные  красочным обликом моего эфиопа, одураченные его дикарской немногословностью и умышленно ломаным языком, время от времени одалживали его у меня на свои симпосии. Неплохо бы знать, что скрывается за их благостными улыбками и выверенными речами. "Будешь моим шпионом", - сказал я Данаю, отпуская его в первый раз. Наутро, скромно опустив ресницы, он пересказывал мне самое интересное. Они сплетничали о нас, как и мы о них, и сильно нас недооценивали. Не слишком умно с их стороны, потому что нахальный скороспелка Александр через несколько лет изменит до неузнаваемости мир, где им придется жить, а бестолковый тупица Лисимах не забывал оскорблений и мог передушить их всех, как лиса в курятнике...
 "Вот старые дураки", - возмущенно говорил я в конце отчета. Мы с Данаем смотрели в глаза друг другу и смеялись: я - впокат, а он - почтительно пряча улыбку в синеватой бороде. "Они и про тебя думают, что ты чурбан бессловесный", - говорил я, чтобы он не слишком заносился.)
- О чем они там сплетничали вдвоем с рабом? - разорялся Никанор. - О других рабах? о нас? о тебе, быть может, Александр? Это все равно, что с нашими врагами сговариваться за спиной.
Я смотрел на тонкие свирепые губы Никанора, на большую красную родинку на его подбородке  и представлял, как втыкаю нож ему в глаз.
- Ты все сказал? - спросил Александр мрачно. - Хочешь выдвинуть обвинение против раба Гефестиона? Что он там натворил? под ноги тебе подвернулся?
- Дело не в этом, Гефестион...
- Что Гефестион? Готовит восстание рабов, чтобы нас перерезать?
- Что ж, если ты так на это смотришь... - Никанор чуял, когда надо осадить, развел руками. - Я просто хотел, чтобы он вел себя разумнее.
- Я за этим послежу, - сказал Александр. - Расходитесь все, суда не будет.
Но ночью он снова вправлял мне мозги:
- Вот ты с ними болтаешь, шутишь... свободный человек, может, сказал бы: "Оставь, мне не до шуток сейчас, у меня работа не сделана", а раб должен смеяться, чтобы тебе угодить, а когда ты, насмеявшись, идешь спать, ему приходится доделывать свою дневную работу вместо сна. Ты привязываешься к рабам и хочешь, чтобы они тебя любили взамен - ужасная, жестокая ошибка! Раб обязан тебе только работой и послушанием, а не любовью. Будь ты рабом, ты стал бы любить хозяина?  Так с какой стати ты ждешь этого от своих рабов? Им нечем тебе ответить, пойми! Вся жизнь их тебе принадлежит, ты им хоть душу оставь. Лучше отпусти их на волю, как сочтешь, что они свою цену отработали. Вот тогда у них жизнь и начнется, и они сами решат, кого им любить и ненавидеть".
 Он был сто раз прав, как всегда.
* * *
Никанор хотел быть первым при будущем царе, а Кассандр - просто первым, и свары чаще всего заваривались вокруг меня да Кассандра.
У Кассандра был природный талант склочника, всегда в углах рта слюна кипит, как у брехучей собаки; ему было хорошо только когда всем остальным было плохо. Скажет Никанор, к примеру: "Ксенократ меня сегодня в зевоту вогнал", а Кассандр отзывается глумливым эхом: "Только дурням тупоголовым философия скучна". Скажет Протей: "Эх, чего бы пожрать",  Кассандр в ответ: "О еде только рабы постоянно думают". А пустишься объяснять, что не так поняли и в чем он не прав, Кассандр руками машет,  злым смехом заливается и орет: "Чушь, чушь!"
"Тебе бы да удачу - ты б несносен был". (Эсхил. Прометей прикованный.) Но в Нимфеоне удачи ему не было,  Кассандр оказался чуть не изгоем. За дурной нрав ему всё чаще прилетало кулаком в ухо. Даже Плистарх, который сперва никак не мог осознать, что не все трепещут перед его ужасным божеством, начал помаленьку огрызаться на братца. Били бы Кассандра и сильнее, но Александр не позволял - Антипатр просил его приглядеть за отпрыском, мол, парень слабогрудый, здоровья некрепкого, да мы и сами видели, что его глумливый хохот часто захлебывается в кашле.
Впрочем, и Александр на него срывался. Заходим как-то в казарму, а там Кассандр вещает Атталу что-то про мозгляка и недомерка, который всё пыжится, того гляди лопнет. Аттал грубо и громко хохотал. Я даже не успел понять, о чем речь, как Александр бешеной кошкой прыгнул на Кассандра, только сумасшедшие черные глаза на белом, как известка, лице мелькнули. Бешеная драка, хриплые гортанные крики... Если б мы с Атталом их не растащили, Кассандру был бы конец.
Смазав и Аттала по губам, Александр ушел к себе, хлобыстнув дверью. Я за ним. Он лежал на постели в злых слезах.
- Что же, я так никогда и не вырасту, что ли? - пробормотал он с отчаянием.
Я никогда не понимал, до какой степени он переживает из-за своего маленького роста, мне-то он казался совершенством.
Их вражда дошла и до Аристотеля.
- Вы же носите одинаковые имена, - примирительно заметил он на следующем уроке, и очень некстати, потому что Александра это всегда бесило. Кассандр мерзко усмехался, а после урока снова подошел ко мне:
- Помири меня с Александром, а? Зачем ему такой враг, как я? Мне деваться некуда, понимаю ведь - Александр вырастет и сожрет меня с потрохами, а я не из тех, кто смирно шею под нож подставляет, отгрызаться буду, пока жив. Если дело о жизни и смерти пойдет, и отец за меня встанет, ты ж понимаешь, родная кровь...
Это был серьезный аргумент. Антипатр был самой надежной опорой Филиппа,  если отпадет, как бы все царство не зашаталось, не рухнуло - так много на нем держалось. И мой отец, похоже, только его помощью мог устоять в нынешней ссоре с Парменионом.
Кассандр прекрасно понимал, что за мысли сейчас у меня в голове, сказал вкрадчиво:
- А даст мне Александр кусочек власти - я и успокоюсь.
 Другое дело, что у Антипатра сыновей полдюжины, и не видно, чтобы он Кассандра среди прочих как-то отличал. Вон с Плистархом Александр ласков, а потом и младшие подрастут... Не все ли равно Антипатру, кто из его сыновей при царевиче будет? Да он скорее Кассандру наподдаст за то, что тот не сумел с Александром подружиться и задвинет куда-нибудь подальше, с глаз долой...
Но мне все равно что-то тревожно было. В Кассандре был бешеный запал,  неутомимость и упорство безумца, он и сам по себе мог стать опасным врагом.  У их ссоры был длинный хвост. Я прежде не задумывался, почему Александр смотрит на него с таким непримиримым отвращением, а тут выпал случай узнать.
- Почему ты так Кассандра не любишь? - спросил я тем же вечером.
- С чего бы мне его любить? У него тоже от ненависти ко мне аж зубы сводит.
- А кто первый начал? - сообразил спросить я.
- Прошлым летом, когда ты еще в горах жил, Леонид устроил тренировочный поход по лесу через овраги, там еще болотце надо было перейти, через речку перебраться... Два отряда, кто быстрее к цели доберется. Кассандр был в моей команде. Я решил дорогу срезать через овраг. Спустились быстро, а подняться сложно - внизу склон отвесный, там глину много лет копали, в общем, подсаживать надо было друг друга, а там уж можно было кое-как за корни ухватиться и выбраться. Я же командир: помогал всем, последним в яме остался, а Кассандр предпоследним. Я его подсадил, жду, когда он мне пояс руку подаст или пояс сбросит. А он смотрит на мою протянутую руку и говорит:  "Попроси поласковее. Мол, дяденька, помоги убогому паршивцу". Я, понятно, молчу, ушам не верю, думаю: не может быть, чтоб он всерьез. А он ногой сбросил мне на голову здоровенный ком грязи и ушел один, а я во рву остался.
Александр кусал губы, глядя перед собой притушенным, тяжелым, непримиримым взглядом.
- Я из этой ямы все равно выбрался, но наших уже было не догнать, я их сам вперед гнал и велел никого не ждать. Кто ж думал, что так получится? К месту сбора я пришел позже всех, грязный, как свинья, а наши уже победу празднуют  и Кассандра нахваливают - он им сказал, что я ослабел, разнылся, и он меня оставил отдыхать на полянке, мол, маленький еще, слабосильный, и командование на себя взял. Я послушал, как он хвастается и меня порочит, подобрал корягу и ударил его поперек морды. И все на меня смотрели, как на полоумного.
- Но ты рассказал им, что случилось?
Он помотал головой.
- У меня рот свело от такой подлости, и я расплакаться боялся. Все его слушали и верили ему. Я только сказал, что в бою рядом со мной он никогда стоять не будет, никогда! Ему верить нельзя.
- Теперь он с тобой дружить хочет, - тихонько сказал я. Александр взглянул дико. Его колотила крупная дрожь, я хотел обнять его, успокоить, но он вывернулся.
- Предлагает мне мир, будто он равен мне? - закричал он мне в лицо, так что я отшатнулся, зацепился за что-то и упал на спину с перепугу. - Думает, что я прощу такую подлость и предательство? Значит, он еще подлее и глупее, чем мне казалось.
Я все же добрался до него, обнял за плечи, и Александр уже не рыпался, только дышал тяжело и зубы стискивал. 
- Ну и хрен с ним, хрен с ним, - бормотал я, как колыбельную.
* * *
Осень. За ночь вспыхивающие костром деревья, золотое сиянье, прозрачный воздух, видно далеко, дышится легко... Лисы бродят по огородам, выкапывают репку. Александр грызет яблоки, наливные, медовые, краснобокие, и большими корзинами посылает их в Эги отцу и матери, а я - отцу и Апелле.
Дорожки, заметенные разноцветными листьями. Шуршащие шаги. Легкость, эфемерность во влажном воздухе, и сад уже сквозит. Взгляд среди золота и побуревшей зелени невольно останавливается на багряных листьях клена и следует по ним, как по кровавым следам.
- Ты не слушаешь, - упрекнул меня Аристотель.
Наоборот, я заслушался звуками дождя, который совсем было затих и только капли, подающие с сухих, раскрашенных осенью листьев, звенели коротко и нежно, все реже и реже. И вдруг порыв ветра встряхивает ветки, и целый водопад срывается с деревьев, пробарабанит по земле, по опавшим листьям сильно и дружно - и снова тишина, пока капли не соберутся с силами, и вот снова падает одна тихой и чистой нотой, вслед за ней другие - и снова перезвон, как тихий разговор.
Словно огромный змей быстро ползет сквозь траву и кусты с громким шорохом все ближе и ближе - это подходит полоса разыгравшегося дождя, и все тонет в сухом дружном хлёсте, слаженном, но то и дело меняющем ритм. И нет вокруг ничего неизменного, нет ничего доступного исчислению, даже ровное серое небо странным образом пропускает то больше, то меньше света; само небо не меняется, но меняется все, что под ним - сияет не невидимое солнце, а влажная земля, листья, лужи, тонкие светлые косые линии дождя и округлые капли в чашах листьев.
Все это было жизнью, а разговоры Аристотеля о ней - попытки придать дождю строй и ритм, как гоплитам в фаланге. Какая логика у осенних гроз? Угадай миг, когда ударит молния, расчисли, кого она поразит. Вот черная туча в полнеба, и ветер, несущий бурю, и этот особый предгрозовой запах, поднимающий волоски на руках, и гром... но туча проносится стороной, пуская на волю красноватое, отмытое до ослепительного блеска, дрожащее от своей силы солнце. А человек - разве не сложней, не живей, не изменчивей?
- Ты что там, Гефестион, заснул, что ли?
* * *
Мы смотрели друг на друга, но боялись прикоснуться. Пожатье руки, небрежные объятия при всех... Вздрогнув, с резким биеньем сердца, я плечом стираю его поцелуй с щеки.
Мы жили бок о бок, не расставаясь ни на минуту,  в странной тоске друг о друге, спали на одной постели под разными плащами, чувствуя прозрачную, но непреодолимую стену между нами, отчаивались в немоте среди непрекращающейся болтовни, испуганные призраками страсти, связанные влечением, истомленные бездействием, в смятении и печали. Горячо говорили ночь напролет и вдруг замолкли под звездным дождем, словно звезды эти слепящей пылью летели нам в глаза и в горло, ослепляя и не давая вздохнуть, и ворочались потом в груди, тлея и разгораясь, сияющие, жгучие, шипастые, раздирающие плоть, рвущиеся назад в небо.
В отчаянной любовной лихорадке мы давали какие-то клятвы друг другу, бросали венки наядам в источник, приносили голубей в жертву Афродите и Эроту, резали их на плоском камне рядом с ручьем, и кровь мутной струйкой стекала в воду, плыла по течению, виясь змейкой.
Мы оба не умели быть счастливыми. Александр слишком многого желал, его дух жил слишком высоко, и он оттуда смотрел на жизнь с ее несовершенством, на меня,  слишком слабого, земного, смертного…
-  Что ж ты, как мертвый? - думал я иногда, засыпая рядом с Александром, слушая его ровное дыхание.
* * *
- Разделить благое и прекрасное нужно, но почти невозможно, - говорил Аристотель почти сочувственно, глядя на нас с Александром. Добрый дядюшка.
 Он  говорил, что хорошая любовь скорее исходит от дружбы, чем от чувственного влечения.
- А то ведь как бывает? Один преследует другого ради его юной красоты, а тот ищет пользы для себя, глядишь - юность отлетела, красота завяла, желание исчезло. Оба переменились и начинают считаться, кто кому должен. Хорошо ли это?
"Хреново, - думал я. - Александр мне такого насчитает - до смерти не расплатиться. А мне ему и предъявить нечего, ничего он мне не должен, а я только милостью его и живу".
- Лучше любить, чем быть любимым, лучше познавать, чем быть познаваемым, лучше быть благотворителем, чем получать милостыню, - перечислял Аристотель, прищелкивая пальцами. - Но некоторые из тщеславия предпочитают быть любимцами, потому что это, мол, связано с каким-то превосходством и выгодами. Это неправильно и недостойно.
Я злобно сверлил глазами Аристотеля, потому что, говоря о тщеславных любимцах, он посматривал на меня с лукавой усмешкой, ну и другие тоже. Что они понимают?
- А как правильно? - спрашивал Александр, хмурясь.
 - Когда привязанность того, кто полюбил, передается любимому, как образ, отраженный от зеркала, и вызывает ответную любовь. Любовь должна мужать с возрастом, поскольку она не на глупых страстях и желаниях плоти возрастает, а на том, что любящие смотрят на жизнь одинаково и вместе ищут добра, не отделяя себя от другого. Любовь служит не только совокуплению, но и философии, она строится на единстве душ, а не тел. Так что всегда лучше сдерживаться в своих желаниях наслаждения, хотя и не отказываться от них совсем.
Александр задумчиво кивал, пока остальные пересмеивались и фыркали.
- Воздержанием сыт не будешь, - ехидно говорил Гарпал. - Вот персы, говорят, награждают тех, кто изобретет новый вид наслаждения.
- Все крайности вредны, - Аристотель, сладко улыбаясь, показывает себя человеком широких взглядов и другом молодежи. - И в воздержании, и в удовольствиях надо знать меру. Если человек не может думать ни о чем, кроме своей неудовлетворенной страсти, мудрее он не станет. Лучше заплатить гетере и так успокоить плоть. Мудрец не свободен от страстей, а умерен в них, он способен предаваться любви и заниматься государственными делами так, чтобы это не мешало одно другому.
Александр нахмурился и дернул плечом: опять Аристотель про умеренность дудит! Его самого тянуло за пределы.
Мне больше нравилось слушать Ксенократа - про то, что Эрос старше Кроноса. Я это так понимал: ничего еще не было, ни земли, ни людей, ни времени, а любовь уже была. Ночь, Хаос, Эрос и больше ничего, нигде - вот это было похоже на правду.
- Душа влюбленного живет в теле любимого, - говорил Ксенократ, и я уже не слушал дальше, хорошо это или плохо, и что лучше для добродетели.
А о красоте он говорил так: красота - это нечто живое, в ней есть своя внутренняя жизнь. Красота - когда все телесное омывается бесконечно разнообразными и светлыми потоками души.
«Блеском взоров озаренный лик мне дороже всяких колесниц лидийских и конеборцев в бронях блестящих» (Сапфо) – бормотал я про себя, зажав уши, чтобы праздная болтовня софистов не рассеяла ночи, не упорядочила хаос, не убила бы любви.
* * *
Сперва казалось - хоть отдохнем от казарменной тесноты, но и здесь слишком быстро все друг другу надоели, раздражались и грызлись из-за пустяков. Старые распри давали себя знать; от томительной размеренности жизни начинали ссоры и драки, травили то Гарпала, то Марсия.
 Потихоньку, полегоньку, пиная друг друга локтями и ставя подножки, определялись, кто к венку победителя руки тянет,  а кому пыль глотать в хвосте. Заключали временные союзы, чтобы одолеть влезшего повыше, дружно свергали его и сразу ополчались друг на друга. Клеветали друг на друга со скуки, а если на том ловили, огрызались, не чувствуя вины: "Друзья мы, что ль? Подумаешь, в одну канаву дристали. Ну, что надулся? чуть сопли ушами не пошли..."
Войны эти, бесконечные и бескровные (в луже флот не потонет), нужны были будущим царедворцам, как поединки на тренировочной площадке - чтобы держать себя  в форме перед грядущими сражениями. Раздражала только их бессмысленность: первым всегда был Александр, а первым при нем - я.
* * *
- Какого хрена в такую рань?
- Слышь, Леонид орет уже. Значит, вставать пора.
- Не орет - хрипит, как удавленник. Со сна еще не прогавкался.
За завтраком рассказываем друг другу сны, потому что больше рассказывать не о чем. Скучно. Протею каждую ночь жратва снится, то кабанью ногу жарит, то рыбу огромную коптит. "Вот же проглот скудоумный, - бесится Кассандр. - У него дупло в голове, а там гнездо с орущими птенцами: «Жрать хочу, жрать хочу!»
При этом Кассандр и сам ел с таким неистовством, что это можно было сравнить разве что с исступленными дионисийскими  радениями: кости хрустят на зубах, жир течет по подбородку, от болтовни за едой недожеванное изо рта во все стороны летит.  Александр брезгливо отодвигает миску и встает из-за стола.
- Дай-ка! - Кассандр обращается к Протею, как к слуге, и протягивает веснушчатую руку за лучшим куском. Протей закатывает глаза, но сует ему миску - он парень незлобивый, не хочет свар из-за пустяков. "Жуй, - говорит, - и меня благодари". А когда Кассандр вцепился зубами в мясо, даже спасибо не сказав, Протей указывает на него костью и, подделываясь под Аристотеля, начинает речь:
- Взгляните на сие существо. Добро ли оно, коли поглощает добро от доброго? Или оно зло, поскольку добро поглощает, а мерзость испускает? Рябчик ли оно, коли поглощает рябчика? Или дерьма кусок, коли оное...
Лицо Кассандра задергалось, словно он чихнуть собрался. Уронил своего рябчика и бросился на Протея, выставив руки с скрюченными пальцами, еще загодя,  в воздухе, давя и ломая горло сопернику. Остальные быстро похватали снедь и выпивку и отодвинули стол, чтобы дать им место поубивать друг друга. Александр, дождавшись, когда кулак Протея впечатался Кассандру в челюсть, прикрикнул - и все успокоились, только Кассандр пыхтел от злобы.
А все уже, открыв рты, слушали, как во сне Никанора Филота превратился в барана, и Гегелох его деловито свежевал. "Ну а ты?" - восклицал кто-то особо увлеченный. "А я, - говорил Никанор, - просил не класть слишком много чеснока в похлебку". - "Из Филоты похлебка?" - "Ну... да. Баранья".
Никанор всегда завидовал Филоте: тому, первенцу, все отцовские надежды и любовь, младшему, Гектору - вся материнская ласка, а Никанору - шиш да подзатыльник. В одном ему повезло: Филота был ровесником и другом Аминты-племянника, которому, кроме почетного места на пирах, ничего в будущем не светило, разве что меч в живот, если Филипп заподозрит в нем соперника, а Никанор - товарищ Александра, который с каждым годом все ближе к трону. Вот тут-то и была возможность обойти Филоту на повороте.
- А я вот загадку вспомнил. Разгадает кто? Жертвенной пищей кормлюсь, во все храмы и дворцы вхожу спокойно, обедаю с царями, верных жен целую.
- Может, иеродула какая или жрица?
- Сам ты иеродула. Загадка - старьё. Муха это.
- По другому надо бы: в навозе нежусь, волов под хвост целую.
- Тьфу ты, пакость, не за едой же! Заткнись, закрой свою выгребную яму..
- Это он о себе загадывает...
Жадно ждали писем. Нам так не хватало известий о том, что происходило снаружи. Получившего письмо окружали все, и он торжественным голосом выделял интересное: "Клеандра поставили илархом!" Или "Мелеагр женился на дочке Асандра". Эти новости обсуждали неделями.
- Кто из вас вчера в петейю выиграл?
- Я, кто ж еще... не Алкета же. Он сразу мне два камешка зевнул. Ему голова нужна, чтобы уши не отвалились.
- Эх, погулять бы! Может, сегодня?
- Нажраться кислятины до отрыжки и  пойти кукарекать под окнами Ксенократа? Это без меня.
- Можно к девкам пойти.
- В деревне девок косолапые селяне стерегут. Тут надо случай ловить.
- Случай зовется Гигея.
- Ты о чем?
- О той старухе, что в царский дом овощи таскает. Ее подлавливай - она тебе ночью любую девку доставит. Не даром, конечно, денежки готовь.
- И Исмену?
- Она не такая!
- Все они одинаковы. Дело в цене.
- Так чего ты тогда до сих пор из-за забора слюни на нее пускаешь?  Денег не хватает?
- Говорят, она за какого-то гоплита просватана. Вот вернется через пару лет со службы - свадьбу сыграют.
- И красота ненаглядная, достойная персидского царя и фараона египетского, достанется мужику сиволапому...
- А с деньгами, братцы, совсем беда. Поистратился, а из дому не шлют. Письма, что ли, из-за этой чумы не доходят?
- У Аристотеля займи, у него всегда есть.
- Не даст. Или процент такой слупит, что до седых мудей расплачиваться придется.
- А где Аристотель деньжата хранит?
- В ночном горшке, должно быть. Знает, что туда никто не полезет.
- Я бы полез, - сказал Леоннат, встрепенувшись. С деньгами у него всегда было хуже, чем у нас у всех.
- Видел я у него как-то сундук с красной восковой печатью...
- Это для ядов и уродских зародышей. Главное его сокровище.
- Видели, ему павлина привезли?
- Да Аттал на него еще со вчерашнего дня глаз положил. Ощипать хочет.
- Кстати, где он?
Аттал явился, весь красный, как из бани, и вонючий, словно сто лет в бане не был. С порога заорал, что  догнал-таки павлина, и размахивал длинным дрожащим пером с золотым глазком. Александр вспыхнул от злости и зубами заскрипел.
Аттал был из большой и рьяной тимфайской семьи; его старшие братья ходили  под Парменионом, дружили с Филотой и Аминтой-племянником, оба дельные, хваткие и место свое знали, а в Аттале было что-то бешеное, злобное. Говорили, он похож на Александра лицом и фигурой, и он поначалу и одевался так же, и причесывался, льстило ему, что с царевичем путают. А потом, видно, наскучило: окликают его со всем почтением как Александра, он оборачивается, и у окликнувшего льстивая улыбка сползает с морды: "Это ж, тьфу, пакость, тимфаец"... В общем, сейчас они с Александром друг друга не выносили.
- А ты воткни это перо себе в зад, - сказал я Атталу, - и побегай по деревне, чтобы люди завидовали…
Но он только невнятно огрызнулся, его злость была направлена не на меня. Аттал пристроился за Александром, помахивая павлиньим пером, как раб с опахалом, и вдруг с полоумной злой миной вдруг шлепнул его пером по голове. Александр изумленно обернулся, увидел его ухмылочку, и кровь от лица отлила. Встал, задыхаясь от гнева, добела сжимая кулаки. Аттал попятился, но недостаточно быстро, взвыл, схватившись за низ живота, от точного удара ногой.
- А ты чего хотел? - ласково спросил Протей у катающегося по земле Аттала. -  Поросенка с кашей?

* * *
Грязные фантазии, масляные глаза, паскудные усмешки, которыми провожали каждую женщину, торопливая, нетерпеливая похоть...
Служаночка звала кого-нибудь из нас, чтобы убить свинью к обеду. Никто не отказывал - это был хороший способ попрактиковаться в точности и силе удара. Ну и вообще служанкам старались угодить, на них настоящая охота шла, как и за деревенскими девками попригляднее. С некоторыми легко можно было договориться за несколько оболов, а других надо было покорять, они и ценились больше, и стоили, в конце концов, куда дороже.
- Лидийцы, говорят, ласкают себя в полдень все, как один...
Гарпал был паренек начитанный. Он приволок с собой книгу Гераклида Понтийского и зачитывал оттуда Аристотелю, что труд и тяготы – удел рабов и бедняков, а роскошь и сладострастие – привилегия людей утонченных и мыслящих широко, и потому их следует ставить выше, чем остальных. "Вот взять афинян, - читал он, - несмотря на вкус к наслаждениям они стали народом героев". Аристотель подхватывался и разливался в опровержениях, а Гарпал за его спиной корчил уморительные рожи.
Характер у него был легкий и приятный, мягкая женственная улыбка, сбивчивая, торопливая, остроумная речь, вечная жажда удовольствий и радости; он смотрел на Александра влюблёнными глазами, и Александр ему благоволил. Другие тоже к Гарпалу быстро привыкли, будто он с детства с нами рос. Мне он тоже нравился. Я обещал сводить его к Гелиодоре, расписал ее саму и ее девочек, он слушал завороженно, и задавал такие вопросы, что я краснел.
- Грудь, братцы мои, женская грудь, - причитал он. - вот что мне нужно на завтрак, обед и ужин. Любая - белая или смуглая, юная или зрелая, большая или как два яблочка - все равно, лишь бы гостеприимно меня к себе допускала...
- Обслужи себя сам, вроде обе руки на месте, чего же ты ноешь?
- Ною? Да я девок одним взглядом насквозь пробиваю!
- Разве что взглядом... Ты поди хоть кухарке подол заверни...
Гарпал смущался, отговаривался. Женщины над ним смеялись, а те, что помоложе, брезговали. Он был старше нас с Александром лет на пять, но держался ровесником; многие взрослые развлечения ему были недоступны, и он предпочитал еще немного задержаться в детстве, чтобы не чувствовать своего изгойства. Он оставался с нами, когда старшие уходили по бабам, а когда все отправлялись на охоту, оставался один.
- Тогда сиди, ковыряй в носу дальше, - говорил Никанор, вставал, потягиваясь, и пускался следом за какой-нибудь хихикающей бабенкой, а Гарпал жадно смотрел им вслед.
"Шлёп-нога" - так Никанор его называл, и я бледнел от оскорбления, представляя себя на месте Гарпала. Но сам Гарпал был такой веселый и бессовестный, что и подумать невозможно, что он вдруг чего-то застыдится. "Ну да, вторая нога у меня не удалась, но, братец, видел бы ты мою третью ногу!" Он сам над собой насмехался, выламывался, подчеркивая свою хромоту, корчил шутовские рожи, из-за чего его миловидная, в сущности, морда с большими сверкающими девичьими глазами, к двадцати годам покрылась резкими морщинами и перестала быть миловидной.
Помирая со смеху, он читал чьи-то непристойные стихи – пародию на «Илиаду»:
- Никто из них не тешился с подругами:
Друг друга мяли десять лет без устали
В такой войне, что хуже не придумаешь.
Один лишь город взяли и ушли с дырой
В заду пошире тех проломов в крепости.
Александр задохнулся от возмущения:
- Семь колов тебе в глотку!
Другому бы он сразу в зубы дал, но Гарпал схватил его за руку, ласково и робко упрашивая: "Ну не сердись, прости, не сердись"... Александр его жалел и всегда был с ним мягок, мягче, чем должно.
* * *
-  Я не понимаю, как люди могут заниматься этим, - сказал Александр. – Это отвратительно, уродливо, это и унижает человеческую природу и наверняка оскорбляет богов, если они в этот момент взглянут на людей.
– Ты о чем?
Да знал я о чем. Мы мирно валялись на его ложе, обсуждая Ксенофонтова «Гиппарха», а потом что-то примолкли, а молчание опасно. Его дыхание рядом, горячее тело, случайные прикосновения -   кожу словно ошпарили, я все чувствовал втрое, вдесятеро острее, и запах его… я им надышался, как пифия лавром, пьяный, полуотравленный, полубезумный... бог был рядом, дитя Хаоса и Ночи. Горячий красный прилив подхватил меня, как щепку, поволок за собой в кипящее море, - задыхаюсь, тону... И только Александр как борт спасительной лодки, вцепился бы в него руками и зубами, пусть пальцы рубят - не отпущу...
- О том дерьме, о котором вчера весь вечер говорили Протей с Гарпалом, - закричал Александр, отталкивая меня и сам отшатываясь подальше. – О той собачьей случке, которую они считают высшей целью существования.
Каждое слово, как пощечина, хорошо, что в темноте лиц не видно, я руками себя обхватил, чтобы его ненароком не коснуться, дышал сквозь стиснутые зубы, отчаянно собирая клочки разлетевшегося сознания.
- Я уверен, что в золотом веке это происходило как-то по-другому. - Голос его подрагивал от смущения и негодования, но упрямо настаивал на своем. - Просто человечество выродилось и уподобилось животным и в любви.
Я молчал, стискивая зубы. Море еще шумело в ушах, но  голос Александра звучал громче. Жар отступал, теперь меня озноб колотил. Выброшенный на берег, ободранный, раздавленный, покинутый...
- Это все в насмешку, - чуть не плача убеждал он меня и себя. – Боги смеются над нами. Любовь - чтобы вместе жить и умереть, а  не для этого.
Его мучил страх перед темными желаниями, которые тянули нас друг к другу, и он искал избавления в чистоте и отречении. Цветы для девственной Артемиды, чистый ледяной родник для пылающего тела - вот это всё.
Он читал вслух Платона о бессмертной и чистой любви, цитировал Аристотеля, а вечером вместо болтовни в одной постели - тренировки до изнеможения, чтобы упасть в постель, как мертвый, и спать без сновидений.
А я что? Как Александр решит, так и будет. Не мне спорить - я знал за собой вину. Он отвергал меня справедливо. Не мне было решать, что делать с нашей любовью, потому что это я уронил ее в грязь. Я был так не уверен в себе, что, казалось, слышал, как хрустит тонкий лед под ногами, а под ним - холодная черная гибель. Мое тело было грязью и мои желания тоже, вина меня грызла. А уж что мне ночами снилось, сны жаркие и смутные, когда просыпаешься, дрожа от наслаждения и отвращения к себе, это я Александру не пересказывал. Что бы я ни чувствовал, он имел право меня наказывать.
В общем, первый год в Миезе мы только за руки держались да о будущих подвигах мечтали, глядя на остальных свысока и старательно не замечая их ухмылок. Мы обливались холодной водой, усмиряли свои взбесившиеся тела в учебных боях, соревновались в выносливости, в том, кто дольше может вытерпеть боль,  прижигали себя горящими углями и раскаленными лезвиями ножей. Еще пару лет назад я мог найти у себя на руках следы от тех ожогов, а сейчас уже нет, новые шрамы поверх старых легли.
Помню, как мы ходили туда-сюда по тропинке, рассуждая о чистой любви, и там в траве, среди палых листьев, лежала мертвая зарянка, красная грудка, растрепанные перышки, поджатые скрюченные лапки... Я думал: почему я еще жив? Почему сам не лежу рядом с ней с золотой стрелой между лопаток? Александр прыгал впереди, выпад, поворот, выпад, отскок...
- Все будет хорошо, - говорил он. - Мы не как все, мы будем любить друг друга вечно.

* * *
Тоскливое предчувствие одинокой зимы в этой глуши, где ночами тихо и глухо, как на берегах Леты в мирные времена, когда умирают только старики да младенцы: выцветший мир, поблекший свет, сумрак и безгласные прозрачные тени, шелесты и шорохи, вздохи и всхлипы... И днем на улицу выглядывать не хотелось - нет  там ничего; пробежит слуга со всех ног, задрав плащ выше зада, закидает грязью, как фессалийская конница, скроется за углом, и снова все вымерло, только дождь вторую неделю лениво грязь толчёт. Никто не приедет в такую погоду, никто не будет стоять под стеной, вслушиваясь в наши разговоры сквозь мерный тихий шум дождя.
Александр теперь не расставался с "Киропедией", читал из нее вслух: «Охота – занятие, более всех похожее на войну. Охота приучает вставать рано, переносить холод и жару, закаляет тело в беге и в марше. На охоте приходится и стрелять в зверя из лука, и поражать дротиком, где бы его ни встретили. Охота во многом воспитывает и мужество, так как в схватке с могучим зверем приходится бить его на близком расстоянии и увертываться, когда он нападает».
Чтобы вылечить народ от осенней хандры, Александр постановил, что есть мы станем только то, что добудем на охоте. Нет, на домашний хлеб, сыр и вино это не распространялось,  но с мясом так порешили. В один день Селевк подстрелил оленя, в другой - я приколол копьем поросенка, еле удрав на дерево от взбесившейся свиньи, потом Александр сбил стрелой взлетевшего глухаря. Иногда ничего добыть не удавалось: угодит белка в силок - и ее сожрем, Протей с Кассандром, говорят, и ежами не брезговали. Можно было, конечно, у местных втихую колбасу или окорок купить, но Протей грозился, что такого едока за сто стадий унюхает, если сам будет голодным сидеть.
 Этой осенью мы с Александром приохотились птиц стрелять; вдруг захотелось стать и хорошими лучниками, хотя знали, что высот здесь не достичь - луку надо с малолетства жизнь отдавать, нам уже поздно.  Узнали, что с воды утки поднимаются против ветра, что лучше им под перо стрелять, а не в грудь - осенью они на перо крепки. Гуси особенно осторожные, умные, охрану выставляют - как ни таись, не подберешься, и летают обычно там, где человеку спрятаться негде. Но мы научились и прятаться, и бить по стае влёт, пропустив гусиных разведчиков.
 Дичи здесь было много. Собаки поднимали фазанов - они взлетали прямо нам в лицо, как камни из катапульты, сверкая переливчатым опереньем. Зависнут на мгновенье в воздухе, чтобы перевернуться - пышные, царственно гордые, глупые - тут-то их и бить. И Перита летит рыжим огнем подбирать добычу, и Уголек за ней струйкой черного дыма. Возвращаются, спотыкаясь, тащат крупного самца, еще бьющего крылом, переливаются нарядные перья.
 Стреляли мы и по голубям, воронам, воробьям, постоянно выбирали птичьи перышки друг другу из волос. "Голуби и воробьи - птицы Афродиты, - со сладенькой улыбочкой молвил Аристотель, сетуя на истребление неразумных тварей. - Богиня всегда является в окружении этой веселой стайки". Но мы с Александром теперь  не милоликой Киприде, а суровой Артемиде жертвы приносим - значит, смерть голубкам, бей влёт!
Над бурой стерней, над сочащимися водой полями ветер рывками дует, разметал стога, бешено треплет жухлую траву и мокрые плащи леденит; в его свисте журавлиные прощальные клики над  пустынной дикой землей звучат, как в бурном море крик утопающего. Прозвучит с неба "курлы, курлы" - и все лица в небо задирают, все такие бледные в сереньком свете, в мороси, как в слезах, омытые припоминанием о неминуемой разлуке, вечной печали и забвении.
Но охотничий рог пропоет - и забываешь о бегущих за шиворот ледяных струях, о том, что в натертых воском и пропитанных льняным маслом сапогах все равно вода хлюпает. Жар охоты растекается по венам, как несмешанное вино; собаки заголосят бешеным лаем, проламывается сквозь камыши кабаний выводок, поднимая тучи брызг, прут по пруду скачками - сети уж поздно натягивать, все хватаются за копья, собаки на сворке с ума сходят.
Мы с Александром завалили здесь чудовищной величины секача, он ему в грудь целил, я - в горло, обе раны смертельны. А у Кассандра со свиньями как-то не срасталось: одна матка его стоптала, чуть не сожрала и, видно, прокляла его, убегая:  с тех пор он, как ни старался, никак не мог он своего кабана убить. Сперва они втроем с Марсием и Гарпалом за трапезой по обычаю сидели на ложах, как дети, ноги свесив, потом уж и Марсий своего кабанчика завалил и вечером возлег, наконец, как взрослый, а Кассандру удачи не было - видно, прогневил чем Охотницу,  смеялась она над ним. На Александра что кабаны, что Минотавры сами выходили, а Кассандр, хоть весь лабиринт прошарь, разве что старый след от копыта углядит. Не давалось ему. До сих пор, когда Плистарх с Иолаем получают письма из дома, кто-то непременно спросит про Кассандра: "Всё сидит?" - - "Сидит," - отвечают братья с усмешкой. 
* * *
Стремянный Александра Кимон, отчаянный охотник, учил нас ходить бесшумно, наступать на носок, придерживать ветки, осматривать землю перед тем, как ногу поставить, по траве мы ходили, высоко поднимали ноги, по опавшим листьям - коротким тихим шагом. Он показывал нам на объеденные медведем верхушки осинок, перевернутые колоды, развороченные муравейники, на его следы по раздавленный траве. Волки ходили след в след, разворачивались, как фаланга, чтобы прочесать лужок и поднять зайца с лежки, и на поворотах, где-нибудь на глине оврага, можно было подсчитать, сколько в этой стае голов. Мы находили медвежьи дороги, вспаханные свиньями места кормежек, вывернутый дерн, следы шершавых боков и горячих клыков на смолистых стволах, кабаньи купальни и лёжки, набитые лисьи тропки к туше павшего оленя и их вонючие норы с горами костей вокруг. Шли по крупным следам, сторожко прислушиваясь к сорочьему базару, и выходили на  вытоптанный круг для рёва - взрытая копытами земля, измочаленные рогами кусты, резкий запах лосиной мочи повсюду... 
Многому он нас научил: что зайцы сперва три раза по своему следу пробегут и только тогда на лёжку ложатся, что раненого оленя сразу преследовать не надо, а то от страха убежит слишком далеко и в овраге каком-нибудь сдохнет лисам на радость, а охотнику не достанется. Лучше отпустить - он тогда сам скоро уляжется раны зализывать, а потом собаки его по следам да по крови найдут". А как Кимон куниц с дерева сгонял! поцарапает ствол ногтями, она подумает, что кто-то к ней на дерево лезет - и выскакивает под стрелу.
Как-то натолкнулись мы на медведя в орешнике, хорошо, что без собак в тот раз. Здоровенный был зверь, жирный; поднялся он из-за кустов неожиданно, встал на задние лапы, чтобы оглядеться, а тут мы. Александр за дротик схватился, а Кимон его по рукам. Медведь постоял перед нами, рыкнул, развернулся и ушел.  Кимон учил торопливо: "Хозяин за орехи да малину с тобой драться не будет, - быстрым шепотом говорил Кимон. - Вот застали бы его на добыче - тогда беда. И не убежишь от него, он лошадь на скаку догонит.  А дротик свой, царевич, лучше в задницу себе воткни - хуже раненого медведя только злая медведица. Нет, на медведя вам рано, и взрослые охотники, когда на хозяина идут, прощаются друг с другом, как перед смертью".
* * *
Осень остывала. Пылающие алым и желтым леса, запахи сухих трав, грибов и прели, чистый, крепкий, пьяный воздух. Красные кленовые листья, хрупкие от холода по утрам в инее, и примораживает зеленую, еще мягкую траву; лужи под хрусткой корочкой льда, но до дна еще не промерзли; наступишь – и проступает, поднимается наверх черная вода. Вдруг так резко вспомнилась тяжесть глянцевого холодного яблока в руке, рот наполняется жгучей слюной, как представишь расколотую яблочную мякоть, брызжущий едкий и упоительный сок...
В хорошую погоду мы уходили за зверем далеко. Тропинки исчезали под палой листвой и сухими ветками, обрывались, и приходилось дальше уже напролом. Как запевала, разгоралась кровь, когда  раздавался вдали дикий рёв оленя или лося! Мы возвращались, усталые, голодные, обвешенные богатой добычей. Уже не обращали внимания, когда из-под ног или поднятый собаками с шумом взлетал фазан и скрывался в тумане или выбирался из камышей кабан и встряхивался под дождем, как собака.
Собак мы не каждый раз брали с собой, водили на поводках с тех пор, как Перита увязался раз за лосем и пропал на трое суток. Все это время мы бродили в предгорьях, исцарапанные, с сорванными голосами. Я боялся Александру слово сказать - вид у него был отчаянный и упрямый, губы закушены, в глазах слезы - так бы и остался он навек в лесу, вечно гоняясь за своей собакой, если б не чудо. К вечеру третьего дня деревья затрещали, и вылетел на нас ополоумевший сохатый, мы еле отпрыгнуть в стороны успели, а за ним эта рыжая морда в репьях, голодный и малость одичавший. Как Александр к нему бросился, как обнимал судорожно, обливаясь слезами... я рядом хлюпал носом в умилении и тоже всё тянулся Периту по острому уху потрепать, а мой Уголек отплясывал вокруг нас свой собачий кордак. Про лося и не вспомнили. С полгода после этого случая Александр  не столько добычу преследовал, сколько собаку свою охранял, с поводка спускал, взывая к Артемиде, чтобы берегла его на всех лесных дорогах, не дала бы пропасть..
У Периты нрав был, как у Александра, - огонь и вихрь, бегал он быстрее всех, след ловил в воздухе, а не с земли, как остальные собаки, на зверя бросался так отчаянно и бесстрашно, что бывалые охотники шептались, мол, молодым пёс подохнет, никакой опаски,  но Перита был быстр необыкновенно, чуток,  умен и удачлив и, весь в шрамах и с разорванным ухом, жил себе на радость Александру.  Он по-прежнему был вязко упорен в преследовании, не от себя зверя гнал - на хозяина, голос у него был звонкий и гулкий, звучал далеко, как медный гонг. А мой Уголек лаял мало - больше подвывал или повизгивал. Он был куда ленивее и дурашливее. Перита его усыновил - то трепал за шкирку с грозным рыком, то старательно вылизывал с выражением глубочайшего отвращения на морде, придавливая большой лапой, если дурачок хотел смыться. Всю охотничью науку он тоже незаметно у  Периты перенял, я почти и не вмешивался в его воспитание. Они не расставались друг с другом, как и мы с Александром.
* * *
Порой на охоте сутками пропадали. Если толпой охотились, то шатры ставили - рабы дичь жарили, стол накрывали, сладкое густое вино лилось по чашам, а вдвоем ходили налегке. Как стемнеет, на высоком сухом месте разводили костер, спускались в овражек за водой, ручей нес опавшие листья, сами готовили похлебку, жарили грибы на палочках или куски дичи, обмазанные глиной, запекали в углях. Помню волчий голод от этих запахов, острые, как гвозди, звёзды в ясную погоду, их хрупко-белый свет в смоляной ночи, как, пока мы болтали, осмелевший лисенок подобрался к нам сзади и украл хлеб из сумки Александра - Александр был не жадный, еще и сыру ему бросил. Мы засыпали под наскоро сооруженным навесом на мягких постелях из лапника, от ночного холода жались друг к другу, собаки сворачивались в ногах, и Александр всегда был горячим, как камень на солнце, а я не знал, куда девать свои ледяные руки, чтобы не коснуться его невзначай...
Если лило слишком сильно, то бросали залитый дождем, еще дымящий костер, наощупь выбирались из леса, зарывались в копну сена на лугу - внутри тепло, даже жарко, трава преет.
Однажды проснулись от страшной ночной грозы - молнии хлестали темную тучу, словно провинившуюся Геру, все грохотало, бушевало, а мы, сцепив руки, так и замерли в сене - куда деваться, когда небо вот-вот на  голову рухнет и свинцовые волны нового Потопа с ревом прокатятся и над лугом, и над лесом...
С неба лился огонь, а я думал, что мне делать с моим огнем внутри. У меня рука онемела, потому что Александр в нее вцепился, как сторожевой пес; пальцы казались крепче зубов, запястье вот-вот хрустнет. Я думал, что сердце во мне дыру прожжет, что все сгорает дотла, пепел разносит ветер, и какое мне дело, что мир возродится снова из этого огня? я ведь сейчас умираю от счастья и тоски. Тут у меня жалобно заурчало в животе, Александр быстро повернулся и поцеловал меня в губы, вслепую нашарил в сумке и сунул мне в руку раскисший кусок лепешки.
* * *
Как-то в горах нашли убитую сборщицу хвороста. По ее ранам (шея разорвана, со спины выеден кусок мяса) поняли, что ее убил барс или горный лев. Александр просто помешался на этом звере.
Мы с ним пришли на то место, где он напал - кровь дожди смыли, но неподалеку, на кустах остались вырванные, запутавшиеся пряди седых волос. Пошли в ту сторону, куда зверь тело утащил.  У ручья на мокрой глине мы увидели четкие следы, обрадовались, схватились за копья, пошли по следам, но, как вышли из оврага, так сразу их и потеряли - все же следопыты из нас были еще никудышные.
- Ничего, - говорю, - завтра с собаками попробуем след взять.
- Прыгай влево, - шепчет Александр одними губами и тянет стрелу из колчана. Я вижу, как напряженно смотрит куда-то за мое плечо, как вспыхивает огнем его лицо... Делаю, как он говорит, разворачиваюсь в прыжке, выставляю слепо копье и принимаю на него какую-то тяжеленную визжащую тварь.
Барс. Я даже не успел рассмотреть его толком. Только что-то желтое и смертельно быстрое, бросившееся между нами. Стрела Александра торчит у него из горла; пока я мотаюсь на другом конце копья от бешеных рывков зверя, еще две стрелы появляются в его боку. Как страшно он ревет! точно злой дух, жаждущий крови... Копье ломается, когти пропахивают мне грудь, но я ухожу в сторону, нож уже в руке, не помню, когда выхватил. Александр, бросив лук, бьет его копьем, тварь с ревом оборачивается к нему, быстрая, как проклятие. Александр слишком лёгкий, копья не удерживает, отлетает в сторону, но тут же вскакивает на ноги, выхватывая меч. Мы бьем одновременно, я - ножом под лопатку, он - мечом в шею, все трое в одной куче, Александр внизу, я у зверя на спине, бью, бью...
Александр, поджав ноги, со страшным усилием толчком спихнул с себя тело барса, откатишься в сторону; я поскорей оттащил его от зверюги еще дальше - дед сто раз говорил, что мертвый барс только когда с него шкура содрана, а до того - стерегись, как живого. Александр был весь залит кровью, но цел - только несколько глубоких царапин на ногах и руках.
Мы промыли раны в горном ручье, восхищенно себя рассматривая - это ж какие шрамы останутся! всю жизнь хвастаться можно!  Перевязали друг друга обрывками хитонов, радовались, что собак с собой на притравку не взяли - погибли бы зря... Когда обдирали шкуру с барса, фальшиво сокрушались, что такая красота подпорчена, а втайне гордились и жадно высматривали - вот это от моего копья дыра, а это - от моего ножа.... Увидели старую загнившую рану у него на бедре и  нашли вросший в мясо старый наконечник стрелы, застрявший в кости. Несколько раз вдруг бросались обниматься, пьяные от радости, остро чувствуя: победа! подвиг! мы герои!
* * *
- В ежевике запутались, - отвечали мы приятелям, когда вернулись. И только потом, когда все над нами всласть поржали, выложили припрятанную под плащом барсову шкуру.
Раны от когтей к вечеру воспалились. Аристотель принялся лечить нас всякими мазями да припарками - ничего, пару дней полихорадило, и прошло.
* * *
Иногда местные землевладельцы устраивали для нас большую охоту. Там мы всей толпой как-то горного льва завалили, может, последнего в этих краях. А потом устраивали пир на всю ночь.
Особенно сдружились мы с одним помещиком, звали его Ипполит. Охотник он был неплохой, горы и предгорья за пятьдесят лет жизни облазил вдоль и поперек и готов был сутками выслеживать волчью стаю или мотаться за оленем в любую погоду. В огромных поношенных сапогах, с косолапой походкой, с маленькими подслеповатыми глазками и вечно сопливым толстым носом на заросшей бурой бородой морде, он был похож на разжиревшего медведя. При дворе он был никому не известен, но, по всему видно, человек богатый - пиры закатывал по любому случаю и нас приваживал, скучая в этой глуши до смерти - семьей не обзавелся и с соседями не ладил. А мы... Ходили к нему охотно, потому что хозяин был угодлив и льстив, ни вина, ни яств для нас не жалел (откуда только брал?), закармливал до икоты, надоедая: "А вот еще этот славный кусочек", еще пуще навязывал да нахваливал своих рабынь, кричал: "Браво!", какую бы чушь кто не нес. Ну и себя нахваливал: мол, "ах что за вино, кипрское по сравнению с ним - уксус, чистый уксус" и "какое жаркое, а? какая подлива! сколько раз мне говорили, что мой повар и царскому не уступит".
"Мы же его так разорим вконец", - беспокоился Александр и настаивал, чтобы мы хотя бы всю дичь ему оставляли. Но тот из какого-то упрямства хоть трех оленей ему принеси, всех прикажет изжарить и на стол подать. Мол, а что не съедим - рабы и собаки догрызут. Держался так, будто погреба у него бездонные и золото не считано.
Мы заносили ему на кухню подстреленную дичь: кабанчика, козу, рябчиков или синеватые тушки кроликов, без церемоний заваливались в дом, разговаривая о своем; парни постарше, не стесняясь, тискали служанок, а Ипполит только умилялся: "Ах, молодежь!" И с понимающей улыбкой: "Не смущайтесь, друзья мои, и я молод был". Он шумел, требуя вина и погоняя повара и поварят, которые огрызались и жаловались, лез во все наши разговоры, хватал за рукав, привлекая внимание к своим хвастливым и похабным историям. Он таращил глаза, повышал голос, размахивал руками, до смешного фальшиво изображал восторг или ужас. "Разве есть большее удовольствие для человека, чем слушать занятные рассказы?" - приговаривал он умоляюще и, захлебываясь в слюнях, торопился досказать уже десять раз слышанную байку. "Да врешь ты все," - говорил Никанор, ковыряя в зубах, а тот, плюнув на руку, растирал плевок пальцами: "Пусть вот так мои глаза вытекут, если я хоть словом..." Думаю, за все время знакомства мы от него ни единого правдивого слова не услышали: врал, как дышал, спооси, сколько у него пальцев на ногах - и тут бы соврал непременно. Не удивлюсь, если в другой компании он рассказывал, как учил Александра править государством, а тот почтительно внимал.
Мой эфиоп, которого я как-то послал к нему с взятой на копье свиньей, произвел на него ошеломляющее впечатление. Видно, для Ипполита такой примечательный раб был высшим проявлением утонченной и роскошной жизни. Шепотом он спрашивал, что ж это за зверь такой, уж не кабирский ли жрец? а потом долго упрашивал продать ему Даная, всё повышая цену. "Он в твоего эфиопа прям влюбился , - сказал Протей. - Гляди, украдет!" И впрямь, Ипполит смотрел на моего раба так, как мы разве что на чужих прекрасных коней смотрим, с восторгом и тоской.
Мы считали Ипполита простаком и деревенщиной - он и в Берою-то выбирался всего дюжину раз за свою жизнь, и ему там не глянулось: город слишком шумный и тесный, на торгу все дорого и гнило, люди - злые насмешники и нос дерут, рабы вороватые, шлюхи наглые, а собаки кусачие. Со своими рабами он при нас и ссорился, и советовался, и нам на них жаловался, а они огрызались из углов. Он путал Еврипида с Зевскисом, по-гречески говорил, спотыкаясь на каждом слове, так что даже наш туповатый Аттал с ложа со смеху валился. Все над ним потешались в глаза, а он насмешки переносил спокойно и сам подхихикивал, заглядывая нам в лица маленькими жалобно-злобными медвежьими глазами. К шутовству Ипполит был привычен, одного не выносил - когда его не замечали; мог нарочно что-то учудить, лишь бы все глаза обратились на него: выскочит плясать, да и растянется нарочно на полу, охая и стеная, а потом вскакивал: ха-ха, обманул я вас... В параситах он бы славы не стяжал, с первого же обеда вытолкали бы взашей.
На наши охоты мы Ипполита звали редко. Он сам сторожил нас у дороги или слуг выставлял стеречь, и, бывало, догонял нас уже в лесу, одетый кое-как, наспех. А пропустит нерадивый раб - для него целая трагедия. Узнал как-то, что мы с его соседями кабанов гоняли, а его не пригласили, и вздумал нас укорять в измене, но получил в ответ: "Ты нам указывать станешь, с кем водиться?" Встали и пошли к выходу. Так он бежал следом, хватая за руки и уговаривал вернуться. Одичал, видно, совсем, истосковался жить в одиночку - только рабы нерадивые, собаки да ручная галка скачет по нарочно для нее построенной лесенке и пытается выговорить: "Сам дурак". До нашего приезда у него, похоже, других приятелей не было.
А другие помещики предупреждали: "Гнилой он человечишка, совесть волчья, лучше б вы с ним, право, не водились". Но не так-то уж много было мест вокруг, где нам были всегда рады, так что мы продолжали ходить к Ипполиту. Каран так вообще, будь его воля, к нему переселился бы: Ипполит перед ним стелился, рабыни ластились, - только здесь он бывал счастлив. И на охоту они часто ездили вдвоем - охотники оба были страстные, неутомимые. Каран один принимал его всерьез, называл другом, обнимался, целовался, охотно ржал над его похабными шуточками и оставался ночевать. 
* * *
- Прости, мой друг, но сейчас время моих занятий. Разве ты не можешь найти себе другое место? - недовольно говорил Аристотель, где бы Ксенократ не появлялся.
- Обойдешь, - бестрепетно отвечал Ксенократ, и эдак посохом поигрывал.
Аристотель уже обжился в Нимфеоне и помаленьку расправлял крылья, растопыривался, пытаясь не только свой зад на подушках поудобней устроить, но и Ксенократа с ложа спихнуть. Александр смотрел на это, хмурясь, у него-то в казарме порядку было куда больше. Мы делали ставки: чья возьмет?
На уроках Ксенократа ученики Аристотеля, Каллисфен с Феофрастом, будто бы случайно останавливались за кустами и начи6али спорить, надрывая голоса, так что глухую речь учителя было не разобрать.
- Сороки разгалделись, - говорил Ксенократ, подбирал с дорожки камень поувесистей и метко кидал в кусты. Вскрик, сдавленные проклятья и все затихало до поры.
Постепенно Аристотель брал верх: его уроки были интереснее; он рассказывал о животных, о дальних странах и неведомых народах, о медицине и странных животных. Помню, как он нам слонов описывал: мол, уши у них, как хламида, изо рта клыки торчат, длинные, как копьё. Я представлял себе чудище вроде огромного медведя. Если у него уши и зубы такие, какова же тогда пасть, какие когти? Ходит слон по лесу, словно гора, дубы ему по колено, холка, небось, выше сосен, в пасть разом по стаду свиней отправляет, вместе с костями хрумкает... Вот уж я наудивлялся, когда первого своего слона яблоком угощал. 
* * *
- О Сократе трудно судить. Все описывают его по-разному и приписывают ему свои взгляды и качества на свой вкус, - говорил Аристотель с таким пренебрежительным видом, будто, попадись ему Сократ, уж он бы его вскрыл и вывернул, как лягушку, всеми потрохами наружу.
- Станем судить по делам, - предложил Ксенократ. - Он выучил множество знаменитых философов и известных людей, все его ученики умели рассуждать и блистали умом...
- Но среди них немало людей, нестойких в добродетели. Критий, Хармид, Алкивиад не делают чести своему учителю. Критий стал тираном и первым требовал смерти Сократа. Хармид тоже. Ксенофонт служил персидским варварам и спартанским завоевателям, а не своему отечеству. Алкивиад - сущий позор для учителя. Даже о родных сыновьях Сократа никто доброго слова сказать не мог, о Ксантиппе же говорили многое, но ничего хорошего.
- Разве виноват оружейник, выковавший прекрасный меч, что этим мечом воспользуется разбойник? - мрачно спросил Ксенократ. Он проигрывал в этом споре, но не сдавался. Чуял, что те же упреки можно и на его любимого Платону обратить.
Я всей душой болел за Сократа. Пожалуй, мне он и дорог был за свою беспомощность и отчаянную обреченность; он ведь людей насквозь видел, знал, что цена им - пучок пятачок в базарный день, а все равно заговаривал с каждым, будто чуял, что где-то там, за волосатым брюхом, сидит скорченная перепуганная маленькая душа, боится темноты и ждет, когда ее пожалеют, выведут на свет.
- Получается, Сократ вооружал своим знанием сторонников тирании и распутников, - сказал Аристотель, разводя руками и поганенько ухмыляясь. - Значит, он был неразборчив и неудачлив, если не умел отличить разбойника от хорошего человека. Ему следовало обучать только тех, кто годен к восприятию философии.
- Легко учить добру и истине того, кто и так хорош и честен. А Сократ никого не отвергал. Он не боялся идти против сильных врагов и браться за невозможное, старался исправить людей...
- Ему это не удалось, - сказал Аристотель так  самодовольно, что мне захотелось дать ему в зубы, вырасти поскорей, стать разбойником и позором всей Македонии и перед казнью напомнить собравшейся толпе, что философии меня учил Аристотель. - Сократ ведь сам о себе говорил, что мудрость у него какая-то плохонькая... Не потому ли граждане Афин, которых он всю жизнь старался научить добру, осудили его на смерть за оскорбление богов и развращение молодежи?
- Черни ненавистна истина, они предпочитают бесстыжую лесть, сладкую ложь и тяжелую палку. А Сократ не угождал черни, не боялся ни тиранов, ни демократов, он жил достойно и умер как герой.
Ксенократ жестом показал, что спор окончен и пошел, ссутулившись, по тропинке к дому.
- А не лучше бы было жить в почете, в городе, управляемом справедливыми законами, среди правильно воспитанных людей, любящих философию?
За Аристотелем осталось последнее слово, и он его уж никак проглотить не мог. Каллисфен с Феофрастом изобразили восхищение, а Александр прошипел, как камышовый кот: "Нет, не лучше". Он трагедии любил.
- Легко и приятно говорить о добродетели в кругу избранных учеников, которые почтительно помалкивают и записывают каждое твое слово, - сказал Анаксарх. - А попробуй на улице нравы обличать или в воинском собрании выступи перед вооруженными гоплитами и всадниками. И не соври, и не польсти.
- Зачем бы мне это делать? - Аристотель победительно смотрел на него сверху вниз, покачиваясь на носках. - Мне ума хватит, чтобы выбирать место и время и, главное, тех людей, кто умеет слушать меня, понимать и ценить,
- Ну да, Сократ находил людей на торгу, в парфюмерной  лавке, на войне и в борделях, а ты устроился в сторонке и нос платочком затыкаешь, чтоб живым духом не воняло, он ходил в толпе, а ты по утоптанным тропинкам, он говорил со своим демоном посреди битвы и кричал против бури, а ты зимой отмахиваешься от пришедших с холода и не подпускаешь к себе, пока не прогреются.
- Чтобы не подцепить смертельную болезнь, - любезно пояснил Аристотель. - На это мне тоже хватает ума.
- Сама жизнь - смертельная болезнь, - сказал Анаксарх. - ее только мухи в янтаре подцепить не могут.
* * *
 «Чем ближе мы подбираемся к истине, тем яснее видим бездну нашего незнания и невозможность эту истину познать,» - говорил Анаксарх. (Что-то подобное происходило и с завоеваниями Александра – чем ближе мы подходили к краю земли, тем дальше он от нас отодвигался. Даже если бы мы дошли и встали на краю Восточного океана, то представляю, как смотрел бы Александр голодными глазами на седые волны, и как, с перехватом горла, приказал бы закладывать верфи и строить корабли, а мы все с обречённой тоской и страхом, строили бы, грузились, писали последние письма и обнимали остающихся, как идущие на смерть, а впереди - бесконечность волн и земли чужие, немыслимые...)
Аристотель этим не заморачивался. Он обожал решать вопросы окончательно и переходить к следующим. Разложив одну общую истину на тысячи мелких и разделываясь с ними по очереди, он считал, что знает все больше и больше, и, в конце концов, эти маленькие истины откроются перед ним все, и тогда та единая великая правда волей-неволей должна будет признать себя покоренной.
Анаксарх над ним потешался, а Аристотель с учениками старательно его выживал, и Филиппу писал, что уж от кого-кого, а от Анаксарха пользы никакой нет и быть не может, поскольку он ни знание от незнания не отличает, ни истину ото лжи, ни пользы от вреда. "Ничо, - судя по всему, отвечал Филипп. - Он меня не объест. А тебе жалко, что ли?"
Мой Анаксарх был, наверно, самым простодушным из всей этой братии. Честолюбия в нем было немного, страха перед жизнью не было совсем. Даже киник Онесикрит казался серьезнее и основательнее.
- Почему тебя зовут Счастливцем, Анаксарх?
- Потому что я ни о чем не тревожусь  и доволен своей жизнью, какой бы она ни была, и если она вдруг изменится, то и это меня ничуть не опечалит. И я учу людей не чепухе всякой, а как счастливым быть. Разве не все люди хотят быть счастливыми, Онесикрит?
- Ну да.
- И мало кому удается, не так ли?
- Разве?
- Посмотри вокруг на эти кислые морды и сразу желчью проблюешься. Жизнь не приспособлена для счастья, и люди для него не приспособлены, и богам не нравится, если тут, внизу, люди слишком веселы и беспечны. Что же делать, если счастья нет, а хочется?
- Тот, кто ответит на этот вопрос будет истинным благодетелем человечества, я полагаю.
- Так я уже ответил. Надобно только научиться быть счастливым вопреки всему. И я знаю как.
- Атараксия твоя?
- В точку! Бьёт волна камень - ему все равно, жарит солнце - он не жалуется, лежит на вершине горы - не гордится, сорвался вниз - летит себе кувырком и не ропщет. Разбился на куски - и каждый кусок валяется себе спокойный и безмятежный.
- Ну положим со счастьем мы разобрались, а что насчет истины?
- Смотри сам. Жизнь нас обманывает. Мечты, ожидания, надежды, самые верные планы - все сгорает, как солома на ветру. Глаза обманывают. Слова. Мысли. Сны. Про людей и говорить противно.
- И что делать?
- Не доверять даже очевидному. Все очевидное - маска, тонкий покров, за которой скрывается хаос. Хочешь никогда не ошибаться?
- Как?
- Воздерживайся от суждений.
- И все? Коротенькая у тебя философия. И вопреки ей самой ты уже здоровенную кучу суждений навалил.
- Ага. Заметил? - заржал Анаксарх, сверкая крепкими зубами. - Потому что дело не в философии, а в практике.
Они с Александром через меня сдружились и нравились друг другу. Анаксарх был независтлив, необидчив, ненавязчив, поговорить и поспорить любил, но в учителя не лез - все у него смех да шутки, и над собой и над другими смеялся, и над всей философией разом. Да и философия у него была какая-то еще неоперившаяся, неопределенная, он всё ещё искал что-то, перебирал, испытывал, отбрасывал и оказывался ни с чем, с одной своей атараксией, которая, впрочем, ему самому давалась туго. Даже не знаю, как он умудрился себе ученика заполучить.
- И чего Пиррон во мне нашел? Почему ко мне прицепился? - дивился Анаксарх. - Я ведь ему сразу честно сказал, что ничего не знаю и научить его ничему не смогу, потому что все непостижимо.
Пиррон Элидский был немногим моложе его, а выглядел солиднее и как бы не умнее, и в атараксии преуспевал, в отличие от учителя. Анаксарх его очень хвалил:
 - Он дальше меня по моему пути прошел. Не удивительно: он ведь куда-то направляется, видит цель, а я так - прогуливаюсь...
Тактика во время философских дискуссий с представителями других школ их была такой: чужие суждения высмеять, от своих воздержаться (первое удавалось, второе - не слишком).
- А чума - это зло? - к примеру, спрашивал я. (Да, Сириус незримо светил над головой, чума крепла и отравляла если не колодцы, то мысли и разговоры.)
- Возможно, - отвечал Анаксарх.
- Да как она может быть добром?
- Аполлон Далекоразящий, посылающий в нас эти стрелы, считает, что творит справедливый суд. А справедливый суд - добро?
- Ну...
- А боги? Молчи! Лучше воздержись от суждений, дружок, целее будешь.
В те времена мне казалось, что он просто хороший мужик, простак, который исхитрился соскочить с беговой дорожки, не теряя лица, и теперь сидит себе в тенечке, орешки грызет, пока остальные, пыхтя, соревнуются, соперничают и рвутся к призам, жилы себе рвут и чужие глотки. А он скорлупками плюется и в победителей, и в побежденных. Так тогда казалось. А теперь я вижу в нем печаль и надлом, и понимаю, что вся его атараксия - неумелая защита человека, давно осознавшего свою беспомощность и невозможность что-то изменить в мире.
По пьяни он и раньше проговаривался:
- Не хочу я вас учить. Нечему. Все неверно и непознаваемо. Платон хоть за мечту об этом своем кошмарном государстве держался. Там, конечно, ни один человек в здравом уме жить не захотел бы, но хоть что-то. Мечта - это не так уж мало, в нее можно вцепиться, глаза зажмурить и держаться, пока не издохнешь. А я даже в такую дрянь не верю. Ищу за что  ухватиться - и нет ничего. Просто пытаюсь жить в этом безумии и не сойти с ума. Атараксия - это так, тренировка воли, чтобы не орать от ужаса, падая в пропасть.
Я подливал ему вина, и он пил жадно, будто целый день по палящим пескам бродил.
- Дай-ка ухо, я хочу одно суждение высказать, пока Пиррон не видит. Великую тайну. Дай ухо, говорю.
Я наклонился. Он сперва хрюкнул мне в ухо, потом плюнул, а потом проговорил быстро, невнятно и как бы смущенно:
- Надо быть добрым. Не знаю, почему, но надо. Если бы я за что-то держался, то за доброту.
Оттолкнул меня и жестом показал: иди отсюда.
* * *
По лесу ходить надо было осторожно - можно было встретить отчаявшихся бродяг, бежавших от чумы, или наткнуться на раздувшийся труп, присыпанный листвой, на звериных тропах попадались ловушки, ямы с кольями на дне. И все больше говорили о разбойниках - беженцы сбивались в стаи, нападали на деревни. Поначалу они тихонько подворовывали - то пару кур с насеста прихватят, то козу  уведут, но к осени осмелели или отчаялись вконец - грабили на дорогах, не таясь, вламывались в дома, обчищали подчистую и все чаще оставляли за собой трупы, целые вырезанные семьи. В ответ и с бродягами стали обходиться без жалости - забрасывали камнями, вешали у дороги в назиданье другим.
Даже гонцов в Нимфеон не пускали - с ними встречались на дороге, послание принимали через костер, не руками, а в пропитанный чесноком кусок ткани, потом таблички и свитки долго окуривали дымом, прежде чем передать кому-то из наших. Всё Аристотелевы затеи.
Чума забирала людей больше, чем война, но пока держалась приморских городов: ни в Эгах, ни в Миезе заболевших не было, в Берое умерло человек пять, но врачи отрицали чуму до последнего - людишки ведь запросто могли и от чего другого помереть. Из Пеллы же и Амфиполя новости приходили ужасные, люди сходили с ума от страха. Отец писал, что даже в Эгах, где от заразы не умерло ни одного человека, появились безумцы, которые кричали на площадях, что призраки встают из могил и окружают город, и вслед за ними многие, ополоумевшие от страха, стали видеть безглазых духов, бродящих по улицам, как остановился такой у соседских ворот и начертил на них иссохшей рукой невидимую  метку.
Сперва храмы были полны - дыма от жертвоприношений было не меньше, чем от погребальных костров, но люди как-то слишком быстро разуверились в милосердии богов. К чему молить о пощаде тех, кто так безжалостно нас убивает?
Всем хотелось знать свою судьбу, и гадатели с ворожеями процветали поначалу, а потом вдруг повымерли один за другим - видно, среди тех, кто к ним обращался, было немало уже заразившихся. Так же поумирали и знахари, которые сперва бойко торговали на каждом углу лекарствами и оберегами от чумы.
Я беспокоился о Гелиодоре: ее дом был в порту, главные клиенты - купцы, иноземные торговцы, как раз те, кто разносит заразу;  я боялся за Аристандра и Апеллу. "И из Лабраковых людей, должно быть, мало кто уцелел, - думал я. - Может и "Критский бык" уже сожгли".
Из Пеллы писали, что наш сумасшедший врач сумасшедших Зевс-Менекерт вступил в бой с Аполлоном Далекоразящим; со своей полоумной свитой он принял власть в Пелле и делал, что мог, чтобы не пустить болезнь дальше. Это была воистину героическая борьба.

Весь город был в слезах, всюду горели погребальные костры. Улицы обезлюдели; жители запирались в домах и тряслись от страха, потому что смерть проникала в мельчайшие щели и была прихотлива, как дорогая гетера: из двух, спящих на одной постели, одного возьмет, а второго оставит живым, молодого сильного воина сражала одним ударом, а со старым калекой справиться не могла. Поставят дряхлую никчемушную рабыню ухаживать за больными, решив, что ей-то все равно вскоре помирать, а она одна и выживала, по очереди деловито оплакав каждого из семьи.
Агора опустела. Люди закрывались в домах, на рынок ходили только рабы и покупали еду, стараясь не соприкасаться руками с торговцем через прилавок. Многие напивались каждый день до беспамятства, в надежде, что Дионис защитит от болезни и чтобы заглушить страх. Слуги медлили приходить на зов и смотрели врагами на хозяев, подозревая, что их первыми скормят чуме. К больным не испытывали сострадания:  «Он вчера ко мне подходил, а ведь уже наверняка знал, сука, что болен. Вот люди! весь белый свет за собой в могилу утащить готовы...» Бедняки радовались, когда слышали о смерти знатных и богатых: Танатос - судья нелицеприятный, от него не откупишься.
Так, порой, и умирали тихо целыми семьями, без помощи и надежды, и только по запаху разложения становилось понятно, что в доме никого уже нет в живых. А иногда пришедшие за телами стражники находили живых детей на телах мертвых родителей; соседи даже кормить их боялись, и спасшиеся от болезни порой умирали от голода и жажды. Бывало и страшнее - их убивали от страха те, к кому они обращались за помощью. По городу бродили сироты и дрались с собаками на помойках за объедки. Многие так и умерли среди отбросов, но были и те, кто продолжал жить несмотря ни на что. Таких детишек Менекерт собирал по городу и свозил в свою лечебницу, где исследовал со всех сторон в поисках секрета их живучести.
Афинская чума кое-чему врачей научила. На площадях и перед дверьми домов жгли костры, потому что огонь очищает. Говорили, что от заразы помогает чеснок и прочие едкие запахи, и все носили маски, пропитанные вонючим соком, обвешивали ворота и двери связками чеснока. Менекерт со своими безумными помощниками и стражники-скифы в пропитанных дегтем одеждах крючьями вытаскивали трупы из домов; возы с мертвыми телами тянулись на пустыри, где постоянно тлели погребальные костры - покойников подбрасывали в огонь, как дрова, не заботясь о достойном прощании и погребении. На болотах, где заболевших было больше всего, мертвых просто сваливали в ямы и засыпали известью, а опустевшие нищие дома сжигали.  У могильников стояла стража с повязками на лицах, в вымазанной дегтем и смолой одежде, и отгоняла собак, которые в последний год страшно расплодились и рвались к обгоревшим костям, остервенело разбрасывая тонкий слой земли. Только стрела в бок их и останавливала.
Само собой, вспыхивали бунты и погромы. В своем несчастье винили чужаков: то кричали, что это афиняне отравили колодцы, то бросались грабить купцов из Азии и убивать моряков. Люди озверели вконец: ладно бы просто грабили опустелые дома, так ведь вламывались к живым и убивали, насиловали женщин, нападали даже на врачей. В тюрьме от чумы перемёрли все, кроме одного ничем не пробиваемого душегуба, но и его на всякий случай забили камнями -уж больно вид его был страшен, когда зашевелился он среди трупов и оскалился окровавленным ртом.
Псы таскали мертвые тела по улицам. Но потом и собак отстреляли, и людей поубавилось, и у живых сил даже на злобу не осталось - преступлений стало меньше.
* * *
Анаксарх вдруг собрался и сказал, что едет в Пеллу. На него вылупились, как на помешанного, а он, криво усмехаясь, сказал, что там философия сейчас нужна  как никогда прежде. Все разом загомонили голосами возмущенными и увещевающими, но он, не слушая, быстро вышел, а следом за ним и его ученик Пиррон. . Я бросился за ними. Анаксарх обнял нас обоих и сказал: "Не бойтесь".
Вечером он устроил пир, где быстро напился, речей не говорил и не слушал, но много играл на кифаре и пел из "Илиады". Утром он зашел попрощаться.
- И Пиррон со мной собрался, дурень несчастный, - сказал Анаксарх, улыбаясь.
- Но зачем? - был бы он врачом, я бы еще мог понять, была бы там война, я бы и сам с ним сбежал, но это торжество слепой отвратительной болезни, родной город, превратившийся в чумной барак, мне казались скверной, к которой приближаться не только страшно до жути, но и омерзительно.
Анаксарх пожал плечами:
- Может, что-то важное узнаю. Ну прощай.
Я думал, что никогда не увижу его больше.  Завернувшись в плащ, я пошел их провожать. Мне вдруг захотелось отправиться с ними, хотя для этого не было ни одной причины: Александр был здесь, отец - в Эгах, и большую часть рабов он переправил в поместья. В Пелле остался лишь дом, а что с ним сделается?
* * *
От Анаксарха и Пиррона вскоре стали приходить письма. Наши учителя рвали их друг у друга из рук и подолгу обсуждали. Анаксарх писал, что умирают, вроде бы, не сплошь: многие заболевшие выздоравливали, вторично не заражались, и их нанимали для ухода за другими больными.
"Порой совершенно здоровые с виду люди вдруг падают мертвыми, точно пораженные молнией. Что страшней для философа, чем угроза помереть, не сказав перед смертью ничего достойного остаться в веках? Надеюсь, что я умру как-нибудь иначе: хотелось бы взглянуть смерти в глаза, а не получить от нее внезапный удар дубиной по затылку".
"Есть у меня мнение, - писал Анаксарх, - что эта чума не пристает через прикосновение к больным людям, потому что не раз мы видели, как в одном доме половина домочадцев заболевает и умирает, а вторая остается цела; люди, с самого начала болезни прячущиеся от всех в одиночестве, всё равно заболевают, словно чума проникает к ним вместе с воздухом. Если добавить к этому, что одно и то же лекарство одного больного совершенно излечивает, а другого убивает, и точно так же излечиваются и умирают люди, не принимающие никаких лекарств, то наша чума выглядит какой-то капризницей, у которой нет ничего постоянного, определенного или предпочтительного. Будь я врачом, с ума бы сошел от таких противоречий, но поскольку я философ, то наблюдаю все спокойно, зная, что жизнь подобна происходящему во сне или безумии, а чума - просто её пугающее отражение."
Философы надолго заспорили, та ли эта чума, что описывал Фукидид, или другая.
"По вони понятно, в каких домах есть заболевшие, - писал Анаксарх. - Чума любит грязь и нищету, и бедные мрут первыми. Больше всего умирают в порту и на болотах, где самый горестный народ"...
"Иные наглецы богов не боятся, людей не стыдятся: лечат свой страх вином да насмешками над теми, кто уже умер. Рассказывают о делах еще худших.  В народе появился слух, будто можно излечиться, если удовлетворить похоть со здоровым, и некоторые больные, у которых силы еще остались, стали бросаться на женщин и мальчиков. Таких на месте забивают камнями".
"Разбойники, крысы и собаки совсем обнаглели. Ходили мы, заткнув нос и  рот покрепче, посмотреть, как вешают одного злодея, коий средь бела дня нападал на людей и проламывал стены домов, а потом красовался на улице в краденых одеждах, ничуть не боясь, что их признают хозяева. Пиррон спросил у него, с чего это он настолько осмелел? Негодяй, оказалось, рассчитывал, что чума приберет его раньше, чем городские стражники."
Мне он писал отдельно , и вокруг всегда собиралась толпа, требуя, чтобы я читал вслух.
Они с Пирроном заглянули в наш дом, нашли там Аристандра и решили поселиться вместе - так веселей, и за домом присмотр получше. У нас умер один раб, да и то, похоже, не от чумы, а от какой-то другой болезни, прочие же домочадцы живы: кто в поместье, кто в городе.  У многих рабы разбежались, растаскивая все, что можно унести, но у нас все на месте - наш полоумный повар взял власть в свои руки и всех застращал: мол, кто с места стронется, непременно в корчах помрёт сразу за порогом - Аполлон Лиэй неверности не прощает. Гелиодора при первых признаках болезни уехала аж в Коринф, и от нее пока известий нет. "Надеюсь боги сохранят для нас ее красоту, - писал Анаксарх. - Здесь так мало осталось того, что ласкает взгляд. И по ее ясному спокойному уму мы скучаем не меньше, чем по безмятежным улыбкам. Такой товар нынче и за золото во всем городе не найдёшь ни щепотки, нечем приправить это тошнотворное хлёбово"...
"Аристандр точно знает время своей смерти и потому бесстрашно входит в зачумленные дома, если вдруг кому потребуется прорицатель. Все вокруг почитают его как нового Тиресия, а бедняга совсем одичал в одиночестве: купил себе орлёнка на базаре и учит его прорицаниям. До нашего приезда он с ним болтал о звёздах и небесных знамениях - лучшей компании не было. Нам он обрадовался, как заблудившееся в лесу дитя, и в благодарность предрёк, что нас с Пирроном чума не коснётся".
"Самозваные пророки раньше бегали по улицам во множестве, предвещая всем скорый конец. Их прежде то слушали, то лупили, но к осени все так отупели, что даже если раскаленные камни посыплются с неба и гекатонхейры полезут из земли, никто и не почешется. Вечно бояться нельзя. Некий порог перейдён - и  ни чужая, ни своя смерть людей больше не трогает".
"Больше всего умирающие страдают от жажды. Многим до колодца не дойти, они доползают до порога и выставляют ведра у дверей, надеясь на добрых людей. Мы с Пирроном стали добровольными водоносами. Аристандр так прямо заходит в дома и поит умирающих, а мы только топчемся на пороге, кричим, что воду принесли, и убираемся поскорее. Привычкой к смерти еще не обзавелись, а надо бы".
"Нашлись безумцы, которые, проследив за нашими занятиями, принялись орать, что мы, де, травим народ. А народ, лежавший вверх копытами, как стервь в овраге, вдруг оживел и повыполз из всех щелей нас убивать. Мы, не вступая в дискуссию, просто сбежали. Пиррон орудовал кнутом, как заправский пастух, расчищая нам дорогу, а я колом из забора по-простецки отмахался. Лучших аргументов что-то в голову не пришло, позор нам и привет Аристотелю - я вспоминал его блестящие силлогизмы, удирая от умертвий огородами."
"На доброго безумного Менекерта тоже нападали не раз: мол, это из-за его кощунственного хвастовства боги чуму наслали. Но и он отбился -нападающие слабы духом и телом, а свита Менекерта по-прежнему ему верна, хотя чума и их сильно проредила".
 "Много самоубийств: больные кончают с собой от боли, а здоровые - от страха заболеть. Для некоторых страх и ожидание неминуемого конца поистине невыносимы. Больные жалуются на тоску и что "сердце давит". Одни мечутся без сна, пока не умрут, другие впадают в непробудную спячку и умирают, не просыпаясь. Мы с Пирроном моем руки уксусом да едим побольше чеснока. Дышим теперь смертоносной вонью, как Тифон, и держимся атараксии. Мы чувствуем себя кем-то вроде зрителей в театре: на сцене кровь рекой и вопли умирающих, а мы прихлебываем кикеон и рассуждаем о слишком вольной трактовке Софокла".
"К умершим участия не больше, чем к издохшей собаке. В таких количествах смерть теряет всякую благопристойность. Разведет кто похоронный костер для родственника, непременно появится кто-то со стороны и суёт своего покойничка сбоку в огонь, как полено в очаг. Бедных сжигают за общественный счет, но некоторым хочется еще причитаний и возлияний, пусть и уворованных".
"Я много играю на кифаре, разгоняя чумные миазмы (есть у меня теория, что гармонические звуковые колебания очищают воздух). Наши стонут, что моя музыка их угробит верней чумы. Менекерт же взялся проверять мою теорию - его сильно поредевшая компания теперь обходит город, распевая гимны. Хороший он человек, хоть и безумен, как хорёк".
"Сейчас, кажется, чума достигла пика, и люди вдруг отбросили всякий страх. Все решили, что спасенья нет, надо относиться к себе как к обреченным, которым и лишняя минута в жизни уже в радость, и народ повалил на улицы, снова стали собираться друг у друга в домах и устраивать пиры. На мой взгляд, это и есть разумное отношение к жизни - мы ведь все больны смертельно, все умрем, а на своих похоронах не напьешься, не напляшешься"...
* * *
В конце осени чума пошла на убыль, а в начале зимы прекратилась совсем. В Пелле умерло около тысячи человек, большей частью бедняки с болот и портовые, в Амфиполе около семисот. В Эгах не было ни одного смертного случая, у нас в Миезе тоже. В Берое умерли трое, все - бежавшие из Пеллы. То, что они больны, вовремя заметили, заперли их в доме, поставили стражу, а когда они умерли, дом сожгли - и больше никто не заболел.
Все гадали, живы ли наши родные и знакомые. Гонцы так и летали по дорогам. (Когда мы через полтора года вернулись в Пеллу, оказалось, что некоторые наши знакомые просто исчезли: в их домах поселились другие люди, и никто не мог припомнить, что они когда-то жили на свете.)
Анаксарх вернулся в Миезу весной: чуме он оказался не по зубам. Правда, кто-то сломал ему пару ребер - видно, не всем по нраву пришлась его философия. Он был такой же веселый, зубастый и отчаянный, как всегда, но что-то в нем изменилось: о людях он стал думать еще хуже, чем прежде, и, в то же время, стал добрее, снисходительнее.
"Очень уж они слабы, детка, и подлы в своей слабости - плюнуть хочется разом на все человечество и попроситься жить в волчью стаю. А, с другой стороны, жалко всех до смерти, аж в животе крутит, - такие все хрупкие, беспомощные, смертные... Так что, говорю тебе: спасение только в атараксии. Надо и на низость человеческую смотреть бестрепетно, и на страдания, потому что все равно никому не помочь, как из кожи не выпрыгивай".