Цирк слов

Александр Синдаловский
        Пролог
       
        Хотя Нерудов принес астроному М. бутылку пятизвездочного армянского конька, они пили крепкий чай без сахара. После третьей чашки М. усадил друга за телескоп. Нерудов с опаской приник к объективу, словно это была замочная скважина супружеской спальни.
        – Что видишь? – вкрадчиво спросил М.
        – Вижу сомсок... – ответил Нерудов.
        – Носок? А ты убери ногу с подоконника!
        – Не носок, а сомсок.
        – Совок? Ковш Малой Медведицы?
        – При чем тут совок? Я же тебе русским языком отвечаю: сомсок.
        – Ах, сосок! В смысле млечный путь?
        – Ты совсем оглох со своими безмолвными звездами? Сомсок! Рыба сом и апельсиновый сок. Сом-сок.
        – Боже, во дурень! Ты же смотришь в противоположный конец телескопа!
        – Противоположный чему?
        – Вот так его разверни и смотри в эту дыру, точнее, отверстие, – объяснил Нерудову астроном А. – Что видишь теперь?
        – Теперь... космос.
        – Вот! И как он тебе?
        – Страшно впечатляет.
        – Да, это тебе не какой-то там комок, на который с какой стороны ни посмотри, он останется самим собой.
       
       
        Жонглер
       
        Жонглер Булавин знал толк в своем деле.
        Булавин начинал жонглирование с трех звучных понятий: «Честь», «Гордость» и «Совесть».
        Честь, гордость и совесть взмывали в воздух, как птицы – возлюбленные ветров.
        Глазела, затаив дыхание, публика.
        Совесть, честь и гордость кружились, как снежинки в революционном февральском вихре. Все быстрее и быстрее:
        честила гордость
        горела совесть
        совела честь
        Крутились чертовым колесом, скакали бешеной чехардою, гонялись в пятнашки.
        Публика замирала от восторга! Некоторых подмывало встать и нестройным, но воодушевленным хором затянуть государственный гимн.
        Мельтешили, частили, таскали друг друга за слоги.
        И вот уже летели вдогонку, вприпрыжку, вприкуску – чего, вече, вести, то есть, сор, довес, во весь!
        Тут у публики начинала кружиться голова. Она дурела и позевывала. Мол, конечно, здорово, но с другой-то стороны, всего-навсего: честь, гордость и совесть. Если поднатореть, так сможет каждый!
        Но у жонглера Булавина было просчитано все – от «а» до «ять», включая эмоции зрителей. Временный спад энтузиазма входил в его генеральный план. И вот вдогонку за совестью, честью и гордостью и вперемежку с ними вылетали «уступка» и «компромисс».
        И публика оживлялась.
        А Булавин ловко подкидывал в круговорот «послабление» и «попустительство».
        И дамы хватали кавалеров за локти, кавалеры – дам за плечи, а если хватать было некого, солидарно сжимали собственные кулаки.
        И тогда, – поскольку Булавин умел вовремя поставить финальный восклицательный знак апофеоза, – к скороговорке оговорок присоединялся припасенный напоследок триумвират «пакости», «подлости» и «предательства».
        И эта веселая карусель чести, гордости, совести, уступки, компромисса, послабления, попустительства, пакости, подлости и предательства некоторое время вращалась над его головой в круговой поруке взаимной обусловленности, зависнув в воздухе с такой непринужденностью, будто земное тяготение потеряло дар речи от подобного хамства; пока не обрушивалось на арену, пущенное жонглером на самотек – не потому что он устал, но для того, чтобы профаны осознали, какие немыслимые противоречия и оксюмороны он только что сводил воедино бесчеловечным усилием человеческой воли и бесовского мастерства.
        И публика ликовала от восторга, вопила и рукоплескала.
        Жонглер Булавин кланялся и грациозно покидал сцену, стараясь не задеть гордость, не наступить на честь, не раздавить совесть, не оступиться в уступку, не запутаться в компромиссе, не поскользнуться на послаблении, не споткнуться о попустительство, не зацепиться за пакость, не вляпаться в подлость, не упасть в предательство. А рабочие сцены проворно сгребали жонглерский реквизит в корзину, чтобы расчистить место для следующего номера.
         
       
        Дрессировщик
       
        Дрессировщик Макабостен ненавидел собак. Он признавал только кошек и упрямо тренировал этих плохо поддающихся воспитанию животных.
        В собаках Макабостена раздражало все – от слюнявой пасти до виляющего хвоста: лай, рычание, скуление, непоседливость, прилипчивость, склонность сбиваться в стаи, слепая преданность хозяевам и рабская зависимость от них. Кошек, напротив, отличали гордость, свободолюбие, индивидуализм, грация, вкрадчивость, коварство и нарциссизм.
        Дрессировщик учил их ходить гуськом на задних лапах, опираясь на спины предтеч, кувыркаться друг через друга, прыгать через барьеры с добросовестностью маленьких лошадок и ездить по кругу на самокатах. Чтобы кошки не только изумляли глаз атлетическими успехами, но и тешили его эстетической изысканностью, Макабостен украшал своих питомцев разноцветными шелковыми бантами.
        Номера дрессировщика пользовались успехом, но коллеги-циркачи посмеивались над ним. Мол, как же это такой великовозрастный лоб в расцвете лет и сил на полном серьезе возится с кошечками? Подобного дрессировщика легко перепутать с клоуном.  Нет чтобы заняться пантерами, леопардами, тиграми, львами или, на худой конец, медведями. И директор не раз намекал дрессировщику на нежелательность отсутствия в цирке крупных хищников – любимцев публики. А больше всех над Макабостеном измывался Булавин, грозясь отработать номер, в котором он будет жонглировать кошками вместе с их миниатюрными самокатами.
        Но Макабостен не уступал. Эстонцы и финны (если, конечно, дрессировщик принадлежал к их числу, о чем никто не знал наверняка) – упрямый народ, компенсирующий упорством демографическую малочисленность в северных погодных условиях. Он дрессировал кошек потому, что они были антиподами собак. Однако чем старательнее Макабостен пытался абстрагироваться от последних, тем сильнее они одолевали его. Ненависть привязывает к своему объекту. Ненавидимое начинает в ответ ненавидеть ненавидящего – часто в действительности; всегда – изнутри. В душе дрессировщика надрывались от лая и захлебывались злобой цепные псы, готовые разорвать его на куски. Даже нежные тишайшие кошки наводили дрессировщика на мысли о собаках, в силу ассоциативного противопоставления. Порой внутренний лай достигал такого истерического накала, что Макабостену приходилось выбегать на шумные улицы, чтобы заглушить его. Лучше всего его успокаивали дорожные работы: рев тракторов, громыхание бульдозеров, стук отбойных молотков, шипение катков, крики рабочих, старающихся перекричать шум, чтобы услышать друг друга. На время лай затихал, но преданно возвращался – с удвоенным остервенением, преследуя, терзая и сводя с ума.
        Со временем Макабостен сам начал напоминать дворнягу: беспородную, затравленную, изможденную, стиснутую ошейником и обузданную намордником, разочаровавшуюся во всем, кроме сказочной кости, милостиво брошенной сильной хозяйской рукой. Кошки все хуже слушались его. Одна расцарапала дрессировщику бровь, чуть не лишив глаза. Директор неоднократно заикался о расторжении контракта, но всякий раз жалость к побитому псу удерживала его от приведения угроз в действие. К тому же публику забавляли нелепые зверушки в бантах, так старательно кружившие по арене на самокатах.
       
       
        Эквилибристы
       
        Эквилибрист Кулбак выступал в паре с Афиной-Эсмеральдой. Вопреки сценическому псевдониму, его партнерша обладала несносным характером. Оба любили верховодить: Кулбак дирижировать снизу, Эсмеральда командовать сверху.
        Эквилибристы работали в следующем жанре: Кулбак ложился на спину в специальное опрокинутое кресло, ногами вверх. Эсмеральда залезала на его вздернутые нижние конечности и, подталкиваемая ими, принималась крутиться, как белка в колесе, выделывая головокружительные сальто на потребу публике.
        Хотя от выверенности его толчков зависело многое, к своему партнеру Эсмеральда относилась с не большим уважением, чем к батуту. К слову, она предпочла бы услуги последнего, но приземляться на мужские ступни (пусть даже сорок пятого размера) было гораздо эффектнее. Чтобы не осточертеть зрителям, пара разнообразила кувырки стойками, в которых Кулбак служил надежным гранитным постаментом, а Эсмеральда – статуей, изваянной душевнобольным скульптором.
        Во время номеров Эсмеральда делала своему партнеру мелкие пакости: незаметно лягала его, щипала, царапала, а однажды метко плюнула в глаз. Но больше всего она обожала нашептывать ему гадости. Всякий раз, пролетая мимо Кулбака вниз головой, она успевала сказать ему что-нибудь до боли обидное, от чего тот стискивал зубы и взвинчивал темп, но это приводило к обратному эффекту: партнерша лишь чаще пролетала мимо и больно задевала растревоженное самолюбие.
        Эсмеральда назло располнела, чтобы Кулбаку было труднее с ней работать.
        «Ничего, ничего, – злорадствовала она, – тренируй ноги, слабак. Это все, что у тебя было, есть и будет, вовеки веков, аминь. Когда они одряхлеют, что случится очень скоро, тебя вышвырнут из цирка, как шелудивого пса. А если тебе так тяжело работать в паре, переходи на одноколесный велосипед? Хотя вряд ли такой увалень, как ты, удержится на нем...»
        Кулбак рассчитывал, что, распоясавшись в суточном рационе, Эсмеральда потеряет спортивную форму и сойдет сначала с его ног, а потом со сцены. Однако произошло обратное: округлившись и уплотнившись жирком, Эсмеральда крутилась в воздухе, как туго накачанный волейбольный мячик, демонстрируя ощутимые прелести под радостное улюлюканье ценителей женской плоти.
        – Ты попадешь в ад, – пугал Эсмеральду Кулбак после выступлений.
        – Конечно, – соглашалась она, – ведь кто-то должен будет подбрасывать дрова под твой котел...
        Публика не замечала в выступлениях эквилибристов огнестрельных осечек: горгональные гримасы Эсмеральды, сжатые в беспомощной ярости кулаки Кулбака и розовые отметины ногтей на его ладонях. Кулбак долго терпел, а потом пожаловался директору. В один вечер, в качестве эксперимента, Эсмеральда выступала сольно на перекладине, а Кулбаку дали другую партнершу: воздушную гимнастку Анфису.
        Анфиса была легкой, как пушинка, кроткой, как послушница, и охотно подстраивалась к партнеру, интуитивно угадывая его желания. Подбрасывать ее было одним сплошным наслаждением. Девушка даже успевала широко улыбаться Кулбаку, отвыкшему от женского расположения настолько, что он рефлексивно жмурился, защищаясь от плевка в лицо. Некоторое время Кулбак находился на вершине блаженства, но по ходу номера стал опускаться на землю с быстротою десантника под продырявленным парашютом. Работая с Анфисой, он не встречал с ее стороны привычного сопротивления. Исподволь его толчки утратили энергию и ритм. Выступление не удалось и завершилось под жидкие аплодисменты тех, кто хотел размять затекшие руки. И Афина-Эсмеральда смотрелась на перекладине весьма жалко. Казалось, канаты с трудом выдерживают ее, а перекладина гнется от навалившегося посреди ясного неба веса, и некто в зале громогласно зашелся демоническим хохотом.
        Директор сделал административные выводы и закинул акробатку Анфису обратно на перекладину, по которой она так грациозно елозила, а Эсмеральду вернул на ступни Кулбака, тщетно пытавшиеся убежать от нее. Эквилибристы встретились без радости. За время недолгой разлуки они не успели отдохнуть друг от друга. Неодобрительно-мрачный взгляд Кулбака встретил неприязненно-острый блеск в глазах партнерши. Между ними пробежала искра. От искры занялась злость. Закашлял мотор внутреннего сгорания. Засновали поршни ног. Резво закружилось колесо чужеродного неотторжимого тела. Воспрянула публика, и кто-то в зале лихо выкрикнул одобрительное «Эх!»
       
       
        Клоун
       
        Это был очень грустный клоун. Тягучая, как кисель утреннего тумана, грусть медленно колыхалась на дне души, и стала амплуа лишь потому, что клоун не испытывал иных эмоций. Он даже не мог заставить себя на секунду улыбнуться в объектив, чтобы угодить фотографу. Уголки его рта приросли к подбородку, и поднять их кверху можно было только насильно – при помощи рук.
        Клоун появлялся на сцене в промежутках между выступлениями других циркачей. Своего номера у него не было. Клоун нуждался в контрасте, и находил его в праздничной суматохе циркового действа. Он робко выходил на арену, и публика заливалась смехом – таким комично унылым был его вид. Он двигался нерешительно и осторожно, потому что страдал близорукостью и боялся оступиться. Яркий свет прожекторов слепил его. Рокочущий зал приводил в оцепенение. Но, несмотря на меры предосторожности, клоун часто спотыкался и падал – непреднамеренно и больно ушибаясь.
        Директор цирка опытным глазом бизнесмена сразу обнаружил в клоуне органический талант неудачника, не нуждавшийся в искусственном вмешательстве и поправках.
        «Будь самим собой, – инструктировал он клоуна. – Просто броди по сцене. Сценарий сам тебя найдет...»
        Директор был прав. Однажды клоун приблизился к клетке с хищниками, потому что она находилась на его пути. И вдруг ему показалось, что клетка не заперта. Заметив клоуна, один из тигров сладко зевнул зубастой пастью и двинулся к дверце, рядом с которой замешкалась жертва. Клоун бросился бежать. Он сбил с ног направлявшегося к животным укротителя, ринулся к барьеру арены, попытался через него перепрыгнуть, зацепился ногой и, вылетев в зал, оказался на коленях у дородной женщины в первом ряду, которая инстинктивно прижала его к груди. Это был ошеломляющий успех. Зрители надрывались от хохота. После окончания представления девочка поднесла клоуну цветы – слегка увядшие гладиолусы.
        Клоун страдал от хронической депрессии и приступов беспокойства. Он боялся открытых пространств и яркого света. С возрастом у него развился ОКР – обсессивно-компульсивное расстройство. Перед началом выступлений клоун подолгу сидел в гримерной, пудря себе щеки и румяня нос. И все ему казалось, что пудра лежит неровно, а нос недостаточно красный. Он стирал грим с лица и начинал сызнова.
        – Какая разница? – спросил его однажды иллюзионист Явленский, уставший быть свидетелем сизифовых усилий. – Кто в зале смотрит на твою физию? Им нравится твоя неуклюжесть. Все равно пудра отрясется при первом падении. Что до носа, в какой бы цвет ты его ни выкрасил, публика увидит на его месте ярко-красную картошку, потому что этот стереотип врезался в их воображение.
         – Ты прав, – согласился Клоун и отодвинул пудреницу и румяна.
        Но когда фокусник вышел из гримерной, с отвращением посмотрел на себя в зеркало и снова принялся за дело. От напряжения по его телу бежали струйки пота. На лбу и щеках через пудру выступила испарина, испортившая грим. Клоун тяжело вздохнул и пошел умываться, чтобы подготовить лицо к следующему заходу.
        Он доверял только фокуснику и делился с ним своими горестями.
        «А иди-ка ты, братец, к психотерапевту, – посоветовал тот, но, поразмыслив, добавил. – А лучше к психиатру. Хватит тебе мучиться».
        Психиатр прописал клоуну таблетки от депрессии и тревоги. Судя по их эффекту, общим терапевтическим знаменателем этих недугов являлся сон. Клоуна тянуло в него круглосуточно и с такой неудержимостью, что однажды он улегся у всех на виду в разгар циркового представления, на краю арены, и мирно уснул. Дрессировщик Макабостен заботливо подложил ему под голову розовую атласную подушку, на которой любила устраиваться его фаворитка Беатриче – бирманская кошка. Публика ликовала, а клоун спал тяжелым сном без сновидений.
        Но потом таблетки начали действовать. Клоун ощутил прилив энергии и надежд, которого не испытывал с той далекой поры, когда родители наряжали рождественскую елку и клали под нее подарки. Мир перестал казаться беспросветно мрачным; наложение грима – важным испытанием, от результатов которого зависел успех, понимаемый как отсрочка фиаско и позора. В голове зашевелились творческие планы. Клоун подготовил программу с трюками, прыжками и пантомимой. Ведь недаром он закончил когда-то с отличием театральный институт. Апофеозом номера должно было стать жонглирование тремя подушками, идею которого клоун почерпнул в благодарном воспоминании об услуге, оказанной ему дрессировщиком.
        Стоит ли говорить, что номер клоуна провалился. Может, публика привыкла к его меланхолическому амплуа. Или выступление недостаточно контрастировало с прочими. Возможно, его «проказам» все же не хватало жизнерадостности. Клоуна освистали. По окончании представления директор попросил его оставить эксперименты. Зачем чинить то, что не сломано?
        Клоун снова захандрил. Теперь сам вид таблеток (продолговатых – от депрессии и круглых – от беспокойства) вызывал в нем уныние. Он часто забывал их принимать или делал пропуски сознательно.
        «Это ты зря... – отговаривал его фокусник. – В курсе лечения нервных расстройств важна регулярность. До того, как я сел на антидепрессанты, иллюзионизм часто представлялся мне жалким времяпровождением. Что может приблизиться к чуду жизни и смерти, по сравнению с которыми искусственно индуцированные метаморфозы материи – детская забава? Но после двухлетнего курса у меня больше не возникает подобных мыслей».
        – Да, конечно, – соглашался клоун.
        Но вскоре забросил антидепрессанты окончательно. Его цирковые номера пользовались успехом. Клоун бесцельно слонялся по арене и путался у циркачей и подсобных рабочих под ногами. Директор был доволен им.
       
       
        Укротитель
       
        Укротителя Усова наняли потому, что дрессировщик Макабостен отказывался иметь дело с крупными хищниками, которые номинально относились к семейству кошачьих, но больше напоминали псов. Цирку не хватало острых ощущений. Разумеется, канатоходец Земцов мог в любую минуту сверзиться с верхотуры, но это было совершенно не то. Во-первых, он выступал со страховкой. Во-вторых, падение касалось бы исключительно его самого и несло бы в себе элемент назидательности: нечего индивидууму забираться так высоко и ходить по натянутой, как нерв, струне. Но если бы в клетке с хищниками, брызнув, пролилась человеческая кровь, данное зрелище, с одной стороны, походило бы на гладиаторский бой, а с другой, наводило на мысли о беспомощности людей в бушующем океане животных страстей, укротить которые не под силу даже интеллигенту в третьем поколении.
        Усов ненавидел, когда его называли дрессировщиком, потому что это приравнивало его к женственно переборчивому Макабостену. Он был Укротителем и настаивал, чтобы к нему обращались по имени отчеству: Тимофей Романович.
        Воистину, профессия укротителя кардинально отличается от ремесла других циркачей. Их успех и безопасность зависят преимущественно от собственного мастерства и частично от удачи: канат может оборваться, ногу – свести в судороге. Но риск укротителей заключается в непредсказуемости: сколько бы искусства и труда ни было вложено в дрессировку, самому добродушному тигру может прийти в голову шальная мысль сомкнуть пасть в том самый момент, когда в ней околачивается человеческая голова. И дело тут не только в варварском аппетите: челюсти может свести в рефлексе необоримой зевоты.
        Но, несмотря на эту безрадостную перспективу, Усов каждое выступление лез в пасть под грозную барабанную дробь, что сопровождает казни и прочие увеселительные мероприятия, из которых протагонист не всякий раз выходит живым. Его номера пользовались таким успехом, что вскоре на цирковых афишах первый план целиком занимала его импозантная фигура в цилиндре и с хлыстом, надпись под которой многообещающе гласила: Т. Р. Усов – бесстрашный укротитель кровожадных львов.
        Усов не являлся ни отчаянным безумцем, в чьей системе отсчета упоительно-острое мгновение дороже безмятежного дня; ни отчаявшимся неудачником, чье существование утратило ценность для него самого. Напротив, укротитель был педантом и пижоном, обожавшим цилиндры, бабочки, фраки и натертые до блеска лакированные туфли. Как он находил в себе мужество рисковать драгоценной жизнью? В чем черпал надежду и хладнокровие?
        По данному поводу в цирке гуляли всевозможные слухи. Наделенные воображением, но лишенные здравого смысла утверждали, что за приставным воротничком Усова скрывается устрашающий железный ошейник с шипами, ничуть не смущаясь непрактичности подобной конструкции. Согласно другой, более рациональной, версии, укротитель морил животных лютым голодом, а перед выступлением позволял им обожраться сырым мясом до полного изнеможения и отвращения к еде. Поэтому засунутый в пасть лысый костистый череп укротителя не представлял для хищников гастрономического соблазна, но, напротив, вызывал рвотный рефлекс. Некоторые фантазеры, типа фокусника Явленского, в деталях рассказывали анекдот о том, как одного льва вытошнило прямо за шиворот Усову. Но это было откровенной клеветой. Имелось и другое объяснение подоплеки отваги укротителя: мол, в детстве он подвергался насмешкам сверстников и страшно комплексовал, что выглядит в их глазах слабаком и ничтожеством. Именно чувство неполноценности заставило его полезть в плотоядную пасть, чтобы обрести там прибежище от насмешек и сомнений. Иными словами, Усов сделался смельчаком от страха, что окружающие поймут, кто он есть на самом деле. Данная теория с головой выдавала своего автора – жонглера Булавина, склонного к нечистоплотной подтасовке понятий. Возможно, он пустил по цирку и прочие уничижительные интерпретации мужества Усова. Булавину были ненавистны любые проявления рискованности, поскольку ему самому в худшем случае грозил легкий конфуз (располагавшийся на шкале фиаско ближе к оплошности, чем к позору): уронить на пол предметы жонглерского реквизита. Впрочем, так считали только невежды, и сам Булавин без труда опроверг бы подобное заблуждение: один его приятель скоропостижно скончался от сотрясения мозга, когда ему в голову попал бильярдный шар.
        Однако все эти домыслы и вымыслы не меняли того факта, что каждое представление Усов непринужденно появлялся на сцене в цилиндре, отглаженном смокинге, накрахмаленной манишке и бабочке, звонко щелкая у носов тигров и львов шамберьером. Затем он снимал цилиндр и бережено вручал его ассистентке. Вытирал свой голый череп белоснежным носовым платком – то ли из уважения к хищникам, то ли – тщеславия, побуждавшего его натирать до блеска штиблеты, вперед которыми его вскоре могли вынести на носилках под алеющей простыней. Потом складывал носовой платок ромбиком, прятал его в нагрудный карман и невозмутимо лез в пасть, как водопроводчик – в засоренный унитаз. Фокусник Явленский всякий раз пытался рассмотреть, не крестится ли укротитель тайком. Но то ли Усов не верил в Бога, то ли желал приберечь его заступничество для более экстренных ситуаций: его руки оставались сложенными за спиной. И лишь правая сжимала ручку хлыста до побеления костяшек. Или это только казалось иллюзионисту?
       
       
        Канатоходец
       
        Канатоходец Земцов (сценический псевдоним Землинский) представлял собою крайне нервную натуру.
        Земцов вырос в истерично-неврастенической семье, где трепать друг другу нервы было единственным занятием, которому ее члены предавалась по собственной воле – то есть, без внешнего принуждения и в согласии с внутренним зовом.
        Отец и мать Земцова регулярно скандалили в процесс выяснения отношений, не поддававшихся рациональному анализу. Истошные крики, грохот опрокинутых стульев и звон бьющейся посуды стали столь же привычными звуками в стенах их дома, как бренчание фортепиано и пиликанье скрипок в консерватории. Судьба свела родителей Земцова в садистских, либо экспериментальных целях. Они настолько отличались друг от друга, что можно было потеряться в догадках относительно того, где они могли встретиться. Вероятно, это произошло на перекрестке. И поперечность этой нечаянной встречи наложила неизгладимый отпечаток на отношения супругов. Их единственным сходством было тщетное стремление к покою и ненависть к тому, что его нарушало – друг к другу.
        К примеру, отец Земцова запирался в своей комнате, чтобы успокоить нервы классической музыкой, а мать тут же начинала готовить отбивную. Она предавалась этому занятию неторопливо и методично, предвкушая неминуемый эффект, пока отец не выскакивал на кухню, тараща глаза, как загнанный и взмыленный жеребец.
        – Кончай канитель, каналья! – кричал он пронзительным дискантом. –  Сколько еще терпеть?! Ты поганишь кантату!
        – Катись ты со своей кантатой, коносьер хренов! – контраргументировала мать конским контральто. – Это не кантата, а канонада! У меня с утра голова раскалывается.
        – А колотить котлеты она у тебя не раскалывается?
        – Ах ты, скотина... Я тебе жрать готовлю, каннибал!
        – Ты прекратишь, наконец?
        – Не канючь, нытик! Пока надо, буду колотить.
        Будущий канатоходец Земцов привык к подобным сценам. Не то чтобы они оставляли его невозмутимым, но он перестал регистрировать их в своем сознании, а возбуждался от них подсознательно. К юношескому возрасту в голове Земцова сложилась пессимистическая картина мира, в котором живые твари беспрерывно боролись за пропитание и место под солнцем, желая другим зла еще сильнее, чем добра себе. В нем развилась невротическая некоммуникабельность. Мальчик предпочитал отмалчиваться, чтобы не свидетельствовать против себя, а любое адресованное ему слово воспринимал как обвинение, осуждение и приговор, произнесенные на одном дыхании.
        В связи с повышенным содержанием адреналина в крови, Земцов пребывал в состоянии перманентной взвинченности и регулярно ввязывался в неприятные истории: затевал драки с теми, кто был сильнее его; дерзил учителям, от расположения которых всецело зависел.
        Однажды, торча с приятелями на крыше высотного здания, он вызвался на спор пройти по неогороженному краю. Это необдуманное пари обернулось откровением и важной вехой самопознания. Рискованность ситуации и сопряженная с ней опасность направили перевозбуждение подростка в русло адекватной мобилизации организма. Он честно шел по самой кромке, и глубина открывавшейся сбоку пропасти внушала ужас. Но ужас не переходил в испуг и панику, а трансформировался в непреклонную решимость преодолеть опасность. Дойдя до конца условленного отрезка, он впервые в жизни испытал настоящее спокойствие. Пульс замедлился. Сердце перестало аритмично захлебываться в груди. Артериальное давление вернулось в приемлемые рамки гипертонии первой степени.
        После нескольких похожих случаев у Земцова созрело решение. По окончании школы, он поступил в цирковое училище, откуда вышел эквилибристом, специализировавшимся в хождении по канату.
        Земцов пристрастился к чувству опасности. Чтобы не выработать привычки, он постоянно усложнял свои номера: принимал на канате позу ласточку, жонглировал двумя ракетками и воланом для бадминтона и даже совершал одиночное сальто. Он предпочел бы выступать без страховки, но директор цирка воспротивился этому намерению, ввиду необходимости выплаты крупной компенсации семье в случае летального исхода.
        Канатоходец был закоренелым мизантропом. Он высокомерно относился к цирковой труппе поголовно: жонглер раздражал его суетливым мельтешением; силач – прикованностью к земле; дрессировщики внушали недоверие манипулятивной тактикой захватанного кнута и засахаренного пряника; фокусник вызывал неприязнь ловкостью рук, просеивающих чудеса через решето обмана: из пустой видимости в порожнюю реальность. Но особенно канатоходец презирал собратьев акробатов – за то, что они остановились на полпути, и клоуна – поскольку невроз превратил его в жалкое забитое существо, вместо того чтобы стать раздувающим парус ветром.
        Под куполом Земцов чувствовал себя прекрасно. Это было единственным местом, где человек мог рассчитывать на уединение. Даже на вершине горы, в лесной чаще и посреди океанских просторов существовала опасность встретить кого-то, кто бы полез с приветствиями, расспросами, откровениями, просьбами, претензиями и домогательствами. Но здесь он наслаждался полным одиночеством, а толпа внизу выглядела размытой и казалась нереальной. Правда, периодически уединение на краю погибели нарушали навязчивые реминисценции. Земцов вспоминал, как однажды вернулся домой после любовного свидания намного позже, чем ему дозволялось. Свидание прошло неудачно. Девица весь вечер вдохновенно крутила динамо, раздразнив Земцова заманчивыми посулами и подпустив вплотную к порогу целомудрия, но на подступах к счастью пригрозила милицией и безапелляционно выставила за дверь посреди ночи, на холод пустынных проспектов. Земцов плелся домой, с ужасом предчувствуя скандал. В темноте лестницы он долго не мог попасть ключом в замочную скважину, стараясь не звенеть им. Осторожность сковывала движения. Он медленно приоткрыл дверь, чтобы она не издала предательского скрипа. В прихожей было сумрачно. Похоже, родители спали. Юноша вздохнул с облегчением, разулся и на цыпочках двинулся к своей комнате, избегая наиболее скрипучих половиц, которые знал наперечет. Он уже достиг двери, неслышно повернул ручку и приготовился нырнуть внутрь, когда отец, украдкой наблюдавший за его маневрами с порога спальни, со всей силой хлопнул ее дверью, чтобы хорошенько проучить проходимца. Его расчет был точен. Земцов содрогнулся от неожиданности, сжался от боли и втянул голову в плечи. Однако ему хватило мужества не обернуться. Возможно, печальный опыт Орфея и содомских праведников надоумил его из глубин коллективного бессознательного. Встретиться глазами с отцом означало спровоцировать скандал. Соблюдение наружной невозмутимости давало шанс отсрочки. Непроглядная субстанция ночи фильтрует обиды и недовольство, освобождая душу для новых огорчений. Юноша закрыл за собою дверь и без сил повалился на кровать.
        Вспомнив об этом, Земцов невольно пошатнулся на канате, вызвав тревожный ропот публики, но быстро восстановил равновесие и продолжил свой прямой путь.
       
       
        Иллюзионист
       
        Явленский не терпел, когда его называли фокусником.
        – Я – иллюзионист! – возмущался он, шепелявя и глотая букву «л», так что выходил какой-то не внушающий доверия «юзионист», от которого было недалеко до сиониста.
        Эта несоразмерная раздражителю реакция уходила корнями в детство, когда мать просила его не фокусничать. Явленский действительно рос капризным ребенком. Но его капризность не являлась следствием эгоистичности и инфантилизма. Она отражала переменчивость мира.
        С младенческого возраста Явленского поражали противоречия, с которыми он сталкивался каждый божий день: непоследовательность, непредсказуемость, необязательность и непроизвольность. Отец мог выпороть его ремнем за непослушание (вызванное не мятежностью духа, но неспособностью к действиям без предварительного обдумывания), а на следующее утро подносил ему дорогой подарок, хотя день рождения был далеко позади, а до Нового Года очень далеко. Родители то проявляли взаимную предупредительность и величали друг друга не иначе, как «солнышком», «рыбкой», «зайчиком» и «котиком», а к вечеру между ними разыгрывались непримиримая ссора, подсоленная двусмысленными намеками и приперченная обидными оскорблениями.
        В школе ситуация обстояла еще хуже. Сверстники пребывали во власти химер липовых авторитетов. В их головах царил отчаянный сумбур, а в поступках – жестокая бездумность. Учителя говорили одно, думали другое, а поступали по-третьему.
        Следующий жизненный этап не принес облегчения. Взаимоотношения людей были пронизаны лживой политикой и вероломной дипломатией. Женщины клялись в верности и тайно прелюбодействовали. Мужчины предавались подлой философии, облекая тряпье низменных измен в мантию поисков высокой истины. Да и внутри самого себя положиться было не на что: симпатия внезапно сменялась резкой антипатией, надежда – разочарованием, уважение – презрением, ненависть – любовью, любовь – скукой.
        В обществе царила эпоха переоценки ценностей. Казавшиеся незыблемыми идеалы подвергались анафеме. Публика освистывала вчерашних любимцев. Сносили памятники, а на их месте восстанавливали древние храмы, некогда разрушенные, чтобы расчисть площади для парадов. История переписывалась заново, но назавтра оказывалось, что в пылу реконструкции достоверности был допущен ряд поспешных обобщений, которые послезавтра новые правдоискатели назовут бесстыжей фальсификацией.
        Мир кажущегося проник в сферу реального и смешался с ней. Большинство относилось к этому равнодушно, перестав отличать ложь от истины и превратившись в самодовольных адептов вульгарного релятивизма, из которого удавалось извлечь утилитарные и психологические выгоды. Сегодня они поклонялись идолам земли, чтобы назавтра превозносить кумиров неба. Пели пылкие дифирамбы духам огня и продавали их за грош владыкам воды.
        В единицах противоречивость и запутанность мира явлений вдохновляла страсть докопаться до истины. Из них получались принципиальные следователи, дотошные ученые, фанатичные правдолюбцы и борцы за гражданские права. Но не была ли их путеводная звезда фантомом воображения? Для Явленского феномены и сущности сплелись в неразрывный диалектический клубок. Содержание обусловливало форму, форма видоизменяла содержание. Диффузия глубинного и наружного рождала пластическое, склонное к метаморфозам вещество. Иллюзия и истина являлись лицевой стороной и изнанкой единой субстанции.
        Явленский стал иллюзионистом – посредником между действительным и кажущимся. Он благоговел перед высокой алхимией превращений. Собственноручно пряча даму пик за свой белоснежный манжет, чтобы потом извлечь ее из-за нечищеного уха ошалевшего зрителя, фокусник считал себя скромным служителем сверхъестественных сил. Сама материя, свернутая в тугой рулон, чтобы в нужный момент взвиться кружевной лентой, представала мистической загадкой, постичь которую выше человеческих сил.
        Иллюзионист был счастливым человеком. Из карточного фокуса в кругу друзей он извлекал не меньшую радость, чем от выступления на цирковой арене. Иногда он показывал фокусы самому себе, испытывая при этом детское изумление.
        Но в последнее время предметы перестали слушаться его. Первое предупреждение от Мира Вещей Явленский получил в приватной обстановке семейного очага. У него стали таинственно пропадать принадлежности: зубная щетка, расческа, часы, бумажник. Иллюзионист перерывал в поиске квартиру. Ему помогала мать, с которой он жил. В результате, пропажи обнаруживались в самых необычных местах; причем, в таком состоянии, будто их настойчиво пытались употребить не по назначению. Растрепанная и вымазанная гуталином зубная щетка лежала под подушкой. Расческа с выломанными зубьями оказывалась в бумажнике, подложенном под ножку кухонного стола, чтобы тот не качался. Часы были нацеплены на водопроводную трубу, в том месте, где она прохудилась.
        Явленский испугался недовольства вещей, заподозрив в нем месть за то, что иллюзионист обращался с ними по своему усмотрению, игнорируя атрибуты, которыми наделило их Провидение. Очевидно, кролику следовало кормиться на лужайке или сидеть в клетке для накопления кулинарной телесности, а не прятаться в мелкобуржуазном цилиндре, из которого Явленский выуживал его в обмен на помещенный туда полуфабрикат свиного фарша. Но ведь иллюзионист пытался символизировать метаморфозой «Фальшивого Зайца» бессмертие души и ее перевоплощение в помолодевшем теле.
        Или Явленский попросту надоел вещам? Он слишком долго тормошил и мусолил их. Накрывал, прятал, перекладывал и раздражал магическими пассами. Иллюзионист внушил им надежду на трансформацию, сублимацию и преображение. Но все, что он мог, – это совершать подмены и подлоги. И вещи разочаровались в нем. Теперь они стремились показать, что их воображение не только не уступало фантазии фокусника, но превосходило ее способностью задавать неразрешимые загадки. Казалось, пропажи обнаруживались лишь для того, чтобы раздразнить человека необъяснимостью произошедших с ними перемен. И лишенный амбиций Творца Явленский безропотно принял превосходство вещей и смирился с их положением.
        Но видно его судьи ожидали искреннего раскаяния и усмотрели в реакции фокусника святошество, скрывавшее за притворной покорностью гордыню. Раз их сдержанные увещевания не подействовали на упрямца, следовало вразумить его прилюдно. Однажды он привычно потащил из цилиндра за уши фаршированного кролика, который всегда приветствовал свое второе рождение комическим трепыханием, но извлек вместо него теплую лисью шубу. Пока иллюзионист растерянно оценивал качество ее меха, публика охала от зависти, не заподозрив двойного подвоха. Она пришла сюда обмануться и получила причитающееся. После окончания представления директор пытливо посмотрел на покрасневшего фокусника и забрал шубу для своей жены, потому что она попадала в категорию казенного реквизита.
        Однако в следующий раз дела обернулись гораздо хуже. Явленский взял у вызвавшегося участвовать в фокусе зрителя часы Ролекс, с мелкими бриллиантами вокруг циферблата и крупными на каждой риске, но вернул место них отечественные (марка «Ракета», модель «Коперник»), которые к тому же не работали. Зритель от души посмеялся шутке, но, осознав, что на этом фокус завершился, пришел в бешенство и потребовал оригинал или двойную компенсацию. Директор отклонил предложение отнести лисью шубу в комиссионку, и заверил Явленского, что ему придется разбираться самому: либо с помощью черной магии, либо – еще более фантастической – друзей. Но вскоре часы нашлись сами: во внутреннем кармане пальто, в котором Явленский пришел в цирк в день представления. Правда, у них не хватало бриллианта на десяти часах, когда закончилось представление. И тогда иллюзионист испугался собственного подсознания: уж, не умыкнул ли он часы неведомо для себя?
        Он размышлял всю ночь, а на следующий день пришел в цирк с заявлением на увольнение по собственному желанию. Заявление было принято. Пока искали замену, Явленскому пришлось выступить еще три раза. Он ограничился самыми незатейливыми трюками, пользуясь цирковым реквизитом и избегая занимать личное имущество зрителей. Благодаря этой тактике, незначительные отклонения от сценария сошли ему с рук. Однако прощальное выступление стало лебединой песней Явленского. Вопреки запрету директора, он вызвал добровольца из зала. Им оказалась миловидная женщина. Иллюзионист взял у нее пудреницу и помаду, с трепетом встряхнул их в алхимической колбе повидавшего виды цилиндра, служившего своему повелителю последнюю службу, и вернул взамен обручальное кольцо с бриллиантом, хитро подмигнувшим в лучах прожекторов.
        Директор крепко пожал ему руку и пожелал успехов в дальнейшей карьере. Но Явленский решил прекратить деятельность на цирковом поприще и крутил наперстки у станции метро. Вскоре он женился на зрительнице, которой сделал предложение на арене. Однако столь романтично завязавшееся знакомство вскоре нащупало колею семейной рутины и прочно в ней увязло. Как выяснилось, молодая жена Явленского питала ряд фантастических иллюзий. Вскоре ей пришлось убедиться в том, что глянцевое начало обычно имеет матовое продолжение, чья тусклость пропорциональна изначальному блеску. К тому же, у нее не сложились отношения со свекровью. Мать бывшего фокусника считала, что ее сын достоин лучшей участи.
       
       
        Директор
       
        Многие в цирке полагали, что его директор Чернопольский-Белодольский – большая сволочь: манипулятор, иезуит, бюрократ и беспринципный циник. Возможно, так оно и было. Иногда задумываясь о собственном моральном облике, директор невольно соглашался со своими потенциальными оппонентами. Но такая уж у него была работа: цирик приходилось держать на плаву, и любое послабление могло обернуться потерей конкурентоспособности и коммерческим фиаско. Ведь с цирком соперничали  бесчисленные кинематографы, театр-буфф и театр оперетты. Правда, числился за директором и ряд добрых поступков. Он позволял дрессировщику Макабостену возиться с кошками. Он до сих пор не уволил злополучного клоуна. Он терпел дерзости канатоходца Земцова. Да, от Явленского пришлось избавиться, хотя он преданно служил цирку на протяжении двадцати с лишним лет. Но если на подчиненного легло проклятие сверхъестественных сил, изгнать его было скорбным долгом директора перед труппой, о чьем благоденствии он неусыпно пекся.
        Однако главное заключалось в другом – не в законах профессиональной беспощадности и не в милосердных исключениях из них. В глубине души директор преклонялся перед цирковым искусством. С тех пор, как родители впервые привели его в захолустный Шапито, ни одного из артистов которого директор теперь не взял бы к себе на службу по причине профнепригодности, мальчик проникся очарованием праздничного волшебства. Библейское сосуществование животных и людей, сочетание силы и грации, ловкости и непрактичности, комизма и серьезности, сам магический круг арены и направленные на него разноцветные прожектора – приводили его в восторг и трепет. Театр и кино неизбежно затрагивали насущные проблемы. Даже музыка – самое абстрактное из искусств – порой подвизалась на поприще социального ангажемента, узаконивая мажорными тональностями и помпезными гармониями существующий строй; услаждая боевыми маршами слух генералов и возбуждая в народных массах воинственный патриотизм. Цирк являлся чистым искусством: божественным раем, избавленным от тягостной повинности повседневности. Хотя демонстрируемые в нем умения и навыки могли пригодиться на практике, здесь они самоотверженно и вдохновенно служили эстетике.
        Директор не пропускал ни одного представления. Он сидел в глубине ложи, за бархатной занавеской. У него перехватывало дух, когда Булавин жонглировал несовместимыми понятиями. Он хихикал, когда Макабостен выводил на арену своих ухоженных питомцев, словно перенесенных сюда из томных дамских будуаров. Кивал в такт коловращению Афины-Эсмеральды над Кулбаком. Грустно улыбался потерянному блужданию клоуна от одной неприятности к другому расстройству. Отчаянно сжимал кулаки, точно они могли удержать разомкнутыми тигриные челюсти с укротителем Усовым внутри. Задирал голову под купол, где презрительно балансировал канатоходец Земцов. Привставал в кресле, чтобы лучше рассмотреть, как иллюзионист Явленский погружает в черный цилиндр таинственную руку в белой перчатке. После каждого номера, убедившись, что его не видят, директор энергично аплодировал, не жалея своих короткопалых потных рук в перстнях, а в конце представления, уже не заботясь об имидже, который ему приходилось поддерживать в глазах труппы, директор самозабвенно присоединялся к стоячей овации.
        Но как только пустела арена, в нем снова пробуждалась редкостная сволочь. Чернопольский-Белодольский вспоминал мельчайшие огрехи и строго выговаривал циркачам; прикидывал, какой бы еще новинкой удивить праздную публику и как бы ни наскучить сброду, заполонявшему каждый вечер зрительный зал.
       
       
        Душа силача
       
        После представлений циркачи собирались в гримерной, чтобы завершить день в приятной обстановке непринужденного общения, с умеренным потреблением алкогольных напитков. Только канатоходец Земцов регулярно манкировал скромными застольями, считая участие в них ниже своего достоинства, да укротитель Усов часто отговаривался усталостью, требовавшей отдыха в домашних условиях, хотя всем было известно, что он встречается с поклонницами в ресторане «Джунгли». Директор же, напротив, не пропускал ни одного междусобойчика и нетерпеливо поджидал остальных, намазывая бутерброды прозрачно тонким слоем масла, дабы избежать непредвиденных расходов. Участь директора был незавидна: ему приходилось уходить раньше других, чтобы подозрительная жена не подумала, что директор изменяет ей. Поверить же в то, что его единственной любовницей был «Цирк», у жены не хватало воображения.
        Пока среди них присутствовал директор, разговор не клеился и сбивался на профессиональные темы, обсуждать которые циркачам не хотелось. Но как только он покидал своих подчиненных на произвол анархии, у циркачей открывалось второе дыхание. Разговор с акробатической ловкостью скакал с темы на тему. Сотрапезники сплетничали, смачно перемывали косточки за глаза и не гнушались шептаться о присутствовавших на дальнем конце стола. Но чаще говорили о безобидных пустяках: погоде, домашних заботах, растущих ценах. И всегда среди них присутствовала душа...
        Она, как и положено духам, была бесплотной, но все же ощутимой – напоминавшей зыбкое облачко дыма с размытыми очертаниями человекоподобного существа. Обычно душа молчала, внимательно слушая, что говорят окружающие, и временами удивляя циркачей странными комментариями. Не то чтобы последние были совершенно не уместны, но свидетельствовали о неземной наблюдательности и странном чувстве юмора, которое подмывало назвать заупокойным. От шуток души – если, конечно, ее реплики являлись таковыми, – тянуло в беспробудный, но беспокойный сон. Впрочем, в отличие от директора, душа никого не смущала и смирно сидела в углу, то увеличиваясь в размерах и теряя плотность, то снова уменьшаясь и сгущаясь.
        Однажды жонглер Булавин, не стеснявшийся в выражениях и любивший переворачивать понятия с ног на голову в провокационно-познавательных целях, впрямую спросил душу: мол, почему она, гражданка загробного мира, торчит среди людей и участвует в их пустяковых беседах. Душа безмолвствовала и заметно уплотнилась, возможно, от меткого упрека и вызванного им стыда. И вдруг клоун, который сидел рядом с душой, чтобы научиться у нее трансцендентному, воскликнул:
        – Уж, не та ли ты душа, которая... то есть, того, который... провалился и...
        И тогда она ответила: «Да, я душа силача Анатолия Антея, который трагически погиб, проломив подмостки арены».
        А вслед за этим неожиданным признанием последовала поучительная исповедь.
        «Природа наделила Толю недюжинным телом. К слову, Харон отказался переправлять нас через Стикс, потому что вес усопшего превышал грузоподъемность судна. Толе пришлось плыть через реку самому, держась за обломок затонувшего корабля. А Харон сопровождал нас, указывая путь и ворча, что через Стикс до сих все не соберутся перекинуть мост, хотя Плутон щедро субсидирует рекламу смерти среди живых и прочие сомнительные проекты, ничуть не облегчающие транспортировку покойных.
        Я жила за Толиным телом, как за каменной стеной, – беззаботно и бессмысленно. На мою долю никогда не выпадали страдания, которые хотя и называются душевными, обычно проистекают от реальных или воображаемых недостатков тела: неуверенности в его привлекательности, презренного слабосилия или мучительных болезней.
        С утра до вечера Толя качал мускулы в тренажерных залах. А когда они закрывались, отжимал гантели дома или, если заканчивались силы, растягивал эспандеры. А я только подбадривала его и не позволяла отчаяться, если Толе сразу не удавалось взять желанный вес. Ты молодчина, – хвалила я его, – дай тебе точку опоры, ты перевернешь не только Землю, но и весь замшевший космос. Ты Геракл российского отечества!
        Видели бы вы, как играли и переливались его мускулы. Бицепсы и трицепсы, дельтовидные, ромбовидные и трапециевидные переговаривались друг с другом в многоголосом диалоге, словно инструменты симфонического оркестра (как заметил один настройщик, которого жена притащила за кулисы, чтобы преподнести Толе букет гладиолусов и сфотографироваться с ним). Из-за постоянной занятости и самодостаточности мускульной экосистемы, Толя мало интересовался слабым полом. Но в виду его богатырского склада, женщины сами кидались силачу на шею, как обманутые жены и брошенные любовницы – под поезд. Толя не знал, как вести себя с этими хрупкими и капризными созданиями. В постели он боялся повредить их своей конституцией, а после акта мистерии, напоминавшей в его случае процесс виноделия, не мог найти ни тем для интимной беседы, ни ответов на нежные вопросы. И мне было невдомек тонкое искусство флирта и ухаживаний, поскольку я никогда не читала сентиментальных романов и лирических стихов. И все же мы нашли удовлетворительный выход из щекотливого положения. Я надоумила Толю поднимать своих возлюбленных на одной руке к потолку и выше (так что им приходилось с пугливым хихиканьем втягивать голову в плечи) и смотреть на них с кротким бесхитростным добродушием, свидетельствовавшим о мужской силе и готовности безропотно сносить женские прихоти и причуды.
        Так мы и жили, не тужа, а только приятно тужась от физической нагрузки. Толя поднимал все большие тяжести, которые выкатывали на арену ломовые лошади, и от вида которых у зрителей темнело в глазах. Апофеозы его выступлений сопровождались барабанной дробью – честь, которой помимо него удостаивался только укротитель тигров (на мой взгляд, совершенно не заслуженно).
        Врачи предупреждали Толю, что дело может закончиться грыжей или смещением диска позвоночника, но он лишь снисходительно улыбался на предостережения смешных людей в толстых очках и кургузых белых халатах. Толя оказался совершенно прав: тело ни разу не подвело его, а я никогда не совала нос не в свои дела, зная, что рефлексия вредит мобилизации организма. Опасность подстерегала нас совершенно с иной стороны. Однажды от тяжести поднятой штанги под Толей провалились подмостки, и он погиб от заражения крови, напоровшись на ржавый болт арматуры.
        Я родилась в потустороннее бытие недоношенной. Потом мне объяснили, что на протяжении жизни тело должно вынашивать душу, как материнское чрево – младенца. Душа развивается, закаляется и мужает в процессе мытарств тела. Всякая обида, насмешка, разочарование, беспомощность, боль подводят душу на один шаг ближе к зрелости. Но мы не успели подготовиться к инобытию. Слишком уж неожиданно наступила смерть. И вот я вышла из тела полной идиоткой.
        Меня не взяли ни в Рай, ни в Ад, ни в Чистилище. В течение длительного срока, исчисление которого ведется в несчитанных зевках, я просидела в унылом зале ожидания Распределителя Участей. А потом меня отправили обратно на Землю, но не в новом теле, а списав за профнепригодностью. Инстинкт привел меня обратно в цирк, ибо ничто иное мне неинтересно. А с вами я чувствую себя в своей тарелке, словно меня опять обнимает мускулистое ширококостное тело».
        – А как там... за порогом смерти? – робко спросил клоун.
        – Не мучайте меня, – проскулила душа. – Не задавайте мне проклятых вопросов бытия и не вопрошайте о загробном существовании. Я не знаю ровным счетом ничего! Зато я могу рассказать вам много курьезных историй из нашей с Толей цирковой карьеры. Например, как он однажды уронил себе на ногу пудовую гирю.
        – И что? – живо полюбопытствовал Кулбак. – Раздробил стопу?
        – Нет, только слегка растянул сухожилие. А вслед за этим у него разгулялся зверский аппетит. Врачи очень удивлялись. Эх, сейчас бы свиную отбивную...
        – А вот у нас бутерброды с ветчинкой, – подвинул к душе тарелку Кулбак.
        – А чем мне их есть? – простонала она так жалобно, что труппа умилилась.
        – Дай я тебя поглажу, – великодушно предложил Макабостен, отбросив финско-эстонскую сдержанность. – Ты почти такая же пушистая, как мои кошки.
        Душа не возражала, и Макабостен вожделенно потянулся к ней. И одновременно с этим растрогавшаяся гимнастка Анфиса бросилась поцеловать душу, но вместо этого наткнулась губами на руку дрессировщика, которая, не встретив сопротивления, прошла сквозь облачко. Гимнастка отпрянула, но было поздно: между мужчиной и женщиной пробежала бенгальская искра очарования.
        «Она тоже напоминает кошечку», – подумал Макабостен, а Анфиса не подумала ничего, потому что была переполнена безотчетными чувствами.
        В этот момент в дверь гримерной просунулась голова, обрамленная сверху растрепанной шевелюрой, а с остальных сторон – щетиной недельной давности.
        – Явленский! – сразу узнали пришельца циркачи.
        Ободренной теплым приемом, иллюзионист просунул в гримерную остальную часть худого тела.
        – Как семейная жизнь?
        – Не жалуюсь, – стемнил фокусник.
        – Жена еще не выгнала?
        – Это еще кто кого, – неуверенно возразил Явленский. – Давайте покажу вам новый карточный фокус.
        Циркачи окружили фокусника. Тот достал колоду карт и перетасовал ее с шулерской сноровкой, за которой мог уследить только жонглер Булавин.
        – Теперь вытащите карту и спрячьте ее в нагрудный карман.
        Булавин выхватил карту, подкинул ее вверх и поймал карманом. Явленский снова перемешал колоду, поколдовал над ней и извлек карту – бубнового короля.
        – Вот! – торжественно объявил фокусник.
        Булавин нагло ухмыльнулся.
        – Угадал? – занервничал Явленский.
        – В некотором смысле, – ответил Булавин уклончиво. – А вторая?
        – Что вторая?
        – Я вытащил из колоды две карты...
        – Кто тебя просил? Решил напакостить?
        – Ты же не сказал, что я могу только одну.
        – Я сказал карту. В единственном числе.
        – Я не расслышал.
        В их препирательства робко вмешалась душа.
        – Простите, – обратилась она к иллюзионисту, – а Вы не могли бы превратить меня обратно в тело?
        – В тело? – засомневался Явленский. – Это вряд ли. Тело в душу – запросто, а наоборот – затруднительно, из-за второго закона термодинамики. Ведь мы не маги, а представители уважаемого циркового ремесла.
        – А в другую душу? – не отступалась душа. – Чтобы я больше не разменивала себя на пустяки, но смогла предаться духовным исканиям.
        – В другую душу теоретически возможно. Только риск большой: может получиться хуже. С тех пор, как я женился на случайной зрительнице, ее характер очень испортился... А ведь характер – это зеркало души, не так ли?
        – Не знаю, – огорчилась душа. – Я в этом не разбираюсь. Ладно, налейте, что ли, вина. Хоть понюхаю немного.
        Душе налили портвейн на самое донышко бокала, чтобы не тратить подходивший к концу эликсир веселья на развлечение мертвецов. Клоун хотел задать ей несколько важных вопросов, но постеснялся огорчить душу новыми доказательствами ее некомпетентности. Явленский еще раз продемонстрировал свой фокус, но уже с Афиной-Эсмеральдой. Та спрятала карту в бюстгальтер, и Кулбак полез в него, чтобы сверить желаемое с действительным. Булавин жонглировал бутылкой, штопором и стаканом. По ходу представления он успел откупорить бутылку, наполнить стакан и опустошить его. Макабостен положил руку на колено Анфисы, не ощутив его костистости. Циркачи окончательно развеселились и забыли о душе.
       
         
        Эпилог
       
        – Ну, так как же? – не отставал астроном А. от Нерудова, потому что персональная реакция друга была несоразмерна масштабу вселенной.
        – Да здорово конечно, – ответил Нерудов.
        – Бесконечно! – скаламбурил астроном от радости, хотя презирал игру слов.
        – Так, – подтвердил Нерудов.
        – Вот так вот, – поправил его астроном.
        – У тебя случайно нет шерстяного одеяла?
        – На кой тебе?
        – Зябко что-то стало. Знобит...
        – Ничего не зябко. Температура воздуха двадцать градусов по Цельсию.
        – Прохладно как-то.
        – Это же государственная обсерватория, а не дачный парник!
        – Разумеется. Послушай...
        – Ну, что еще?
        – А ты не мог бы развернуть его обратно?..
        – Кого?
        – Ну, этот свой... телескоп.
        – Зачем?
        – Чтобы смотреть в другой конец.
        – Нет, только послушайте! – ужаснулся М., теряя от возмущения связность речи и ее высокий стиль. – А как же Медведицы? А Малый Лев? Геркулес? Большой Пес, наконец, черт его дери!
        Нерудов упрямо молчал.
        – Ты долей довольствуешься мокриц! – не унимался астроном, буксуя в мыслях и впадая в лингвистической шиворот-навыворот. – Шишьслы? МОКРИЦ!
        Нерудов возвращался из обсерватории, с сожалением вспоминая о непочатом армянском коньяке и опасаясь бессонной ночи из-за выпитого чая.
        «Он меня презирает, – отстаивал Нерудов свое оскорбленное достоинство, – поскольку думает, что в цирке я разгребаю опилки и навоз. А я несу ответственность за оснащение манежа и установку страховки. Я поднимаюсь под купол чаще, чем он в воображении к звездам!»
       
       
        Декабрь 2018 г. Экстон.