Гл. 27 В предбаннике у старца

Екатерина Домбровская
ОСЕННИЕ ОЗНОБЫ -----------------------

На пути от предвкушения великой и нежданной радости встречи со старцем билось о тесную клеть Тимофеево сердце. Отец Севастиан жил совсем не близко, но о том, чтоб затиснуть себя в автобус и скоротать путь, и речи быть не могло: Тимофею теперь как никогда потребно были пространство и воля, и гарантированная ни с кем не-соприкосновенность. Народ, смиренно ожидавший на автобусном кругу свои рейсы, провожал удивлёнными взорами этого странного, нёсшегося на высоких скоростях по гололёду, не падавшего (несомненно молился!), никого не замечавшего нескладного, длинноногого и патлатого парня: то ли хипстера, то ли Раскольникова. Вот только угадать, что это обыкновенный православный диакон, не смог никто.
А диакон тем временем искрил как оголённый провод… Всё своё добро гнал он теперь на суд к старцу: «Хоть суд, хоть казнь, а всё – успокоение, беспечалие и плавание безбедное![1]» – выбрасывал он на ходу мало кому понятные слова духовных заклинаний.   «Безбедным плаванием» святые отцы называли жизнь в полном послушании, в свободном отрешении от своей воли, добровольно переданной мудрому духовному отцу, а значит, и освобождении от львиной доли ответственности. Послушание воспитывало бездерзновение, пресекающее любые поползновения самости, активности, напористости, так обожаемой миром инициативности, умерщвление душевных эмоций, чувственных порывов, – то, что святые отцы (в церковнославянском изводе) называли совершенной невменяемостью, а именно: «считать себя за ничто, считать себя землей и пеплом, ни с чем не сравнивать себя, и не говорить о своем добром деле: я это сделал»[2].
 
Истинность и блаженство послушнического беспечалия Тимофей познал, кажется, до края, излиха намучившись с самим собой в те долгие месяцы, что старец болел и они не виделись. Тут-то и встала ему поперек дороги эта невменяемость, бездерзновенность и самонедоверие – великое аскетическое основание всех добродетелей, без которого не зачиналось главное – смирение. Привитое в аскетическом подвиге самонедоверие в корне меняло человека, незаметно преображая его в существо иного плана, причем ставило его в неминуемый конфликт с миром, где в большинстве своём люди ничем не бывают так озабочены, как своим самоутверждением. Иной человек концентрировался на противоположных ценностях: на самонедоверии, понуждавшем его к постоянным самопроверкам, самоукорениям и покаянным самоисправлениям. Подобный тип личности, воспитанный в великой православной аскетической традиции смирения, непременно выпадал – и надолго – из остросюжетной драмы жизни и словно скрывался на дальних ее обочинах. Но как только возрастание его в духовном ученичестве и определенное процветание духовных даров уготавливало его к выходу наружу и к деятельности в миру, так его ждал новый внутренний конфликт: роковая нестыковка в кровь вошедшего навыка самонедоверия с необходимым в любом творческом делании дерзновением, рисковостью и готовностью активно отстаивать духовные истины. Можно ли было без особенного внутреннего дерзновения вынести в мир путное слово, – вот тот вопрос, который стал в один прекрасный момент перед Тимофеем. И началась внутренняя брань. Вернее, дерзновение вернулось к нему, но он, чувствуя произошедшие в себе быть может роковые изменения, пытался теоретически, богословски «разрешить» для самого себя этот вопрос. Старца-то спросить было невозможно. И он метался: «где я? Кто я? Что мне можно делать, что нельзя?», как та юная инокиня Арсения, которая то и дело прибегала с этими вопросами к своей премудрой и строгой старице[3] Ардалионе и та ей неизменно отвечала: «Тебя нигде нет». А потом вдруг пришёл час и Арсению избрали игуменией монастыря. И старица благословила ученицу на новый путь служения. Вот тут и началась у молодой игумении «ломка» – мучительные колебания внутренних установок от необходимости проявлять решимость, дерзновение, поступать смело и уверенно, наказывать провинившихся и глубоко впитанной, ставшей частью её самой, свойством её личности привычкой быть незаметным, смиренным, послушным и бездерзновенным. Судя по воспоминаниям, игумения Арсения переживала этот переход к новому послушанию остроболезненно.

Так и Тимофей. Подобная нестыковка внутреннего и внешнего направлений жизни настигла его, когда он, заручившись благословением старца, принялся за полемическую книгу о Чехове. Однако в самый роковой момент, когда ему ясно открылась суть того, с чем он внутренне давно уже маялся и не мог справиться, не оказалось рядом «Ардалионы» – не было возможности принять от старца благословения, услышать прямое слово духовного отца, ясно очерчивающее ему новый спектр его деятельности, дать духовный carte blanche на дерзновенный труд и творчество. А пока он не мог работать ровно и спокойно, день за днём: всё время чередовались то изнуряющие самонедоверия и долгие полосы немо;т за ними, то взлёты и порывы дерзновения, прилива сил, смелости и уверенности в своей правоте…
Переполненный надеждами, что вот-вот старец сам снимет Тимофея с этого по-своему мучительного креста борьбы дерзновения с бездерзновенностью, уверенности в необходимости и своем праве нести твердое слово с гораздо более привычным для Тимофея недоверием самому себе, он летел на встречу со старцем, пытаясь на ходу выстроить крепкую цепь аргументов, опять же чувствуя при этом неуверенность, мешавшую ему «мысль разрешить». Он ведь и сам видел, что пока концы у него не сходились, что что-то он еще не допонял, не выносил в себе, не доосмыслил, а ведь старец – Тимофей это прекрасно знал! – не станет за него думать…

Старец, как уже говорилось, придерживался жестокой педагогики, бросал беспомощного в бурные волны океана жизни и только вслед посылал спасительное напоминание от патриарха Иакова, который считал возможным передавать сынам только те земли, что были взяты им у Амореев своим оружием[4], из чего Тимофей усвоил главный закон духовного воспитания – неотменяемое главенство собственного делания, подлинность только собственным горбом добытого личного духовного опыта. Передавай другим только то и учи только тому, что добыл и постиг сам. Антиномия «творческого дерзновения и аскетической смиренной самоумалённой бездерзновенности» – теперь предстала пред Тимофеем как очередная духовная задача на его пути, которую он, конечно же, как всегда должен был одолеть и осмыслить, и исполнить сам. Неужто он этого не понимал? Но сердце все равно вопило о помощи и надеялось…  Священный закон «науки из наук» о первичности личного опыта в духовном возрастании, разумеется, не отменял ни закона послушания, ни старчества, ни всецело добровольной закабалённости галере (Тимофей нередко в шутку и только перед Маргошей называл себя «галерным рабом»). Как всё это сочеталось? Ответ знал один только старец, временами ошарашивавший своих послушников неожиданным словом: «Не бойтесь жить…» Всё это – и про оружие Амореев,  и про загадки и ответы на них, и даже парадоксальное – для учеников, стремившихся стяжать сердечную чистоту в отречении от страстей мiра – наставление: «не бойся жить», Тимофей жадно вбирал в себя, осязая, как эти старческие духовные уроки теперь потрясающе отзываются на всём, чем бы он не занимался. И что удивительно – не только на расширении его собственных разумений, но и в первую очередь на его восприятии Чехова. Не бойся неудач, падений, не приходи в отчаяние от ужаса, увиденного в самом себе: пока жив – открыто тебе и прозрение, и покаяние, и даже исправление тобой содеянного! О том ведь «Дуэль». Сколько же якобы духовно просвещенных православных критиков нынче спотыкаются в своих толкованиях на этой гениальной, христианской по всему ее смысловому наполнению, по тону и звучанию, по целям, красоте и высоте христианского воззрения и духа повести! Не могут понять и поверить, что Лаевский, столь неприятная, неопрятная и чуть ли не отталкивающая, как она показана Чеховым, особь, способна чуть ли не вмиг, благодаря великому потрясению (искушению! – действию «сверла» Божия на сердце человеческое) прозреть до чистой и страшной, самообличительной правды, взглянуть на себя и вокруг мужественным, трезвенным оком смирения и любви, и не просто простить грехопадение близкому человеку, но увидеть в том свою вину и даже суметь восстановить, и исправить всё то, что было им и растоптано. «Дай Бог всем так успеть перед смертью: всё и всех простить, во всём покаяться, да ещё и исправить всё тобой порушенное, да ещё и войти во смиренный покой сердца!» С восторгом всякий раз перечитывал Тимофей эту удивительную повесть, в которой, словно в том евангельском горчичном малом зерне было заключено все будущее древо заветных смыслов и тем, вопросов и ответов (!) всего творчества писателя и в особенности его последних самых плодотворных тринадцати лет жизни: Лаевский – Беликов, и все те, кого готов был уничтожать за худость, слабость и негодность фон Корен, чтобы очистить путь прогрессу; сам прогресс, который по мнению некоторых современных критиков так якобы «ценил» Чехов, и который в этой повести, а вскоре и в «Моей жизни» – в диалогах Мисаила с Благово был оценен «по заслугам» и уничтожен благодаря полному изобличению низости его апологета Благово.

Не давала покоя Тимофею и чайная ложечка купца Бородавкина, – эта мимолетность из чеховского сахалинского бывания. Она, как и все остальное у Чехова, открывалась ему теперь много глубже, мощнее, сакраментальнее, – как поразительной ёмкости духовный символ, как самый пронзительный и духоносный итог всего выжитого писателем на Сахалине, как свидетельство о тайне человеке и божественном корне его, как духовное сердце православной антропологии и аскетики. Эта ложечка заставляла вновь и вновь возвращаться к глубоко верному с точки зрения православной антропологии святых отцов чеховскому ви;дению грешного человечества, малых сил, немощи и славы, заключённых в сердце человека, пред которым Создатель поставил величайшие задачи, за которых пролил Свою бесценную кровь. Не из праха земного сотворялись чаще всего миру не видимые, людьми пренебрегаемые сокровенные жемчужины благости в сокровенных уголках душ явных грешников, но из никогда не затухающих костров Божественной благодати, из несгораемых углей Небесного огня, готового вспыхнуть и засветиться зарницей в человеческом сердце.
Чехов умел находить эту драгоценную благость в человеке, он любил её в людях, умел искать и находить, и ценил превыше всякой внешней, на первый взгляд, благочестивой исправности. Ему не интересны были псевдорелигиозные всплески псевдоблагости. Для него дороже была та, пронзившая его сердце ложечка каторжника Бородавкина, или, к примеру, неожиданная в сравнении со всем устрашающе жёстоким и беспросветным строем рассказа, мгновенная перемена мыслей Варвары из написанного летом 1891 года – после Сахалина (перед «Дуэлью») – горького и мрачного рассказа «Бабы»…
 
///////Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо: – Давай Дюдю и Алёшку изведем! Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо. – Люди узнают, – сказала она. – Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алёшка, скажут, от пьянства издох. – Страшно... Бог убьет. – А пускай... Обе не спали и молча думали. – Холодно, – сказала Софья, начиная дрожать всем телом. – Должно, утро скоро... Ты спишь? – Нет... Ты меня не слушай, голубка, –зашептала Варвара. – Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи... Обе замолчали, успокоились и скоро уснули.///////

Как никто другой, Чехов умел увидеть и найти в самых маленьких и в даже самых, казалось бы, захудалых человишках эту самую Божественную благость, это сияние образа Божия в грешном человеке, услышать его тихий, затаённый и стыдливый, еле пробивающийся сквозь, казалось бы, всеохватный и всепобедительный грех, голос. И, судя по всему, сам он твёрдо верил, что убить этот благостный свет в человеке трудно. Конечно, этим затаённым светом и жива была всегда русская словесность, а за ней – сама русская жизнь, русский человек, этим светом, этой затаённой благостью и светило миру русское православное сердце из Мертвого дома жизни. И, думается, у Чехова оно светило с особенной, и, может быть, последней перед почти полным затуханием, силой…
Хотя как же нам обойтись без Савельича и Пугачёва, без слезы о Коробочке, без Марея, без стариков Базаровых и самого Евгения – по имени – «благорожденного» от таких благостных родителей и в глубинах сердца эту благость сохранившего… Тут – неоспоримое единство, преемство, кровно-духовное родство… А Чехов – последнее, предупредительное о Божественной благости человека слово, перед полным сознательным и целенаправленным растаптыванием этой благости. Настолько эффективным, что и ныне – уже вернувшиеся в церковь после блужданий в безбожной жизни литературные критики изо всех сил пытаются эту благость у Чехова перечеркнуть, осрамить, высмеять, видимо рассчитывая на то, что приёмы и критерии их критики никем не будут проверены и изобличены как противоречащие заповедям и самому Духу Евангелия. Оказывалось, что жемчужины, сокрытые во всех чеховских текстах, – скромные, почти незаметные, нисколько не поражающие громкостью своего выявления и свечения не приходились впору меркам и понятиям и, что особенно грустно, – сердечным потребностям ультраправославной критики века XXI. Они этой чеховской благости просто не замечали, глядя в упор на лица героев своими холодными взорами, морщились на их внешние проявления, на их нищету духовную, на их не-святость, и называли Чехова хулителем человека, как существа прекрасного и ненавистником праведности, мрачным мизантропом, расплевывались с Лаевским, называли Осипа Дымова лакеем. А ведь к Чехову даже в бо;льшей мере можно было отнести слова Достоевского о самом себе: «При полном реализме найти в человеке человека». Ладно – атеисты, но люди, годами постигавшие учение Церкви, образованные, начитанные, авторитетные в церковной среде, одарённые, неужели же и это поистине апостольское слово Достоевского прошло мимо них, не применилось никак к жизни, не осмыслилось? Ведь не случайно Федор Михайлович употребил слово «найти» и это выражение «полный реализм» – то есть сказал об устрашающей реальности подлинного состояния падшего человека; ведь не случайно и он сам, и затем Чехов оставили потрясающие по своей глубине и точности  образы ложного благочестия, внешне пристойного, «выглаженного» фарисейства, якобы красоты, поражённой метастазами гордости и эгоизма. И "я Карамазов", и "все Карамазовы", и "все хотят смерти отца", потому что грех совершается в мысли, а благость истинная хотя бы в намерениях спасет человека.

Как-то Тимофей случайно наткнулся на одно старинное китайское изречение, которое поразило его своей духовной утончённостью, точностью и нравственным соответствием духу Евангелия: «В зле страшна секретность. В добре страшно стремление быть на виду. Поэтому вред, причиненный видимым злом, поверхностен, а причиненный злом скрытым – глубок. Когда добро очевидно, польза от него мала, а когда оно скрыто – велика»[5].
 
Мысли у бегущего Тимофея цепляли одна другую, переливались и вились какой-то бесконечной витееватой цепью… Ему чудилось, как она разрастались и превращалась в некий, не имеющий ни начал, ни концов чертеж – Тимофею было свойственно мегапространственное ви;дение, выросшее из частых его погружений в святоотеческие, да и собственные думы и созерцания Царствия Небесного, – из всего его напряжённого житья-бытья. В этом метафизическом чертеже все до единой точки были связаны со всеми остальными точками, всё отвечало всему, сопрягая в нерушимой ясности начала и концы, вопросы и ответы, и всё неясное, сомнительное, неразрешимое и мучительное сходилось и разрешалось так, как не был способен усмотреть и разрешить бедный земной человеческий ум, – только предугадать и предуслышать глубинным сердечным чувством. На этом сердечном слышании только и могло стоять самое трудное на земле дело –проповедь и защита истины, и отделение пшеницы от плевел. В Евангелии это служение было поручено Ангелам, поскольку под пшеницей и плевелами подразумевались живые души. Но тут дело шло только мыслях, разделять которые на пшеницу и плевелы должен был учиться каждый христианин.
Тимофей был уверен, что этот мегапространственный чертеж, где всё связано с абсолютно всем, и есть духовный «чертеж» Евангелия, да и всего Священного Писания. И потому о чём бы он не размышлял, стоило ему только убедиться в наличии этой абсолютной связанности, как он чувствовал себя увереннее, и смелее продвигался вперёд. Потому-то и понравились ему слова древнего китайца о скрытности, как неотъемлемом свойстве истинного добра (во всём, во всём и прежде всего – в человеках!), что он тут же ухватил связь их со своими мыслями о благости, сокрытой в чеховских «маленьких» людях, в грешниках как о Богоприсутствии и действии Его Силы, Его энергий на человека: хоть разбойника, хоть преступника, хоть прелюбодея и даже – если верить Чехову, в них-то и скорее, нежели в носителях легкоузнаваемого и хорошо видного снаружи благочестия.
Сколько раз Тимофея сбивала с ног глухота и слепота современных воцерковленных христиан, вроде услышанного им от одного весьма образованного знатока русской литературы отзыва, что всю жизнь он считал благотворительницу Лиду – сестру Мисюсь («Дом с мезонином») прекрасным и положительным чеховским образом, – чуть ли не идеалом умной, образованной и добродетельной личности. О чём можно было говорить с таким оппонентом, что-то возражать, оспаривать, пытаться доказывать иное, тогда как тут была явлена роковая несовместимость духовных миров, как несовместимы свет и тьма, Бог и мамона, добро и зло, пшеница и плевелы, поскольку водораздел между духовными мирами, как теперь очень хорошо понимал Тимофей, пролегал не где-нибудь, а в самом основании бытия – в восприятии Слова Божия, Евангелия Христова.
 
И всё же эта благость в душах искалеченных, падших, многогрешных героев Чехова, эти неожиданно открывающиеся сердечные залоги добра и благости в людях, казалось бы, ничтожных, «сереньких», никаких («Бог благ! Бог благ! Бог благ!», – чуть ли не орал на бегу лихо перелетавший и не падавший на заледеневших лужах диакон), занимала Тимофея больше всего. Что такое были эти залоги? У всех ли «званных» они имелись или только у «избранных»? А кто такие избранные? Ответы на эти неподъемные вопросы Тимофей искал, и что удивительно, находил в родной словесности, а не только в одних житиях святых, хотя среди великих подвижников было немало вчерашних разбойников и грешников. Но русская литература давала иное – возможность всмотреться в живую жизнь, в человека, как мы не можем или не умеем всмотреться в своей непосредственной реальности. Тут тебе предлагалось отстранение, которое позволяло видеть жизнь сразу в нескольких измерениях – стереоскопически; ты видел мир и жизнь, показанную тебе «при полном реализме», и видел, как видел и понимал эту жизнь автор – тоже вполне реальный человек. Притом словеснорождённые образы душ человеческих в качестве объектов (или инструментов) познания жизни ничем живым и теплокровным людям не уступали. Гений пишет о том и о тех, кого знает хорошо, кого прозревает в его сердечных глубинах, имея для того совершенные и высоко точные, Богом вручённые «приборы». Он охватывает личность героя широко, умея, как Пушкин и Чехов, достигать широты и глубины многозвучия смыслов при скупости слова, разворачивать пред глазами читателя картины жизни, – да целые миры! – минимальными, легчайшими штрихами… Как, к примеру, жизнь и смерть бедного «гадкого утёнка» Володи из одноименного рассказа Чехова, (написанного им в 1887 году и переделанного до совершенства в 1889-м) гимназиста старших классов, убившего себя из-за ужасающего несовпадения окружающего его мрака, серости, затхлости и гнусности жизни, и сокрытой где-то в неведомых ему самому тайниках души «родовой», онтологической – от Бога! – неистребимой памяти о чистоте и благости, и неодолимого влечении к ней души человеческой. Вот ведь парадокс: не было бы этой сокровенной жемчужинной капли в сердце, он не убил бы себя, а погружался бы в грязь жизни всё больше. А найти силы и способ жить во мраке с жемчужиной он не умел: не научили, не надоумили…

«Бог благ! Бог благ! Бог благ! – Благость – вот где суть красоты, которая спасёт мир!»  – Тимофей уже не мог остановить рвущийся из сердца то ли монолог, то ли новый текст, который он, как всегда, и сейчас не успеет поймать и записать…  Кто её знает, кто с точностью может определить, что она такое – это Божественная благость?! Неужели сможет сказать истину о благости человек, этой благости лишённый, хотя и усердствующий всё и всех вокруг себя заливать елеями душевности, сиропами любезности, всплесками нежнейших чувств, стихами, слезами, со всей сопутствующей мокрото;й, имитируя настоящую благость, пытаясь в лицемерстве скрыть своего потаённого (и даже от самого себя) нарциссизма, ни с какой благостью несовместного? А мальчик Егорушка, одинокое, беззащитное среди бездонных пространств ледяного космоса, заброшенное по милости материнского тщеславного недоумия в водоворот больного и злого мира, существо, – не иначе это как сам Чехов, нарезающий бесконечные вёрсты по безграничной степи жизни и взирающий на нее своим чистым, зорким и несомненно благим и абсолютно неподкупным для лжи и льсти оком «истинного мудреца»… И степной орел, высматривающий всегда и везде эту притаившуюся в ужасающей бездне мира Божию благость, пусть и теснимую до последних пределов, пусть униженную, затоптанную, осмеянную, но всё же Богом засеянную, Богом признанную и как чудо сохранившуюся в человеке. Да вот хотя бы в том маленьком Егорушке, – в какой-то внутренней, сокровенной, не оговоренной прямым текстом, но притягивающей к себе силе и потенции благости, не выписанной буквами, но волшебным образом в читающего автором засеянного чувства любви, а там, уже в читательском сердце живущем дальше горькими предчувствиями или сочувствиями грядущему неминуемому. Вот где гений!
 
…А мальчик Кузька из рассказа «Бабы»? Какая в нём Божия благость, скажут, где вы её усмотрели, когда кроме забитости и страха в нём, кажется, уже ничего и нет… Но это не так. В ребенке, страждущем и смиренном, всегда много чего есть. Туда Сам Господь приходит – в это детское сиротское сердце, пока оно не загрубеет, не переймёт у старших злобы… Сколько ж их таких у Чехова, жертв безграничного и бесчеловечного скотства, злобы, лжи, разврата, фантастического эгоизма, ведь несчастные и загубленные, как тот обваренный кипятком младенец Липы («Овраг»), как утопший ребенок Раневской, как умершие младенцы – плоды «любовей» Нины Заречной и Кати («Скучная история»), как мертворождённый младенец в «Именинах», – это всё дети, это ангелы в миру, чистые носители Царствия Божия[6], ранние мученики, убиваемые миром, а с ними и  уничтожаемая в мире благость и благодать Божия. А потому – и одно из самых неотразимых и неопровержимых приговоров погрязшему во зле миру. И всё это – Чехов, воспринимаемый современной православной критикой в качестве «релятивиста», засушивателя мертвых гербариев из прекрасных образов людей, растителя «червивых яблок» и «злостного мироотрицателя», умеющего «хорошо писать», но не имеющего того, «о чём» и «что» писать[7]»…

Уже подбегая к домику старца, – надо же какое волшебство: все вокруг было застроено хрущёвками, а домик старца, деревянный, старенький, весёлый, о пяти оконцах с резными зелёными ставнями, стоял себе как ни в чём не бывало, и умирать не собирался, – Тимофей пустился думать новую гирлянду смыслов… Ведь вот что важно: светящиеся сокровища благости чаще всего прячутся у Чехова в глубинах самых мрачных страниц, как в «Мужиках» – в дивном образе русской женщины-христианки. Чехов ли не знал таких Ольг, он ли не умел видеть их и для всех печатлеть в них чудо духовной красоты русской души и несмотря ни на что ещё живую в глубинах сердец совершенно одичавших мужиков простую, «детскую» веру в Бога. Не подстать ли эти мужики, поистине невидимые миру  и сокровенные святые, тому Дисмасу, Разбойнику Благоразумному, способному в момент истины на кресте исповедать Христа и Правду Его?!
 
…Евстратий, старцев келейник, бросив хмуро-брезгливый взор на тимофеевы замызганные кроссовки, которые и в чистом-то виде давно уже имели вид непотребный, на затвердевающие от мокрой грязи штанины (подолы подрясника были на ходу подоткнуты за ремень), указал диакону место в углу предбанника, швырнул ему пачку старых журналов и велел сидеть тихо и ждать, сколько потребуется – к отцу Севастиану неожиданно приехал отец Иона, и у них шел «наисерьезнейший разговор». Вставать и передвигаться и тем более «казать нос» отцу диакону было запрещено.
Предбанник благоухал чистой и домашним уютом, словно здесь хозяйничал не старый монах Евстратий, а добрая хозяйка. На подоконнике теснились цветущие герани и во множестве – бальзамины. Всё цвело. Келейник батюшки обожал цветочки и упорно облагораживал скудно-аскетический быт старца Севастиана, давно уже не имевшего в этом потребности. Старец в далёкой молодости был известен в определённых кругах как одарённый и мастеровитый художник, но после он уже полжизни не брал в руки ни кисть, ни карандаш. Когда-то отца Севастиана хвалили за прекрасный слог, и даже до сих пор редкие выжившие старички-соратники передавали из рук в руки его духовные псальмы, сочинённые во время оно. А теперь и псальмы с кантами канули в лету, так как были потом лагеря, а главное, переродился сам отец Севастиан: умерли все остатки душевности, всё преобразилось Духом, перешло в живое Богообщение, в «новое Небо»[8] и теперь места земному, кроме старческого служения людям, в сердце его места не осталось. Омылось скорбями, слезами и великими страданиями тусклое стекло[9], и внутреннему оку стали открываться новые картины – всё новое[10].

Потянулось время ожидания: минуты, а потом и часы… Тимофей чтобы не заснуть, вновь и вновь перебирал то, о чём он должен был вопросить старца, пытался найти точный ответ на вопрос о дерзновении и бездерзновении, о тайне Божественной благости, – ведь старец мог обескуражить: «А сам ты как думаешь?», а значит, и к ответу надо было быть готовым. К краткому и точному. Но мысли в буйной головушке путались: и от усталости, и от жарко натопленных зябким Евстратием печей.  Хотелось пить, есть, спать… И он всё-таки заснул. И привиделся ему странный сон: будто чеховский Володя и бунинский Митя из «Митиной любви» встретились и стали бурно спорить, у кого из них было больше причин застрелиться. «Только такие как ты не застреливаются! – вдруг набросились на него оба самоубийцы. – Таким, как ты, всё нипочём! – И они почему-то со страшной злобой начали тыкать в Тимофея дулами пистолетов…»

– Да что тебе тут, гостиница, что ли?! – Ты мне ещё тут храпеть что ли будешь?! Ишь, расселся! – Оказалось, что это отец Евстратий тыкал в грудь Тимофею углом огромного подноса. На подносе было полно кушаний, в том числе и нечто дымящееся и вкусно пахнущее. Значит старец и отец Иона трапезовать ещё и не начинали…

ОПЬЯНЁННЫЕ КОСМОСОМ----------------

Ошарашенный преболезненным тырком Евстратия, Тимофей заёрзал, начал судорожно тереть лоб и глаза, но, переведя дух, вспомнил, что мать учила его, если глаза не хотят просыпаться или больны, то надо до огня растереть ладошки и всего лишь приложить их к глазам. Этот и подобные ему секреты мать еще в молодости переняла у одной старенькой схимонахини, подвизавшейся в обители самой Великой княгини Елизаветы Феодоровны. Старица та была кладезем простых старинных врачеваний, которые, как не странно, помогали. Тимофей всё это старинное, мягкое и очень ласковое для души и тела, целомудренное монашеское лечение преданно любил. Вот и сейчас: он раскалил ладони и глаза сразу ожили, а он тут же и вспомнил: где он, что он, зачем, и поспешил было вновь заняться уточнениями мысленного чертежа и вопросов, уготованных для предъявления старцу…

Однако его внутренняя «цифра» (очередное Маргошино словцо) сама повелевала ему в выборе маршрутов. Вот и сейчас, вероятно, оттолкнувшись от темы болезней и врачеств, пошли извиваться его мысленные пути-дороги. Не хотелось ему ломать их маршрут. Вспомнилось: монах не должен серьёзно лечиться, а только подлечиваться, – вслед за Амвросием Оптинским это всегда повторяли и последние великие старцы огненного XX века. Отец Севастиан ведь тоже до последнего времени ни больницы не жаловал, ни к врачам не ходил, разве только настигала его совсем уж крайняя неотвратимость.  Это отеческое правило (как и все другие свычаи и обычаи старинной монашеской – и не только – жизни, всегда крепко опиравшиеся на духовные основания веры) прекрасно было тем, что все упование подвизавшегося возлагалось на Небесного Доктора. Одна болячка сменяла другую, потом приходила новая, но и она прекращалась, уступая место новому «жалу», и так исполнялось Слово, сказанное Господом Апостолу Павлу: «Довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи»[11]. Как известно, Первоверховному апостолу, чтобы он не превозносился «чрезвычайностью откровений» дано было подобное «жало в плоть», – «ангел сатаны» – «удручать» его[12]. Тимофей, издетства воспитанный в этой традиции, хотя и был здоровья слабого (по мнению матери и сестры), тоже к врачам ходить избегал. Не потому, что был таким уж подвижником и терпеливцем, а потому, что настраивался испрашивать себе помощи молитвой ко Господу. Так совсем недавно спас его от нестерпимых зубных болей священномученик Антипа епископ Пергамский. Тимофей, еле терпя боль, молился ему неотступно и неотрывно чуть ли не двое суток подряд. И в один прекрасный момент вдруг понял, что о зубе своём окаянном он и сам, не заметив, как, забыл. Это всего лишь было стремлением жить по вере, вернее, в доверии Господу, в отдании себя в Господню волю на деле: «По вере вашей да будет вам»[13].
 
Конечно, когда Тимофей взывал к святому Антипе, он плакал и смирялся, и повторял самому себе множество раз: «Кто я таков, чтобы мне великий святой вдруг стал помогать?!» И произносил это не потому, что так надо, он именно так и думал, и всё же смиренно просил о помощи, поскольку у него не было в то время возможности выбраться к врачу: был по уши загружен послушаниями в храме и, главное, не имел и следов присутствия финансов. Видать, потому и святой Антипа, возможно, рассмотрев все «за» и «против» (что полезнее нашему диакону?), всё-таки «услышал» его и решил помочь: мол, если не я, то, как же ему и быть?!  Стыдно было Тимофею заснуть в предбаннике у духовного отца, но ведь бежал он к старцу чуть ли не пять километров, к тому же ещё и нараспашку, – вот и просвистела его поздне-ноябрьская снежная мокрель. А когда попал в тепло, прижался спиной к горячим изразцам старой печки, так сразу и «уплыл»… Отец Евстратий не замедлил его, как всегда грубо и зло, вернуть в реальность, и теперь Тимофею требовалось срочно прийти в чувство, прийти в себя, или, выражаясь старомодно, успеть до встречи со старцем «себя приобрести».

Надо заметить, что отец диакон давно и навечно сроднился не только со старинными врачеваниями, но и с древними церковнославянскими оборотами речи. Не для красного словца и не из модного увлечения «винтажной» фразеологией вбирал он в себя благоуханное слово святых отцов. Оно само впитывалось в кровь, переливались в него через молитву и чтение из Псалтири и Евангелия, из поучений святых отцов… Для Тимофея в каждом таком выражении кодировались неохватные объёмы смыслов. Он их слышал, предчувствовал, они безумно влекли его сердце к себе… Бесконечные и восхитительно нерушимые цепи стереоскопических и сопряжённых друг с другом ассоциаций, неоспоримо подтверждающих истинность и божественность Православного вероучения, обнаруживая великое единство отцов – consensus partum, которое, по слову святителя Игнатия (Брянчанинова), и есть главное свидетельство Божественности Откровения. И Тимофей, пытаясь постигнуть бездонные глубины и неохватные пространства каждого такого выражения, всякий раз имел возможность утверждаться в вечной истине Христова Слова о том, что у верующих в Него из чрева реки воды живой[14] истекут. И не иссякнут родники, если верующий не только будет сохраняться, но и возрастать в вере.
 
Однако эта духовная идиома – «Приобрести себя» – по высоте задачи ею возносимой перед человеком и толкуемой как «вхождение в состояние непорочности», давным-давно и напрочь забылась не только церковным обиходом, но ушла даже из лексики и наиболее искушённой церковной публики, превратившись в выражение из ряда устаревших. Но только не для Тимофея. Во-первых, он смолоду это слово много раз слышал от старца, а, во-вторых, воспринимал и сам употреблял его в широком контексте тех самых ассоциаций-вариаций, затрагивавших не только прямое аскетическое его назначение, но и привлекавшего к его пониманию (ради осмысленного его применения в жизни) и православную антропологию, и «нравственное», и даже «основное» богословие. Чего не коснись, какого святого отца не открой, – везде Тимофей слышал и читал всё новые и новые основания для истинного понимания смысловых глубин этого слова. Прежде всего, у апостола Павла:

/////…Знаю, что не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе; потому что желание добра есть во мне, но чтобы сделать оное, того не нахожу. Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного (…) Итак тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию закону греха[15]./////

Вот уже первый посыл к пониманию, почему и зачем надо в себя приходить: человек со времён грехопадения прародителей, расколот грехом, раздвоен. Внутренний человек: дух, ум, душа требует и влекут человека к Божиему, к добру, а плоть – тащит в могилу, в землю, книзу, долу… Человек весь, как расстроенное пианино: ему нужно по камертону все колки заново подтягивать, искать гармонии плоти и духа, но в иерархии, в подчинении низшего высшему. Но ведь всё это для начала нужно узнать и понять, и не только умом, но прочувствовать в самом себе этот раскол реально, практически, повседневно, чтобы дух, загнанный и униженный греховной плотию, смог ожить и занять подобающее ему царское место, «укрепив опустившиеся руки и ослабевшие колени… дабы хромлющее не совратилось, а лучше исправилось»[16].
Все мы «не в себе», а потому жизнь  по учению Церкви,– это есть путь очищения от рудиментов греховности и восстановления в иерархической последовательности своей целостности, целомудрия, путь возвращения к себе как личности в её первозданном, замысленном Богом логосе. Возвращение – это и воспоминание о райской высоте Первого Адама – ещё до грехопадения, и возвращение, как восхождение к преподобию Первообразу, к тому образу, к логосу, к Божиему замыслу о каждой являющейся в мир душе. Иными словами: приобрести себя, пройти путь к себе, и не как-нибудь, а «искупующе время, яко дние лукави суть»[17]…

Уловив, какие смысловые цепи начали выпрастываться из случайно пришедшего на ум слова, Тимофей распалился, разгорелся и вновь забыл, что сидит в предбаннике у старца и к тому же далеко не первый час. По своему обыкновению он пытался теперь примерить это старинное слово на себя самого, чтобы в себе самом усмотреть эту принципиальную разницу двух «я» – его нынешнее «я» – как не настоящее, ложное[18], и  «я» изначальное, как Богоданную основу своей личности. Без таких «примерок» Тимофей не умел ничего объяснять ни себе, ни другим; ему мало было только книжного слова, ему потребно было всё проживать самому, как тем исследователям противоядий и антивирусов, которые ставили опыты на себе. К тому же требовал ответа и, казалось бы, «детский» вопрос: «а зачем вообще-то нам до;лжно стремиться к этой непорочности? Не гордыня ли это?  Не безумие ли?» Правда ответ тут же приходил сам собой: потому что никто, как Господь, заранее предупреждал человека, что не войдет в Царствие Небесное «ничто нечистое и никто преданный мерзости и лжи»[19].

«Вот оно, главное ключевое слово: “Ложь”!» На сей раз Тимофей проснулся окончательно, и шестерёнки его заработали пуще прежнего; ухватившись за один конец – за «ложь», ему тут же кто-то подкинул и другой – «молитву»: главную спасительницу и обнаружительницу самой тайной, незримой, сокровенной неправды человека. Однако ответить на вопрос, к какой цели, куда и для чего влекли его ум эти смысловые пути, Тимофей пока не мог. Но предполагал, что вариации на тему «приобретения себя» в преодолении своей онтологической – со времен грехопадения Адама и сочетания его с диаволом – лжи и есть продолжение тех дум, которые занимали его до засыпания…   Тут он вновь вспомнил, как давеча молился святому Антипе Пергамскому, умоляя святого избавить его от жуткой зубной боли или хотя бы ослабить её. «Молитва! Святая молитва! Чудо небесное, посланное нам, земнородным, – всему наука, всему школа, всему поводырь, у которого есть все ответы на все вопросы!»

Тимофей смотрел теперь на себя словно в записи с камеры наблюдения… Он видел, как встал тогда на колени перед образами, как начал просить о помощи, как силился «попасть в тон» – и так, и эдак, и как что-то в нём самом ему ужасно мешало, оскорбляло и мерзило ему своей фальшью и ложью, хотя, какая может быть фальшь, если человек чуть ли не вопит от боли?! Оказывается, может. Он слышал эту ложь, его передёргивало от нее: не я! не я! не я это! Ненавижу! И он всё отчаяннее самоотрицался и искал в себе самом что-то, чему и названия не знал, – может быть, правды?! Но в чём она, в особенности, когда ты стоишь на молитве с, казалось бы, обнажённой душой? Ни себе, ни кому другому он не смог бы объяснить, что это за «правда» такая. И душа его мучилась, ища в самой себе хоть капли подлинного, не лжи, пытаясь обличить и вытеснить неподлинное, чтобы пошла, наконец, та единственная и «правильная» молитва, которая непременно была бы услышана, но, сколько ни бился, ощущал в себе только ложь, ложь и ложь… И её ведь он тоже не мог определить словом, – в чём она?

Не впервой он так отдавался молитве, её неумолимому и неподкупному скальпелю, не впервой, – давно уже по опыту Тимофей знал, что в молитве открывается в человеке всё, если только сам человек поднаучился строго видеть самого себя, а Тимофей чуть ли не двадцать лет он учился этой великой науке у старца. Отец Севастиан, как и все наши богоносные отцы прежних времён, сосредоточивал своё старческое воспитание именно на этом: на трезвенно-внимательном самопознании с последующим покаянным откровением помыслов старцу. Разумеется, Тимофей давно уже знал, как в молитве – в настоящей, а не пре;лестной молитве, сразу выходит на бел свет вся внутренняя ложь, – ни слова, ни дела даже и мысли, но нечто бо;льшее и страшное, – ложь всего человека, тотальная, а потому почти невидимая, неухватываемая ложь. Тут-то и начинало звучать в полноту силы псаломское слово: «Всяк человек ложь»[20].
 
Тимофей хорошо помнил те изменения, то чудо преображения, пусть недолгого, которое творила молитва в самые трудные и горькие его минуты жизни, когда сердце не нужно было разогревать, когда молитва сама рвалась к Богу. Но даже и тогда требовался сердцу очистительный духовный скальпель, чтобы человек, наконец, совершил невероятное: обрёл способность возрадоваться и возблагодарить Творца за дарованное чудо – способность познавать собственную ложь, чтобы затем плакать о ней и алкать, и жаждать возлюбленной Правды как подлинного «приобретения себя».
…И тогда падши лицом в пол и просто, уже не молясь и не прося ни о чём, он плакал, пока в изболевшемся сердце его вдруг не взрывались какие-то тайные шлюзы и не изливалось непреднамеренное, не заготовленное, не запланированное слово, а с ним и истинные, уже совсем иные и по-иному покаянные, слезы. Тогда-то и начиналась Правда. А исплакавшийся человечек чувствовал, что теперь он не лжёт и что его молитву слышат… Молитвенные муки, чуть ли не отчаянные слёзы о своей негожести и впрямь творили чудо: молитва словно «насиловала» Небо, вырывая у него ответный луч света, в котором не только обнажалась вся подноготная человека до тончайшей фальши дыхания, но и вместе с тем приходило утешение, радость, оживление души. Как тут было раз и навсегда не уяснить, почему Церковь во все времена учила своих чад преграждать в предстоянии пред Богом, в молитве путь всему своему чувственному, эмоциональному, умирять в занятиях молитвой Иисусовой дыхание и утишать сердце чуть ли не до мёртвости, до последнего и неделимого ядра его.

Вспоминался рассказ старца из ссылочных воспоминаний, как сошлись однажды трое монахов – уже известных старцев и решили они читать в очередь акафист Божией Матери, и как один читал проникновенно-проникновенно, с любовью-с любовью, другой, напротив, бубнил без чувств и выражений, как обычно в храме пономарят, а третий – он тоже читал и ровно, и невыразительно, но у отца Севастиана, как он вспоминал, чуть не разорвалось сердце от осязаемого предстояния того человека – Пречистой Матери Божией и как неудержимыми потоками лились у него слезы… Третий старец, поистине духовный, очистившийся в великих страданиях от онтологической лжи, «себя приобретший» на Голгофах ГУЛАГа, несмотря на то до конца жизни предельно смирял себя, словно упреждая возможные оживления и поползновения давно изжитой са;мости и лжи, а потому через него творил слово Сам Дух.

«Вот и к бездерзновенности, и к «невменению себя ни во что» подошли, и концы с концами сошлись. Великая, неземная наука: слово наше человеческое должно рождаться из очищенного источника, тогда оно имеет духовную силу и обретает подлинное и чистое, благословенное дерзновение. Чистота, она что есть? Полное и неподдельное сознание своей нечистоты и лжи. И только такая чистота – она же и «невменяемость себя ни во что», и рождает истинное дерзновение: в молитве, в слове проповеди, и даже в слове творчества.
Тимофей вдруг почувствовал сквозь ликование сердца, что страшно устал, но к батюшке всё-таки следовало явиться свежим. Тут появился Евстратий: «Вот что, мил-друг, старец благословил кормить тебя обедом, и чтобы ты у нас ночевал. Сегодня он тебя не примет. Доконали отца. Иона этот выпил из старца все соки и всю нашу еду съел, словно с голодного края дорвался, а не со своей барской трапезной». Евстратий был очень сердит, но к Тимофею почему-то разом потеплел: «Айда на кухню: накормлю, чем Бог послал и от Ионы уберёг, и – спать. Звони мамке, что остался…»

 Сытый и обогретый Тимофей устроился на узкой и жёсткой монашеской лежанке всё в том же предбаннике. Лицо его полыхало от горячей еды и раскалённой кафельной стены, но ему было так хорошо, покойно, сладко! Он силился дальше додумывать свои катавасии, поскольку не упускал из виду и цель, и некий провал в цепочке, который срочно надо было замостить…
«Приобрести себя, войти в себя… Найти себя… Так я-то уже знаю, молитва научила, что это – узреть свою ложь, возненавидеть её, вступить с ней в борьбу… Но другие-то как поймут, о какой лжи речь идёт? Сказал неправду, обманул, соврал, оклеветал… Нет, тут ведь о другой лжи речь идёт – о тотальной, пронзившей до последней клетки душу человека, всю его когда-то райскую природу – во всём, даже в самых сокровенных её уголках. Вот стану я, если Бог даст, когда-нибудь сам батюшкой, – как же сумею объяснить человеку, что ложь, которая всего меня, тебя, его охватывает и пропитывает, это состояние повреждённости всего, что ни присутствует в человеке ложью (или неправдой, греховностью…), и есть на сей день то, чем мы более в себе сами дорожим – нашей «драгоценной» индивидуальностью, в особенности, если мы люди творческие. А на самом деле никакой не индивидуальностью, а ядовито цветущей са;мостью, которая никак не равна той, заветной, Богом сотворённой, давно сокрывшейся под коростой лжи нашей личности. Не объяснишь человеку всего этого, тогда как он поймёт, что всякому из нас в этой жизни надо очищаться от своей индивидуальности, чтобы прийти в себя, как тот Блудный сын[21], решивший вернуться хотя бы наёмником к Отцу своему, чтобы в объятиях Отца когда-нибудь и восстановить и приобрести себя, – подлинную личность свою, свой первозданный образ Божий… Как всё это я буду когда-нибудь объяснять моим будущим чадам? Ведь сам-то я с каким трудом всё одолеваю, в книгах-то, ещё поди, собери всё по крупицам в разных местах, да ещё и осмысли. Нигде ведь нет всего этого – разом и вместе!»

Но до ответа Тимофей не дотянул: мысли его начали путаться, цеплять какие-то новые темы и слова, и кто-то злобный то ли Евстратий, то ли отец Иона с лукаво-ласковой ухмылкой выталкивал его на улицу, на холод, и вот он уже вновь бежал то ли к старцу, то ли домой через вечерний мрачный туман предзимья, по каким-то совсем незнакомым ужасным своей мертвой мрачностью улицам, и не видел конца и края этому бегу. Он молился и плакал во сне, просил помощи… На утро история повторилась. К батюшке с раннего часа повалил народ. Тимофей сидел в своём углу и опять думал. Что ему ещё оставалось делать? Конечно, он с удовольствием сейчас просто молился бы по чёткам, не думая ни о чём, но, по правде сказать, он ведь думал-то не просто так – это была его работа, его святое от батюшки послушание, прерванное сном на очень важном месте. Потерять нить было никак нельзя. И Тимофей, помолившись, вновь принялся за свои катавасии.
 
На сей день мысль шла заметно увереннее – уж не батюшка ли молитвой поддержал? Моментами Тимофей на радостях, что «мысль разрешается», и что его духовные цепочки уже зримо и надёжно сращиваются, забывался, вскакивал, что-то бормотал, а раз даже и выкрикнул, на что мгновенно появилась из закута взбешённая физиономия Евстратия: «Рехнулся, малый?! Да я тебя сейчас метлой! Охальник! Что ты у меня тут вытворяешь… Ещё и корми тебя…». Так повторялось несколько раз, но в один прекрасный момент вдруг приоткрылась дверь кельи, и Тимофей услышал самый любимый в мире тихий старческий голос: «Да не трожь ты дитё, Евстратий, оставь его в покое».
 
«Значит батюшка знает, что я здесь, значит, рано или поздно примет!» И Тимофей с пущим дерзновением продолжал досматривать свои волшебные чертежи. Наконец, за молитвы старца разом, в какой-то единый миг ему удалось разом сцепить всё: и антиномию дерзновения и бездерзновения (то есть несколько успокоиться насчёт своих дерзновенных писаний как все-таки не ломающих его духовный путь), и место в цепи той святоотеческой невменяемости себя ни во что, и неразрывную с ней самоприобретаемость, – все эти, на первый рассудочно-мирской взгляд несовместимости и парадоксы сошлись, наконец, в нерушимое целое иного, не земного, но духовного евангельского мышления: «Кто хочет быть большим между вами, да будем вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом»[22]. Хочешь обрести дерзновенное слово – очистить от своей греховной самости, достигни настоящей невменяемости себя ни во что, и Отчее Слово даст тебе новое, дерзновенное слово. И понесёт оно людям не издержки греховной твоей индивидуальности, а благоприобретённую чистоту начавшей проступать в тебе личности.

Все устроилось, улеглось, встало звено к звену. Тут и Чехов вернулся к Тимофею, и тихо, но внятно напомнил о себе. И Тимофей возрадовался, потому что всё, выглядевшее недосягаемыми небесными отвлеченностями, благодаря Чехову сразу начало обретать и земные, жизненные, осязаемые контуры, И тогда Тимофей, как это с ним часто бывало, отложил своё черчение и начал думать живым текстом, словно у него было под рукой записывающее устройство…   «Чехов, – единственный, неповторимый, оболганный и непо;нятый, смиренный и спокойный, и терпеливо ждущий (да хоть триста лет!) человека понимающего… Как тут в связи с проблемой коренной и глубочайшей разности понятий индивидуальности человека и личности было не вспомнить всех чеховских героев, помешавшихся на служении искусству, на творческих «самовыражениях», на обожествлении своей погрязшей в пороках и страстях индивидуальности, одержимой идефиксом самоутверждения, «выказывания себя», своей, неважно какой, – в добре ли, во зле ли погрязшей и состоящей из страстей и немощей неповторимости, – своей бесценной, ни на кого якобы не похожести, преподнося все это как высшую степень проявления человеческого гения (в смысле души, духа); на же самом деле узаконивая не только ту бытийную «ложь жизнью», но даже и саму бездну, в которую пал человек вслед за прародителем своим Адамом…»

Что мешало нашим предкам чеховско-бунинских времён познать всю эту глубочайшую библейскую правду о человеке, родившись в православной, с глубокими духовными корнями и традициями державе? Что мешало им увидеть истинное лицо этой фетишизации самости и индивидуализма в своих страстях и любовях, в своём творчестве – в этом ужасе опоэтизирования греха, страстей – фактически своей плоти – ведь не духа же!  – а вместе с тем и своей жизни вне всего Божиего, что хранила для русского человека Церковь и вера тысячу лет?!   Увы, почти все они не испытывали даже потребности выбраться из этого убийственного тупика к подлинной жизни, от жизни по плоти – к жизни по духу, не ведали и не искали этих путей, не сокрушались от преступления всех заповедей Божиих и своего купания в смертных грехах… Они становились губителями и самих себя, и всего вокруг себя, легко переступали через другие жизни, ломали судьбы – свои и чужие… В итоге все или погибали, или оказывались бесконечно несчастны, предельно опустошены, как Катя в «Скучной истории», как Аркадина в «Чайке», а то и глухи к жизни ближних и безумны в своей одержимости, как та же Нина Заречная; а другие просто убивали себя, как Треплёв…

«Милое искусство» Маши Должиковой и лютых фарисеев Ажогиных в «Моей жизни», всеобщее поклонение творческим индивидуальностям – кумирам, «звёздам» –тому золотому идолу, который отлили жрецы искусства, апологеты безусловного творчества Нового Времени, уверенные (наподобие малодушных и сластолюбивых евреев, которых вёл к Земле Обетованной Моисей), что этот новый бог как раз и сможет вывести их (да и всех остальных) из мёртвой пустыни жизни к молочным рекам и кисельным берегам счастья. Никто как Чехов не трудился столь последовательно и плодотворно в разоблачении гибельной сущности творческого индивидуализма интеллигенции. В преддверии Серебряного века это ещё не в такой было силе, но Чехов быстро схватил и запечатлел это страшное распускание «цветов зла», которые очень скоро, уже явно и цинично начали косить жизни тлетворными зефирами смерти и уродуя даже творчество подлинных гениев.
 
Случайно ли, что в начале тех страшных лет с небывалой силой начали умножаться в России самоубийства, однако никто как Чехов успел не только углядеть и запечатлеть эту погибельную тенденцию, но дать ей поистине духовное осмысление: не фарисейское осуждение и казнение, и даже не только одно вялое, душевно-сострадательное понимание, но, как всегда у Чехова, заглянуть в первопричины явления, в подоплеку жизни, и показать читателю увиденный и обнаженный духовный срез – историю болезни, доведшей душу человека до страшного летального исхода.
В этом контексте у Тимофея был припасён очень интересный пример – небольшой досахалинский рассказ Чехова «Володя» – 1887 года. Правда, эта чеховская вещь не относилась к числу любых у Тимофея. Рассказ всегда казался ему скучным, сухим, излишне скупым и даже чуть ли не «серым» по художественному исполнению. К тому же Тимофей не мог удержаться от сопоставления этого рассказа двадцатисемилетнего Чехова с невероятной, недосягаемой роскошью бунинской поэтики в «Митиной любви» – фактическим и весьма близким ремейком чеховского рассказа, хотя и созданном Буниным спустя 37 лет после «Володи» – аж в 1924 году.

Разумеется, в художественном сопоставлении выигрывал, и безусловно, Бунин, и Тимофей как ребёнок огорчался и даже обижался на Чехова, что тот не сумел написать про Володю с такой же ослепительно-пронзительной и совершенной красотой, как Иван Алексеевич написал о близком Тимофею до последней капли крови Мите. Правда Тимофей не упускал из виду, что следом за «Володей» у Чехова шла «Степь», точнее, зарождалась и работалась она одновременно с этим рассказом и вот тут – на пространствах его «Степи», кто только мог сравниться с чеховским пером?  Почему же на «Володю» Антон Павлович всё-таки поскупился «потратиться»?
Так воспринимался «Володя» на фоне «Мити», и это сопоставление тревожило, мучило, не давало Тимофею покоя. Что-то за всем этим скрывалось важное, какая-то загадка… Вот же характер: резоны в сторону, и Тимофей решил всё-таки попробовать добраться до каких-то смутно предчувствуемых им и влекущих его глубин, которые могли, как он предполагал, открыться в сопоставлении двух рассказов. Хотя и понимал: дело это не просто трудное, а, вероятно, и не выполнимое. Предварительные догадки и даже гипотеза у него имелись, но Тимофей их отталкивал, как «головные», «умовые», как неправильно пришедшие. Он должен был выносить и выстрадать ответ, потому что только такая правда и только такая мысль имеет какую-то цену: пропущенная через сердце и самим испытанная. Но дело двигалось трудно: он то и дело проваливался то в схематизм, то в начётничество, то в морализаторство… Такие художественные шедевры, как «Митина любовь» не подпускали к себе не художественную аналитику: мол, я – только вздох поэзии, неуловимый пар жизни, на мгновение запечатлевшийся на стекле, в конце концов – запечатленная реальность, правда жизни, а ты, что от художника хочешь? А Тимофей хотел уловить и дать имя той духовной разности авторских дыханий, которая, наверное, всё-таки присутствовала в текстах при невероятной их сюжетной близости.

С Чеховым, всегда прятавшим своё сокровенное за семью замками и хоронившем ключики, чтоб его слово не профанили, не пускали на позор по улицам, не таскали святые жемчужины истины немытыми руками и не забалтывали его мысли своими неуёмными хлестаковскими языками, – всегда было очень непросто. Однако в шедевр Бунина погружаться оказалось много сложнее. И всё же именно Бунин и подвёл потом Тимофея к разгадке, а заодно и к новому ракурсу понимания Чехова.  Красота бунинского письма, превышающая красоту природы (Тимофею именно так и виделось), всего окружающего мира, благодаря потрясающей силе её концентрации и одухотворения человеческим гением, – красота и в чистом виде, и в предельной полноте её воздействия на душу человека, – она туманила очи и волновала Тимофея так же сильно, как героя рассказа Митю, не позволяя ему заглянуть «за неё» – глубже, выше, «над», через… Она заслоняла Тимофею что-то очень важное, что свершалось в человеке. И в герое, и в самом авторе.
 
Первое, что открылось Тимофею, что обнажилось благодаря Бунину с невероятной очевидностью, что эта красота земного мира и стала той силой, которая не просто заменила (как икона – прообраз) падшему Адаму красоту утраченного Рая, но и затмила собой в очах ослабевшего после грехопадения человека утраченную красоту несравнимо более высокого ранга – красоту и сладость невероятной близости общения Адама с Богом, и  Самого Бога. Эту «страшную силу» святые отцы не случайно величали «опьянением космосом» – космофилией, по-гречески.  Земная природа, частью которой был сам Адам, эта прекрасная мачеха затмила, замостила собой всё прежнее: то, почти совсем утраченное и не осязаемое сердцем чувство кровно-духовной сыновней зависимости его от Творца как от Отца, как Источника жизни, как Личности. Да еще проще сказать – любовь-то к Богу – живая, реальная в человеке умерла, иначе зачем бы Творец именно это «возлюби» преподал Моисею как самую Первую Заповедь Декалога?!

Разлюбил? Возлюби. Свято место пусто не бывает: место Бога в сердце человека занял космос, мир, природа и он сам в качестве бога, его собственные страсти и пристрастия, похотения и влечения его природы-плоти, при почти совсем за;мерших влечениях духа. Райская пирамида жизни, во главе которой царил Бог, живой и Личный, духовный Божий мир в котором был счастлив Адам, опрокинулась. Человек стал плотью с душой, от этой плоти зависимой. То, что было внизу пирамиды – животное начало человека, вознеслось на вершину пирамиды. От духовности почти ничего не осталось: глухота, слепота, окаменение сердца, смерть… И только приступы непонятной тоски, которая иногда настигала Адама, – это, по словам святых отцов, и было тем, что смутно напоминало человеку о том утраченном счастье, которое испытывал Адам в своей райской жизни в близости с Богом.
Тимофей понимал, что дело идёт о катастрофическом разломе и крушении той божественной гармонической триметрии, в которой был сотворён человек. По восходящей: плоть – душа – дух. После грехопадения Адама триметрия рухнула, пирамида перевернулась, и царём в человеке стала плоть; душа – прислугой плоти, а затравленный дух, в котором только и общался Адам с Богом, заглох почти совсем. Человек отпал от Бога, потерял любовь Богообщения и стал плотью, достигнув дна жизни, как теперь говорят. «Бездна бездну призывает во гласе хлябий Твоих, – слышалось Тимофею, – Вся высоты Твоя и волны Твоя на мне преидоша»[23] Бездна Божественной Любви призывала и призывает человека к себе, а человек – что Володя, что Митя, что большинство замечательных художников, создающих рассказывающие о них шедевры, за редчайшими исключениями и сами пребывают там же, где и Володя с Митей. И их мир несёт в себе последствия сокрушенной и изуродованной триметрии. Плоть – вот Бог, а реальный Бог, Который им известен в Церкви, – Он отдельно, в слабой головной вере, Он – просто идея, на самом деле, живого общения с Богом как живой Личностью, за исключением святых единиц, вырвавшихся из лап плотской жизни, нет. В лучшем случае Бог – это эстетически ласкающий глаз антураж, красивая добавка в плотскую жизнь, черта национальной особенности, которой приятно гордиться, хотя и совсем давно – не по праву.
Иконы, трезвон колоколов, куличи, и ничего более. Сердца человеческие давно отданы земле, природе, материи, безумной заботе об этой материи, о своей замерзающей и вечно вожделеющей чего-то плотского плоти. Теперь весь человек стал землёй и прахом. Падший Адам мгновенно привык к новой жизни, начисто забыв прежнее. Бог желал спасения Адаму, пытался помочь ему опамятоваться и ради этого даровал ему «кожаные ризы» – всё потребное не только для выживания на земле, но и ради духовного пробуждения, ради восстановления сломанной триметрии – главенства духа, ради возвращения Адама к Богу в даже более высоком духовном устроении – обо;живании.  Среди этих риз выживания была дарована человеку и способность творить, художественно мыслить, а заодно и великий промыслительный дар слёз (Иоанн Златоуст).

Однако даже великие земные творцы-художники в подавляющем большинстве с жизнью по плоти не просто смирились, они с ней чудовищно срослись, сами стали участниками этой трагической вакханалии рождений-умираний, этого пира во время чумы, в своём большинстве они не стали преодолевать в себе ни космофилии (любовь к космосу, природе, плоти), ни и филоавтии (любовь к себе), но пуще всех других опьянились миром и плотью,  – настолько, что им уже даже и мысли в голову не приходило искать в этом горьком мире-юдоли следы Духа и духовности, хотя бы признаки жизни духа в человеке, а не находя, – скорбеть вместе с читателем об «умершем»…  Отрицательный результат, если он осознан и так или иначе в личном сердечном осмыслении автора присутствует и в творчестве, так или иначе, отражён, – тоже результат. И огромный – в сравнении с мрачной глубиной той ямы, в которой очутился и прижился изгнанный из рая омертвевший духом, забывчивый человек. Но есть плач, есть слёзы, есть благое беспокойство духа, есть искание, – есть многое, в чём и как может противостать жизни в плотской яме. Хотя бы начать и захотеть из нее выбраться к Свету.

Последний тезис – скорбь об утраченном духе и печаль по Богу, далеко не всегда осознанно являемая в человеке-герое, но опознаваемая и акцентируемая художественно автором, – слепок духовной типологии Чехова, но не его только. Духовным ви;дением мира и человека, пониманием этой жизни не как извечной данности, а как временного местопребывания, определённого человеку в следствие катастрофы Адама, отличалась от почти всей мировой классики[24] русская словесность Золотого века. Задолго до него так видели мир очень многие древнерусские люди. И книги, и церковная жизнь учили их видеть и понимать своё состояние как падшее, но временное, переходное, а жизнь – как путь к восстановлению поруганной Любви человека к Богу и жизни с Богом. И только ближе к временам Серебряного века сокрушительное таяние духовных вершин превратилось в неуправляемое стихийное бедствие. Искусство теперь уже откровенно и всецело стало служить плоти всей душой: воспевать и обожествлять земной райский сад (запамятовав, что Бог проклял землю ради грехопадения Адама[25]), трепетать перед всеми плотскими движениями природной, нижней, земной части триметрии человека. А душу (чувства, эмоции, мысли), изначально жившую под диктовку духа, служившую когда-то духу, искусство подчинило обслуживанию природного: «одухотворять», воспевать, поэтизировать, украшать и обожествлять похоти плоти.

«Одной любви музыка уступает». Какой любви? Неужто человека к Богу?  Нет, той земной любви человека к человеку – вне Бога, которой требует его земная природа, любви, отъятие которой, как в истории с бунинским Митей, – равносильно смерти. Не потому ли, следуя Евангелию, святые отцы истинной и праведной – по Богу «земной» любовью между мужчиной и женщиной считали только то чувство, которое основано было на самоотречении, а не на рабстве своим властолюбивым страстям? Тут у Тимофея имелся любимый, хотя и малоизвестный пример, – свидетельство подлинной духовности человека, которая в стародавние времена ещё держалась на Руси, а в поздние вспыхивала лучами заходящего солнца у Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского, сохраняясь в реальной жизни, пожалуй, лишь в глухих заповедных уголках смиренной Руси – вот у тех же у древних предков наших – архангельских поморов…


/////Впоследствии времени пущай эти слова будут мне у гробового входа красою вечною сиять. А сейчас разговор пойдет про свадьбу. О том, как Егор жену замуж выдал. Действительно, я свою бесценную супругу замуж выдал. Замуж выдал и приданое дал! Люди судят: – Ты, Егор, всему берегу диво доспел. С тебя будут пример снимать. – Не будут пример снимать, ежели рассмотрят, какими пилами сердца у нас перетирались[26]./////

В этом замечательном рассказе поморского писателя-светоча Бориса Шергина речь шла о женитьбе по взаимному согласию шкипера Егора Васильевича, достигшего полувекового возраста на юной Вареньке, об их согласном и добром житье в супружестве и о том, как влюбилась после Варенька в молодого помора Колю Зимнего, как боролись все трое, как пилами перетирали свои душевные чувства, свое плотяное начало, как изо всех сил старались по своей святой вере сохранить верность долгу перед человеком, а главное – верность Евангелию Христову, как извелись все трое от непомерных страданий и как Егор однажды, не стерпев молчаливых страданий изведшей себя Вареньки, сумел-таки себя превозмочь…

/////Жалость пуще рогатины ударила мне в сердце. И, опрятно встав, руки к сердцу, заплакал я со слезами. И тихостным гласом, чтобы не нарушить скорбного сна, зачал говорить: – Дитятко мое прежалостное, горькая сиротиночка! Где твоя красота? Где твоя премилая молодость? Ты мало со мною порадовалась. Горьки были тебе мои поцелуи. Я неладно делал, лихо к лиху прикладывал. Совесть меня укоряла – я укорам совести не верил. Видел тебя во слезах – и стыдился утешать. Сколько раз твоя печаль меня умиляла, но гордость удержала. Кукушица моя горемычная, горлица моя заунывная! Звери над детьми веселятся, птица о птенцах радуется, – ты в холодном гнезде привитала. Ты, как солнце за облаком, терялась, мое милое дитя ненаглядное! Был я тебе муж-досадитель, теперь я тебе отец-покровитель… Шепчу эти речи, у самого слезы до пят протекают. А красное всхожее солнышко золотит сосновые стены. Так я в эту ночь свою гордость обрыдал и оплакал./////

Обрыдал и оплакал, и уступил Богу, и сам отдал свою Вареньку, как теперь чадо своё, в супружество Коле Зимнему…

/////– Принимайте меня с хлебом-солью! Доченька! Много ты потерпела бедностей, и ты ныне возрадуйся! Я, твой бывший муж, ныне же твой отец, торжествую над собой пресветлую победу. Отдаю тебя Николаю на руки, Ивановичу навеки… Николка, я твою думу разбойницкую всю знаю. Не затевай! Не езди! Он прослезился горько и отер слезы: – Егор Васильевич!… Мы вас не согласны обидеть… Варя пала мне в ноги: – Благодарствую, Егор Васильевич! Спасибо на великом желаньице. Ты доспел себе орлиные крылья, нашел в себе высокую силу./////

Вспомнился Тимофею шергинский рассказ, и словно он в ином мире побывал, чистой водицы испил, ум прочистил и слёзы отёр, – не мог он без слёз красоту эту читать, и не без насилия заставил себя вернуться в Чеховско-Бунинские времена, где давным давно все привыкли к тому, что человек – существо, прижившееся в земной плотской бездне, что никакого такого духа в реальной жизни нет, – всё это сказки для богословов, и что душа человеческая законно насыщается и умиляется, и волнуется лишь от красот природных, которые только и подхлёстывают в нём ненасытную похоть плоти[27]. И жизнь человеческая перемалывается на жерновах лет по замкнутому кругу: любить по плотски, думать по-плотски, поступать по-плотски, а когда удовлетворить запросам плоти не получается (сталкиваясь с сопротивлением других земнородных), то убивать себя – или медленно – запоями, наркотиками, или разом – как бунинский Митя,  дуло в рот и – баста.

Шергинское чистое и благоуханное слово – будто голубь из иного мира – принесло Тимофею на сердце одновременно и мир, и беспокойство: где же Истина? Что делать с иной, нам более знакомой и ужасающей реальностью, опосредованной в творчестве великих мастеров? Как относиться к этой опосредованной реальности, какими критериями руководствоваться?  Бунинский Митя никак не шергинский шкипер-помор, и Шергин – никак не Бунин по духу, по взору, по ведению глубин жизни. Разные. В чём? Что и как видит художник в окружающем, что и как акцентирует? Что привносит в душу читателя и куда зовёт? Благодаря тому лучу света, что просиял со страниц шергинского рассказа, Тимофей и обрёл, наконец, искомый критерий, хотя, несомненно, имел его при себе и раньше, и пользовался им. Просто сейчас этот критерий вошёл в пазы более крепко и надёжно. Идеал, личный, писательский духовный идеал, – так нарёк Тимофей свой критерий. Бывает ли иначе? И в творце-художнике, как и в любом, заурядном, не богатом словесными дарами человеке, всё решают его внутренние личные установки, а в них этому только человеку присущее (реальное, а не воображаемое им) ценностное соотношение позиций триметрии: плоть-душа-дух. Только через это, живущее и действующее (реальное, а не воображаемое) в человеке соотношение, он и воспринимает жизнь других человеков и, разумеется, и о себе самом по этой шкале судит.  «Попытка – не пытка; попробую расколоть этот твёрдый – о двух ядрах орешек», – И, тяжело вздохнув, Тимофей мысленно положил перед собой эти два рассказа двух современников-классиков, чтобы найти в них ускользающее несходство сходного.
 
ВОЛОДЯ И МИТЯ-------------------

Рассказ Чехова «Володя» был опубликован 1 июня 1887 года в «Петербургской газете» в отделе «Летучие заметки» за подписью «Чехонте» и под заголовком «Его первая любовь». Через 37 лет именно это первоначальное чеховское заглавие и повторит Бунин в заголовке своего рассказа «Митина любовь» и несколько раз – уже прямо – в тексте. Чехов, напротив, спустя почти три года при подготовке им сборника «Хмурые люди» (1890 год) не только кардинально переделает рассказ, но и сменит заголовок, и даст новый, как всегда, проще некуда. Но зато какую же глобальную переделку он совершит! Переход через Альпы: от Чехонте – к Чехову.  Два главных, осевых события фабулы – ночной адюльтер гимназиста с соблазнившей его ушлой замужней дамой и самоубийство Володи в финале, в первом варианте у Чехонте отсутствовали. Были остро подмеченные подробности жизни: поездка Володи с матерью в гости, пошлая болтовня maman и нестерпимое раздражение сына, – вот и всё. Во втором – у Чехова к этому фабульному остову кроме постельного ночного эпизода и выстрела в конце прибавилось еще и пронзительное детское воспоминание несчастного Володи. Что же тогда осталось от первого варианта, и стоило ли датировать рассказ, опубликованный в Собрании сочинений, 1887 годом?

Однако после всех своих аскетическо-богословских катавасий в предбаннике у старца Тимофей пришёл к выводу, что при переделке, несмотря на введение темы самоубийства, в рассказе осталось нечто, «смыслово» присутствовавшее в нём изначально, но поистине драгоценнейшее, важнейшее, относящееся не к фабуле, опять же в чеховском понимании, а именно к сюжету, к движению внутренней авторской мысли. Оказывается эта мысль уже изначально присутствовала и в Чехонте, а не только потом –  в Чехове, а именно: его гениальная духовная интуиция, дающая толчок рождению очень большой мысли, – большой не только для этого скромного и на вид художественно невзрачного рассказа (на фоне «Митиной любви», конечно), но и для всего последующего творчества Чехова. Вряд ли когда-либо «Володя» именно в этом отношении был адекватно глубоко воспринят и осмыслен критикой.  Эта большая мысль, как сокровенная для читателя и критики жемчужина рассказа,  его главный авторский духовный посыл, его глубинная духовная правда о жизни, гениальным оком Чехова подсмотренная ещё в раннем варианте 1887 года, и открылась потрясённому Тимофею по ходу его, казалось бы, далёких от скучной жизни бедного гимназиста Володи размышлений в предбаннике старца Севастиана.

Примечания к Полному собранию Чехова связывают переделку рассказа и включение в него темы самоубийства с письмом Д. В. Григоровича от 30 декабря 1887 года. В нём Григорович советовал Чехову написать роман о юном самоубийце: «Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается ‹...› Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны; успех громадный ждет Вас с первого же дня появления такой книги». Чехов ответил Григоровичу 12 января 1888 года гениально: «Самоубийство 17-тилетнего мальчика – тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться! На измучивший всех вопрос нужен и мучительно-сильный ответ, а хватит ли у нашего брата внутреннего содержания?» Каково! Этот-то ответ Чехова и подсказал Тимофею все последующие его рассуждения и выводы. А между тем нынешние маститые критики из новой православно мыслящей элиты того, «о чём» писать, у Чехова не наблюдают. Дескать, пуст, духовно и интеллектуально, хвалёный не по заслугам автор. Другие писатели-классики «полны», а Чехов, им ненавистный, – пуст, потому что непонятен и скрытен, и с их православием не совместим. И невдомёк им, что сам Чехов, человек великого трезвенного ума словно специально отвечает им – в укор и пристыжение, что подъятие подобных «измучивших всех вопросов» требует от авторов, а надо понимать и от критиков, великой внутренней духовной глубины и силы постижения тайн жизни, и что без такой внутренней уготованности, а именно, внутренней духовной зрелости за такие темы лучше не браться. Ни авторам, ни критикам-толкователям.  Двадцать семь лет и такая ответственность, такая ясная к себе требовательность, такой чёткий ценностный подход! Правы, видать, были не псевдо-православные, как прошлые, так и нынешние, а Иван Алексеевич Бунин, признававший, что Чехов – он из тех, у кого «ум по всем жилушкам переливается».

В другом письме к Григоровичу от 5 февраля 1888 г. Чехов вновь уже сам затронул «вопрос дня», теперь уже в связи с работой над повестью «Степь»: «Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое», – писал Чехов. Как комментируют Примечания к Полному Собранию, Чехов предполагал продолжить «Степь» и воспользоваться при этом советом Григоровича. Какая потрясающая подробность! Какой особенный отсвет кладет она и на «Степь», и на «Володю», приоткрывая окно в сокровенную творческую клеть писателя, и уж никак не располагая ни к обычным сентиментально-пейзажным трактовкам повести, ни к скучным, небрежно-поверхностным скороговоркам в отношении рассказа. Тайна повести, несмотря на то, что замысел её продолжения осуществлен не был, её художественное чудо – именно в этом присутствии духовной, художественно обеспеченной и гениально реализованной таинственной глубины, созданной тем самым отсветом писательских дум (и их направления) о судьбах его маленького героя и соответственно о жизни в её глубинах. Вот и вышло в итоге не то только, что написал на бумаге, но о чём думал и чем жил при этом, хотя и не написал, – неделимые сферы бытия человеческого духа, имеющие своё отражение и в слове и «за» словом.

Итак, тема самоубийства нашла своё воплощение во второй, 1890 года, редакции «Володи». Перерабатывая рассказ, Чехов изменил и возраст героя: в первой редакции – восемнадцатилетний, во второй – семнадцатилетний, как в письме Григоровича. Тимофей начал восстанавливать в памяти текст этого небольшого рассказа… И всё-таки пришлось просить Евстратия найти в батюшкиных книгах нужный чеховский том. К слову, у отца Севастиана Полное собрание Чехова стояло чуть ли не в ряду самых главных аскетических творений святых отцов. Евстратий, как всегда, что-то недомысленное пробурчал, но том принёс. Тимофей начал читать.  И сердце его взорвалось...

…Архетип Беликовых, очередной «маленький» человечек, ранний неудачник, «гадкий утёнок», некрасивый, неприятный, да ещё, скорее всего, и бездарный гимназистик в том мучительно-неприглядном возрасте тотальных физически-духовных пертурбаций, когда в человеке нет живого места, прикосновение к которому не приносило бы нестерпимой боли, когда оживающая плоть начинает качать свои права и немилосердно терзать юную душу… Несчастный, никому не нужный Володя, от которого все не прочь были бы избавиться. А чего захотел-то: любви, радости, счастья, – взрыв неизъяснимых хотений, направление которым задаёт ожившая плоть (или, как та, не любящая Чехова матушка-профессор выражалась о герое «Студента», – «играние гормона»), а мечется и страдает ей давно подчинённая и ничего в себе самой, и места своего, и счастья своего не понимающая душа. Служанка плоти, она ищет хоть какого, хоть с кем, хоть как-то утоления жажды, – любви, что ли?  Хотя вот, поди ж ты: этот мальчик, «гадкий утёнок», унылый и уже озлобленный, вкусив «даров плоти» (по старинной поговорке: «мир обещает злато, а тащит в блато»[28]), вдруг вспоминает… о чистоте. О жалкой капле чистоты, оставшейся в воспоминаниях детства. Но вся жизнь вокруг – совсем другая, ужасная, и мальчику непонятно, как же жить? Экзамен в гимназии по математике пересдавать надо и гимназию окончить надо (как бедному Егорушке в «Степи» надо, надо ехать вдаль от дома, от матери – в этот ужас жестокой жизни), но к экзамену по математике бытия кто подготовит Володю, кто научит это отринутое всеми, «неудавшееся» существо? Да и в чём она, математика эта? Неужто в какой-то непонятной, и чудом ещё не совсем забытой сердцем этого гадкого утёнка, едва понимаемой чистоте? Maman ей, что ли научит? Нет! Куда ей! И вот тут-то, отбрасывая на смысловую периферию сюжета переживания мерзости случайного адюльтера и убийственную для героя брезгливость бесстыдства жестокой в своём цинизме соблазнительницы, горькое его самоощущение осквернения, автор и приоткрывает путь к подоплёке рассказа, к его смысловому эпицентру… Он даёт скупо, жёстко и точно, ма;стерски сделанный срез обыденной жизни по плоти, текущей, как заведено, под диктовку поистине демонических, но вполне заурядных, привычных для всеобщего восприятия страстей, с которыми все давно и всецело – до неразделимости срослись. Суть, имя и способ существования этой плотяной жизни – ложь…

/////В четвертом часу Володя ехал с maman на станцию. Грязные воспоминания, бессонная ночь, предстоящее исключение из гимназии, угрызения совести – всё это возбуждало в нем теперь тяжелую, мрачную злобу. Он глядел на тощий профиль maman, на ее маленький носик, на ватерпруф, подаренный ей Нютою, и бормотал: – Зачем вы пудритесь? Это не пристало в ваши годы! Вы наводите на себя красоту, не платите проигрыша, курите чужой табак... противно! Я вас не люблю... не люблю! Он оскорблял ее, а она испуганно поводила своими глазками, всплескивала ручками и шептала в ужасе:
– Что ты, друг мой? Боже мой, кучер услышит! Замолчи, а то кучер услышит! Ему всё слышно!
– Не люблю... не люблю! – продолжал он, задыхаясь. – Вы безнравственная, бездушная... Не смейте носить этого ватерпруфа! Слышите? А то я изорву его в клочки...
– Опомнись, дитя мое! – заплакала maman. – Кучер услышит!
– А где состояние моего отца? Где ваши деньги? Вы всё промотали! Мне не стыдно своей бедности, но стыдно, что у меня такая мать... Когда мои товарищи спрашивают о вас, я всегда краснею./////

Сколько мудрых слов было высказано мыслящими людьми о лжи и лукавстве, не случайно ставшем одной из главных персонификаций диавола, как «лукавого отца лжи»[29], – казалось бы, есть ли возможность ещё что дополнить? Оказывается, есть, но только не чужим – взятым на прокат из книг, а тем самым собственным, выношенным и прожитым собственным сердцем пониманием. Истина открылась Тимофею, когда он, сидя в предбаннике старца, только дотронулся до этого чеховского рассказа. Он «увидел» её, как тот «достоевский» Смешной человек. Увидел всю жизнь человека на земле изгнания как ложь, и ложь жизнью, тотальную, поразившую всего человека, а с ним и исказившую всё вокруг. Он и понял и глубину, и силу этого рассказа, и то, насколько он недооценен. А ведь Чехов здесь говорит о главном – о духовной подоплёке всей трагедии жизни: о природе того устроения, в котором стали пребывать изгнанные на землю Адам и Ева и их потомки, о ниспадении человеком из высочайшего духовного состояния в состояние плотское, лишь припудренное душевностью, об убийственной, метафизическо-всеохватной природе лжи[30], как главной черте, соответственной поврежденной триметрии человека.

/////…Лили Шумихина моя родственница... – говорила она. – Ее покойный муж, генерал Шумихин, приходится кузеном моему мужу. А сама она урожденная баронесса Кольб...
– Maman, это неправда! – сказал раздраженно Володя. – Зачем лгать?  Он знал отлично, что maman говорит правду; в ее рассказе о генерале Шумихине и урожденной баронессе Кольб не было ни одного слова лжи, но тем не менее все-таки он чувствовал, что она лжет. Ложь чувствовалась в ее манере говорить, в выражении лица, во взгляде, во всем.
– Вы лжете! – повторил Володя и ударил кулаком по столу с такой силой, что задрожала вся посуда и у maman расплескался чай. – Для чего вы рассказываете про генералов и баронесс? Всё это ложь! Учительница музыки растерялась и закашляла в платок, делая вид, что она поперхнулась, а maman заплакала.  «Куда уйти?»– подумал Володя./////

И он уходит… Туда, где, как ему мнится, всей этой мерзости и грязи столь обычной и привычной лжи жизни нет, – в небытие. Об иных путях и Володя, и чуть ли не подавляющее число окружавших тогда Чехова людей уже ничего не помнило, и, словно в подтверждение тому стремительно учащалось число самоубийств среди молодых, которые в отличие от глубоко циничных и порочных «Нют» (та женщина, что соблазнила Володю), всё ещё способны были чувствовать смертный ужас всеобщей лжи и протестовать против неё хотя бы вот таким чудовищным способом, – убивая себя.  Этот страшный выход у Чехова дышит гениальностью прови;дения. Протесты ведь разные бывают. А тут протест ещё не совсем забытой и утраченной чистоты, протест духа против лжи плотской жизни. Беспомощный, безнадёжный для юной души, у которой украли веру, но всё-таки не протест плоти, но именно протест духа как не до конца ещё омрачённого и уничтоженного в мальчике образа Божиего.

Словно в подтверждение мысли о ещё «не окончательной» мёртвости человека в детстве и юности (во времена Чехова это было, возможно, заметнее, чем теперь), в рассказе чуть ли не случайно вспыхивает аллюзия из Достоевского: светлое воспоминание детства, возможно единственное за всю беспросветную Володину жизнь, на фоне которого  – и не без которого, – происходит не спасение его, а самоубийство. Неожиданное столкновение частицы истинного добра с морем зла может вызвать сильнейший кризис, катастрофу в душе человека (настолько сильна даже крупица добра), выйти из которого душа чувствительная и совестливая (а она, драгоценная, жива в этом «гадком утёнке»), но немощная ве;дением Бога, уже сама по себе не может. Вот такой потрясающе глубокий взгляд духовного доктора на катастрофу самоубийства являет в этом рассказе Чехов, несмотря ни на что печатлеющий душу своего героя – бедного, гибнущего мальчика – пронзительным и трагическим отблеском всё-таки света (!), а всё окружающее изображает беспросветным в обвинение миру «взрослых», бездумно , «на автомате» живущих по законам плоти…

/////Почему-то совсем некстати пришла ему на память Ментона, где он жил со своим покойным отцом, когда был семи лет; припомнились ему Биарриц и две девочки-англичанки, с которыми он бегал по песку... Захотелось возобновить в памяти цвет неба и океана, высоту волн и свое тогдашнее настроение, но это не удалось ему; девочки-англичанки промелькнули в воображении, как живые, всё же остальное смешалось, беспорядочно расплылось.../////

…Есть же «где-то на этом свете жизнь чистая, изящная, поэтическая», благостная, красивая, не оболганная, не загаженная и не изуродованная человеком! Но это – думает теперь Володя, мираж, – другой жизни он просто не знает, не видел, а потому мечта о далёком миге благости и красоты не способна перетянуть на весах судьбы этого страшного раннего опыта и сохранить ему жизнь. Мысли Володи не за что уцепиться: он ничего не знает ни о человеке, как о творении Божием, ни о жизни, ни о близости Бога к человеку, ни о ниспадении человека в плотское состояние, ни о реальности Божиих обетований, ни о всемощности сердечной молитвы и покаяния. И вот – роковой выстрел…

В обыденном сознании даже прицерковной среды понимание страсти лжи суетно и сужено чуть ли не до примитивных понятий обмана, вранья, лукавого поведения, в крайнем случае, клеветы, хотя по учению Церкви ложь – это универсальная страсть, присутствующая, пронизывающая и питающая все другие смертельные проявления поврежденной природы человека. А коли так, то и выражается ложь не только в слове, мысли и чувстве, в поступках, но главное – она всецело являет себя всем человеком, ложью его индивидуальности, тотальным искажением его личности в сравнении с её изначальным Божиим замыслом. «Всяк человек ложь»[31], – это и есть точное определение состояния человека падшего, ветхого, противовес которому – Новый Адам – Богочеловек Христос и те, кто, следуя Ему, стремятся очиститься и преобразиться в духе силою Божией. Как же важно правильно видеть и познавать эту ветхость в самом себе! И Тимофей тут вновь вспомнил, как учила его молитва видеть в самом себе эту пронизывающую тончающую, въевшуюся в каждую клетку ложь. Вспомнился и старец, как однажды он резко оборвал смиреннословные разглагольствования Тимофея – «Все мы ветхие!» – для того, чтобы тот не заносился в самообольщениях, что вот, мол, «пришёл, увидел, победил»: это – великий труд, крестораспятие, подвиг всей жизни.
 
Со старцем блажить не прокатывало: заворожить его смиреннословием никто не мог. Только разгневать и оттолкнуть. Отец Севастиан  знал, что означает это псаломское слово, и в каких крестных муках преодолевается ветхость, каким подвигам и трудам очищения от лгущей плоти, покаянным бездерзновенным плачем, сдираниям живой кожи всех этих индивидуальностей, са;мостей, своеволий, гордостных велеречий и всяких проявлений самосытости только и начинает уступать ложь, и как приболезненно начинает нарождаться новое: чистота, правда, истинная красота пробуждающегося духа человека. Тогда только и благословляет Бог смиренное сердце служить Ему и людям с дерзновением, в основе которого и глубочайшее смирение, и невменяемость себя ни во что, и настоящая христианская любовь, которая расцветает только на таких почвах. А из других составов выросшая – не есть любовь, но опять же ложь, протез любви. Самый утонченный, страшный и губительный для человека, лгущего «душевной любовью», порок, который и убивает, к слову, многих бунинских героев, и, в частности, Митю.

«Володя» убедил Тимофея в том, что сам Чехов понимал о лжи не в духе расхожих мирских представлений, а несравненно глубже – с православно-богословской точки зрения. Об том свидетельствовал и мудрый его ответ Григоровичу, и этот небольшой рассказ, подводящий читателя к пониманию первопричин растущего числа самоубийств, и всё его последующее творчество, тему всеохватной онтологической лжи жизни по плоти и разрабатывающее. Чехов целил дракону в главу с гарантированным попаданием: он показывал ложь, в которой с позиций душевно-плотского рассуждения и логики – всё правда. Слова правдивы, а мысли, намерения и чувства ложны, как гробы повапленные человеческой души фарисейского типа[32]. Чехов препарировал жизнь и показывал её ложь в предельном духовном выявлении: ложь земли изгнания, земли обитания падшего человека против поругаемой ею Правды Неба.

/////Затем Володе показалось, что комната, Нюта, рассвет и сам он – всё слилось в одно ощущение острого, необыкновенного, небывалого счастья, за которое можно отдать всю жизнь и пойти на вечную муку, но прошло полминуты, и всё это вдруг исчезло. Володя видел одно только полное, некрасивое лицо, искаженное выражением гадливости, и сам вдруг почувствовал отвращение к тому, что произошло. –  Однако мне нужно уходить, – сказала Нюта, брезгливо оглядывая Володю. – Какой некрасивый, жалкий... фи, гадкий утенок! Как теперь Володе казались безобразны ее длинные волосы, просторная блуза, ее шаги, голос!.. «Гадкий утенок... – думал он после того, как она ушла. – В самом деле я гадок... Всё гадко». На дворе уж восходило солнце, громко пели птицы; слышно было, как в саду шагал садовник и как скрипела его тачка... А немного погодя послышалось мычанье коров и звуки пастушеской свирели. Солнечный свет и звуки говорили, что где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая. Но где она? О ней никогда не говорили Володе ни maman, ни все те люди, которые окружали его./////

Чеховский Володя гибнет из-за предельного страдания духа, задыхающегося в тотальной лжи жизни, и неведения выхода из этой боли в Боге («куда уйти?»). А бунинский Митя?
При несопоставимости художественно-поэтических стихий этих двух рассказов, в них много общего в сюжетно-смысловой сфере «верхнего ряда». И Митя застреливает себя из-за невозможности терпеть боль. А боль у него ведь тоже от лжи – только лжи плоти, лжи чувств, обмана естества, природы с которой его плоть всецело сопряжена, из-за прямой лжи Кати почти непереносимой для чистого сердца Мити её фальши являемой во всём. Прекрасная Катя – она в сердцевине души – тот самый сыч, что оглашает лес по весне страшными руладами и изрыганиями мимикрирующей и беснующейся плоти. А Митя, с его ультра чувственностью, – имеет и сердце, и ещё не поражённую ложью чистоту души, потому его любви Катя является прекрасным миражом на балконе заброшенной всеми помещичьей усадьбы – в обличии жены, – в символике единственно возможного, чистого и прекрасного на фоне этой гнусной реальности старинного образа брака, верности супружества, как  земного отсвета небесной жизни. Но Митя, как и Володя, не знает Бога, хотя, как всегда у Бунина, играют, звенят и переливаются весенние колокола, упоминаются воскресные хождения к обедне, – омертвевшая и тем особенно страшная обрядовая проформа, превратившаяся в излюбленную Серебряным веком в эстетически стильную декорацию жизни, в которой даже на пике предсмертного страдания человек уже не способен вспомнить о Боге...

Как та Катя, прекрасны были роскошные стилизации Серебряного века. Бога нет, живой веры нет, духовное чувство отсутствует напрочь. Всё – мимикрия, игра, в которую играет оплотяневшая душевная элита, не способная почувствовать и признать хотя бы каким-то шестым, седьмым, десятым чувством реальность иного духовного мира, и вместо того все драгоценные следы и оконца духовности спешащая употребить для удовлетворения своих эстетических плотско-душевных страстей; что может быть ужасней этого поглощения духа – плотью, с чем сравниться? Разве с ушатом грязной воды, выплеснутым на горящий церковный светильник? Мимо Пасхи, вне жизни духа и малейших его движений в сторону Бога звонят в бунинском рассказе колокола, и сходит на нет, истаивает эта последняя весна Митиной жизни. Хотя и Мите, как и Володе, является в мираже правоспоминание об утраченной благости и чистоте жизни. И всё же сам Бунин – душевно и глубинно – внутри текста, не над. Из-за рамок душевности, украшающей и оправдывающей привязанностью «любви» жизнь по плоти, не знающей границ а потому в принципе и не утоляемой чувственности человека в его падшем состоянии, – всей этой жизни, якобы законно и всегда существующей как единственно возможная для человека форма бытия, – рассказ не выходит. А ведь это перо зрелого Бунина, в то время как Чеховский рассказ – плод раннего творчества.
Митино самоубийство – протест против ужаса животно-плотской жизни вне её очеловечивания душевным чувством земной любви, а потому, если нет любимой – нет смысла и возможности существовать. Без Бога можно жить, а без бога – любимой женщины – жить нельзя.  У Володи нет утраченной любви, нет ничего, что стало бы для него, как для Мити кумиром, что заменило бы ему, как Мите, Бога. Его протест не отягощён личными земными утратами – он глубже, шире, духовнее, – он против самой этой отвратительной, неподлинной, ложной от начала и до конца жизни, в которой даже правда является ложью,  пребывать невозможно. Ужасу жизни противопоставлена чистота детства, человека неподверженного лжи… «Будьте как дети» 

…Сколько слез пролил в своё время Тимофей над любимым своим шедевром, сострадая Мите, убившему себя из-за отнятой любви. Он не раз спрашивал себя: может, Митя и не убил бы себя, если бы сам не пал в грязь соблазна бездушной плоти? Может, и не убил бы, и даже, возможно, пережил бы измену Кати, и жил бы, и Бог бы ему не понадобился, возможно, до времени, пока не измотала бы его душу до предела какая-нибудь новая Катя. А там он, пожалуй бы, и застрелился, как тот обманутый муж в рассказе «Кавказ». Но о безысходной тупиковости душевной жизни вне пробуждения духа для восхождения к Богу, – этот авторский посыл у Бунина отсутствует. Выход из ужаса, боли и скотства плотской жизни мнится Буниным как освящённость душевной взаимностью, а не только чувственным влечением, как гармонизация запросов души и плоти, человека и природы, в которой он, душевный человек, мог бы вполне быть счастлив, если бы не лгал, был бы добр, нравственен, верен, любил бы, миловал… Но мир к этим идеалам глух – он живёт по иным законам, не под диктовку Добра. В нём самом в этом мире, лежащем во зле, нет спасительных противоядий, нет выходов для чутких душ. Вне восстановления духовной триметрии, вне реального возвращения человека к Богообщению как стержню, основанию и цели жизни, любые упования и надежды на гармонизацию отношений души и плоти вне духа, помочь человеку не способны. Простой разрыв этой ложной, иллюзорной дихотомии плоти и души ощущается человеком как катастрофа, как обвал, как смерть, в то время как не присутствие в своей жизни и в себе Духа Божия человек вообще не ощущает. Так в рассказе о Митиной любви. Полное отсутствие «третьего компонента» в жизни героя не замечает, кажется, и сам автор. Если бы замечал – вероятно, написал бы рассказ иначе.
Для Чехова, несомненно, смысловым центром и опорой сюжета было то, что Володя слышит ложь «правдой» в её страшном метафизическом ракурсе, как трагическое проникновение его души в загубленную жизнь всего падшего Адама. Володя у Чехова слышит не просто так, а в соотнесении – мощном и внятном для столь крохотного и скупого на краски произведения, – с воспоминанием детства Володи, связанным в свою очередь, – аллюзией – с «Золотым веком» и картиной Клода Лоррена «Ацис и Галатеея» у Достоевского[33]. Чистота истинной непорочной жизни в контексте рассказа – есть и подлинное веяние авторского духа, и одновременно озарение беспомощного героя, которое вне ведения Бога и без надежды на иную, настоящую жизнь, и предрешает смертельный исход. Как уже говорилось. столкновение метафизических полюсов добра и зла, которое вне участия силы Божией, представляется непобедимым, может убить неокрепшую душу. И убивает.

…Копошится душевная жизнь и нет в ней для человека кислорода. Но иногда начинает колебаться воздух, когда появляется среди душевных людей человек с проблесками живой и становящейся духовности, неудовлетворённый собой и своим образом бытия, жаждущий не перемен внешних слагаемых жизни и их мест, но правды Божией. Такой страдающий, мающийся и главное, сокрушённый своей негожестью человек нередко всё-таки добирается до порога,  новой жизни. Совершит ли он этот решающий шаг, соберёт ли сил и мужества для него, – вот духовные координаты Чеховского мира, вслед которому вопит и по сей день критика: как посмел не похвалить душевности? Чего тебе ещё надо, мизантроп эдакий?!

«Иди уж! – На самом интересном месте Тимофеевых размышлений внезапно возник заспанный Евстратий. – Заждались тебя… Ишь цаца какая!» И Тимофей, совершенно растерянный, смущённый, плохо соображающий, в каких сферах и где он сейчас обитал, постучал в батюшкину дверь…

СЛЕДУЮЩИЕ НОВЫЕ ГЛАВЫ КНИГИ СЛЕДУЮТ СЛЕДОМ...НО ПО СТОЯТ СТАРЫЕ - ИХ ЧИТАТЬ НЕ СТОИТ.
 
ССЫЛКИ:
[1] «Послушание есть действие без испытания, добровольная смерть, жизнь, чуждая любопытства, беспечалие в бедах, неуготовляемое пред Богом оправдание, бесстрашие смерти, безбедное плавание, путешествие спящих» (прп. Иоанн Лествичник, 57:21).
[2] Суждение прп. Варсонофия Великого.
[3] Преподобная Арсения (Себрякова) и схимонахиня Ардалиона. «Путь немечтательного делания». М.1999.
[4] «Рече же Израиль Иосифу: се, аз умираю, и будет Бог с вами, и возвратит вас от земли сея на землю отец ваших: аз же даю ти Сикиму избранную свыше братии твоея, юже взях из руки Аморрейски мечемъ моим и луком» (Быт.48:21-22).
[5] Приведнное высказывание принадлежит китайскому писателю, поэту и философ уXVII в. Хун Цзыче, автору книги «Вкус корней» – сборника афоризмов «циньянь» (букв. «чистые изречения»). («Афоризмы. Золотой фонд мудрости». О. Еремишин - М.: Просвещение; 2006.)
[6] «…Увидев то, Иисус вознегодовал и сказал им: пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие» (Мк.10:14).
[7] О критике, который предъявил Чехову подобное обвинение, речь впереди.
[8] «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (Отк. 21:1).
[9]«Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1 Кор. 13:12). «Лицем к лицу, сказал Апостол не потому, будто Бог имеет лице, но чтобы выразить яснее и удобопонятнее (совершенство тогдашнего знания пред нынешним). Видишь ли, как возрастут все наши познания?» (Свт. Иоанн Златоуст).
[10] «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое» (Отк.21:5).
[11] 2 Кор.12:9
[12] Там же: 12:7 (Святоотеческие толкования насчёт этого «жала» имеются разные, но чаще всего в них говорится о болезни, которая не излечивалась, но доставляла апостолу много неприятностей).
[13] Мф.9:29.
[14] «Кто верует в Меня, у того, как сказано в Писании, из чрева потекут реки воды живой. Сие сказал Он о Духе, Которого имели принять верующие в Него: ибо еще не было на них Духа» (Ин. 7:38-39).
[15] Рим.7: 16-25
[16] Евр. 12:12-13
[17] Еф.5:16. Святые отцы вслед за апостолом Павлом, чье слово выше процитировано, сравнивали эту жизнь с торжищем, на котором искупуется драгоценное время с пользой для спасения души: жизнью по заповедям Христовым, очищением себя от страстей и наследства «ветхого» Адама, устремлённостью во всём к познанию Бога, трудами во славу Божию и ради любви к Ближнему; время – лукаво, сыплется сквозь пальцы как песок, исчезая вместе с возможностями исправления для человека. «Кто умеет хорошо торговать настоящею жизнию, тот, встретив скорби, поношения, безчестия и осмеяния, и зная, какую могут оне принесть пользу, и провидя великую от них прибыль, тотчас схватывает их и возложив на рамена свои, течет с ними радуясь, и таким образом вместо сребра одним терпением мгновенно искупает время, тогда как многие не успевают в этом, несмотря на то, что постятся, проводят ночи без сна, спят на голой земле и подъемлют другие подвиги и труды в продолжение долгих лет. И скажу вам, что кто не умеет таким образом деять куплю, тот губит время спасения своего» (Прп. Симеон Новый Богослов. Творения и гимны).
[18] Чуя провалы и духовные недостачи своего времени, зная на опыте опасность восприятия обобщённо-знаковых, вырванных из контекста великих духовных истин в виде слоганов, Тимофей вопреки тому стремился к живому, опытному их познанию, к оживлению слов и понятий, – ведь не даром святые отцы говорили, что духовные книги и сами истины духовные «читаются» и усваиваются только жизнью и деланием, – собственным опытом. Он искал за каждым таким словом наглядности, а заодно привыкая различать «слово от опыта» от слова «головного», позаимствованного только «от книг», а не прожитого.
[19] Отк.21:27
[21] «Когда же он прожил всё, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожка;ми, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему…» (Лк.15:14-18).
[22] Мф. 20: 26
[23] Пс.41:8
[24] Разумеется, исключая шекспировские высоты.
[25] Быт.3:17
[26] Борис Шергин. Егор увеселялся морем. В кн. Повести и рассказы. Лениздат. 1984 г.
[27] «Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего» (1Ин. 2:16).
[28] В болото…
[29] «Он человекоубийца бе искони и во истине не стоит, яко несть истины в нем: егда глаголет лжу, от своих глаголет, яко ложь есть и отец лжи» (Ин 8:44).
[30] «Всяк человек ложь» (Пс. 115:2).
[31] Пс.115:2
[32] «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония» (Мф.23: 27-28).
[33] «Клод Лоррен, французский художник-пейзажист, был одним из любимых художников Достоевского. По свидетельству А.Г.Достоевской, во время пребывания в Дрездене Достоевский постоянно посещал галерею и "непременно шел в каждое свое посещение, минуя другие сокровища", к пейзажам К. Лоррена. Эти ладшафты, - говорит А.Г.Достоевская, - мой муж называл "золотым веком"» (Достоевская А.Г. Воспоминания.) Упоминание о картине "Ацис и Галатея" (1657 г., Дрезденская галерея) как о Золотом веке и потерянном Рае предназначалось Достоевским для эпизода со Ставрогиным в "Бесах", но не вошло и было использовано для Версилова в романе "Подросток".