На пороге книги. Глава 32. Прощание с тоской

Екатерина Патяева
32. ПРОЩАНИЕ С ТОСКОЙ

        Перебирая свои записи двух последних месяцев, Кельга не раз натыкалась на стихи, написанные в моменты, когда ей совсем не хотелось видеть Аурелия. И сейчас её внимание привлёк один из них, сложившийся на хмуром и тёмном ноябрьском рассвете:

Когда заживут раны
я снова захочу тебя увидеть
а пока мне слишком больно
серый рассвет за окном
начинается новый день
а стих получается белый
как будто уже январь
хотя на улице слякоть
и не кончился календарь
этого длинного года
хмурая впрочем погода
моему настроенью сегодня сродни
в соседнем доме в окнах зажглись огни
новый день начинается
жизнь продолжается
и меня ждут работа
и удивительные встречи
но увы не с тобой

        Она вспомнила тоскливое настроение того утра и невольно поёжилась. Тогда ей казалось, что чудо любви кончилось, что Аурелий её игнорирует и ни капельки не любит, смотрит на неё свысока и общаться с ней не хочет в принципе. Перечитывая  в последние два дня подобные стихи , которых было не так уж и мало, Кельга размышляла о том, что как бы она ни была обижена, разочарована или расстроена, ей ни разу не хотелось отмотать время назад и сделать небывшим всё, что происходило на протяжении этого почти уже года, вернуться к своей спокойной жизни до этой нежданной любви, вдруг влетевшей в её душу озорным весенним ветром и наполнявшей её то тёплым солнечным светом, то мраком тоски, отчаяния и бессилия. Ей каждый раз хотелось лишь сделать паузу в общении, продлить тишину и установить некую дистанцию в общении с Аурелием. Правда, получалось у неё это плохо, проходили считанные часы и ей опять хотелось ему писать, раз уж видеться и разговаривать с ним она не могла. Несколько раз она спрашивала себя напрямик: ты хочешь, чтобы ничего этого не было, ни терзаний, ни обид, ни слёз, ни бессильной усталости, но тогда и ни радости встреч, пусть редких, но наполняющих душу звёздным сиянием, ни этого немыслимого вдохновения, ни твоих стихов, ни моментов взлёта, ни этой новой окрыляющей свободы? Нет, отказаться от всего, что случилось, от всего, что длилось, она не хотела, как бы ни ныло порой её раненое эго. Где-то — не столько даже в глубине души, сколько на острие стихотворной строки, возрождавшей и расширявшей её душу, она ощущала, что её Путь ведёт её именно туда, куда ей и надо, как и сказал ей тогда во сне мудрый старый Лао-цзы. И даже больше, иногда в её голову закрадывалась и совсем крамольная мысль — иногда ей казалось, что вот такая любовь, полная разочарований, обид и часто ощущаемой безответности, любовь, которая временами казалась ей разрушающей душу, помогает ей обрести нечто намного большее, чем могла бы дать та счастливая любовь, о которой ей мечталось весной, когда всё только начиналось. Что такое это «нечто большее» она описать не могла, но возникавшие у неё стихи помогали ей это «нечто» ощутить. Как, скажем, вот этот стих, возникший всего через час с небольшим после того, тоскующего, появившегося на сером ноябрьском рассвете:

Миры иные — здесь, в мгновеньи этом,
и рай, и ад, и остров Авалон,
и надо только вровень встать со светом
и сможешь быть ты заново рождён

из чистого волшебного горенья,
что не сгорает в глубине времён,
и снова обретаешь вдохновенье,
а прочее оставишь словно сон.

        И она ощущала, что именно к этому умению «вровень встать со светом» и вёл её полный терзаний и часто ощущаемой безответности путь, и каждое её «падение» непонятным ей образом открывало возможность для нового «взлёта». Только открывало возможность, не более, но эта возможность была столь огромной, что порой казалась Кельге немыслимой и невероятной. И ещё один её стих, тоже постучавшийся в её душу на рассвете, приоткрыл ей, что означало это «нечто большее»:

Оболочку эго растворяя,
мы в ручей впадаем бытия
и становимся ручьями сами,
и простые слышим вновь слова.

Оболочку эго растворяя,
сбрасываем панцирь мы с души,
все сомненья и обиды тают,
словно сад открылся вдруг в глуши.

Оболочку эго растворяя,
обнажая душу на ветру,
к звёздам золотым взлетаем
и коней пасём мы вольных на лугу.

        Стихи и письма, которые она писала Аурелию, и правда растворяли оболочку её эго и рождали непостижимое ощущение открытости миру и слияния с миром, со всей целостностью бытия, и все её обиды в эти мгновения действительно таяли, не оставляя следа. А ещё ей грел душу удивительный свет вдохновенных эссе, новелл и стихов Аурелия, собранных в двух маленьких изящных томиках, прочно поселившихся на её рабочем столе. Эти томики, как и прилагавшиеся к ним диски, можно было открывать в любом месте — и ты оказывался в мирах творения, перпендикулярных нашей обычной жизни, и то насыщающих её волшебными красками, чудесными образами и дивными звуками, то гнущихся и распадающихся на элементы под агрессивным давлением дикой и удручающей повседневности.
        И всё же, временами ей не удавалось вынести его молчание. И тогда её стихи складывались грустными и полными тоски. Нет, они были не совсем беспросветными, рассвет в них брезжил — но то был холодный серый рассвет поздней осени, помогавший не впасть в отчаяние, но не приносивший радости. Один из таких стихов так и назывался — Безответность:

БЕЗОТВЕТНОСТЬ

Не ждать ответа
как не ждать лета
а если лета не будет?
От мира сразу убудет
огромная половина
и смоет меня лавина
смоет меня куда?
Наверное, в никуда...
где гаснут звёзды в тиши
и где никогда ни души

Не ждать ответа
как не ждать лета
не ждать привета
позабыта планета
на забытой планете
играют дети
и солнце ещё светит
позабытой планете
солнце не забывает
и лето возвращает
вновь лето приходит
только тебя не находит


        Как же ей хотелось услышать его ответ! Разумом она хорошо понимала, что Аурелию сейчас нечем ей ответить — все силы его души поглощал катастрофический кризис в отношениях с его прекрасной Гретхен, его нежной возлюбленной, дарившей ему счастье и муки на протяжении последних полутора десятков лет. После бурной и печальной ссоры в конце лета Гретхен покинула Аурелия, и с той поры они то расходились навсегда, то вновь встречались и пробовали творить новую жизнь с самого начала. Уход возлюбленной вверг Аурелия в отчаяние, и в самые мрачные моменты смерть мерещилась ему желанным выходом, тогда как в лучшие моменты он собирал силы своей души, совершал усилия и возвращался к жизни. Несколько раз Гретхен возвращалась и радость вновь наполняла его сердце. Но потом она уходила опять, и Аурелий снова падал духом, оказывался на берегах сумрачного Стикса и просил Харона переправить его в страну мёртвых. Перевозчик сурово смотрел на него и отказывал молча, считая слова излишними. Кризис подкрадывался уже давно, однако именно в конце этого лета прежняя жизнь Аурелия и Гретхен необратимо оборвалась, а новая стала биться в мучительных и изнуряющих родовых схватках.  Кельга, как могла, старалась помочь Аурелию в его трудных попытках справиться с настигшим его межвременьем. Иногда ей удавалось вытащить его уже из лодки Харона и побудить направить свой взор на ясное и полное звёзд небо. Так что разумом она хорошо понимала, что душевных, а временами и чисто физических сил, чтобы отвечать на её письма и стихи, ему не хватает, —  и всё же ей нередко казалось, что уж написать несколько строк он вполне мог бы, это не требовало ни больших затрат времени, ни особых сил. В её душе накапливалась давящая усталость, и однажды она даже попыталась поблагодарить Аурелия за всё светлое и чудесное, что случилось за эти месяцы, и отойти в сторону. Однако, к её немалому удивлению, на её благодарность Аурелий отозвался резко и обиженно — так, как будто это она его бросает, а не он оставляет без ответа все её письма, все её попытки встретиться и поговорить. Значит, подумалось ей, он, по крайней мере, читает то, что я ему пишу...
        Тут до слуха Кельги донеслись раздражённые голоса Возмущённого Читателя и Возмущённой Читательницы — они снова были недовольны тем, что любовь к двоим людям одновременно, будь то любовь мужчины к двоим женщинам или любовь женщины к двоим мужчинам, Кельга считает чем-то не требующим ни оправдания, ни раскаяния. И ей захотелось объяснить этим добрым людям, что любовь многолика и многомерна, и что главное не в том, сколько возлюбленных у того или иного мужчины и у той или иной женщины, и не в том, любят ли он или она человека противоположного пола или своего собственного, а в том, как именно он или она любят. Ей вспомнился давний разговор Сабины и Анджея о немецком философе  Максе Шелере, лет сто назад размышлявшем о строе любви человека — о том, как именно мы любим, когда любим. Ей нравилось само это понятие — строй любви. Макс Шелер, прежде всего, разделял любовь и увлечение разного рода кумирами, а внутри самой любви проводил различение её уровней — в зависимости от внутренней ценности того, что мы любим, скажем, простое эротическое наслаждение, гордость обладания, красоту лица и тела, удобство и комфорт совместной жизни или саму душу наших возлюбленных. Кельге врезалась в память его фраза о том, что «любовь всегда есть пробудительница познания и воления — она есть даже мать самого духа и разума». Отсюда следовало, как ей казалось, что чем больше и сильнее человек любит, тем выше могут подняться его дух и его разум. Правда, это ещё зависело от «строя любви», от её обращённости на то, что лежит на поверхности, или же на то, что возникает и рождается в глубинах духа. Наиболее высокой формой любви Макс Шелер считал любовь личностную. Любовь, писал он, «любит и смотрит в процессе любви всегда несколько дальше, чем только на то, что у неё в руках, чем она владеет. Включающий её импульс влечения может утомиться — сама она не устаёт». Вспоминая эти слова, Кельга сильно жалела, что её собственная любовь время от времени устаёт… И всё же — усталость была преходящей, любовь возрождалась и снова оживляла и удивляла её душу. И ещё одну вдохновенную мысль немецкого философа ей очень хотелось донести до Возмущённых Читателя и Читательницы — мысль о том, что «движение любви — в предельном случае, любви личностной — в принципе безгранично развёртывает личность именно таким образом в свойственном ей направлении идеальности и совершенства». Однако разговор с самого начала пошёл туго, её собеседники с жаром доказывали ей, что по-настоящему любить можно только одного человека, единственного, а распыление любви между несколькими возлюбленными неизменно уменьшает ту долю любви, которая достаётся каждому или каждой из них. Кельга настаивала, что любовь — это не вещь, и метафора распыления или разделения здесь неприменима, но понимания в этом долгом споре не возникало. И лишь в самом конце ей удалось нащупать то общее в их жизненном опыте, на что удалось опереться и что побудило её собеседников если и не согласиться с ней, то, во всяком случае, задуматься и усомниться в своей безоговорочной правоте. Кельга спросила их, есть ли у них дети — и, к её радости, дети у каждого из них были. Тогда она спросила их, сколько у них детей — у Читательницы их оказалось двое, а Читатель, прямо-таки лучась от гордости, сказал, что у него их трое, два сына и дочка. И тогда она задала свой третий вопрос: и вы любите каждого из своих детей меньше, чем любят своего единственного ребёнка те, у кого он один? Тут оба они снова возмутились и стали, как некогда Сабина, доказывать Кельге, что любовь к детям есть нечто иное. И всё же, в конечном счёте, они согласились с тем, что не всё так просто, как им казалось раньше, и, когда они с Кельгой прощались, вид у них был задумчивый.
        Между тем, повседневная жизнь текла своим чередом. Кельга читала лекции и вела семинары и психологические мастерские, выступила с большим докладом в дружественном университете, редактировала сборник тезисов к близящейся конференции кафедры — но всё это она ощущала как нечто обычное, как отчасти важную и нужную, порой радующую и вдохновляющую, но всё же обыденность — как обыденность, в которой она реализовывала и осуществляла то, что уже успело вырасти в её душе. А волшебство, которое обновляло её душу и рождало её заново, спускалось к ней этой осенью только стихами и падающими прямо из небесной синевы алыми и золотыми листьями клёнов и ясеней, да ещё редкими и прекрасными ответами Аурелия и всё более частым ощущением небывалой прежде близости, возникшей и продолжавший возникать и переливаться всеми цветами радуги в их отношениях с Сеней. И ей захотелось включить в эту главу ещё два своих стиха. Первый воплощал неумолкающие взаимопереходы света и боли, в которых жила её душа этой осенью:

Какие полные стояли дни
дни полные и счастья и печали
как много света было в их начале
как много боли принесли они.

И вот лежу я в предрассветной мгле
и отдохнуть бы надо от терзаний
но свет стиха вдруг загорается во мне
и возникают строчки сами.

        Второй стих был посвящён Сене. Он возник в тот момент, когда обыденность навалилось на Кельгу невыносимым грузом и она ощутила, что перестаёт быть собой, утопает в болоте чьих-то чужих целей, дел и стремлений, и теряет себя.

                Арсению

Мельтешенье навязанных дел тянет душу на дно
я теряю себя в суете и тоске этих дней
но серебряный месяц молча мне светит в окно
и дарует опору во мраке для песни моей

я себя потеряла меня больше нет в суете
только песня моя продолжает ещё звучать
только бродят осколки души беспокойно во тьме
и хотят из себя меня снова собрать

только месяц всё льёт свой нездешний целительный свет
да любовь твоя нежно душу врачует мне
да и друг, попавший в беду, ждёт от меня ответ
и душа вспоминает себя и встаёт во мгле.

        Потом настал день, когда  Кельга пришла на порог книги в полной растерянности. Ей было по-настоящему плохо — она и пришла сюда, отложив все ждущие её дела именно потому, что ей было настолько плохо, что все дела валились из рук. Она ощущала, что Аурелий её ударил. Нет, конечно не физически — эмоционально, ударил словами обвинения, настолько обидными, что ей не хотелось их ни повторять, ни, тем более, записывать. Прошло уже несколько часов, а она всё ещё никак не могла придти в себя. И она решила перечитать свои прошлые записи. «Что за история в этой книге? - Осознавание крика,» - читала она стихотворение Эдмона Жабеса, ставшее для неё эпиграфом.. И вот сейчас она осознавала свой собственный беззвучный крик. Ей хотелось закричать громко, но она понимала, что это вызовет дома настоящий переполох, а ей не хотелось ничего никому объяснять. И она ограничилась негромким пропеванием тех четырёх строчек, что родились полчаса назад:

содрогнулась душа от удара
на мгновенье застыла кровь
развернулась и прочь зашагала
ничего не желая вновь
 
        Действительно ли она ничего не желала? - спросила себя Кельга. Похоже, что так, - ответила она себе. Она могла себе представить желания — но это были голые тени желаний, энергии в них не было. И она невесело улыбнулась: вот и свалилось на неё состояние отрешённости, отсутствия желаний, незамутнённого сознания. Радости от этого она не испытывала. Но, может, это хорошо? Радость осталась утром, в том стихе, который начал складываться ещё ночью, когда  вчера ещё не кончилось, хоть они с Сеней и легли уже спать, а дописался утром, на позднем декабрьском рассвете:

Сиянье счастья наполняет мир
медовым ароматным тёплым светом
пусть ненадолго, пусть мгновенен пир
любви и радости, и все мы канем в Лету,
но этот миг останется в душе
и тёплый свет навеки в нас пребудет,
и даже на летейском рубеже
сиянья счастья сумрак не остудит.

        Этот стих ей по-прежнему нравился. И она попробовала его прочитать вслух. Он звучал красиво и отрешённо, как будто она смотрела на тёплое медовое сияние счастья из-за стеклянной стены — стекло пропускало свет и задерживало тепло и аромат. Счастье по-прежнему сияло в мире, вот только она пребывала сейчас за пределами этого мира. В пустом запредельном пространстве, до которого свет счастья ещё не успел дойти. Написав это, Кельга почувствовала, что ее ошарашенность постепенно проходит. За окном шёл снег. Она постояла у окна, отдаваясь лёгкому падению снежинок и почувствовала в себе силы вернуться к прерванным делам. Но прежде, чем сделать это, она пообещала вернуться на порог книги сегодня же вечером.
        И вот, тёмно-синим декабрьским вечером, Кельга снова сидела на пороге книги и на душе у неё было печально. Она ощущала, что важный период её жизни подошёл к концу — тот период, когда она встретилась с Аурелием и полюбила его, тот период, когда он вдохновлял её и в общении с ним она открывала новые пространства в, казалось бы, давно знакомом мире. Было полнолуние, последнее в этом году —  через неделю начнётся новый год. Ей было печально и странно, ведь ещё только позавчера душа её была наполнена светом и ей казалось, что она будет любить Аурелия вечно, что она всё преодолеет и со всем справится, ведь ещё вчера днём она готова была разделить с ним все его невзгоды и потери. Теперь же в её душе царила глубокая усталость, на самом дне которой таилась обида на Аурелия. Она устала от глухой безответности, устала ощущать себя данаидой, наполняющей любовью бездонную бочку и ждущей, что вот ещё чуть-чуть, ещё одно усилие — и он откликнется. Но он по-прежнему молчал.
        Пришёл Муркис, запрыгнул к ней на колени и стал мурлыкать. Кельга гладила кота, успокаивалась и пробовала встать на точку зрения Аурелия. Может, своей любовью она только докучает ему и ничуть не помогает? Всё может быть… Её обида растворялась в темноте декабрьского вечера, но растерянность оставалась. Она понимала, что Аурелию сейчас плохо и одиноко, ей хотелось ему помочь, однако в ответ на её письма он либо молчал, либо писал на своей странице в ЖЖ обращённые в пространство тексты, в которых она читала невнятные обвинения в свой адрес. И она решила остановиться, сделать паузу в общении с ним и помолчать. Она вдруг вспомнила, как Макс Шелер призывал относиться с глубочайшим уважением и благоговением ко всему, что нас окружает, и ей показалось, что в последние недели она стала относиться к Аурелию без этого беспредельного внутреннего благоговения. Ей стало неловко и грустно.
        «Нет сделанного. Всё только предстоит принять – всему научиться» — всплыли в её памяти слова удивительного и невероятного Эдмона Жабеса. Любви нет, любовь ещё только может родиться — вспомнилась ей и строчка её собственного стиха, написанного под впечатлением от чтения французского поэта. И ей захотелось перечитать и свой перевод стихотворения Жабеса и вторящий ему её стих, родившийся в далёком тёплом и солнечном августе.

Эдмон Жабес

Книги нет. Чтение творит её, сотворяя слова, как и мир есть возобновляемое человеком чтение мира.
Нет сделанного. Всё только предстоит принять – всему научиться.
Что бы ты ни делал, это себя ты надеешься спасти. Это себя ты теряешь.
Писать – это сталкиваться с лицом незнакомца.

        Кельга снова, как тогда летом, погрузилась в эти слова. Ничего ещё нет. Всё ещё только должно родиться — думалось ей. Точнее — всё ещё только может родиться. И как же эта возможность изумительна!  И любовь — всегда новая и удивительная — ещё только может родиться. И она нашла и перечитала свой летний стих, эпиграфом для которого стала первая строка Эдмона Жабеса:


                Книги нет.
                Чтение творит её, сотворяя слова,
                как и мир есть возобновляемое человеком чтение мира.
                Эдмон Жабес


Любви нет.
Мы творим её, даря себя любимым и принимая их в дар.
И мы убиваем ее, не принимая в дар любимых-как-они-есть-сейчас,
требуя, чтобы они были такими-как-мы-их-любили-прежде.
И калечим ее, боясь дарить себя-таких-как-мы-есть-сейчас,
стараясь дарить себя-такими-как-они-нас-любили-прежде.
Мы унижаем любовь, довольствуясь собой-какие-мы-есть-сейчас,
забывая о себе-какими-мы-призваны-быть.
И  подрезаем ей крылья, довольствуясь любимыми-какие-они-есть-сейчас,
забывая о них-какими-они-призваны-быть.
Любви всегда ещё нет. В каждый миг она ещё только может родиться —
такой, какой мы сотворим её.

        Любви этого дня ещё предстоит родиться, думала она и одновременно ощущала, что эта новая любовь уже рождается.
        Прошло ещё немного дней и Аурелий, прочитав предшествующую главу, прислал Кельге стих, излучавший тёплое сияние неведомых небесных стран, и в нём яркой золотистой нитью искрилась и сверкала мысль о том, что ответ сердца вырастает не мгновенно, ему предстоит ещё созреть в хрустальной колыбели тишины и лишь тогда он сможет, подобно юной розе, раскрыть свои нежные, озарённые лучами утреннего светила, лепестки. И Кельга вновь ощутила, что кораблик её сердца весело бежит по ясной лазури, что заря разгорается и солнце, рассеивая мрачное облако тьмы, снова рождается из океанских глубин. Она знала, что впереди её кораблик ждут новые бури и, в самом конце всех концов, его ждут темнота и холод немого бесчувственного небытия, но это никак не могло отменить того волшебного факта, что вот сейчас, в этот безграничный миг, она была счастлива.