Короткая осень Бузукина

Светлана Смелякова
События, описываемые в повести, относятся к концу 70-х годов прошлого века...


Семен Иванович Бузукин не знал любви. Детство свое он также помнил очень плохо. Эти два обстоятельства, внешне ничем особенным не примечательные, были может быть главными в его бузукинской жизни, хотя сам Семен Иванович этого не знал.
Детство свое он помнил плохо потому, что по прошествии оного изо всех сил постарался его забыть. А забыть его он постарался, потому что были там для Бузукина одни неприятности и обиды. Ему казалось, что детство его сплошь завалено обидами. Он ушел, а они остались за его спиною, и когда он оборачивался, всплывали ему навстречу из мутной тины времени и начинали раскачиваться перед ним, как болотные бледные тени, беззвучно и угрожающе, и вновь манили и звали его к себе. Их было много, они были маленькие и большие, толстые и тонкие, мохнатые, жирные, волосатые, грудастые и совсем и бледные, беспомощные, щуплые и облезлые.
Семен Иванович Бузукин рано понял, что он обижен судьбой, и, как только понял, сразу покорился этому, потому что с детства родился покорным.
Но тайно, назло судьбе, в Семене Ивановиче Бузукине, словно маленькая палочка противоядия, завелось ожидание чего-то большого, вначале непонятно чего, но обязательно очень светлого, что придет и все изменит, и постепенно это ожидание чего-то оформилось в ожидание любви. Такой, которая поглотит все, в том числе и бездарную судьбу его.
Поначалу он ждал терпеливо, уверенный, что когда-нибудь, в придвинувшемся к нему будущем, она обязательно придет. Потом он стал ждать ее вот-вот - она выскочит из-за угла ему навстречу, быстро и внезапно кинется без слов на него, распахнув свои жаркие объятия, и расплавит, растерзает его в них.
Но когда Семен Иванович перешагнул за тридцать, он обеспокоился: любви все не было. И со страхом и мисти¬ческой мутной тоской Семен Иванович понял, что рука Судьбы может оказаться коварной, и месть ее зайти слишком далеко, проникнув даже туда, где до сих пор властвовал только он один и, разворошив и разрушив там все, разбить вдребезги самое надежное, самое прочное, самое прекрасное, что есть в его жизни - ожидание вечной любви.
Но она пришла...
Она пришла неожиданно, как все большое, - прочитал когда-то Бузукин в одной книге, и вдруг понял, что женщина, которая каждый день выходит из соседнего подъезда напротив, торопясь пересекает колодец двора и исчезает под низкой аркой, держащей на себе целый шестиэтажный их дом - это она, его Любовь.
На женщине был белый беретик и туфли на квадратных толстых каблуках.

Работа в отделе шла, работающие сидели за большими, задранными к потолку чертежными досками. Сидящие были, в основном, женщины и, в основном, состояния замужнего, лишь в некоторых местах попадались лысеющие головы мужского содержания. Все знали друг друга хорошо, женщины относились к мужчинам нежно и славились душевной тонкостью и интеллигентностью. Мужчины, в свою очередь, поставили из своей среды одного безвредного дамского угодника и одного усатого шутника-затейника. Сплетни и скандалы в отделе были умеренны и окружающая обстановка, соответственно, очень высока.
Портил ее несколько только один человек. И не то, чтобы он портил ее впрямую - нет, этого бы ему, конечно, никто не позволил, но человек этот был такого странного внешне свойства, что вызывал у всех одно плотное недоумение.
Он входил всегда тихо, полубочком, ни на кого не глядя, семенил к своей чертежной доске и, только усевши за стул, чуть слышно бормотал: «Здрасьте». Поскольку при этом он смотрел в свою чертежную доску и приветствие его было обращено исключительно к ней, ему редко отвечали, а постепенно совсем перестали отвечать, и он тоже перестал говорить свое «здрасьте», хотя губами все-так беззвучно иногда шевелил.
Человек этот от начала до растянутого во времени конца рабочего дня молчал. Даже в людный час обеденного перерыва он жевал свой бутерброд с куском оплывшего сыра и молчал.
Но, конечно, не это раздражало сослуживцев. Они бы, как люди относительно широкие, без сомнения, допустили постоянное молчание как одну из форм существования индивида в этом все усложняющемся мире. Раздражало другое, а именно то свойство этого молчаливого характера, которое случается у людей очень редко, а если случается, то никогда не присутствует в чистом виде, а если все-таки присутствует, то не само по себе, а только как продолжение скрытого, чаще глубокого таланта, и просто так, само по себе, существовать ни в коем случае не может, потому что не должно. Свойство это очень условно и крайне приблизительно можно определить как отрешенность.
Он был отрешен от всего, что лежало за пределами его чертежной доски, да и в ее деревянное пространство он тоже смотрел отрешенно. Иногда он, конечно, что-то говорил, кое о чем спрашивал, но слова его были какими-то незаметными, расплывчатыми, такими, словно их и вовсе не было, и они рассасывались в воздухе еще до того, как они успевали приобрести смысл. Но поскольку публика в отделе была интеллигентна, над человеком этим никто не издевался, не измывался и даже не подшучивал – его просто старались не замечать. И постепенно он стал незаметным совсем и каждый день растворялся, заходя в отдел, как смысл тех слов, что все-таки иногда выползали из его ротика.
Ясно уже, что этого человека звали Семен Иванович Бузукин.

- Семка! — кричали, бывало, ему во дворе, - Подтяни сопли, не то штаны замараешь!
Соплей у Семена Бузукина не было, поэтому он растерянно молчал. Иногда ему кидали камень в спину, не очень большой, символичный.
Матери своей Семка почти не видел, потому что она уже бежала на работу, когда он, полусонный, клевал свой завтрак, а возвращалась хоть и не очень поздно, но была молчалива, сосредоточена и всегда стирала. Она стирала и если что говорила, то отцу. Отец лежал на диване в носках и смотрел телевизор.
Очень смутно Семка помнил, что до двухкомнатной этой квартиры с маленькими игрушечными потолками они жили в общежитии. Оттуда он вынес воспоминание о мутном окне в конце коридора, и что на щербатых половицах у порога их комнаты всегда стояло много всякой обуви, что комната закрывалась неровной темно-зеленой дверью и сразу с порога торчала железная, с облупленным зеркальным никелем спинка кровати, а в углу маленький, на шатких неуверенных ножках телевизор. Еще он помнил, что в общем туалете рядом с кухней очень трудно было залезть на унитаз, потому что он весь дергался и шатался на одной своей толстой, врытой в потемневший кафельный пол ноге, и внутри его, там, где нежным овалом желтело дно, проходила толстая черная трещина, а в углу сверху все время капало вниз - там, на потолке, мокрело большое расплывчатое, изъеденное мелкими черными трещинами неясное желтое пятно, в середке которого постоянна набухала новая жирная капля.
Ему казалось, что все его обижали, а мать не любила, а только еле-еле терпела и, чтобы выпустить как-то свое раздражение, все терла и терла в мыльной пене рубашки, пододеяльники, простыни и наволочки, опуская свою косо зашпиленную голову все ниже и ниже в ванну. Когда Семену надо было в туалет, она бросала, не поворачиваясь: «Иди, я не смотрю». Маленький Семен робел настоять на одиночестве и каждый раз тоскливо пытался заглушить звук.

...Семен Иванович Бузукин каждое утро из окна видел, как женщина с усилием отодвигает дверь и быстро старается проскочить пространство, вверенное в пользование этой громадине на пушечных петлях, торопясь, чтобы не быть захлопнутой ею обратно. Если моросил дождь, то она останавливалась и долго, как кучу поломанных крыльев, раскладывала свой зонтик, потряхивая словно ветку каждую его хрупкую ломкую спицу, вытягивая из его темной середки длинную, округленную в конце палочку и долго укрепляя на ней вздувшееся плотное брезентовое пузо.
Если светило солнце, то она тоже останавливалась, чуть-чуть думала, глядя вверх, и снимала с головы беленькую беретку. А потом она уходила под арку, стуча толстыми квадратными каблуками.
Она должна была быть такой, но она оказалась иная.

Она выходила гордо и неторопливо, так, словно разбуженная, разинутая пустой глоткой дверь летела обратно в гневе не ей навстречу, не ее лоб и колени хотела запихнуть назад, в черную дыру; она всегда выходила, не замечая двери, и дверь судорожно глотала пустоту точно за ее спиною. Если шел дождь, она доставала маленький тугой сверточек с перламутровой ручкой, протягивала его перед собой, и он вздрагивал, выстреливал и цветным кружком рассыпался над ее головой. Никакой шапочки на ней вовсе не было, и она только встряхивала иногда своими длинными светлыми волосами.
Она выходила ровно на десять минут позже первой. Каблуки ее были тонкими.
Семен Иванович Бузукин, глядя каждый день в окно и теребя на своей серой шее крупно-полосатый галстук, начал жалеть, что он не родился артистом. Тогда все было бы по-другому: из его подъезда каждое утро выходил бы не просто человек среднего роста и непонятного телосложения, известный лишь тем, что он занимает определенный объем движущегося пространства, ограниченного темным, почти до пят плащом, снизу которого маршируют две не заутюженные раструбы брюк, щедро спадающие на носы широких ботинок – из подъезда выходил бы артист Семен Бузукин. И обе женщины, колдуя над своими зонтиками, нет-нет, а взглядывали бы с украдкой на его большое светлое окно и улыбались бы смущенно, увидав в нем неясное пятно фаса великого мастера. Или нет, они бы выходили позже, обе одновременно, чтобы столкнуться с ним невзначай и… прочее.
Семен Иванович Бузукин, стоя в углу своего огромного огромного, пыльного окна, вдруг подумал, почему это он никогда не мечтал стать артистом.
Он напрягся и вынул из памяти кусок своего детства. Но кусок был серый, и в нем ничего не было, кроме копошащихся липких комочков страха ожидания, что вот-вот его по голове стукнет чья-нибудь обида. Внезапно он задумался первый раз, почему все и всегда старались его обидеть - ведь сам он никому ничего плохого не делал и даже не желал в душе своей, он только всегда хотел скрутиться, сжаться в одну точку, чтобы вначале стерлись с лица его глаза, потом само лицо расплылось и пропало, потом сжались, рассыпались его плечи, запястья, его длинные мягкие пальцы, колени и сам он навсегда исчез бы в воздухе.
Семен Иванович Бузукин понял, что он извлек из памяти не тот кусок.

Сегодня, сидя перед своей чертежной доской, он едва не рассмеялся; он даже хмыкнул, чуть тронув голосом воздух так, что близ расположенная в пространстве Раиса Федоровна оглянулась, приподняв бровь, но ничего кроме Бузукина за своей спиной не обнаружив, вновь вернулась к своему рабочему состоянию.
Но обязательно надо заметить, что, игнорировав этот рожденный в воздухе хмык, в тишине изошедший изо рта Семена Ивановича Бузукина, она допустила большую и печальную оплошность, потому что именно в это мгновение внутри гладкой, с волосяными серыми лохмотьями головы Семена Ивановича Бузукина впервые неясно оформилась и слабо толкнулась величайшая из всех в его будущей и прошедшей жизни мысль, в дальнейшем широко и прочно утвердившаяся, и даже получившая глубокое развитие и, в конце концов, повлекшая за собой весь сонм последующих событий, грянувших скоро, внезапно и неожиданно и приведших к значительным и серьезным изменениям в бузукинской жизни. Мысль эта оформилась таким странным и интересным образом, что Семен Иванович очень ясно и очень сердцебиенно, одним огромным обвалом темных глубин сознания вдруг осознал, что в жизни еще ничего не потеряно. Глубокие россыпи души, таимы так много лет, вот-вот явятся наружу. И дальше его ощущения в слова не оформились, но раздвинули изнутри душу и задышали в ней ярким призрачным светом.
Вот в это-то мгновение и родился тот вышедший из рта Семена Ивановича Бузукина хмык, доставший спину близ расположенной, сорокалетней и уважаемой всеми за многие достоинства Раисы Федоровны, на который она тогда не обратила ни малейшего внимания, приняв его за случайную слуховую галлюцинацию и не расслышав в нем тихий щелчок лопнувшей лавины.

Была полночь, когда Семен Бузукин все решил до конца. Прочь были отброшены сомнения, в прах истоптаны терзания души, и будущее предстало перед ним просто, широко и величественно.
Бузукин решил стать полноценным представителем общества, иными словами, его достойным членом. И начать свой путь к сияющим этим вершинам он решил с подмостков народного театра. Не славы он хотел в тот миг бессонного своего решения, не оваций, не всемирной покоряющей известности - он только хотел стать таким, как все.
В это утро Семен Иванович решил сварить себе кофе, что само по себе уже было необычным. Он давно его купил по случаю, что все брали, повторяя друг другу без конца красивое слово «арабика». Бузукин тоже взял один хрустящий маленький пакетик, который с тех пор так и лежал у него в шкафу под чистыми носками.
Он варил в кастрюльке кофе, иногда чувствуя, как внутри, под сердцем, закипают бодрость и прилив. Прилив был слабый, но уже явственно различимый.
На кухню, шаркая тапочками, приковыляла Александра Ивановна. В сухой ее протянутой руке лежало проштампованное яичко.
- Здравствуйте, Александра Ивановна, - сказал ей Бузукин.
Александра Ивановна от неожиданности вздрогнула и на миг перестала шаркать. Дело в том, что вот уже скоро десять лет, как она, встречаясь с соседом по утрам на кухне, не слышала от него ни одного звука, в особенности гласного. По вечерам слышала, хоть и в крайне скупых размерах, но по вечерам они попадались. Утреннее же приветствие Бузукина вот уже десять лет состояло исключительно из одних согласных, которые медленно жевались им в очередности своего следования в слове «здравствуйте», и лишь к концу прилеплялось нечто похожее на полузадохшееся «е».
Итак, при выпадении из бузукинских недр сего длинного и витиеватого приветствия, яйцо в протянутой руке Александры Ивановны задрожало.
- Ты, касатик, никак кофе варишь, - прилипшим к старческому животу голосом спросила она.
- Да… вот… однако… гм… - ответил Семен Иванович и решительно добавил, - Варю.
Александра Ивановна застыла так, словно не бузукинский голос, а звук архангельской трубы раздался под высокими сводами коммунальной кухни. Яйцо в ее руке при этом задрожало частой и мелкой дрожью.
Правда, не долее чем через мгновение Александра Ивановна опомнилась и, тяжело вздыхая и шепча «На все воля Божья», зашаркала к своей плите.
Александра Ивановна была шаркающей старушкой среднего возраста, без фамилии. Старожил коммуналки, старушка не шаркающая и с фамилией, такой же древней и славной, как она сама, Маргарита Владимировна Колышкина утверждала, что Александра Ивановна стала шаркать по запутанным коридорам коммуналки в то незапамятное им, старожилам, время, когда дворники, утрами, под надзором тишины делавшие свои дворницкие дела и до следующего утра исчезавшие в низких подвалах больших старинных домов, вдруг валом вышли наружу и, затопляя собой все московские коммуналки, хлынули туда для жительства. Тогда-то свет подивился, сколько в Москве оказалось дворников, и сколько у этих дворников оказалось кастрюль, родственников и детей.
Вот с тех самых пор Александра Ивановна здесь и шаркала, но надо признать, что с лопатой, метлой или другим каким орудием дворницкого труда ее никто никогда не видел, так что версию Маргариты Владимировны относительно возникновения Александры Ивановны можно и отнести к разряду тех вредных измышлений, которые всегда распространяют коренные жители Москвы против своих деревенских собратьев.
Итак, Александра Ивановна была настолько сильно поражена раздавшимся голосом Бузукина, что изумлен ее требует некоторого пояснения. Дело в том, что Александра Ивановна жила одна в конце коридора, в маленькой, увешанной занавесами комнатке. В комнатке умещался стол, швейная машинка «Зингер», кровать и она сама. Когда к Александре Ивановне в воскресные продуктовые командировки приезжала псковская дочь с мужем, их ноги упирались ночами в стенку, а головы лежали под столом. Сетки же с продуктами из-за невозможности их размещения в комнате выносились в коридор и накрывались сверху плотным куском рогожи, дабы острый глаз Маргарит Владимировны не заметил их содержимого и не воззвал к жизни ее чувств патриотки на предмет вывоза продуктовых ресурсов из родного города.
Было тесно. Тем не менее дочь, приезжая к Александр Ивановне уже почти год, туманно и расплывчато стала намекать, что город Псков, конечно, очень хороший город, но не такой хороший, как Москва, а в последний приезд определенно сказала, что Москва гораздо лучше Пскова, поэтому есть смысл сюда перебраться.
У Александры Ивановны куда-то вниз, очень глубоко оборонилось сердце, и хотя она так же продолжала улыбаться дочери с дальнего угла тахты, взор ее в это время уже с ужасом ласкал светленькие головки двух внучат и зятя, хоть и любимого из-за молчаливого к ней терпения, но габаритами своими рассчитанного явно для более широких просторов. И еще в ее старушечьей голове метнулось: «Это он пока молчит, пока терпит...»
Дочь уехала, а печальные думы Александры Ивановны увенчались в то утро выводом, что в этом замкнутом кусе пространства, куда судьба неумолимыми устами дочери предлагает напихаться им с такой усиленной прожиточной плотностью, кто-то один может оказаться лишним.
В миг осознания этой простой мысли Александра Ивановна медленно сползла с тахты и опустилась на колени перед резной шкатулкой, в которой лежал маленький, с ладошку образок Скорбящей там Божьей Матери,
- Защити, Пресвятая Богородица, - простонала она, - Не дай захиреть во старости яко овце паршивой, а то ведь не посмотрят, что мать, и квартирку другую снимать не станут, потому как у меня в центре и бесплатно. Заступница, не оставь милостью, подай знак какой, приедет Надька моя сюды или нет.
Александра Ивановна, стоя на коленях и вспоминая иногда креститься, еще немного попросила Богородицу подать какой-нибудь знак, но Пресвятая Дева молчала, и вокруг никаких движений, способных служить предначертанием, тоже не наблюдалось. Тогда Александра Ивановна пораскинула мозгами и решила Божье провидение выявлять самостоятельно. Она встала, взяла в ладошку яйцо и по длинному как труба коридору зашаркала по направлению к кухне. По дороге она загадала самое невероятное. Она сказала себе, что если сосед ее, Семен Бузукин, плотно молчащий уже множество лет и лишь изредка, в случаях крайней на то необходимости – например, когда пьяный Мишка рвется, возмущаясь, в туалет, им, Бузукиным, занятый, а Бузукин, не открывая, издает изнутри какие-то обрывки звуков, тонущие в гремящем водопаде спущенной воды – словом, если очень редко разговаривающий сосед поздоровается с ней первым, Александра Ивановна воспримет его глас как глас провидения, участь ее будет решена, и дочь в сопровождении самых дорогих и близких ее людей въедет в ее московскую комнату.

Всеми этими сложными мысленными извивами и объясняется кухонное изумление Александры Ивановны в тот миг, когда Бузукин, сам того совершенно не подозревая, решил ее судьбу, произнеся тихо, внятно и раздельно:
- Здравствуйте, Александра Ивановна.
Бузукин сварил себе кофе и перелил его из желтой кастрюльки в широкую чашку. Потом он закрылся в своей комнате и выпил напиток, отметив про себя, что он коренным образом отличается от напитка, который продается в граненых стаканах в их институтской столовой, несмотря на то, что имеет с ним общие цвет и название.
Подумав так, Бузукин с удивлением обнаружил в себе способность к сложным сопоставлениям, и не только потому, что ему вспомнился темный стакан столовского кофе, а потому еще, что вместе с воспомина¬ниями и запахом кофейного коричневатого дыма, летящего из чашки прямо в ноздри, в голову Семена Ивановича вползла такая сложная, запутанная и туманная ассоциация, на миг рассыпавшая пространство и виртуозно соединившая в себе и Раису Федоровну с ее вечною спиной, и шляпу начальника Дякина, и каждодневную разумность чертежной гладкой доски, и яичное дрожание в протянутой руке Александры Ивановны, и даже ежедневный великолепный выход двух подъездных утренних женщин, что Семен Иванович даже не попытался в ней разобраться, а лишь отметил про себя как позывы новой, им начатой жизни.

На площадь имени одной из революций начала прошлого века ноги принесли Семена Ивановича как бы сами собой.
В этот день на работе он улыбнулся два не совсем полных раза - в первый раз улыбкой внутренней, а второй - уже вышедшей вовне.
Обе улыбки Бузукина была направлены в сторону окна, у которого в тот миг как раз присела Лидочка
О Лидочке тоже можно сказать несколько обобщающих ее слов.
Как любое замкнутое заведение, бузукинское тоже нуждалось в олицетворении чистоты и непосредственно, и функции эти охотно взяла на себя Лидочка, которой без устали постоянно удавалось возбуждать внутренние и внешние добрые улыбки окружающих.
От Лидочки веяло щебетом и беззаботностью, работа ее часто и очень естественно ухитрялась оказываться у других, а голосок ее вечно, как жаворонок в небе, блуждал по коридорам и курилкам института.
Сейчас Лидочка, пробегая куда-то, присела на краешек стула и, чуть оттопырив нижнюю губку, задумчив разглядывала свой поломанный ноготок. Но разглядывать там было уже нечего, потому что минуту назад ноготок окончательно отпал, и вместо него Лидочка теперь рассматривала на розовеющем кончике своего пальчика волнисты рельеф аравийской пустыни.
На миг она приподняла глаза и через несколько чертежных досок от себя увидела смотрящего Бузукина. У Бузукина в тот встречный миг было такое лицо, что внимание Лидочки на секунду на нем остановилось, но тут же бузукинский образ уплыл в область лидочкиного подсознательного, освободив место для другого, очень значительного. Мысль Лидочкина над поломанным, как ее жизнь, ногте была в ту минуту направлена на решение вопроса, выйдет она в этом году замуж, или снова нет.
А Бузукин смотрел в окно с очень большой высоты на панораму города, густо усыпанную коробочками домов, и в душе его, восстав из зева замороженной памяти, сама собою запелась тихо песня со словами о том, что каждый если уж он родился, то обязательно для счастья, и с очень красивой мелодией.
Бузукин и раньше слышал эту песню, но всегда словно мимо себя, как замусоренный звуком кусок воздуха.
Сейчас же, глядя вперед через огромное окно в дали и шири родного большого города, Бузукин в некоторых местах груди, спины и бедер подкожным покалыванием почувствовал, что слова песни взывают непосредственно к нему, и он тоже устроен для счастья, и оно не может не хлынуть. И предчувствие этого настолько сильно в тот миг воздействовало на Бузукина, что организм его, уступая наплыву, и родил ту улыбку, которая медленно растеклась по бузукинской душе и через некоторое время также медленно проступила на его бузукинском лике.
Некоторые могут подумать, что красивая, славная Лидочка, случайно присевшая на стул, в дальнейшем может стать предметом бессонных бузукинских дум. Но, к сожалению, Лидочка, своей здоровой неугомонностью всегда умевшая затронуть в Бузукине тонкую струну раздражения, на сей раз, в миг своей лирической взвеси, совсем ему не мешала.

Театр на улице имени одной из первых пятилеток рядом с площадью имени одной из первых революций оказался студией, а студия носила гордое название «Здравствуйте».
Вход в нее был со двора старинного, в развеселых балкончиках дома. Дверь Семен Иванович разыскал по стрелкам, заплутавшим в каменных чревах переулочных закутков. Каждая вытянутая стрелка, одетая с одного конца в короткую юбочку индейского оперения, как длинная груженая баржа гордо несла на себе надпись «Здравствуйте». Последнее приветствие двухцветной полуволной повисло над зеленой кованой дверью, тяжкой бронеубойностью своей обдавшей подошедшего Бузукина думой о навеки задраенных военных кораблях. Бузукин вспотел, задрожал и тихонько потянул ручку двери на себя. Дверь задумалась на мгновение и плавно, бесшумно поехала ему навстречу.
Разверзшийся внутрь зев был ярко освещен. Легко, чуть касаясь ногами ступенек, сбежал Бузукин вниз по нему в каменный серпантин раскрутившейся спирали. Свет лампочек горел все ярче и ярче, и вот уже целый лампочный костер пылал ему навстречу за каждой новой дугой упругого бесконечного поворота, и какой-то зовущий шум, томительный, как шелест волн, возникал вдали и, тихо плача, усиливался, рос, крепчал и, наконец, заполнив собой все, вдруг вырывался из цепких когтей пространства и сам начинал разрывать его в ослепшей, обезумевшей  ярости, и вдруг снова стихал, превращаясь в тихий, сладостный шепот, и звал, звал, звал...
И Бузукин несся ему навстречу и, на миг овеянный тяжким дыханием занавеса, мимо теплой пыли закулисного хлама, откуда-то сбоку выскочил в ослепшее, гремящее тьмою и светом пространство, и пал в него, разрываясь на куски от счастья.
Такие, примерно, ощущения, только в очень разбавленной концентрации, охватили Бузукина, когда он, робко и сиротно боясь, ставил правую ногу на самый краешек начальной ступеньки «Здравствуйте». Спина его при этом ощутила холодное дыхание камня, а руки въелись ногтями в кирпич.
В таком положении Семен Иванович сошел вниз.
Режиссером театра-студии «Здравствуйте» был Лева Бачинский. Лева ничуть не гордился библейской древне-текучестью своей крови, к тому же Лева вырос в Сибири и этим гордился гораздо больше.
С утра у Левы болела голова, давило в висках, и настроение было препаршивое. Целый день он смотрел сегодня на всех своими чудными глазами, взгляд которых печально говорил: «Хоть бы вы все от меня отстали...»
Но все не хотели отставать. Они прыгали, как черти вокруг бедного, замученного Левы и, каждоминутно и щедро обрызгивли его бушующими искрами своей фантазии, выкрикивали идеи, выдавали экспромты, выдумывали на ходу трюки и требовали внимания, при этом невозмутимо, талантливо и изящно рассыпая вокруг себя остроты, и ни одному из них дела не было до того, что у Левы слегка потрескивает голова после бессонной творческой ночи и крупной ссоры с фиктивной женой, которая одновременно являлась Леве любовницей, и утреннего серьезного беспокойства по поводу молчания жены настоящей, с которой Лева был во временном фиктивном разводе, оформленном с их обоюдного согласия для того, чтобы предоставить ему, как мужчине и добытчику, возможность проникнуть в новую ячейку общества, расположенную в двухкомнатной квартире города Москвы.
Молчание жены при ее красоте и временном одиночестве было фактом тревожным, и Леву начинали уже потихоньку терзать разные нехорошие думы. Мысль о том, что в списках актов гражданского состояния жена проходит теперь как человек абсолютно свободный, временами совершенно угнетала Леву.
Он смотрел на всех измученными, ничего уже не просящими глазами и тихонько страдал.
Но все никак не хотели замечать состояния Левы и продолжали скакать, прыгать и резвиться, подчиняясь темным инстинктам своей беспросветной молодости. И только одна девочка с длинными волосами, затерявшись среди всех, глядела на Леву и думала, что самый смелый, самый умный, самый хороший, и что лучше его нет никого на свете.
Вошедший в большую комнату Бузукин в первый момент своего явления остался никем не замечен. Он стоял в большом пустом проеме двери, держа двумя руками шляпу так, словно кроме этой шляпы на нем из одежды ничего больше не было.
Первым Бузукина заметил очнувшийся от дум Лева.
- Ну ка, тихо, - громовым баритоном попросил он.
Очам Бузукина предстала преисподняя.
Два десятка чертей мужского и женского пола, все  в черном и облегающем, как и положено их чертовскому отродью, кувыркались, перегибались пополам, скручивались колесами, раскачивались на невообразимо длинных шпагатах и, скрестив ноги за головой, прыгали навстречу Бузукину на прямых, растущих прямо из затылка руках. Залив все собою, черти черными гирляндами множились в развешанных всюду зеркалах и катались там по всему существующему, многократно размноженному пространству. При этом невообразимый гик, гам и визг разлетался от них в разные стороны, катился чугунными шарами по полу, отскакивал к потолку, дрожал в сверкающей люстре и звоном бил по разбрызганным всюду огромным гладким плитам зеркал.
Бузукин оторопел. Черти же, не обращая на него внимании, продолжали бузить свою черную бузу, и тут только Бузукин увидел, что все они как один обуты в белые тапочки. К тому же, обострившимся взглядом обреченного, он заметил на талиях женских особ юбки длиной в набедренную повязку.
«Это чтобы различать», - горячим кружком прожгла под темечком догадка.
Бузукин понимал, что надо бежать, но бежать было некуда - за спиной его ждала навеки захлопнувшаяся дверь.
Поначалу, спустившись по лестнице вниз в длинный кирпичный коридор, Бузукин эту дверь даже не заметил. Она стояла себе тихонечко, мирно распахнутая, словно просто приглашая пройти из одного кирпичного коридора в другой, тоже кирпичный, хоть и более темный, но который в конце своем сиял призрачным, льющимся откуда-то сбоку светом. Дверь, ведущая из коридора в коридор хоть и была чересчур массивна, но ничего дурного предвещала, а стояла себе тихо и смирно, прислоненная к стенке одним своим железным боком. Но стоило только Бузукину ступить в ее густую, преградившую ему дорогу тень, как дверь медленно ожила. Вначале она дрогнула тяжело, грузно и неотвратимо, словно соглашаясь принять пришедшую человеческую жертву, потом с глухим стуком сбросила с себя державший ее сзади за стену крючок, напряглась железным сгустком своего нутра и вдруг, бешено скрежеща железом, бросилась на Бузукина.
Бузукин с проснувшейся внезапно прытью успел увернуться и вскочить в следующий, более темный и длинный коридор, а дверь со всего размаху врезалась в дверной косяк и, не сумев пробить его собою, вцепилась в дверную дыру мертвой железной хваткой и застыла так навек.
Бузукин понял, что он в западне и замурован.
Спотыкаясь, он пошел на призрачный, льющийся конце коридора из еще одной вбок раскрытой двери свет и увидел сонмище чертей. Сонмище кишело перед ним.
В спину мерзко дышала замурованная коридорная пасть
- Ну-ка, тихо, - разодрал вдруг завесу чертячьего визга чей-то громовой голос, и сразу тишина как паутина повисла в воздухе, и десятки дьяволиных горящих глаз молча уставились на Бузукина.
А Бузукин смотрел на главного, который, развалившись в углу на чем-то мягком, сидел в окружении нескольких своих фаворитов.
Лева, защемив на лбу длинные морщины, тоже молча смотрел на Бузукина. Что-то такое странно знакомое предстало ему в образе человечка, смирно стоящего в пустом пространстве огромных дверей, что-то призывно  тоскливое потянуло его при этом изнутри, что Лева напряг все внутренности своей памяти, но проходили мгновения, а он никак не мог уцепить это плавающее в ее глубинах неизвестное что-то. Но оно там было и, оставаясь неузнанным, тоскливо ворочалось большой темной тушей, иногда исчезая и вновь всплывая, но не до конца, а лишь покачиваясь, прикрытое в глубине тяжело и грузно. Потом оно в последний раз повернулось и бесшумно, медленно ушло на дно, в те глубины, которые уже были совсем непроглядны, и лишь напоследок в животе у Левы томительно шевельнулись кишки, словно водоросли, принявшие в себя беззвучно падший на дно корабль.
Маленький человечек в дверях продолжал молчать, а Лева, упустив уже безвозвратно темную муку воспоминаний, все еще умом пытался понять, где мог он видеть этот вздыбленный на груди костюм, смешной магазинный галстук, серые пушинки волос и птичью, испуганную посадку головы.
Наконец, Лева опомнился и подумал, что пришел чей-то родитель. Но все молчали, не подавая никаких признаков родства, и глаза их на заподозренного в отцовстве глядели легко и хладнокровно. Лева на миг ощутил прохладную их независимость и вдруг ясно и грустно понял, что мысль о чьем-нибудь папе пришла откуда-то совсем не отсюда, вся покрытая пылью, временем и неуклюжей забытостью, немного даже смешная и трогательная, как корова, пасущаяся на городском газоне, и потому, из-за этой своей случайной и нелепой нездешности, она, исчезая, дохнула в мозг таким мягким, порывистым теплом, и в оставшемся после нее холодке Лева еще яснее почувствовал, что он не то, чтобы стар, но что рядом выросло и стоит целое поколение, к которому уже не приходят родители.
И снова что-то темное бесшумно проплыло в глубине его мозга.
Как ни странно, первым в этой ситуации дар слова обрел Бузукин. Возможно, обретению способствовали установившаяся вокруг тишина и неподвижность, в которых можно было разглядеть комнату, состоящую почти из одних зеркал и горящей люстрой наверху, и между всем этим десятка два молодых людей, одетых в черное, облегающее, с дыркой для головы и рук.
Дар слова вернулся к Бузукину в виде одного прерывистого, неполно-назывного предложения.
- Там... дверь, - сказал он и простер руку вдоль темного кирпичного коридора.
- Ясно, - загоготал главный, и гулко громыхнул его смех по всем сверкающим закоулкам зеркальной комнаты, в один миг вновь превращая ее в дьявольский притон, но потом голос его пролился мягко и размеренно:
- Проклятая дверь опять сорвалась с привязи. Я дам вам провожатого, вас сейчас выпустят.
Он замолк, и, подчиняясь неуловимому движению его главарских сверкающих глаз, из черной толпы отделился один и медленно приблизился к Бузукину.
- Пойдемте, - сипло и сдавленно прошипел он прямо над ухом Семена Ивановича и жестом черной, в тяжелых обтянутых мускулах руки приказал следовать вперед.
Бузукин, завороженный этой мощной указующей дланью, простертой повелительно перед его низким носом, уже послушно повернулся вместе со своей прилепленной к телу шляпой, но тут сзади вдруг раздался жалобный голос:
- Товарищ! Зачем вы все-таки приходили! Что вам здесь нужно было, кроме этой двери?
Оголенной беззащитностью спины Бузукин сразу понял, что, несмотря на жалобность, голос этот тоже принадлежит главарю, и, не оглядываясь, он побежал вперед, бормоча быстро, тихо и невнятно:
- Дверь, дверь, дверь...
Молодой человек, по холодному коридору дойдя до смутно темнеющей двери, откуда-то сверху, из потолочной тьмы у себя над головой, вынул длинный, как спица, ключ и, склонившись над мертвой скважиной своим черным обкатанным телом, заскрипел в ней железом, и при это тихий, свистящий шепот разодрал его могучую грудь.
- Да ни черта ж не видно.
Темнота вокруг сгущалась пропорционально равномерно шлепающимся в черном невидимом углу секундам, дверь с уже всаженным в нее ключом стояла мертво, как окаменелый от времени труп, а могучие легки бузукинского поводыря продолжали испускать тихий свистящий шепот, который, как длинные, бескостные щупальца, кольцами расползался по густой темноте.
- Вы ее, стервь, плечом задели, наверно, тогда крючок из скобы сразу выпадает. Скобу надо новую ставить.
Дверь вдруг вздрогнула, внутри нее что-то громыхнуло, упало, и вся она, как груженый состав, тяжело тронулась и поехала навстречу свету.
- Мне наверх нельзя, у меня горло, - шипел сзади провожатый, привязывая дверь к стенке, - Но вы не бойтесь, там открыто. Там замка вообще нет.
Бузукин шел и ничуть не верил, что его выпустят отсюда, но дверь, ждущая его наверху, открылась с такой неприятной готовностью, что Бузукин от неожиданности вздрогнул, потому что ему показалось, что дверь открылась сама собою, без всякого с его стороны вмешательства.
На улице, загнанной в небольшой, но с клумбой каменный дворик, было тихо и пустынно. Клумба пышно чахла посреди осени не чем-нибудь, а большими красными георгинами, рядом гнуто тосковали поломанные качели. Все вокруг стояло сыро и воздушно.
- Ты не туда пошел, старик, - сказал Бузукину печальный голос сверху.
Бузукин остолбенел. Голос же терпеливо ждал, не торопясь больше тревожить собой пространство. Бузукин, зафиксировав голову прямо, начал медленно закатывать глаза. Описав дугу по глазному яблоку, зрачки его проползли кверху, пока не встали почти вертикально. Там кончались дома и начиналось небо, гладкое, чистое и очень пустое.
От вертикального стояния зрачков у Бузукина внутри головы закачалось, и он поспешил упереться глазами обратно в землю.
- Я тебе дело говорю, старик, а ты слушай. Я тебе плохого не посоветую, - снова сказал голос, на этот раз ниже и как будто строже.
«Но куда же мне деться?! — воскликнул Бузукин, глядя в землю. - В этих грудах домов, громад, нескончаемостях - есть ли хоть одна крохотная комнатка, куда мне можно пойти и где есть чашка чаю и маленький оранжевый абажур, и живой человек под ним, которому можно говорить разные слова, а он будет слушать, а потом говорить в ответ другие, совсем свои, и слова будут сыпаться и сыпаться друг за другом над дымящейся чашкой чаю, под оранжевым теплым кружком абажура, и так, за словами, незаметно придет счастье».
- Ты - дубина стоеросовая, - почему-то вдруг раздражаясь, сказал голос, - Говорю тебе, наплюй на Гольцмана и дуй прямо в управление. Дюбанюк сейчас перед выборами все что хочешь подпишет.
Услышав от голоса столь странную информацию, Бузукин, наконец, поднял голову и прямо носом уперся в ноги, стоящие на маленьком балкончике прямо над его головой. Ноги были обуты в громадные тапочки и принадлежали мужику, который, презирая осень, стоял почти раздетый, вываливаясь частями своего мощного, подернутого мясом торса из щедрой на вырезы болтающейся белой майки. Мускулы его оголенных рук, положенных на железные перила балкона, густо синели наколками. Ко всему, мужик был курящий.
- Здрасьте, - сказал мужик, заметив Бузукина и склоняя свой могучий нос к задранному носу Семена Ивановича.
Бузукин, не опуская своего носа, молчал.
- Чего молчишь? - спросил мужик дружелюбно, - Или ты не из наших будешь, из западных? Франсе лепе, хоть мордасами не те? — И, обернувшись, он сказал куда-то себе за спину:
- Да это я не тебе уже. Тут чудик один, из подвала юных дарований. Артист эпохи Возрождения.
И добавил, уже Бузукину:
- Ну, иди, иди, бедолага.
И, бросив ему под ноги дымящийся окурок, мужик в майке исчез в стене за пеной белых занавесок.
Все вокруг осталось точно таким же, с георгиновой клумбой, гнутыми недвижными качелями и осенней тишиной над мокрыми лужами, лишь у бузукинских ног, испуская дух в небо, остался валяться маленький белый бычок.
Сиплый молодой человек длинным кирпичным коридором вновь вернулся в зеркальную комнату и, экономя скудную голосовую потенцию, присвистнул, махнув рукой в сторону выхода, что означало: «Выпустил».
- А странненький все-таки тип, - сказала девочка, имя которой удивительно соответствовало всем ее манерам - ее звали Жанетта, и все брали ее имя в два приступа, останавливаясь на первом «т» перед тем, как запрыгнуть на второе. А Жанетта, небрежно и изящно завязав бантик разговора, изогнулась своим длинным- телом вдоль еще более длинной ноги и, в этом положении разглядывая свою белую спортивную тапочку, добавила задумчиво:
- Интересно, зачем он все-таки приходил?
Этот резонный вопрос вызвал у окружающих бурю догадок. Наперебой предполагали всё, кто-то даже заподозрил в Бузукине агента елочных игрушек или даже шпиона. К тому же, в странном его явлении исключительно все углядели импозантность и некий шарм, присущий фильмам Антониони.
А для Левы, все так же сидящего в углу, земной шар вдруг тяжело сдвинулся с места и медленно поехал  по кругу, избрав Леву на этот длинный, неделимый, некрушимый миг центром своей огромной стремительной тяжести, и чем ближе стояли предметы к своему новому центру, тем бешеннее они крутились вокруг него, и это кручение, надавив на Леву своим колоссальным центробежные прессом, словно зерно из плевела, выкинуло его из собственного возраста, и он, вылетая прочь из времени, успел только подумать, что если это ощутимо на миг, значит, это есть всегда, но понять это невозможно, особенно потом, когда громада дрогнет и бесшумно остановится, и вместе с ней сместятся все линии времени и пространства, и ощущения навсегда провалятся в закрывшуюся ими черную дыру. И еще Лева подумал, что сдвинул земной шар, заставив его крутиться по другой орбите, этот маленький человечек, крохотной своей тяжестью внезапно провалившийся в трещину Левиного подсознания.
Но колесо остановилось, комната, дрогнув углами, вновь сместилась и стала прямоугольной, а Лева снова, в один мягкий миг вернулся в свой исусовский возраст.
«Надо было хоть фамилию спросить», - остаточно подумал он и, окончательно после этого выплыв из темных глубин, хлопнул в ладоши и сказал:
- Он приходил, потому что приходил.
На этом дискуссия была прервана, как и Левины относительно этого мысли, и Бузукин, который, сам того не подозревая, так потаенно прикоснулся на миг к чужому существованию, словно шарик с лопнувшей нитки, полетел дальше, отпущенный легко и без особых воспоминаний.

Он все так же смотрел по утрам из своего окна на торопящихся покинуть подъезд женщин и уже не думал про свое детство и про карьеру артиста, а думал только, что перед ним подъезд, а перед подъездом льет дождь, а из подъезда всегда выходят две женщины, одна на толстых квадратных каблуках и в белой беретке, а другая на тонень¬ких-тоненьких и вообще без беретки.
И вот однажды, третьим днем одной дождливой октябрьской недели к самому краю его сознания принесенной неизвестно откуда легкой трепещущей щепкой впервые прибилась мысль, что это не просто женщина появляется каждое утро внизу из подъезда, а что это появляется женщина, к которой он может иметь отношение. Какого свойства это отношение может быть и в чем выражаться, сразу он не сообразил, и вообще это поначалу была даже не мысль об отношении, а скорее предчувствие ее, словно щепка слегка касалась и царапалась о край берега, да и правильнее даже будет сказать, что он тогда вообще ни о чем не думал, просто он вдруг осознал, ясно и насквозь, как осенний трепещущий день, что она каждый день выходит, а он каждый день стоит. И не просто он это осознал, а как-то больно ему вдруг стало.
Он понял, что она выходит и уходит, что каждый день, кроме воскресения, она все уходит и уходит на своих каблуках в темную тоннельную арку, и никогда оттуда не возвращается, а он даже не знает, какой налепленный черным окном квадрат на их углами ломанном доме скрывает ее по ночам, а утром она снова выйдет, снова пройдет мимо него и снова уйдет навсегда в свою вечную арку, а он будет молча смотреть на нее сверху из своего окна, как большая рыба, повисшая у прозрачной стены аквариума.
Он понял это в один бесшумный и мучительный миг, и, если бы осознание длилось дольше секунды, оно разворотило бы его грудь. Но оно замерло и стремительно стало уменьшаться, пока из громадного немого взрыва не превратилось в маленькую точку, тоже бесследно исчезнувшую в груди Бузукина, как птица, растворившаяся в высоком небе. И после нее осталась лишь пустота, которую Бузукин на миг вдруг ощутил не как обыденность, а как пустоту.
Вся эта сложная круговерть ощущений и заставила Бузукина в тот день впервые посмотреть в спину уходящей под арку женщины несколько обновленным и проясненным для дальнейшего взглядом.
Его избранницу держали над землей за пятки квадратные толстые каблуки.

- Вы заметили, Бузукин-то наш цветет, - сказал Товстиков Лидочке.
- Да, - ответила Лидочка, крутя на палец волосок колечком.
- Он прямо-таки на глазах расцветает, - продолжал Товстиков, глядя на Лидочку в упор и прямо.
- Да, да, - отозвалась она, выпуская из пальцев волосок и принимаясь пощипывать свою круглую бровку.
- Как вы думаете, отчего это с ним? – спросил Товстиков, все так же пристально глядя на Лидочку.
- Весна, - отозвалась она, оставляя бровку и вновь принимаясь за волосок, -То есть, осень…
Они сидели внизу, в глубокой широкой нише под лестницей, на разномастных стульевых скелетах, кое-как, с помощью шершавых фанер и отодранных из разных мест бывших сидений, вновь превращенных в стулья.
Полуподвальчик этот с окном, похожим на большой, полукруглый прозрачный веер, которое кроме этого подлестничного закутка ничего больше абсолютно не освещало, давно уже было избрано курящей половиной института местом постоянных сигарет¬ный сходов.
- А все-таки, Лидочка, тут что-то должно быть, - говорил тем временем Товстиков, все так же продолжая глядеть на Лидочку, которая сидела рядом на полуразваленном стуле, держа между пальцами дымящуюся белую сигаретную палочку.
Лидочке был до крайности неприятен этот разговор.
Основных причин тому было две: первая заключалась в кофте, которая Лидочке очень не нравилась и раздражала своей постоянной чесучестью. Вторая причина была заключена в самом Товстикове, который тоже очень не нравился Лидочке. Сейчас она старалась отвечать ему поменьше, боясь, что он закончит разговор какой-нибудь шершавой и злой для нее обидностью.
К тому же, если честно, Лидочка не заметила в Бузу¬кине никаких особых изменений. Правда, если еще более честно, она особо не замечала никогда и самого Бузукина, хотя, конечно, хорошо знала и фамилию эту, и внешний вид человека, который с такой тихой незаметностью ее носил. Но это знали все вокруг, потому что фамилия Бузукин нарицательным прыщом постоянно выскакивала и разговорах сотрудников, особенно его родного отдела.
Надо сказать, что затвердевшая в насмешливо-отрицательном смысле словесная формулировка «ну, ты как Бузукин», ставшая со временем в институте универсальной для характеристики почти любого негативного явления, на первый взгляд мало подходила к давшему ей жизнь оригиналу, вся общественная неприемлемость которого заключалась лишь в его чрезмерной тихости и некоторой внешней растрепанности. Из-за этого несоответствия в первые дни работы здесь Лидочка, не обращая ни малей¬шего внимания на ходившего иногда мимо нее человечка, уверена была, что прототип популярного в институте высказывания взят из какого-нибудь не читанного ею романа, но из какого, оставалось неузнанным, поскольку она спросить стеснялась.
Раиса Федоровна, нашедшая Лидочку девочкой интерес¬ной и на основании этого сразу же затащившая ее под жаркую тень своего покровительства, показала ей как-то Бузукина.
Лидочка, глядя на маленького серого человечка, кото¬рый, как растерянный возница, пригнулся за одной из чертежных досок, подивилась издали на его  испуганности, на что Раиса Федоровна уверенно сказала, что товарищ этот еще сам всех вокруг перепугает.
С чего вдруг она наградила тишайшего Бузукина подобной характеристикой было загадкой даже для нее самой. Просто Раиса Федоровна очень уж его не любила. Объяснить причину этой нелюбви она бы тоже толком не смогла, хотя для себя видела ее в постоянной бузукинской бестолковости, то есть в упавших перьях, карандашах, резинках и прочем, которые он долго искал, забравшись почти весь под ее стул, в кряхтении непонятного происхождения, исходящим от него же, да и в самом куске пространства, занятом Бузукиным и закованном в вечном безмолвии за ее спиной.
Все эти витающие постоянно вокруг Бузукина мелочи раздражали ее, злили и вводили в повышенную нервозность.
Но Раиса Федоровна сама бы очень удивилась, если ей сказали, что главная ее причина нелюбви к Бузуки была именно эта сразу замеченная Лидочкой вечная его испуганность, которая всегда была готова проступить его лице, как каменистое чистое дно сквозь струящуюся прозрачную воду.
Услышав это, Раиса Федоровна скорее всего бы ушла в гордой и гневной обиде и не стала бы дальше слушать, что она путает испуганность с жалостью, как путают причину со следствием или звезду с астероидом; что жалость, на которую она действительно была по первому зову щедро отзывчива, зачастую предполагает в себе просьбу, которая выражается при помощи слов или эмоций, то есть вещей внешних и легко регулируемых, и потому иногда, и даже порой очень часто, она отрывается безвозвратно от истинных чувств, ее породивших.
А испуг же, наоборот, кроме того, что он всегда бескорыстен, есть к тому же величина метафизическая, так как он возникает только при частичном или полном отрыве испуганного объекта от реальных и прочных связей с миром, и через этот внезапный отрыв - в остром ощущении им своей беззащитности и обреченности; при этом ему, объекту, никогда в голову не придет взывать к чьей-либо помощи как раз именно потому, что он хорошо ощущает эту оторванность и свое обреченное одиночество. И только потом, когда испуг проходит и связь с миром вновь восстанавливается, отдышавшийся объект испускает из себя тот призыв о жалости, удовлетворять который так любила добрейшая Раиса Федоровна.
По поскольку бузукинский испуг был вечным, непреходящим и потому бессловесным, он и вызывал у Раисы Федоровны крайнюю степень непонимания и раздражения.
Если бы даже Раиса Федоровна  и нашла в себе душевные силы выслушать все это, она все равно бы заявила умеренно, что такие заумные рассуждения, может быть, и годятся для людей особо тонких, которых она-то как-нибудь различить сумеет, но для такого ничтожества, как Бузукин, уж никак не подходят.
И тут Раиса Федоровна снова спутала бы три вещи: ощущения, чувства и внешнее их проявление у человека вообще и у человека особо тонкого, которые если и отличаются, то только на последних двух уровнях, а на первоначальном уровне, уровне ощущений, они не различаются абсолютно ничем, и если ощущение мучительно, то оно одинаково мучительно как для человека вообще, так и для человека особо тонкого.
Но эти рассуждения Раиса Федоровна уже наверняка бы не стала слушать, а развернулась бы и ушла в курилку искать Лидочку.
- Так что вы думаете о Бузукине? — куря под лестницей, говорил Товстиков Лидочке.
Товстиков тоже не любил Лидочку. Он не любил ее примерно той же темной, глубинной неприязнью, которую питала Раиса Федоровна к Бузукину. Правда, в отличие от нее, природу этой неприязни он мог бы объяснить гораздо более толково. Товстиков почти понимал, что он не любит Лидочку только за то, что она такая, хотя у него и хватало мужского достоинства, чтобы не выдавать эту причину за главную, даже перед самим собою. Поэтому он считал Лидочку высокомерной, что получалось у него вполне искренне - высокомерной Лидочку считали многие, и том числе временами и она сама.
Товстиков ждал, Лидочка молчала. Она курила и очень не хотела отвечать, потому что чувствовала, как терпеливо заманивает ее Товстиков в разговор, чтобы дождаться ответа, а потом смачно прихлопнуть ее своей какой-нибудь жестокой насмешкой, которая, дождавшись своего часа, в конце концов, обязательно выползет где-нибудь - или в его издевательском тоне, или в глазах, или в медленной, довольной, холеной улыбке, а потом он уйдет, что-нибудь напевая, а она так и останется с его улыбкой в душе, по крайней мере, до конца следующего дня.
Когда Лидочка, оставив Товстикова - который, к слову сказать, вовсе и не вынашивал относительно нее столь дальних и коварных планов, и если бы даже и улыбнулся криво в конце, то это вышло бы у него само собою, почти инстинктивно - итак, когда Лидочка, оставив Товстикова, поднималась по институтской широкой лестнице, округленной в пролетах мощными перилами, кто-то невысокий, идя ей навстречу, поклонился. Не обратив на это внимания, Лидочка сделала еще пару шагов вверх и тут только обернулась и увидела, как вниз по лестнице, как-то сразу вдруг приосанившись и поважнев, неторопливо спускается небольшая спина Бузукина.

Уже скоро месяц, как жизнь для Бузукина стала растекаться красками, которые одна за другою проступали в том месте, где раньше ничего не было, и началом этого процесса Бузукин считал утро того дня, когда он впервые посмотрел вслед уходящей под арку женщине пронзенным печалью взором, и об этом он сам не раз говорил впоследствии.
Поначалу ничего особенного вроде бы и не происходило, только Бузукин, просыпаясь по утрам в мятой своей постели, с первой пошедшей в счет дня секунды открывал глаза и, запустив в них утренний дымчатый мир, начинал вынашивать в себе будущее мгновение, когда он, надев галстук, костюм и желтую сорочку, встанет у окна и в терпеливом трепете начнет ждать это мгновение. И чем ближе оно будет приближаться, тем сладостнее начнет толкать с разных сторон его душу, и, наконец, оно придет, и время, прорвавши на миг пространство распахнутой подъездной дверью, выпустит ее, и она пройдет ему навстречу, выпав из черноты подъезда в светлый утренний двор, и еще через миг скроется, затянувшись полутьмой ждущей уже арки, а он в эти короткие безумные мгновенье потопит во взоре весь тот каменный кусок пространства, по которому будет идти она, цокая каблуками, в бело-кругленьком своем берете.
«Она пришла неожиданно, как все большое» - подумал Бузукин и понял, что счастье, приходя, может оказаться совсем не таким, каким его ждешь. Оно даже может оказаться просто состоянием, и состояние это поселилось внутри Бузукина, заняв определенный объем где-то в области груди, и плавало там привольно, иногда переворачиваясь и острым краешком своим легонько царапая Бузукина изнутри за горло, отчего ему становилось настолько хорошо, что даже хотелось плакать.
Примечательно, что Бузукин в течение своего почти трехнедельного стояния у окна ни разу не задался вопросом, что это была за женщина, каковы ее брачно-семейные и прочие состояния и как вообще могут складываться в дальнейшем их глубоко анонимные отношения. И потому только не начал он страдать в тишине над этими роковыми вопросами, что они ему даже в голову не приходили. То есть настолько не приходили, что он о них даже вовсе не подозревал, и потому спал спокойно. Мгновения счастья, ничем не омраченные и крепенькие, как хрустящие огурчики, оказались для него законсервированными, чистенькими и постоянно свежеощутимыми, и ни одна бактерия распада в них пока не проникала.
Первой изменения в жильце заметила шаркающая Александра Ивановна. Несмотря на свой временный перепуг из-за возможного уплотнения собственной дочерью, Александра Ивановна скоро оправилась, ожила, так же бодро зашаркала тапочками и вновь стала живо интересоваться происходящими в пределах коммуналки событиями.
Надо признать, что Бузукин поразил ее первый раз тогда еще, когда она, одолеваемая светлой печалью неразрешенных проблем, зашла с яйцом в руке на кухню и застала его там за варкой кофе, что само по себе уже было странно, и он, так много лет мычавший по утрам что-то нечленораздельное, и то исключительно в ответ, вдруг поздоровался с ней первым, причем очень явственно и даже будто спокойно. Все это тогда уже сильно поразило Александру Ивановну, но она промолчала и наблюдений своих никому пока не выдала.
Во второй раз удивление Александры Ивановны тоже случилось на кухне. Бузукин снова был один, но на этот раз стоял к двери совершенно спиной и потому вошедшую на порог Александру Ивановну  не заметил. Она же застыла, пораженная звуком, одиноко летающим под сводами кухни. Звук был однотонный, как жужжание огромной мухи, вибрирующий и низкий, к тому же иногда он распадался на отдельные, разной величины куски, отчего получалась будто бы мелодия, смутная, как первая песнь в древней ночи у первобытного костра.
Александра Ивановна не стала тревожить солирующего в одиночестве Бузукина, а тихонько пошла в туалет, где, сев на краешек унитаза, впервые за много скатившихся в бездну лет предалась безумной минуте воспоминаний о своей деревенской молодости.
Когда она выбралась, поющего Бузукина на кухне уже не было. Подытожив предыдущие странные события, чутко реагировавшая на все нюансы коммунальной жизни Александра Ивановна поняла: в Бузукине что-то произошло. Этой своей рожденной после туалета мыслью она и поспешила поделиться с Маргаритой Владимировной Колышкиной.
- Ну и что ж с того - сказала в ответ Колышкина, буйно дымя папиросой, - изменился так изменился, и слава Богу. И что ты все, Шурка, о других беспокоишься?
Сказав это и намекнув еще прозрачно что-то о дочерних продуктах, она ушла с кухни, унося во рту дымящуюся папиросу, а в руках - дымящуюся сковородку.
Надо сказать, что между двумя старушками существовала большая разница. Без сомнения, одна из них была старше другой, но какая, определить уже было невозможно. Время сделало их ровесницами. Но старушка Колышкина, в отличие от старушки Александры Ивановны, во-первых, имела фамилию, во-вторых, не переставая курила «Беломор», и, наконец, в-третьих, обладала живыми темными глазами, которые до сих пор можно было назвать красивыми. Она была худощава, еще где-то работал и часто ходила в различные гости. Александру Ивановы она почти всегда величала Шуркой. Надо сказать, что та в долгу не оставалась и тоже иногда называла Маргариту Владимировну пренебрежительно Риткой, но исключительно за ее спиною.
Когда Колышкина ушла, Александра Ивановна, ничуть не обидевшись, поскучала немного одна. Через пол примерно часа, неся на вытянутых руках целый ворох посуды, на, кухню вошел сосед Мишка. Он был по своей давней, укоренившейся привычке в доску пьян и по домашнему обычаю одет в трико и темные шлепанцы.
- К... мне друг пр...шел,— щедро глотая гласные, сказал он доверительно и свалил посуду в кухонную щербатую раковину.
Реакция его на соображения Алексанры Ивановны относительно их соседа Бузукина человеку несведущему могла показаться несколько странной. Оставив посуду и обратившись к Александре Ивановне с выражением задумчивой доброжелательности на молодом и совершенно трезвом лице, с которого глядели молодые, но совершенно пьяные глаза, Мишка, заплетая звуки, сказал:
- Ты вот это, значит, я всегда говорил, чего бы ни дали - все он. Прошу вас, Александра Ивановна, так сказать…
В процессе изречения половина Мишкиных слов оказалась заглоченной, так же, как и раньше гласные, и на их месте зияли черные дыры шипящих звуков.
Александра Ивановна, которую Мишкины слова ничуть не удивили, привстала на цыпочки, дотянулась до его уха и негромко сказала:
- Странненький он все-таки, Семка-то, все молчком да бочком. А вчера, слышь-ка, пел. Здоровается. Может, повышение ему по службе вышло?
На что Мишка подумал и сказал:
- Ты вот что, Ксандра Иванна, ты это брось. Дело н следующем: человек, значит, чтоб хороший был, все остальное - путем. Ты это не особо, туда-сюда, значит, не надо.
Он смолк, втянув худой подбородок в шею и слегка покачиваясь с носка на пятку, держа руки при этом глубоко в карманах трико, а Александра Ивановна, словно заговорщица, распустившая нить грядущей интриги, оставила его и склонилась над булькающей на плите кастрюлькой, пытаясь выловить в ней белоснежный кружок яичка.
- Ты вот что, Мишка - вдруг сказала она, оставив яйцо и вновь поворачиваясь к соседу, - ты пока что не говори никому, слышь, от греха-то подальше.
Мишка, к тому времени уже поворотившийся к раковине, тоже вновь с готовностью развернулся к ней и, расставив в стороны мокрые руки и еще больше втянув подбородок в шею, уверил радостно:
- Заметано, Ксандра Ванна. Мишка Рудин сказал - значит, железно.

В институте в эти дни тоже обратили внимание на изменения, тронувшие в последнее время Бузукина. Многими было замечено, что маленький сотрудник одного из отделов иногда начал здороваться первым. Еще более наблюдательные обратили внимание, что и в облике его при этом появилось как будто что-то новое. Это новое и было той проступившей в Бузукине важностью, на которую сразу обратила внимание Лидочка и которая распрямляющей теплой струей в последнее время растеклась по всем его членам.
Но все-таки по большому счету надо признать, что катаклизмы, в те дни сотрясавшие Бузукина и сравнимые для него, быть может, лишь с натужной дрожью рождения молодых могучих гор среди пыльной и унылой равнины, для других оставались очень мало заметны, а уж в общем эмоциональном балансе коллектива терялись почти совершенно. И если кто мельком и подивился, впервые заслышав голос Бузукина, то одни подумали, что он говорил всегда, просто им не доводилось слышать, другие подивились и тут же забыли, а третьи вовсе не обратили внимания, потому что не знали, что Бузукин молчал, а если и знали, то не догадывались, что он молчал так серьезно,
Раиса Федоровна, наиболее близкий в пространстве Бузукину человек, тоже, как и все, ничего не замечала, потому что Бузукин смертельно ее боялся и пока еще не решался при ней обнаруживать свой просыпающийся втуне дух.
А Бузукин тем временем уже созрел для счастья.
Он настолько привык ежедневно провожать утреннюю женщину взором, с таким чувством смотрел ей в уходящую спину, словно она не из соседнего подъезда выходила, а только что покинула его собственную квартиру.
Он даже стал томиться выходными, которые так любил из-за одиночества раньше, потому что в эти дни она тоже отдыхала и из подъезда никто не выходил.
Тогда он пил из широкой чашки свой коричневый кофе и смотрел на соты окон, развешанные по стене ее дома, и все выбирал, какое можно подарить ей. Иногда он вставал, подходил к окну и глядел вниз, думая, что она, может быть, появится, но она не появлялась, а проходили какие-то люди, по одному и парами, и несколько раз Бузукин видел ту, вторую, что появлялась всегда через десять минут после нее. Она выходила, держа руки в карманах черного шелестящего плаща. У нее были длинные светлые волосы и светлые сапоги, и шла она неторопливо, туго затянутая в талию, а через высокое плечо ее, иногда задевая натя¬нутым ремешком за отставленный локоток, небрежно висела узенькая маленькая сумочка.
Бузукин чувствовал, что любовь его преображает, но он не удивлялся, потому что только такого от нее и ждал. Все вокруг расцветало как в чудных, таинственных внутренностях волшебного фонаря, который он страстно мечтал увидеть в детстве, но, конечно, не увидел и так никогда и не узнал, что на самом деле это такое.
Вместе с тем Бузукин внутренне мужал.

Настал день, когда он отложил в сторону карандаш и долго, обливаясь внутри холодным пламенем, смотрел на прямую высокую спину Раисы Федоровны.
Если бы кто знал, как боялся ее Бузукин! Если бы кто ведал, до какой внутренней дрожи продирала его одна мысль о том, что она может разозлиться! Эта всегда по¬вернутая к нему, вечно прямая спина, этот метнувшийся вдруг сквозь спадающую спираль рыжего локона свет¬лый кошачий глаз наводили на него ужас почти мисти¬ческий, и поскольку чувства его лежали в области запре¬дельного и им почти не управляемого, он представить себе не мог, что сделалось бы с ним, если бы Раиса Федо¬ровна вдруг с ним заговорила.
Но, к счастью, она хранила молчание, да такое, которое с годами совершенно окаменело. И чем дольше это мол¬чание длилось, тем священнее становилось оно для Бузу¬кина, и нарушить его, нарушить это долгое, мертвое, не¬пререкаемое состояние воздуха было уже невозможно, да и просто опасно, потому что оно уже изменилось со вре¬менем в своем качестве, как вино, забродившее от долгого стояния в крутой уксус.
И вот, томимый предчувствием счастливого и неот¬вратного конца, Бузукин глядел на эту спину, но на этот раз взор его был полон не тенью затравленного трепета, а темными огнями внутренней борьбы. Можно даже ска¬зать, что Бузукин смотрел на спину Раисы Федоровны взглядом, которым полководец смотрит на вражеский бастион.
Может быть, Бузукин все же не решился бы, но тут в мозгу его дальним эхом бухнула вдруг мелодия какого- то военного марша, и он, как обреченный, шагнувший на минное поле, сказал:
- Раиса Федоровна.
И надо же было такому случиться, чтобы именно в тот миг в отделе образовалась тишина, и слабый голос Бу¬зукина дошел в ней по назначению.
Раиса Федоровна перепугалась страшно.
Она решила, что это голос усопшего мужа зовет ее издалека.
«Грешна, Господи» - охнуло в ее мозгу неизвестной доныне формулой, и уже тяжело начало наворачи¬ваться на язык совсем уж непонятное «свет-Коленька», но тут ее дернувшаяся душа возвратилась на место. Осталось изумление, и оно со стремительной силой развернуло ее к Бузукину.
И тут Бузукин произнес свою вторую, ставшую исторической (за отсутствием других) фразу:
- А у вас карандаш упал.
Раиса Федоровна, убедившись окончательно, что ее позвал не усопший муж Коленька, а Бузукин, из-за грубой такой своей ошибки начала медленно переполняться внут¬ренним жгучим позором, который, пройдя сквозь тяжелые жернова ее души, вышел наружу сильно преобразованным и перемолотым в едкую смесь гнева и презрения, и она, пропитав этой смесью все закоулки своего голоса, спросила, выговаривая натужно и по буквам:
- Ч-т-о?!
А Бузукин, развалившись на стуле, в ответ протянул преспокойненько руку в направлении ее ног. Раиса Федоровна опустила долу отяжелевшие от изумления очи и у своей правой туфли действительно увидела граненую палочку карандашного огрызка.
Неизвестно, как дальше бы развивался их диалог, потому что в этот момент с быстротой небольшого вихря в отдел заскочила Лидочка.
- Я вас жду! - крикнула она Раисе Федоровне, но та неожиданно сухо ответила, что занята. Так и сказала, усаживаясь за свой стул и подбирая под ним руками свое платье:
- Лидочка, я занята, - И уткнулась строгим носом в чертежи.
Лидочка растерянно хмыкнула, дернула обиженно плечиком и помчалась дальше.
Дело в том, что Лидочка в последние дни стала сильно раздражать Раису Федоровну. Вот уже три недели ее начало волновать то, что Лидочка совершенно перестала обращать внимание на ее советы и замечания, а поскольку первоначальные чувства Раисы Федоровны наружу всегда выходили сильно преобразованными, то изначальное волнение по поводу такого, не очень внимательного Лидочкиного поведения очень скоро перешло во внутреннюю сдержанную сердитость, а она, в свою очередь - во внешнее раздражение. К тому же, Раисе Федоровне удачно вспомнилась парочка нелестных отзывов о Лидочке как о высокомерной пустышке, и, хотя она их сразу же отбросила как недостойные, они все-таки остались бултыхаться где-то внизу и сбоку.
В силу всех этих потребностей уязвленной гордой души, а также в целях воспитательных Раиса Федоровна и решила, наконец, показать Лидочке свое неудовольствие. Но поскольку она была женщиной все-таки привязчивой, и сердце ее было не каменным, Лидочкин приход ее взволновал, и заговоривший Бузукин поэтому был временно забыт.
Раиса Федоровна была, конечно, права, поразившись обретшему голос Бузукину. Одно было ошибочным - это заключение о его вальяжности, которое она поспешно сделала, обернувшись.
Бузукин, конечно, сидел на стуле чуть развалясь, но сидел он в той позе, в которой застало его предыдущее, наполненное решимостью мгновение, и сидел он так до сих пор потому, что попросту окаменел. При виде грозовых горящих глаз Раисы Федоровны страх до такой степени прошиб Бузукина, что он моментально вспомнил о встречающихся у людей хвостовых отростках и тут же почувствовал, как у него из толстого нижнего конца позвоночника вытянулся такой же и в судорожном вилянии забился из стороны в сторону. Рука его, указующая на карандаш, вы-тянулась инстинктивно, сама собою, потому что была на это движение заранее, долгим приготовлением запрограммирована, и, если бы Раиса Федоровна в тот момент ее пожала, она обмахнулась бы в испарину пота.
Лидочка, немного раздосадованная и удивленная, побежала себе дальше. Весь интерес данной ситуации заключался в том, что Лидочка сама в только последнее время внутренне примирилась и стала гораздо спокойнее относиться к Раисе Федоровне, поначалу же ее очень неприятно уязвлял и, надо признать, сильно порой надоедал тон высокопарного покровительства, который взяла по отношению к ней ее новая, в два раза старше подруга, к тому же густо мешая этот тон безудержными порывами самой нежной, самой сильной и самой девической дружбы. Ее суждения были Лидочке далеко не интересны, саму же Лидочку Раиса Федоровна слушала мало, хоть и откликалась восторженно на некоторые ее пустяковые замечания (что, собственно, поначалу и привлекало к ней Лидочку, которая заслуженно ожидала еще более восторженных откликов на свои более глубокие мысли, но так и не дождалась)
Но потом Лидочка узнала, что несколько лет назад у Раисы Федоровны умер муж, а сын уехал и не пишет, и она стала относиться к ней намного мягче и сдержанней, ибо уверена была, что горе, даже если оно глубоко запрятано и лежит себе где-нибудь тихонечко, до поры до времени притаившись и не доставляя хлопот, а порой и вовсе неощутимое, все равно тем уже, что оно было, выбивает грубую зарубину в любой, даже очень жест¬кой душе, и человек так и живет с ней потом до конца жизни, сам порой ее не замечая.
Впрочем, эти Лидочкины отвлеченно-гуманные порывы оказались недолговечными, и очень скоро жаркая привязанность Раисы Федоровны ее вновь допекла. Конечно, Лидочка эту привязанность могла бы и оборвать, но она убеждала себя, что надо иметь терпение и уважение к подружкиным летам, а на самом деле, просто боялась остаться одна, потому что все остальные казались ей чересчур занятыми или равнодушными к ней, или совсем неинтересными, и почти все были пока еще незнакомы, и уж так Лидочка была внутри себя устроена, что одна среди чужих она часто становилась внутренне отяжелевшей и неуклюжей, как груженая толстобокая лодка без весел. Это было, конечно, удивительно, потому что с самого начала Лидочка была названа любимицей если уж не всего института, то, по крайней мере, значительной его части. Но это было не совсем верно, во-первых, потому, что таковой она себя не считала, во-вторых, потому, что сама она признавала лишь связи глубокие или хотя бы прочные (притом хотела их много и сразу, когда же нападала тоска, хотя бы одну), и в-третьих, Лидочка, наконец, еще так внутри себя была устроена, что любую, даже самую мелочную неприязнь к себе чувствовала гораздо сильнее, чем самую горячую привязанность, а уж просто добрые взгляды окружающих она и вовсе не замечала.
В последнее время ранее чужой и однородный коллектив стал проступать знакомыми лицами, и Лидочка почувствовала себя гораздо свободнее, и, как всякий свободный и оттого великодушный человек, она снова, второй уже раз примирилась внутренне с Раисой Федоровной и решила не брюзжать на нее в мыслях, а вести себя с ней так, как оно поведется. Оно же повелось так, что Раиса Федоровна, в конце концов, задышала на Лидочку холодом неудовольствия, которым исходила ее взнузданная гордой обидой душа.
Бузукин после первого своего такого близкого общения с Раисой Федоровной опомнился на удивление скоро. Увидев на привычном месте ее прямоугольную спину, он как-то успокоился, затих и зачертил на своем ватмане что-то, словно ничего с ним и не случилось. Не прошло и получаса, а Бузукин о Раисе Федоровне уже не думал; мысли его приятно набухли, расплылись и сами собою потекли по мелодии нежной песни, слова которой говорили, заклинали, требовали, убеждали и даже очень сильно про¬сили не печалиться ни в коем случае.
Семен Иванович уже две недели как заметил, что песни, которые просачивались раньше сквозь него совер¬шенно бесследно, в последнее время приобрели какое-то странное влияние на его жизнь и течение мыслей.
Прежде всего, оказалось, что песни эти, за множество лет в огромных количествах просочившиеся в Бузукина, растворились в нем не полностью и теперь вдруг начали вылезать из него целыми кусками, неизвестно где до того хранимыми, и некоторые из этих кусков были на удивление целые и твердые, как наливное антоновские яблочки, дру¬гие же всплывали разбухшими и размоченными, все в дырах и словесных прорухах, иногда даже выдранные из род¬ной мелодии, как желтый шатавшийся зуб из старой че¬люсти.
Но самое главное, что песни всплывали не просто так, а словно голос какой-то говорил их словами с Бузукиным, и слова были все больше хорошие, о счастье, о любви, о дружбе и надежде, и Бузукин слушал их и начинал верить, что все это, такое обещательное, написано не только для огромных, счастливых миллионов его сограждан, но и для него лично, маленького несчастного Бузукина, чтобы он тоже верил.
И ему еще раз пришлось вспомнить клочок своего детства, на этот раз пионерского. На клочке запечатлелись длинные белые домики, тоскующие среди белых ство¬лов под легкой прозрачной тенью и льющие вблизи нежный запах свежей штукатурки. Кроме этих ярких, хоть и расплывшихся чуть по краям образов все остальное было затянуто воздушным туманом, и Бузукин не стал его разгонять. Он только вспомнил одну ночь.
Семен Иванович вспомнил, как он, забытый всеми, лежит в холодных объятиях казенной простыни и, натянув почти до глаз колючее одеяло, притворяется спящим.
Но он не спит. Он смотрит на белое неверное пятно, которым луна покрыла остальных мальчиков палаты. Они сгрудились на двух застеленных кроватях и повисли чер¬ными причудливыми гроздьями на фоне фосфоресциру¬ющего лунного окна. Мальчики тихо шепчутся, но Бузуки. знает, что они разговаривают не друг с другом, а с черной толстой книгой, которая у них в руках. Они открывают ее и задают ей вопросы, а она отвечает им. Ответы читает один из мальчиков, и  его бесстрастный голос ровными строками мерно отсекает в тишине тяжелые куски темного пространства.
Бузукин, засунув нос под колючее одеяло, смотрит на таинство издали.
Сегодня эта давно похороненная ночь из пионерского детства вдруг вспомнилась ему, что само по себе было уже удивительно, потому что вспомнилась она Бузукину очень кстати, и Бузукин понял, что это пришло ему время пытать свою судьбу.
Книги у Бузукина были, и даже хранились на специальной полочке под стеклом. Полочка висела на стенке в маленькой комнатке, которая по счету числилась как вторая и служила Бузукину спальней, потому что ничем иным служить не могла из-за катастрофической мизерности своих размеров. Причем горизонтальные размеры были раза в полтора меньше вертикальных, отчего комната напоминала пенал, внутри которого стоял еще один пенал, называвшийся шкафом, и была выкрашена в густой синий цвет.
Бузукин взобрался на стул под полочкой, отодвинул стекло, отбежавшее с поросячьим визгом, и тут только обнаружил, что вся его висячая библиотека состоит исключительно из книг, написанных не стихами, а сплошным текстом, называемым прозой.
Но все-таки он вытащил одну, в сером толстом переплете, и, открыв ее, прочитал, стоя на стуле, что «плиты выходили из-под пресса непросохшие и пахли осенним лесом, похожим на тухлость несвежего белья, но в кислотноварочном цеху было еще хуже».
Запах осеннего леса, сырого и прелого, чихнул где-то тихонечко сзади, и Бузукин даже будто ощутил его, поднатужась, но дальнейших ассоциаций с несвежим бельем он не уловил и поставил книгу на место.
Он все-таки еще раз попробовал искусить судьбу. От смущения перед собой его поколачивала легкая дрожь, и от¬того он снова забыл задать книге вопрос, а открыл ее просто так. На этот раз на изрядном куске плотного текста майор Прохоров бил преступника по голове ручкой от нагана, а преступник вырывался и кричал: «Мы еще встретимся!»
Бузукин вздохнул тихонько, поставил книгу на пустующее место и тихонько слез со стула. Он понял, что для задуманного ему нужна совсем другая книга.
На следующее Семен Иванович понял, как всегда, с тоскою, а именно то, что книгу придется у кого-то просить и помочь ему тут могут только соседи, потому что на работе, кроме Раисы Федоровны, просить было абсолютно некого.
Выбор его сам собою, как в длинном полете два скрещенных прожекторных луча, остановился над легкими кудрявыми сединами Маргариты Владимировны Колышкиной.
Надо сказать, что старушку Колышкину Бузукин боялся ничуть не меньше, чем уважаемую Раису Федоровну, но боялся совсем по-другому и гораздо более для себя при¬ятно. Так иногда бывает, что чересчур застенчивый млад¬ший ученик испытывает страшную робость, если с ним заговорит какой-нибудь старшеклассник, особенно известный, и вот смущение вяжет его и давит мягкой подушкой на маленькую грудь, а самые кончики пальцев начинают неметь и покалывать внутри тонкими остриями.
Такое же чувство, кое в чем даже несколько усилен¬ное, испытывал Бузукин, когда старушка Колышкина иногда заговаривала с ним. О том, чтобы постучать к ней в комнату не могло быть и речи - он лучше бы еще раз пообщался с Раисой Федоровной. Кухня тоже не устраивала Семена Ивановича чрезмерной светлотой и пустотой пространства, не совсем подходящего для проведения столь интимной беседы. Поэтому он решил подкараулить Маргариту Владимировну в коридоре, который своей теплой полутьмой и мягкостью затемненных углов наиболее подходил для задуманного им разговора.
Постом наблюдения для вылавливания Колышкиной Бузукин избрал чуланчик, откуда, стоя на двух поставлен¬ных один на другой шатающихся стульях, он долго, не от¬рываясь, смотрел в коридор через узкую амбразуру окна, запыленной полоской чуть раздвинувшего стену прямо под самым потолком.
Маргарита Владимировна в момент своего перемеще¬ния по коммунальным бесконечностям запутанного коридора, конечно, не подозревала, что из-под потолка бузукинской комнаты за ней ведется такое пристальное на¬блюдение.
Она поставила на плиту чайник и уже возвращалась назад, когда бузукинская дверь, мимо которой пролегал ее путь, вдруг распахнулась и ей навстречу шагнул сам Бу¬зукин. Поначалу она решила, что это случайность, и, давая дорогу, чуть посторонилась, но Бузукин посмотрел на нее умоляюще и вдруг назвал ее имя.
Маргарита Владимировна, как и все остальные, не была избалована общением со стороны Бузукина, хотя случалось, что, если время совмещало их вдвоем на кухне, она начинала беседовать с ним, правда, в совершенно одностороннем порядке, и чувствовала, что он в эти минуты не просто молчит, а слушает, затихнув, как младенец голос матери.
- Маргарита Владимировна, - сказал Бузукин, - мне нужна книга.
- Какая книга? - спросила Маргарита Владимировна, ободряюще заглядывая ему в лицо.
Бузукин несколько мгновений поколебался и твердым, тихим голосом признался, что ему нужны стихи.
- Какие стихи, голубчик? - снова спросила Маргарита Владимировна, но тут же сообразила, что молчаливый ее сосед и так уже слишком много сказал и с него станется повернуться и убежать, поэтому она не стала дожидаться его сдавленного ответа, а спросила сама:
- Вам какие стихи, голубчик, старинные или современные?
Бузукин на слове «старинные» усиленно закивал и несколько раз повторил:
- Да, да, да.
- Сейчас посмотрю, голубчик, - сказала Колышкина и пошла к себе.
Только отошла она, за исчезнувшей ее спиною Бузукин увидел притаившуюся Александру Ивановну. Она смотрела на Бузукина, чуть присев и вытянув, как лисенок, ушки. Оттого, что ее обнаружили столь неожиданно, Александра Ивановна несколько засмущалась и, мелко заулыбавшись, сказала:
- Книжки, книжки, молодым-то все книжки читать. Ну, читай, читай, касатик! - И, продолжая улыбаться, она зашаркала торопливо дальше.
Надо заметить еще одно существенное различие, которое издревле существовало между двумя коммунальными старушками, а именно то, что одна из них постоянно упот¬ребляла слово «касатик», а другая — исключительно «голубчик», хотя в то же время, без сомнения, роднило их то, что ни одна из них за всю жизнь не употребила как вариант общения слова «товарищ».
Итак, Александра Ивановна прошаркала быстренько вдаль, а Бузукина пронзила стрела ликования оттого, что его назвали молодым, и он почувствовал сладко, как устами Александры Ивановны с ним опять перемолвилась судьба.
Маргарита Владимировна вернулась, неся в руках тол¬стую, синюю книгу, на которой золотом было написано «Анна Ахматова».
- Племянник мой забыл, так что повезло вам, голубчик, - сказала она, передавая книгу в протянутые навстречу руки Бузукина.
Все большое случается просто. Никогда не знавший об этом, Бузукин на миг почувствовал могучее и мягкое дыхание этой великой истины, когда завороженно принял в свои онемевшие руки небольшой синий кирпичик с золотыми буквами посередине. Он почувствовал, как в этот миг в руки ему ложится тяжелый кусок материализованного счастья. С этим он и исчез за своей дверью.
В этот раз Бузукин вел себя гораздо спокойнее и обстоятельней. Прежде всего, он не стал сразу, второпях открывать добытую книгу, а решил подождать до вечера. Правда, пока он в чулане охотился за Маргаритой Владимировной, вечер уже начал наступать, потихоньку превращая светлый воздух комнаты в полупрозрачную серую муть.
Синяя книжка с золотыми буквами лежала на краешке низкого, с округленными боками приземистого буфета, и Бузукин не трогал ее пока.
Знал ли он, кто такая Анна Ахматова, или нет, совершенно неважно, потому что он мог с одинаковым успехом знать это имя хорошо и вовсе никогда его не слышать.
И вот наступила минута, когда Бузукин потушил телевизор, поплотнее закрыл дверь и включил маленькую пупырышку настенного бра. Кулачок света упал к нему на колени, и Бузукин с книгой в руках приготовился.
Первая же строка, выпавшая ему навстречу с чистейшей белой страницы, разрубила его пополам беспощадным и темным смыслом, вбитым в шесть коротких слов:

...Я молчал так много тяжких лет...

И словно в распавшемся на части цветке тонко задро¬жало тугое стальное жало, и эта беззвучная дрожь, расходясь пульсирующими кругами, дошла до бузукинской груди и раздробила ему внутренность сердца.
«Я молчал так много тяжких лет», - повторил он про себя, и вдруг огромным, медленно навалившимся на горло колесом пришло осознание, какими же все-таки тяжкими были для него эти долгие, проклятые годы молчания. И оттого, что грудь его в ту минуту расперло изнутри, освобождая там место, молчание, все эти долгие годы спрессованное внутри него в огромную глыбу и забившее плотно всю его душу, вдруг дрогнуло и начало медленно, как сместившаяся гора айсберга, переворачиваться внутри него, выскребая ему изнутри горло и разрывая беззвучным громом внутренности мозгов, и он, все глотая и глотая в бессилии жестокий смысл шести коротких слов, вдруг подавился ими и, обхватив голову руками, зарыдал, упав грудью на диван.


Утром на работу Бузукин пришел веселый. На лестнице он столкнулся с Лидочкой, которая уже спешила в курилку.
- Ой, простите, - пропела Лидочка чуть толкнутому ею Бузукину и устремилась по лестнице дальше.
Мелодичное это «простите» раскидистым рождественским звоном рассыпалось по всей необъятно распахнувшейся душе Бузукина, и так хорошо ему стало, словно все человечество извинилось перед ним за прошлое. И Бузукин неожиданно для себя развернулся и пошел вниз за Лидочкой. Он видел, как мелькнула ее ножка за поворотом лестничного закутка, и он вошел туда вслед за нею.
Тут он, конечно, никогда раньше не был, поэтому он огляделся, и все ему очень даже понравилось. Здесь был призрачный полусвет, и у дальней стены, среди расставленных в беспорядке стульев, в одиночестве сидела Лидочка. Беленькая, туго набитая сигаретка торчала у нее в краешке губ, и, склонившись, она чиркала спичкой по мятому, совсем размусоленному коробку.
- Вы тоже курите? – спросила она, удивляясь из полутьмы очень мило, - Спички, вот, плохие…
Она перестала чиркать и вопросительно уставилась на Бузукина, но он спичек не вытащил, а вместо этого сказал:
- Я не курю.
После чего он так же продолжал стоять, держа в руке портфель и глядя на Лидочку.
Лидочка хотела одиночества, но, видя, что он не торопится, вежливо сказала:
- Да вы садитесь.
Простенькое предложение Лидочки настолько поразило Бузукина, словно еще одна грань сверкающего мира прорезалась, раскрылась и вошла в него. И он сел.
Бузукин сидел напротив Лидочки, и ему было очень легко и хорошо смотреть на нее, и хотелось говорить с ней и сказать, что раньше он не любил ее, а теперь очень даже любит, потому что это так просто – любить, и это легко и само собою может у всех получиться, и когда оно получиться, то обязательно должно наступить вокруг что-то очень большое, может быть – счастье, а может даже – коммунизм.
Лидочка сидела, попыхивая сигареткой, и ей не очень ловко было от молчания и от того, что она не знала бузукинского имени, и вообще, кроме фамилии, ничего про него не знала.
- Я долго молчал, - сказал, щурясь, Бузукин.
- Как – молчали, Иван Семенович? – спросила Лидочка, не понимая, зато сразу вспомнив его имя, правда, наоборот.
- Понимаете, Лидочка, - сказал Бузукин, - я молчал так много тяжких лет…
«Ого! – охнула Лидочка, - во чешет! А еще говорили, что придурок».
- Тяжких лет, Лидочка, понимаете, тяжких. Зато теперь я счастлив.
Лидочка поняла, что у Бузукина попытка исповеди, и ей стало трогательно оттого, что именно к ней он подошел, и перед ней сейчас рассыпает свои тихие, хрупкие, негромкие слова, и так смотрит на нее печально, словно понимает, что эти слова, такие прозрачные, как маленькие стеклянные камешки, тоже чуток не из этого мира.
- Я счастлив, я очень счастлив, Лидочка, - говорил Бузукин, - Я так счастлив, что даже не знаю, за что.
- Наверное, вы полюбили, - сказала Лидочка осторожно.
- Да, да, полюбил. Она живет рядом. Она скоро будет моей женой.
Лидочка вздохнула с ударившей под сердце болью.
«Все, все, - подумала она, - даже такие, как Бузукин».
- Но это не все, Лидочка. Главное, что я стал совсем, совсем другим – я стал счастливым.
«А он не дурак, - подумала Лидочка, - но с прибабахом».
- Я и вас люблю, Лидочка, - говорил Бузукин, - а раньше я вас не очень любил, думал, что вы злая, нехорошая, а сейчас я вижу, что вы очень, очень хорошая.
- Да, - сказала Лидочка и совсем опечалилась.

Следующая неделя была самой длинной в бузукинской жизни, и он запомнил ее навсегда. Он захлебывался ею, и так светло стало вокруг, словно это не каменная городская осень наступает, а распускается самая буйная весна. Однажды, возвращаясь домой, Бузукин увидел, как двое мужчин в ватных штанах и телогрейках прибивали над входом в их арку со стороны улицы длинную красную полосу плаката «Слава советскому человеку».
«Слава советскому человеку!» - бабахнула у него в мозгу (у него теперь там все бабахало), и словно внутри у него сорвали какой-то кран, из которого захлестала, запенила, забилась безудержная струя восторга и вмиг запрудила его и переполнила через край.
«Слава советскому человеку! - все повторял он, - Значит, и мне - слава!»
В тот день он встретил Маргариту Владимировну на кухне и объявил ей, что женится. Александра Ивановна, тоже присутствовавшая в наличии у своей плиты, всплеснула ручками, присела и сказала: «Ой!..» Колышкина же решительно чиркнула спичкой и проговорила сквозь зубы, занятые папиросой:
- Голубчик, Семен Иванович, вы должны показать нам свою невесту. Приводите ее в субботу вечером, на ужин.
«В субботу! - воскликнул про себя Бузукин, - В суб¬боту все решится».
Но на следующее утро любимая его не вышла из подъезда, и не было ее несколько дней подряд. Он смотрел на опустевшую в тоске дверь и ничего не мог по¬нять.
Входили и выходили люди, входила и выходила та, другая, со светлыми рассыпанными волосами и волнующей походкой на тоненьких каблуках, под весе¬лым красным зонтиком, а круглый беретик все не появлял¬ся. И Бузукин готов был уже заплакать от теплого отчаянья, охватившего его плавным изгибом волны отхлынувшего счастья, как вдруг он понял, что любит не ее, а ту, другую, всю насквозь гордую и прекрасную, а маленький скромный беретик ходил лишь для того, чтобы пробудить его спящую душу, и вот она проснулась, расшевелилась внутри неведомыми крыльями и приготовилась взмыть, и белый беретик стал не нужен, и пропал, освободив место для другого, истинного, сверкающего чудной таинственной прелестью чувства.

В пятницу Раиса Федоровна обернулась к Бузукину и тихо ему сказала:
- Вы, товарищ Бузукин, очень смелыми стали в послед¬нее время, вот вы завтра на ДНД и пойдете.
И она, развернувшись к нему затылком, вновь было принялась спокойно чертить, но вдруг совершенно неожи¬данно для себя услышала за своей спиной:
- Ах ты, стерва!
- А?! – полу-вздохом, полуоткрытым онемевшим ртом спросила Раиса Федоровна, уставившись на Бузукина, а он, наклонившись к ней, отчетливо, с придыханием шептал, глядя прямо в ее широко заклинившие глаза:
— Стерва, стерва, сколько ты мучила меня, проклятая, все думала, что я молчу. Я теперь тебе все скажу, сволочь чертежная.
После этого Раиса Федоровна плохо помнила происходящее, но утверждала, что Бузукин встал и выбежал вон.
Когда он вернулся, то почувствовал, что все уже всё знают. Поначалу он очень испугался, что его не поймут и осудят, но все стали улыбаться ему, подходить, жать руку, и Бузукин понял, что победил.
«Ну какие, какие же хорошие» - думал он, глядя на окружавших его своими лицами, и любил их всех безмерно.
- Пойдем покурим, старик, - сказал ему Товстиков так просто и дружески, словно они сто лет курили вместе, хотя на самом деле он с ним даже не здоровался.
- Я не курю, - сказал Бузукин, но из вежливости пошел, и даже взял у Товстикова сигарету.
В курилке он рассказал ему все: и о Раисе Федоровне, и о том, как она мучила его, и как несчастен он был раньше, и как страдал, лишенный любви и дара слова, и как счастлив он теперь, и как помогла ему Анна Ахматова и две любимые женщины, которые вовремя сменили друг друга, хотя кажется, что и не меняли, а Товстиков слушал внимательно, курил и кивал головой. Иногда, вспомнив про долг, Семен Иванович порывался идти работать, но Товстиков удерживал его, и праздник под лестницей продолжался.
Иногда Товстиков уходил, приходили другие, и Бу¬зукин все им снова рассказывал. Между тем как-то само собою определилось, что Бузукину надо куда-то ехать, и он чрезвычайно этому обрадовался.
— Ах, неужели это будет всегда, - все повторял он, - я так счастлив, так счастлив... Я дождался.
И люди видели, что он дождался, и окружили его заботой и вниманием. Бузукин смотрел на их лица и не уставал любить их, и видел, что они тоже радуются, глядя на него, и приветствуют его как равного среди равных, словно боги Олимпа приветствуют рождение нового олимпийца.
Потом два человека в белых халатах поверх плащей вошли и спросили:
— Этот?
Им Бузукин тоже очень обрадовался, потому что ему уже поднадоело сидеть под лестницей, и он спросил:
— Эти?
Его под руки повели к выходу, кто-то накинул на него плащ, и Бузукин с гордостью отметил, что почти весь институт вышел его провожать, и лица у всех, смотрящих на него, были важно-сосредоточенные и торжественные. Бузукин скромно опустил глаза, проходя мимо коридора из молчаливых сотрудников, но в дверях вдруг обернулся и крикнул внезапно взлетевшим под потолок голосом:
- Поехали!
Его усадили в машину. Уверенный, что его, настрадавшегося от жизни, везут в какое-то такое место, лучше которого на свете и быть не может, Бузукин по дороге ни о чем не спрашивал, а только рассказывал о всем сам молчаливым своим спутникам в белых халатах.
- Завтра расскажешь, - сказал один, и Бузукин стал его уверять, что это он раньше молчал, а теперь может рассказывать сколько угодно, хоть несколько дней подряд.
- Там и расскажешь, - сказал мужик в халате.
- Где там? — на всякий случай поинтересовался все- таки Бузукин.
- Там, куда едем, - ответил тот, и Бузукин понял еще раз, что они едут в очень, очень хорошее место.
Бузукин, до того никогда не ездивший по городу в автомобиле, скоро потерялся и перестал узнавать нагромождение улиц, но ехали они долго. Наконец, они остановились у внушительных, закрытых железных ворот и засигналили. Ворота сами собой раздвинулись, и машина въехала на очень большую, застроенную различными домами тер¬риторию за высоким бетонным сплошным забором.
Дальше вещи происходили настолько удивительные, что Бузукин даже не пытался ничего осмыслить, а просто молча отдался их течению.
Прежде всего, двое в халате позвонили в какую-то дверь, и ее открыла молоденькая женщина, тоже вся в белом. Двое молча отдали ей Бузукина, и она повела его куда-то очень длинным коридором, в котором им надо было проходить множество дверей. Потом она завела Бузукина в маленькую пустую комнату, попросила его подождать и исчезла. Она вернулась минут через десять, но не одна, а с двумя мужчинами, уже другими, у которых халаты были одеты не поверх плащей, а просто на рубашки. Они позвали Бузукина с собой и снова повели куда-то.
На этот раз они пришли в большую, даже огромную комнату, всю обитую кафелем и во многих местах занавешенную большими кусками мутного полиэтилена.
- Раздевайтесь, - сказали ему.
- Как?.. - не понял Бузукин.
- Раздевайтесь, раздевайтесь, сейчас купаться будем.
Бузукин начал уже недоумевать, но все же покорно разделся, скидывая с себя одежды и отдавая их одну за другой в терпеливо протянутые руки банщика, и, только дойдя до трусов и майки, он сообразил, что это не совсем ловко, потому что банщиком была хоть и очень толстая, но все-таки женщина. Но он не стал спорить, а слегка отвернулся и доразделся, и потом только прошлепал по холодно¬му полу в ванную, оказавшуюся в углу банной комнаты.
Усевшись в нее, он помусолил по телу вонючим темным куском мыла и крикнул в пространство, что чист.
- Сейчас, сейчас, - отозвалась женщина и снова появилась перед ним с халатом, темными тапочками и стопкой чего-то серого в руках.
- А где же мое? — не понял голый Бузукин.
- Да вы не волнуйтесь, никуда оно, ваше, не денется. А вы вот пока в этом походите, - и она протянула Бузукину серую стопку из своих рук.
Стопка оказалась штанами и нательной рубахой с простроченными завязками. Пока Бузукин их натягивал, почетный караул терпеливо ждал, сидя на краешке подо¬конника, и из тактичности на него не глядел, а тихонько разговаривал между собой. Бузукин это оценил и понял, что, судя по недомолвкам и столь таинственным приготов¬лениям, которым его подвергают так много разных людей, его привезли в какое-то очень, очень хорошее и важное место, а может, даже в правительство.

Учитывая специфику заведения, в которое был отправ¬лен Бузукин, сослуживцы долго не знали, навещать его там или нет. Если бы Бузукин не поссорился так скан¬дально с Раисой Федоровной, дело было бы проще: скинулись бы по рублю, купили бы яблок да соку и по¬просили бы Раису Федоровну, любившую всевозможные акты милосердия, съездить навестить больного сослу¬живца. Но после скандального бузукинского приступа об этом, конечно, не могло быть и речи.
Поэтому народ в отделе повздыхал, посудачил - не зло, а с сочувствием, кое-как сколотил все-таки временно-навещательную команду из трех одиноких женщин, но по разным внешним причинам команда эта так до Бузукина и не добралась, а на собранные деньги, чтобы не позориться и не раздавать назад, купили торт и пили чай.
Среди соседей, которым исчезновение Бузукина было в тот же день объявлено по телефону и многие странности его поведения в последние дни объяснило, навестить Семена Ивановича могла разве что Маргарита Владимировна Колышкина, и она, пожалуй, сделала бы это, и даже ради тако¬го дела расчистила бы одно из воскресений от театральных и гостевых дел, но в субботу утром она поела несвежего творожка, слегла и через три недели скончалась от скоротеч-ного рака легких в онкологическом отделении 3-й клинической городской больницы, откуда была отвезена вначале в крематорий, а потом на кладбище, и по этой причине уже больше никуда не могла ходить.
Бузукинское место, в первые дни зиявшее посреди отдела пустой квадратной дырой, как-то постепенно затянулось, рассосалось и задвинулось другими чертежными досками, и теперь, если посмотреть от двери, то казалось, что его никогда и не было.
За спиною Раисы Федоровны сидел теперь толстый густоусый мужчина. Она же, слыша за собой его постоян¬ное тучное дыхание, испытывала нечто вроде ностальгии по тишине и Бузукину, и иногда глаза ее слегка увлажнялись слезной сыростью. Никакого зла она на Бузукина не дер¬жала и, мало того, хотела даже съездить к нему в больницу, но тихонько, чтобы никто не знал, как иногда в смутные для души часы тайком ездят в церковь поставить перед иконой свечку. Но ей все было недосуг, потому что приезжал сын.
Лидочка к тому времени со всеми уже перезнакомилась, то с одним, то с другим по-прежнему бегала в курилку и с Раисой Федоровной уже почти не общалась. С Товстиковым же она поссорилась открыто, и он наговорил ей предоста¬точно резких слов, на которые она заплакала вначале, а потом наговорила много тоже резких своих, после чего они пару раз поздоровались как интеллигентные люди, а потом Товстиков перестал, и она в ответ тоже.
О Бузукине почти не говорили. Даже бывшая пословица института «ну, ты как Бузукин» приобрела теперь несколь¬ко печальный смысл, и о ней постарались забыть.
Молчание о Бузукине только в первые дни было неестественным и натужным, а потом перестало замечаться и затянулось, как ранка, и из молчания превратилось в глу¬хую, естественную забытость, заросшую пыльной крапивой, и Бузукин, помаячив немного где-то на периферии ушедшего времени, исчез.
Уже заморозилась и затвердела черным размазанная густо по земле грязь, и на ней мелкой порошей проступила снежная крупь, иногда катящаяся легкими зернами по выбоинам застывшей земли, когда Лидочка, таща в руках пакет с помидорами, вошла на территорию больницы. По-везло ей крупно, потому что она приехала наугад, но прие¬хала в приемный день и в приемные часы. Когда она узнала это, то удивилась очень, так как привыкла, что в таких серьезных местах с первого разу ничего не должно получаться; тем не менее, все еще удивляясь, она разыскала среди множества собранных за бетонным забором корпусов нужный ей и поднялась на третий этаж.
Дверь перед ней была абсолютно гладкая, без единого намека на что-нибудь, даже отдаленно похожее на ручку, и плотно, на замок закрытая. Поскольку дергать было совершенно не за что, Лидочка принялась стучать, потом барабанить и, наконец, отчаявшись совсем, заметила сбоку маленькую кнопку звонка.
Ей открыли почти сразу. Открывшей была молодая женщина с круглыми плечами и лицом, усыпанным желтой россыпью веснушек по курносому носу и нежно алеющим щекам, охваченным белой косынкой. Она пропустила Лидоч¬ку с пакетом через дверь в пустую маленькую комнатку, закрытую впереди еще одной, тоже без ручки дверью, и Лидочка поняла, почему не доходил ни до кого ее отчаянный стук. А проводница ее тем временем вдруг достала из своего халата железную дверную ручку, вставила ее в пустую дырку на гладкой двери, сделав на миг из отдельной двери и отдельной ручки нормальную дверь с ручкой, открыла ее и, снова вытащив ручку, спрятала ее в карман.
- Зачем это? - удивилась Лидочка.
- Так сумасшедшие же, - охотно пояснила проводни¬ца, - чтоб не бегали, куда не просят.
- Я к Бузукину, - сказала Лидочка.
Санитарка подошла к длинному, смутно белеющему по одному боку дверьми коридору и протяжно крикнула:
- Бузукин! Сема! К тебе!
Помещение, куда завели Лидочку, тоже было коридором, но просторным и больше похожим на комнату, с узкими кожаными бордовыми диванчиками у стен, темно-зеленым пышным каскадом цветочных горшков в углу под зареше¬ченным окном и тремя дверьми без ручек, одна из которых была плотно закрыта и потому имела неизвестное назначение, другая вела в полутемный коридор, в который кричала Бузукина санитарка, и третья распахнута в какую-то большую светлую комнату, видневшуюся сбоку, в уголке Лидочкиного глаза лишь одной своей просторной частью. Воздух вокруг был наполнен голосами и жужжанием, которые исходили из людей, плотно заполнившими своими телами все описанное пространство. Люди сидели и стояли везде, где могли уместиться, небольшими кучками, и в каждой такой кучке один обязательно был в больничном халате, а остальные в гражданском, в пальто и плащах, скинутых по случаю жары или просто распахнутых.
Из темного, уходящего вглубь коридора выступило навстречу Лидочке несколько бледных лиц, но запретную черту в коридор с посетителями они покорно не переступали.
- Бу-зу-кин! - еще раз разнеслось в воздухе, и Лидочка увидела, как по коридору ей навстречу в каком-то черном халате, из-под которого сверху торчат в разные стороны две серые завязки распахнутой на груди нательной рубахи, в коротень¬ких совсем, еле видных из-под халата темных штанах, которые даже не прикрывают неровных, остро и неуютно выпираю¬щих над голой и гладкой стопой боковых косточек, в громад¬ных шлепающих тапочках - во всем этом к ней приближал¬ся Бузукин и, одной рукою как-то дергано запахивая на животе халат, улыбался ей навстречу жалко и радостно.
- Ли-дочка, - сказал он, - Ли-дочка.
Санитарка, проникшись непонятным расположением, сама завела их в большую комнату. Почти всю ее занимали ряды круглых столов, за которыми точно так же, как в коридоре, сидели кучками люди, и санитарка, потеснив троих за одним из них, усадила Лидочку с Семеном Ивановичем и ушла.
За столами вокруг них все гудело, разговаривало, куша¬ло, плакало, вставало, прощалось, уходило и возвращалось вновь, но уже в другом составе. Двое за соседним столиком, щедро и громко матерясь, рассказывали тому, кто в халате, про какого-то Кузю, который крайне неудачно напился и загремел в вытрезвитель как-то уж очень смешно, а тот слушал их и хохотал, подсасывая в просторную дыру от нижнего зуба мягкую широкую губу. Потом один из тех, что пришел, сказал тому, кто в халате:
- Ты, Коль, на торпеду ни за что не соглашайся. Зачем тебе это нужно!
Сказал он это чистым, ничем не оскверненным матом, и друг его так же чисто ответил:
- Смеешься ты, что ли, конечно, ни за что не соглашусь.
За их столиком столиком сидели с мужчиной две пожилые женщины. Они были в пальто и темных платках, спущенных сейчас на затылок и обнаживших их неровно, клочьями поседевшие
волосы, собранные в косые пучки. Мужчина был молод, высок и прям, с тонкими, чуть впавшими чертами лица, красиво ложащимися мягкой тенью. Они кормили его вспоротой банкой консервов, печеньем и солеными огурцами, особенно одна из них все суетилась и приговаривала:
- Ты ешь, ешь, оно, глядишь, и поправится...
Он ел, раз за разом кладя куски еды себе в рот, медленно, монотонно, как жерновами, двигая тонкими челюстями, и глядел прямо перед собой, и глаза его на красивом, нервно задумчивом, удлиненном лице были совершенно каменные.
- Вот, - сказала Лидочка, ставя перед Бузукиным пакет, мутнеющий изнутри помидорами, - я в овощной зашла, а там ничего больше не было.
- Овощной, - сказал Бузукин шамкающим отчего-то голосом, - Это счастье - зайти в о-вощ-ной... Там люди... Лидочка, мне так плохо здесь.
И Бузукин, сказав это, заплакал, опустив книзу голову подняв вверх острые легкие плечики. Лидочка даже сразу не поняла, что он уже плачет, только увидела, что спина его, как-то странно и безвольно согнутая под большим боль¬ничным халатом, еще больше согнулась и стала слабо подрагивать. Лидочка растерялась, но, пересилив смущение, дотронулась до Бузукина и почувствовала, как его плечико, словно цыплячье тонкое крылышко, вздрагивает у нее под рукой.
- Не надо, Семен Иванович, - говорила она, а он все плакал одними обильными слезами и повторял тоскливо и недоуменно:
- За что они меня, Лидочка? Почему же они меня не отпускают, ведь мне так плохо здесь.
- Все пройдет, - говорила она, - все пройдет, Семен Иванович, все пройдет.
Бузукин вытер слезы, нос и посмотрел на Лидочку.
- Они не выпустят меня, - сказал он, - Вы умная, Лидочка, добрая, вы пойдите к врачу, тогда они выпустят. Вы скажите им, что я больше не буду. Так и скажите: Бузу¬кин не будет больше, тогда они выпустят.
- Да чего же вы не будете, Семен Иванович? - удивилась Лидочка.
- Это они из-за Раисы Федоровны, - сказал он ей тихо, - Я понял, это из-за нее. Все кричат, а меня - сюда. И лекарства пить заставляют, а от них так плохо, Лидочка, словно что-то застывает внутри, застывает, и навсегда, а они все поят, и поят, и не слушают.
Он говорил шепелявя, теряя в неподвижных губах доб¬рую часть звуков, и вдруг, даже сам того не заметив, своей сухой и теплой ручкой схватил Лидочку за запястье и все говорил, заглядывая ей в лицо и продолжая рассыпать изо рта непослушные звуки, а ей показалось вдруг, что это не Бузукин цепляется за ее руку, а большая темная птица, стараясь удержаться, хлопает неловкими больными крыльями.
- Я скажу, - сказала она, - конечно, я скажу.
Выслушав от волнующейся слегка Лидочки, что она при¬ходится Бузукину внезапно нашедшейся двоюродной се¬строй, врач пригласила ее за гладкую дверь, открыв ее такой же, как у санитарки, вставной ручкой. За дверью был каби¬нет, тихий, светлый и книжный, и врач, молодая совсем женщина, почти Лидочке ровесница, но только очень прямая и серьезная, долго расспрашивала Лидочку о бузукинском детстве, а потом сказала, что раньше, чем через месяц она больного выписать не сможет.
- Почему? - спросила Лидочка, и врач ей объяснила, что таков курс лечения.
- А почему они у вас все такие притукнутые? — вы¬зывающе и сама почувствовав, что несколько глуповато, спросила, не знавшая чем больше помочь, Лидочка, но все такая же ровная и разумная врач объяснила, что в этом заключается специфика их лечения.
- Вы же сами сказали, что ваш брат стал слишком веселым в последнее время, хотя ему никогда раньше не было это свойственно. Каждый организм должен находиться в состоянии, определенном ему природой, все остальное - болезнь, поэтому мы и подавляем излишнюю возбудимость, - так примерно сказала она, или, во всяком случае, так поняла ее Лидочка.
Бузукин выслушал приговор обессиленно и только повторял тихонечко, куда-то своим коленям:
- Нет, нет, это невозможно. Они просто не знают, как мне плохо. Если бы они знали, они не мучили бы меня.
- Все пройдет, - говорила Лидочка, не знавшая, что сказать, - Вы вернетесь, все опять будет хорошо. Я вас курить научу. Мы вместе будем курить под лестницей.
- Да, да, - сказал Бузукин и снова поймал Лидочкино запястье, - Вы сестрой моей себя назвали, а я всегда так хотел иметь сестру, а теперь вы мне словно сестра, Лидочка. Да, да, мне снова будет хорошо.

Когда Бузукин с отданным ему обратно под расписку большим пустым портфелем самостоятельно спускался вниз по гулкой бетонной лестнице, ему казалось, что, когда он выйдет на улицу и увидит над собой раскрытое небо, грудь его разорвет от свободы. Но он открыл заскрипевшую дверь, вышел на улицу, прямо в ударивший отовсюду яркий свет и увидел, что небо это, огромное, пустое и бесконечное, совер¬шенно ему не нужно. И так же ему не нужно все вокруг. Ему никуда не хотелось идти, а хотелось только бросить портфель и лечь тут же, свернувшись калачиком, под ска¬мейку и ничего больше не видеть.
Но идти было надо, и Бузукин, тяжело волоча смертель¬но уставшие вдруг ноги, поплелся вперед.
Лежа в ботинках на своем диване, он думал, что вот сейчас он встанет, подойдет к окну, увидит тот самый подъезд и все опять возвратится к нему.
Он встал, подошел и взглянул вниз, и увидел, что ранее живой, наполненный ожиданием подъезд смотрит на него пустым мертвым глазом и он совершенно, тяжело и бесконечно не нужен ему, так же, как и все остальное.
Ночью Бузукину снилось, что он летал, слившись с крыльями какой-то большой сильной птицы. В три часа Бузукин проснулся. За окном была гроза, поздняя, почти зимняя, с тонкой, стеклянной, розоватой молнией и фиоле¬товыми от холода зарницами.
Бузукин открыл глаза, и вместо пропавшей птицы в него медленно начала вваливаться громадная, мертвая, зачернен¬ная пустота бездонного молчащего окна.
Семен Иванович понимал, что надо скорее заснуть, потому что он не выдержит этого долго, поэтому он лежал совсем тихо, не шевелясь, с закрытыми глазами, но никак не засыпал, а пустота, вышедшая из окна, все ширилась, и он уже не смог больше и, торопясь, полез открывать окно.

Лева Бачинский, благополучно дождавшийся в один из весенних дней на заслуженный трехнедельный отпуск жену, лежал на диване с книгой в руках. Минуту назад он, наконец, вспомнил то неузнанное, что оставил ему маленький человечек, появившийся однажды в дверях их студии. Он вспомнил внезапно и случайно, когда, полулежа на диване, листал книгу, а тут из кухни вышла его жена и встала в дверном проеме.
И он сладко-сладко вдруг вспомнил, как очень-очень давно он, маленький семилетний мальчик, обессиленный уходящей болезнью, лежит на кровати в комнате гостиницы незнакомого города Саратова. Гостиница эта была бывшим дворянским домом, поэтому комната была огромная-огромная, с высокими-высокими потолками, каких Лева никогда еще в своей жизни не видел, и совсем пустая, хоть к стене и прижались несколько тяжелых кроватей. Лева выздоравливает и хочет встать, но он еще очень слаб и хнычет тихонько в одеяло, потому что папа все не приходит. Но вдруг дверь открывается, и на пороге появляется папа, и Лева теряется и пугается страшно, потому что в пустом проеме невыносимо высокой дворян¬ской двери его самый сильный в мире папа кажется маленьким гномом, и Лева с ужасом замечает, что он стал внезапно похож на растерянную птичку, случайно залетевшую в комнату и страшно перепуганную. И, увидев это, Лева вдруг громко, безудержно, безнадежно всхлипнул всей своей потрясенной душой.
И, вспомнив все это, Лева чуть не взвыл, вспомнив и то, как они с отцом сейчас вежливо почти ненавидят друг друга.
Жена вошла в комнату и не торопясь села в кресло. Она была из той породы, которая всегда и всюду заметна, даже если просто сидит без слов и молчит. Они поговорили немного, о Москве, о Левиной удачной женитьбе и о его новом спектакле. Лева слегка пожаловался на тупарей из худсовета, которые запросто могут зарубить последнюю его работу.
- Слушай, Наташка, - попросил он, -  ну-ка, открой Ахматову, как там получится.
Жена взяла с журнального столика небольшой темный томик, задумалась на минуту с ним в руках, запрокинув, как птица, высоко голову и шепча беззвучно губами, потом резко открыла и прочитала ровным, хорошо поставленным голосом:

Пришли и сказали: «Умер твой брат».
Не знаю, что это значит...

Она прервала чтение и сказала строго:
- Бачинский, я не знаю, что это значит, но, по-моему, ничего хорошего.
- Значит, провалят, - сказал Лева грустно, - и умру я, и останешься ты честною вдовою. Что-то я не пойму, Наташка, то ли везет мне в последнее время, то ли сплошной облом…