ЗНОЙ

Владимир Бровкин 2
Все вокруг меня было то же самое, что и вчера: город, с осколками домов то тут, то там, среди яркой  южной зелени; все те же коридоры улиц, прорезавшие его то тут, то там; все та же безоблачная твердь высокого неба над головой; жаркое журчание арыков в тени  деревьев и рядом с домами, Но одновременно, с другой стороны, все вокруг меня здесь теперь было чужим. Ибо теперь это было не моя, но чужая страна, в которой я теперь тоже был чужой. И это при всем том, что я здесь родился, вырос, все эти годы жил. Я был здесь сегодня не титульным.
И это ощущение присутствовало во мне не потому, что все вывески в некогда моем городе были теперь повсюду только на языке титульной нации; не потому, что всюду теперь в нем висел малопонятный мне фиолетовый флаг с рыжей кляксой по центру; и не потому, что в нем появилась какая-то малопонятная мне таможня с границей, а потому, что чувствовалось теперь со всех сторон пренебрежительное отношение к тому, что ты — не титульный.
Все это было похоже на какой-то старый, виденный мной еще в детстве китайский фильм про чанкайшистов, который теперь вдруг стал реальностью, где все для спокойного уравновешеного ума было в нем неестественным, натянутым и преувеличенно ходульным: речь ли и поступки людей, их жесты и мимика на ожесточенных лицах…
И все это вокруг вопило, кричало. Назойливо лезло теперь в глаза, уши, в душу нереальностью своей, вызывая в душе удивление (да откуда все это взялось?) и смятение одновременно (что делать-то — если все вокруг тебя вдруг так вот чудовищно враз перевернулось и переменилось?)
Нет, надо  сказать прямо — обыденность не исчезла. Но она, заполняя теперь все поры жизни, становилась какой-то фантастической и страшной, что я, просыпаясь по ночам, часто щипал теперь себя за нос — а не сон ли все это? Да нет, стоило бросить свой беглый взгляд за окно, где во всю ширину его густой тенью стояло дерево и где в оставшемся чистом проеме его в правом углу во всю силу светила безразличная ко всему, что творилось у меня на душе, ничего не ведающая и ничего не желающая ведать лысая луна – выходило, что это не сон.
Потрясенный случившимся, я затем начал делать что-то не так, что требовало благоразумие, а может дело обошлось даже и без этого – разве люди становятся жертвами всяких превратностей только по этой причине — и меня начали преследовать в своей, теперь вдруг разом ставшей мне чужой стране, как чужого; по меркам ее титульных хозяев и их разумению, я плохо вписывался всем своим существом, ходом своих мыслей и даже лицом в эту новую реальность.
Ах-ах! — так вот теперь все выходило. Теперь меня повсюду гнали как собаку из церкви и ко всему этому требовали, чтобы на лице моем было умиление. Ни более и не менее.
А кроме того, видите-ли, я позволял себе усомниться в том, что я здесь не чужой и что это страна также и моя страна. Но это по их понятиям было уже слишком.
И это все терпеть и безропотно переносить было теперь уже невыносимо.
Но вопреки всему этому я продолжал там жить. Настырно и упрямо. А почему? — того в двух словах я вам не объясню, вы меня не поймете; увидите в словах моих позу; а многословно об этом рассказывать я не хочу: это грустно, скучно и утомительно; да и в этом случае из слов моих, есть у меня такое подозрение, вы тоже ничего не поймете.
И как бы я там не хотел покинуть свой город, но обстоятельства там для меня сложились так невыгодно, что мне пришлось его оставить, а точнее сказать — мне пришлось из него просто-напросто бежать. Как теперь уклончиво и многозначительно говорят по этому случаю умные и сытые люди — на историческую Родину.
Многих деталей этого побега я уже не помню. О многих из них мне просто-напросто неприятно вспоминать — я не хочу бередить старые раны, ибо это страшно, когда ты убегаешь из собственного дома, а тебя преследуют как затравленного зверя не какие-то там оккупанты, а твои вчерашние сограждане. Все там было, помню — сумбурно. Ведь мы там все были брошены на произвол судьбы и до сих пор до нашего брата там, да и здесь тоже, на исторической Родине никому нет дела. Там все было — страх. Да и как ему не быть, если за вами гонится дюжина свирепых, не знающих ни к чему жалости, полицейских титульной нации в какой-то странной джинсовой униформе, (до сих пор не могу взять в толк: по бедности ли взяли они себе на униформу такую ткань; или от богатого воображения) готовых при каждом удобном случае стрелять в тебя на поражение из увесистых пистолетов.
А ты, затаившись, стоишь в каком-то не то сортире,  не то сарайчике, ощущая под рукой хо-лодок случайно оказавшегося рядом лома; у тебя бешено и озлобленно бьется сердце, у тебя от бешеного дыхания вот-вот разорвутся легкие.
И в этот момент в голове у тебя мысль только одна: «Ах, если что, то будь что будет… Действительно, что мне теперь терять», — но преследователи пробегают мимо, я  какое-то время продолжаю окаменело стоять, все еще не веря в случившееся, а затем затравленно дыша, пробираюсь на окраине города по каким-то задворкам, с единственной мыслью — оторваться от погони; когда в тебе ничего нет — никаких чувств, никаких мыслей, эмоций — все в тебе одна только загнанность.
Примерно так все это было.
Потом, как в каком-то горячем тумане, был какой-то долгий переход в сумеречной равнине; какое-то многодневное прозябание с кучей таких же, как и я бедолаг, в ветхой и низкой мазанке в каком-то захудалом приграничном пункте, где унижения было пожалуй даже еще больше, но где оно, а после всего перенесенного, уже почти и не воспринималось; где мысль сидела в каждом только одна — вырваться из этого сна поскорей; поскорее сбросить с себя шкуру всех этих наваждений и почувствовать себя, хотя бы в самых малых и элементарных проявлениях, человеком, а не скотом.
Наконец как будто бы все это осталось позади, но ясности никакой душевной новое положение мое — увы! — мне не прибавило. И на исторической Родине все было неестественным, нелепым; хотя вовсю светило солнце; толпились вокруг меня тут и там нарядно одетые и казалось не знающие  никаких забот люди; город был чистым, нарядным; по особенному даже каким-то празднично нарядным; по новому горланили с фасадов домов многоголосым кошачьим хором и в нем уже во всю силу своих пестрых глоток крикливые вывески учреждений и реклама. Что-то в лете, и обычно-то диковатом и загадочно-странном в такую пору, когда тоска и меланхолия и малопонятное оцепенение, вот они — рядом, все было тоже чужим, отстраненным и странным, и я тут, вроде бы переместившийся из одной страны и далекого города в страну другую и город другой, перемещения этого, за исключением мелких деталей, вроде как бы и не замечал.
И в этом городе стоял сейчас такой же летний зной. Как и там. Здесь он пожалуй был даже еще сильней и нестерпимей. Им был пропитан вокруг и воздух, и асфальт, и небо, и густые тени, которые еще только сильней подчеркивали этот зной.
Вокруг меня было тоже яркое пиршество красок лета, что и там и все это создавало даже порой иллюзию того, что ничто-то вокруг меня и не переменилось, а если что и переменилось, то переменилось во мне самом; знакомые скуластые лица я видел здесь вокруг себя не меньше, чем там; разве вот только вывески вокруг меня были теперь на моем родном языке; да нищета из подворотен здесь глядела мне в лицо менее нахраписто и менее вызывающе. Все кругом здесь было — праздник, но я на этом празднике чувствовал себя отнюдь не своим, но чужим. Никто тут меня не ждал, никому я тут был не нужен. И привязанности своей я тут тоже ни к кому не испытывал.
Кто я тут был — эмигрант, беженец, бич? — оскорбляясь своему положению, всякий раз задавал я сам себе этот вопрос и сам себе на этот вопрос ничего ответить, не мог. Да и обращаться за помощью в силу своей природной гордости к кому-либо, я не хотел. Мне было просто-напросто унизительно у кого-то что-то просить. Ведь просить нечто иное, по моему разумению, у меня должны были люди, которые ввергли меня в такое унизительное положение. Так, скажем уклончиво, за все причиненные мне неудобства.
Но никто этого делать, как я понимаю, не собирался. К моему смятению, удивлению, да  теперь уже даже и к  негодованию выходило так, что я со своими правами какими-то, со своим достоинством, со своими эмоциями и со своими убеждениями вот он, вроде бы как был, существовал, но с другой стороны меня вроде бы как и не было, потому как все события, прямо или косвенно затрагивавшие меня, проходили так, как будто бы меня не было. Такое открытие я сделал, озираясь по сторонам.
Действительно. Вот он я. Здесь был; и одновременно здесь меня не было. И то, что со мной произошло; и то, что было у меня за спиной — того тоже не было.
И такие открытия я делал теперь здесь что называется на каждом шагу.
И чем больше и больше наблюдал я это свое как бы исчезновение, тем во мне все более и более зрела ненависть, как бы сама по себе, ко всему тому, что меня окружало: к людям; к до-мам; к городу, в котором я оказался; к ярко раскрашенному над моей головой небу, в котором прыгало и смеялось мячиком солнце; к тому что осталось у меня за спиной; да и, в конце – концов, к самому себе – то ли уж я такой гордый был; хотя казалось чрезвычайной какой-то гордости ранее я за собой никогда не замечал.
Такие вот чувства обуревали меня.
 Я знал теперь одно. Добром это не кончится. Да и не могло кончиться; ибо моими действиями руководил теперь не рассудок, но ожесточение и ярость. Сидевшие во мне теперь так глубоко, что надумай я вырвать их из себя, впав в благоразумие, то сделать здесь что-либо я, увы! – ничего бы уже не смог. Ярость закипала во мне так, что порой мне трудно было самого себя сдержать и лавой то и дело выплескивалось из меня наружу.
И главное, меня убивало и унижало здесь теперь то, что рядом со мной, куда ни кинь взгляд, респектабельно существовали учреждения с той стороны,  откуда я так позорно и безжалостно был изгнан и когда я об этом говорил, недоумевая — почему такое-то возможно? — то все делали вид, что якобы ничего не произошло.
«Ну, хорошо, — глядя на респектабельных господ с той стороны, которых я постоянно наблюдал здесь вокруг себя то тут, то там, либо в качестве представителей той стороны, либо уже в качестве наших сограждан, говорил я себе, — я беженец, я эмигрант, а они то тогда кто тут такие?»
И кому как, но мне наблюдать все это было выше моих сил, Тем более, рядом со мной были вот они, люди, которые надо мной глумились и издевались; теперь  они же были здесь, у нас, представителями уже «дружественного» нам соседнего государства, либо вновь моими «соотечественниками», расточали во все стороны улыбки и того же самого отношения, вот наглость, требовали к себе.
Тогда я попробовал жестко и решительно протестовать против такого положения вещей, надеясь найти при этом моим действиям сочувственный отклик, но меня тотчас же так же жестоко поставили на место, предупредив при этом, что не потерпят впредь с моей стороны, как сказали мне там, куда меня доставили, какого-либо своеволия и  не позволят мне портить отношения с соседней, дружественной нам независимой страной, которая была когда-то и моей Родиной, в которой когда-то был и мой дом и откуда я был изгнан.
Я пробовал, набрав нахальства и простодушия, протестовать и здесь, но меня напоследок за мое непонимание взяли еще там отлупили и вновь повторили только что сказанные слова предупреждения, но никуда не водворили (снисходительность проявили ко мне), после чего я впал в апатию, поняв, что выражать свое внутреннее несогласие с ходом вещей, это дело для меня во многом теперь небезопасное и непродуктивное, и в этом занятии кроме больших неприятностей ничего меня уже больше не ждет,
Вот так-то! А я то тут вообразил себе, как все меня здесь будут утешать, лобызать, целовать и утирать на моих щеках сиротские слезки. Урок этот однако не сразу пошел мне впрок. По прежнему, положение мое здесь, на новом месте, казалось мне более чем странным. Я жил здесь, пребывая точно в каком-то худом сне. И малопонятном. Иногда и в худом сне просматривается какая-то последовательность и какая-то логика. Теперь же во всем этом, я так это воспринимал — другие наверное воспринимали все иначе — да точно — иначе! – я не видел ни того, ни другого, Я был чужим там, где родился, где вырос, где жил. И здесь, так скажем, на исторической Родине, я был тоже чужим. Правда здесь, слава богу, мне об этом разве что напоминали пестрые и привычные вывески и реклама, только уже на родном языке, что назойливо смотрела на меня со всех сторон, что впрочем меня мало почему-то утешало, хотя, как казалось бы, должно было утешать.
Может оттого, что я позволял себе роскошь жить воспоминаниями: там, на той, на чужой теперь стороне у меня осталось безвозвратно потерянным слишком многое: Родина, пусть со своим ореолом и со своим антуражем, но Родина; могилы тех, кого я знал и любил; воспоминания. Даже воспоминания. Ведь я и им, казалось бы таким сугубо личным и не требующим ничьего на то документального засвидетельствования и места в увесистом сундуке, как того скажем требуют вещи и прочее барахло, пусть хотя бы мысленно, тоже должен бы был найти определенное место. Иначе все было бы без всего этого себе, как в жизненной реальности не изощряйся — полная бессмысленность существования.
А что — мне кто-то может доказать тут обратное?
Вот так все получалось. И это было по-прежнему так странно и непонятно мне.
Мало-помалу, однако, к новому положению я  стал как бы потихоньку привыкать. Как бы. Ибо нормальному человеку (а я все-таки считал себя нормальным человеком, ибо все мои органы чувств, зрения и слуха на все реагировали так, как им на то и предписано было природой реагировать) ко всему этому трудно было привыкнуть. Хотя он тоже к этому говорят, привыкает.
По одной простой причине — ему ничего не остается делать другого. А раз так, то остается ему делать свой выбор только на том, что ему предлагают.
Настроение мое было гадким, неважным.
И так, я жил теперь, в этом городе.
А лето здесь, повторяю, уже третий год было знойным, жарким. Почти таким же, каким оно было там.
В один из таких вот дней я провожал одного из своих знакомых на вокзал, помогая ему нести сумки — тот отбывал в деревню на проводы в армию племянника и кажется по этому по-воду довольно основательно загрузил их какой-то снедью, которую его попросили родственники закупить здесь в городе.
В этот день, несмотря на то, что я во всем старался быть предупредительным и сдержанным, все меня раздражало: и транспорт, которых ходил из рук вон плохо, а мы опаздывали на поезд и по особому бестолковая базарная суета людей повсюду, Кроме того в трамвае было жарко и душно как в бане, а сквозняк врывавшийся в открытые окна и люки, буквально сбивал нас с ног. Все это ко всему довершалось еще нововведением — беспрестанным назойливым галдежом транспортной рекламы и каким-то по особому диким завыванием смуглой девчушки-таджички, которая стараясь перекричать звуки, несущиеся из динамика, просила милостыню, то и дело при этом суя под нос сидевшим и стоявшим в трамвае людям свою грязную, жаждущую подаяния ручонку.
Кроме того, во мне сидел еще крепкий осадок от неприятностей, которые последние дни преследовали меня по работе.
Нет, согласитесь, всего этого враз мне было слишком много.
Но вконец убила меня в это утро безобразная сцена в самом вокзале. Торопясь на поезд, мы вошли с толпой отъезжающих людей в вокзал, чтобы затем спустившись по лестнице вниз, выйти подземным коридором на третий путь, где нас уже ожидал поезд и здесь, перед самым спуском, среди спешившей толпы, раздавшейся испуганно в разные стороны, на полу, распластавшись, лежал полуголый человек, которому сытые ребята в униформе крутили руки, прижимая его к полу и глядя немигающе округлыми глазами, что-то отчаянно и иступленно кричал, обнажая во рту на сухом, морщенном лице,  мелкие, как у птицеящера, зубы.
Вот что окружало меня. И наверное я в этой жизни пропал бы.
Но спасла меня она.
Она, моя единственная и первая любовь, с которой десять лет назад мы так печально и так грустно расстались. Еще там. Нет, после нее в моей жизни женщины были, отрицать я того не буду, но жениться после нее я ни на ком уже не женился. Я очень любил ее. Она была слишком порывистой, слишком увлеченной. Слишком независимой. А я был медлителен, наверное был неуклюж, наверное слишком был пылок (так она запальчиво мне порой говорила) и я, любя ее до сих пор беззаветно, с такой ее оценкой соглашаюсь и до сих  пор не имею намерений это оспаривать.
Там она ушла от меня к другому. И я, останавливать в этом поступке ее не стал. Я слишком любил ее. Я желал  только одного, чтобы она была счастлива с тем, к кому она ушла. А кто он был — того я не знаю. Да мне это было и неинтересно знать. Я даже внешне плохо представляю, кто он был такой. Наверное он был лучше меня. И куда она с ним исчезла, после того, как мы с ней расстались, я тоже того не знал.
После этого пару лет я жил как в каком-то бреду.
Странным и удивительным для меня было то, когда я узнал, что она тоже живет в этом го-роде.
А может быть на то была божья воля, что она оказалась здесь и что меня судьба занесла именно сюда, в этот город, а не еще куда-либо.
И хотя я к религии человек равнодушный, но все же наверно богу было угодно, что он нас свел вместе вновь теперь уже в этом городе. А я ведь даже во сне не мог себе представить, что она окажется здесь. И вот выходило, что она, как и я, живет здесь, в этом городе.
Нет, нет — это была не случайность. О том, что она живет здесь, в этом городе, я узнал от одного нашего общего знакомого, с которым я совершенно случайно столкнулся в городе; причем столкнулись мы с ним не где либо, а на улице в толпе и узнал первым его в толпе не я, а он меня — узнал и окликнул. И уже после, когда он узнал историю моей жизни, он сообщил мне, что в этом городе он видел также и ее. Он тогда еще удивился — а она-то  откуда тут могла по-явиться, ведь он знал, что мы жили с ней совсем в другом месте, далеко отсюда, Впрочем он тогда большого любопытства к этому факту не проявил, поскольку знал он ее против меня значительно хуже, поэтому подходить к ней и расспрашивать ее о том, как она оказалась здесь не стал. «Хотя возможно, что я ошибся и спутал ее с какой-либо другой женщиной» —  рассказывая мне, так закончил он свой рассказ.
Судорожно расспросив его о том, где он ее видел, я тотчас же сломя голову бросился туда, уверяя себя лишь в одном — он действительно ошибся; это была там не она, а совсем другая, только очень похожая на нее женщина. Ведь случись, что это так и я тогда совершенно не знал бы, что мне делать. Например, она могла быть замужем. (Скажем за тем, с кем она тогда так легкомысленно ушла от меня; либо еще за кем-либо другим.) Такие подозрения на этот счет в голове моей были — на них меня наталкивали кое-какие детали в рассказе приятеля и собственные подозрения и предчувствия. Кто я тогда буду перед ней и что со своими жалкими объяснениями? Но если бы она была не замужем — то это для меня наверное было бы еще хуже.
Увы, оказалось, что это действительно была она. И оказалось, что она была одна.
А допытываться, что у ней было все эти годы после меня, я не стал.
Таким вот образом мы здесь встретились, но странно было и непонятно было, (в отличие от меня) — рада она была этой встрече или нет?
Кроме того, чуть позже я узнал, что у ней был ребенок.
Через некоторое время после того, как я ее нашел, мы  сошлись. Не сразу — но сошлись. А точнее я перешел к ней жить.
Тем более, что у нее в этом городе была довольно сносная, довольно просторная и довольно хорошо обставленная квартира — след достатка прежних лет.
Потом она говорила мне, как бы между прочим, что это мой ребенок, хотя элементарный подсчет говорил о том, что это далеко не так — да конечно же не так — откуда? — если мы расстались с ней десять лет назад, а ребенку было всего-то восемь лет, но я, преданно глядя ей в лицо, соглашался с ней, веря в то, что это так и есть на самом деле и разглядывая лицо мальчишки, порою находил на время в нем даже какие-то свои черточки и сердце мое тогда вздрагивало и учащенно билось.
Странно все это было; я даже затрудняюсь назвать свои чувства: что же это было во мне к ней — любовь ли это была;  жалость ли? Что-то почти платоническое более, а не плотское, влекло меня сейчас к ней хуже мальчишки и я, отдавшись целиком и полностью во власть этих чувств,  отдавал ей теперь всего себя целиком и полностью. Без остатка. И безропотно.
И она приняла меня хотя и не без некоторого сопротивления, но тоже, в общем-то и целом — безропотно. И она выглядела несколько усталой, сломленной, хотя и в ней по-прежнему сквозил, пусть теперь хотя бы и слабо, но налет прежней гордости, который она почему-то не очень-то пыталась скрывать.
А парадокс моего положения заключался действительно в том, что она меня спасла. И за это даже я ей был благодарен и предан ей. Кроме всего прочего.
Я в этой жизни пропал бы.
Да, я по прежнему оставался перед ней жалким, заискивающим, но в реальной жизни я теперь, битый-перебитый, стал жестким и мускулистым; я не мог бы позволить себе быть у ней не то что нахлебником, но и просто смотреть спокойно на то, чтобы она со своим мальчишкой (а точнее теперь сказать — с нашим) испытывала в чем-то нужду.
И так, мы сблизились и стали жить вместе. Хотя отношения между нами были более чем странные, мы жили с ней как бы в полусне; боясь как бы даже притронутся друг к другу, точно мы были фарфоровыми. Тем более она жила от меня как-то отстраненно, предельно вежливая, предельно учтивая, со мной; то ли как бы с чувством некоторой вины предо мной за прошлое; с чувством неловкости за нынешнее свое положение — ведь сегодня семью  содержал я (его в нынешнем своем положении я был похож здесь на квартиранта), то ли превосходства. Их женщин тоже — пойди-пойми. Меня все это страшно мучило и одновременно еще сильней влекло к ней.
Так мы жили с ней — ровно, тихо, подчеркнуто любезно.
В ожидании чего-то жил и я и ни к чему события не подталкивал, надеясь, что здесь, надо только набраться терпения, а иначе тут тогда, чего я более всего на свете боялся, все безвозвратно сломаешь и испортишь, все встанет на место само собой и тогда отношения между нами станут живыми и искренними, а не такими вот натянутыми и бутафорски почтительными, как искусственные цветы на надгробии.
Когда я ей что-то говорил, она смотрела мне печально и отрешенно в глаза,  и я ее и узнавал и не узнавал и от этого томление и любовные чувства к ней вспыхивали во мне все сильней и сильней.
И так продолжалось между нами довольно долго. Порой мне казалось обратное, что она делала вид, что будто бы она простила меня; как будто бы в этой жизни я ей насолил сверх вся-кой меры, а не она мне. И если вдуматься — это было так странно, стоило задать себе такой вопрос. Но я ее, от этого, такую любил только еще больше.
Я был весь перед ней открыт.
А ведь мне хотелось порой хоть чуть-чуть чего-либо ответного. Хотя бы редкой и искренней, а не этой вымученно натянутой, улыбки.
И так мы жили с ней вместе.
Повторяю, я, после того, как мы встретились, через некоторое время, вскорости тут, пере-шел к ней жить. Мы вместе питались; все деньги, которые я зарабатывал — я отдавал ей и она их со сдержанной благодарностью принимала; я также делал всю мужскую работу в доме; но спали мы с ней отдельно.
Да я и не домогался сегодня от нее близости. На первых порах мне хватало просто того, что я ее видел и был рядом теперь с ней. Разве этого было мало?
В ее квартире сегодня, в квартире не маленькой и в целом неплохо обставленной еще в прошлые годы, повторяю, я был чем-то вроде квартиранта. Наверное отношения наши надо было в конце концов как-то прояснять, но для меня эта черта была запредельной и я ее все никак не решался переходить.
И этому странному положению, которое я давным-давно не переживал, надо было привыкнуть.
Это было как бы положение, когда в постели с тобой лежит чужая женщина, а ты, в смятении, глядя  то на нее, то в ночь, думаешь затем недоуменно – а кто она такая?  Столь странно здесь для тебя ее присутствие — и почему она здесь?
В самом деле — наши отношения были противоестественными и странными. Между нами не было ни близости, ни искренности, но и разбежаться, сбежавшись, мы почему-то были не в силах.
Наверное, надо было жить проще, яснее.
Внешне я тоже был предельно предупредителен к ней и к ее ребенку; вежлив, хотя в душе моей все более и более нарастало душевное  смятение и отчаяние. Так ведь дальше продолжаться до бесконечности не могло. Но я, как зарвавшийся игрок, в этом затянувшемся тягостном ожидании находил теперь не только неудобство, но и свою неизъяснимую прелесть — от того так таяло и так ныло порой мое сердце в этой неопределенности.
«Почему я здесь? — бессонными ночами глядя в потолок, задавал я часто себе вопрос. – И почему я ее  люблю? При столь странных между нами отношениях. И зачем так жить? Не лучше ли быть, как это ныне говорят,  свободным. А мне напротив, потому-то я так видимо и живу, надо быть к кому-то привязанным. Мне кого-то надо любить. Беззаветно. И безответно. Тем более, по большому счету, кроме нее у меня теперь никого не было; кажется даже и Родины. А к ней у меня была теперь даже и не любовь, но какая-то самому себе малопонятная собачья привязанность.
Размышляя над своим положением, я объяснял  себе его так и оно мне казалось более чем верным, и тяготя, одновременно не тяготило меня, вливая в меня вино странного сладострастия, которое лишь временами, да и то лишь ненадолго, возбуждало во мне чувство ревности.
Увы, я сегодня не мыслил себя в этом мире без нее.
А я и раньше любил ее так же преданно и безропотно и за то никогда не казнил себя и не винил.
О таких как я, говорят — дурак. Ну и пусть говорят. Кто так говорит, тот просто-напросто ни-чего не понимает в любви.
А сегодня я любил ее такую вот еще более странную, чем вчера, отрешенную и нераскаявшуюся, еще более.
Хотя с другой стороны что-то все равно было не так между нами. И меня начинала посещать  мысль о том, что нам, рано или поздно, но все равно придется все же прибиваться к какому-то берегу. Ведь так бесконечно продолжаться тоже не могло. Но как выйти из этого порочного круга я тоже не знал.
И я ждал, как и прежде, с фатальной неизбежностью, к какому берегу нас с ней прибьет время, предоставив событиям развиваться самим по себе.
Я ехал в трамвае. Чуть в стороне от меня на сидении сидел сытый рослый жлоб, а рядом с ним, с виноватой заискивающей улыбкой стояла невысокого роста скромно одетая девушка и преданно заглядывала ему в лицо. Мне нестерпимо больно было смотреть на это и страшней и невыносимей мне было оттого, что люди, сидевшие и стоявшие вокруг, лупившие глаза по сторонам; со своими авоськами и без них; с мыслями  в голове и без мыслей; что-то жующие, что-то читающие; чем-то озабоченные и чем-то опечаленные и ничем не озабоченные и ничем не опечаленные; изнывая от зноя и духоты, (зной в последние дни в городе был по особому какой-то нестерпимый) в отличии от меня этой безобразной сцены совершенно не замечали.
 Мне хотелось схватить ее за руку и никого не стыдясь, рвя голосовые связки, закричать на весь трамвай (я ведь более чем кто либо видел обостренно и обнаженно видел суть происходящего): «Да брось же ты унижаться перед этим гадом! Ну, хочешь, я тебя полюблю!» (Ведь было видно, сколько было жажды и кроткости на лице этой девчушки), а затем вывести ее на первой же остановке, отдать ей всего себя без остатка. Мне было непереносимо смотреть на то, что происходило сейчас на моих глазах. Мне вообще непереносимо смотреть на голодного человека. На униженного ли. Но вдвойне, втройне — непереносимо, на человека, жаждущего участия и выпрашивающего этого участия у другого человека, как милостыню. Это для меня и вовсе, даже по сегодняшней жизни, непереносимо и вгоняет все это меня прямо — таки в какое-то бешенство. И обидно мне. Неужели человек создан для унижения?
Так бы, наверное, сделал.
Да только могу ли я всех-то несчастных сделать в этой жизни счастливыми? Мне бы тут с Ленкой самому себе хоть как-то дать ума. Да и возрастом этой девушке я уже не ровня. А потом в своих отношениях с Ленкой я сам чем-то был похож на нее. А что — разве это не так?
А что до Ленки, то я ее должен, обязан сделать счастливой; я разобьюсь в лепешку, но сделаю это — чего бы это мне ни стоило. И ради этого я все сдюжу и все перетерплю.
А девушка, заискивающе улыбаясь, продолжала глядеть в сытое лицо жлоба.
— Вероника — а хочешь…? — работая челюстями и глядя на нее свысока, оценивающе сверлил тот ее сытым пошлым взглядом, точно они  были одни, ровным счетом ни на кого не  обращая внимания и никого  не стыдясь, по хозяйски важно и вальяжно развалившись в кресле. – Ну что молчишь. Хочешь…?
Сцена эта сидела во мне день, другой, третий и я, думая о ней, о виденном, и раз, и другой, и третий, ходил все эти дни как помешанный.
Может быть потому, что я такой впечатлительный.
Потом был день,  когда в ней, в Ленке казалось, как бы разом все переменилось. Глаза ее смеялись отчаянием. Она тянула меня, ничего не понимающего в происходящем, за рукав в соседнюю комнату и там растрепанная, порывисто и жарко меня целовала.
—Ну вот, думал я, погружаясь в блаженство и растворяясь целиком и без остатка в нем, — все же мой час пришел. Нет — терпение мое было не напрасным.
И радость от этого, точно я сейчас был с головы до ног облит бензином, языками пламени лизало меня всего. Глядя ей в лицо, я тоже ответно осыпал ее лицо и тело жаркими поцелуями.
Жарко и порывисто целуя меня, я лишь на какую-то долю секунды это заметил, она вдруг бросила свой взгляд воровато и скоропалительно в сторону и я, успев его перехватить, тотчас же, пока еще без всякой задней мысли, машинально последовал за ним.
Из дверного проема с полуприкрытой дверью, из полумрака соседней комнаты поправляя галстук на белой сорочке, за нами насмешливо наблюдал тонким расчетливым взглядом высокого роста сытый холеный мужчина.
И я  тотчас же разом все понял. И разом весь обмяк. Это был он…
А она же, все еще не замечая во мне этой перемены, все еще жаркая и упругая, точно птица, запутавшаяся в силках, продолжала  трепетать и биться в моих ослабевших уже объятьях.