Фортепьяно с вензелем

Пётр Таращенко
     Он был лет на десять моложе меня. В полном смысле слова молодой человек. У него были тонкие губы, и в паузах он поджимал их так, что его лицо принимало укоризненное и чуточку надменное выражение.
     – А вы бы и не заметили,– объяснял он. – Не хватало как раз парных. Дело в том, что в большой октаве стоят двойные струны. Вообще инструмент, конечно, ветхий... Но мы ведь не к конкурсу Чайковского будем готовиться? – усмехнулся он и пробежал быстрыми сухими пальцами всю клавиатуру сверху вниз.
     Мне стало обидно за верного друга Георга Гофмана, и с мстительным удовольствием я сказал:
     – Какая у вас беглость, можно позавидовать... Не сыграете ли чего-нибудь?
    Молодой человек приподнял удивительно белым пальцем безукоризненный манжет своей рубашки, посмотрел на часы и неожиданно легко согласился:
     – Чего-нибудь сыграем.

     Уже то, как он сел, меня насторожило, и я понял, что мщение не удалось. Он опустился на стул перед инструментом не как настройщик из бытуслуг, а очень ловко, одним изящным движением и точно на самый край, как садятся молодые концертирующие лауреаты.
     Но всё это мелочи и чепуха по сравнению с тем, что и как он играл. Он играл ровно пять минут неизвестную мне чрезвычайно виртуозную пьесу; покровительственная полуулыбка на его лице сменилась выражением некого тревожного ожидания и даже тоски, лоб стал бледен, глаза смотрели прямо в вензель из перламутра, который украшал переднюю стенку пианино, но было совершенно очевидно, что глаза эти вензеля не видят, –  короче говоря, он играл вдохновенно.
     – Вот, – сказал он, когда отзвучал аккорд, и снова улыбнулся своей странной, немного манерной улыбкой, – окончен бал.
     В дверном проеме раздались негромкие аплодисменты. Хлопали мои родители и бабушка Вера, поспешившие на звуки музыки.
     «Да, – подумал я, – тут ничего не скажешь...» – и немедленно проникся к концертанту самым глубоким расположением. А про надменную усмешку напрочь забыл.
     – Что это было? – спросил я.
     – Ну, а теперь, прошу вас... пора и... – сказал отец.
     – Да-да, вы правы, мне пора, – согласился элегантный настройщик, а мне ответил: – Кусочек из «Исламея» Балакирева.
     – И ничуть вам не пора! – воскликнул отец, радостно и крепко потер ладони, взял молодого человека за локоть и уверенно повел его на кухню. – Ничуть вам не пора, вы меня неправильно поняли, я сказал: пора и... ха-ха, понимаете, пора и... ха-ха!
     Мама и бабушка Вера обласкали героя дня взглядами, благожелательно похихикали за компанию и, словно невзначай, блокировали выход в переднюю.
     Горя нетерпением, я поднял было крышку инструмента, но в последний момент решил выдержать характер и дождаться ухода виртуоза-настройщика.
     Ждать пришлось недолго. Когда отец в сопровождении бдительного эскорта милых дам привел молодого человека в просторную кухню-столовую и сделал приглашающее движение рукой в сторону стола, плотно уставленного разнообразной снедью и с бутылкой «Пшеничной» в самом центре, тот вдруг потускнел, беспокойно взглянул на часы и сказал одно только слово:
     – Никак.
     – Ах, что вы, что вы – подключилась мама, – это у нас традиция!.. Просим, просим – самый что ни на есть русский стол: грибки, капустка «провансаль», сервелатик...
     И снова обласкала молодого человека взглядом. Но тот на ласку не поддался.
     – Никак, – повторил он. – Очень много дел. Весь день по минутам. К тому же я за рулем...
     И всем стало ясно, что  действительно – никак.
     – Жаль, – разочарованно улыбнулся отец. – А мы уж настроились.
     В передней я подошел к нему и, преодолевая непонятное смущение, задал вопрос по существу.
     – Чем мы вам обязаны? – спросил я.
     – Ах, да, – спохватился он и пошевелил пальцами у виска, словно желая сказать
 – «надо же, чуть не вылетело из головы», прикрыл глаза, пробормотал:
 – Штифты... молоточков  –  шесть... струны басовые... Двадцать рублей. Десять рублей мелкий ремонт, десять – настройка.
    
     Через приоткрытую дверь кухни в переднюю донесся шум передвигаемых стульев, звон столовых приборов, и голос отца громко сказал:
     – Во всех смыслах – высокий класс!
     – Вот вам и молодо-зелено. А получается наоборот: совсем не зелено, хотя и молодо,– согласилась мама.
     – Опрятный юноша, – это бабушка Вера, – да уж больно занятой! А куда спешит? Сам не знает... Всех дел не переделаешь.
     – Да, зря он, конечно, отказался, – снова отец.
     – Михалыч бы не отказался, – коротко рассмеялась мама, и ее смех, добродушный и даже благожелательный, показался мне вдруг неприятным, обидным для Алексея Михайловича. Я ощутил мгновенную неловкость: легкий, почти невесомый, укор совести.
    
     Это был невысокий плотный человек с круглой лысоватой головой и в джемпере, от которого приятно пахло сосновой стружкой и каким-то лаком. Я знал его с детских лет.
     Он приступал к делу споро и сразу. Хлопал пианино по гулкой крышке и весело говорил:
     – Ну, Жора, разболтался ты у нас; пора тебя малость приструнить...
     И доставал из маленького чемоданчика всякую всячину и настроечный ключ. Чтобы им как раз Жору и приструнить.
     Работал Алексей Михайлович очень обстоятельно и заслуженно пользовался репутацией отличного специалиста. По окончании он проигрывал сверху донизу хроматическую гамму и брал несколько необычайно мощных мажорных аккордов.
Живость его коротких пальцев восхищала меня, и долгое время я не мог понять, почему этот странный человек не выступает с концертами по радио.
     Когда звуки замечательных аккордов наконец сти¬хали, Алексей Михайлович озабоченно хмыкал и начинал скрупулезнейший осмотр каждой пружинки, штифта и молоточка. Он прислушивался к малейшим скрипам в клавишном механизме и устранял их до смешного простым способом – при помощи кусочка обыкновенного мыла, натирая им соприкасающиеся детали.
     Вот почему после всех передряг, в которых за долгую жизнь пришлось побывать «Жоре» Гофману, инструмент сохранил чрезвычайно радостную яркую окраску звука и был еще о-го-го.
     Хотя, конечно, строй держал с каждым годом все хуже...
     После вторичной ревизии Алексей Михайлович опять играл нисходящую гамму, укладывал в чемоданчик блестящий настроечный ключ, с хирургической тщательностью мыл руки и с очевидным удовольствием принимал приглашение присесть к столу, на котором уже стоял полный набор непременных «русских» закусок: селедочка «под шубой», грибки, квашенная с яблоками кочанная капуста и прочие соленья.
     Термин «русский стол» в нашу семью принес, насколько мне помнится, именно этот оптимистичный и обстоятельный настройщик.
     Он выпивал первую рюмку и становился сентиментален.
     – Удивительное дело,– задумчиво говорил он и делал короткую паузу, чтобы закусить водку бодрячком-опенком или кусочком атлантической сельди.
     – Возьмем вашего Жору, – у него есть свое лицо. Я, например, с закрытыми глазами всегда его узнаю!.. Разбудите меня под утро и дайте послушать три ноты подряд, и я скажу: Георг Гофман, № 14912. Парадоксально, но факт: у старых инструментов есть свое лицо. И, кстати, на Жорином появились новые морщинки...
     – Будем надеяться, они его не портят! – подыгрывала мама.
     – Ни в коей мере, ни в коей мере!..– смеялся обстоятельный Алексей Михайлович. – Это очень симпатичные морщинки.
     Вторая рюмка настраивала его на агрессивно-просветительный лад, и он произносил страстную проповедь в защиту музыкальных инструментов.
     – Например, – строго говорил он и поднимал указательный палец вверх, – положи вам на плечи двадцать тонн, как бы вы себя почувствовали?
     Бабушка Вера делала скорбное лицо и понимающе кивала седой головой; глаза отца становились узкими и темнели; мама опускала взгляд в тарелку и задерживала дыхание. Я тоже переставал жевать.
     – А! – восклицал настройщик. – То-то и оно! А они всю жизнь тащат на себе этот груз!.. Парадоксально, но факт: нагрузка на раму у концертных роялей достигает двадцати тонн! Попробуй выдержи... Так мало того: в классе общего фортепьяно прорывает отопительную трубу, и это уже не класс, а парная... Приходят духовики и играют в шесть рук и два кулака. Кнопок канцелярских в молоточки понавтыкали...
     Мы принимались ему страшно сочувствовать; разговор дробился, уходил в сторону от музыкальных тем, становился раскованнее, приземленнее и веселее.
     Финальная часть наших застолий носила обыкновенно несколько мистический характер. Лицо Алексея Михайловича принимало отрешенное выражение, взгляд устремлялся в недоступные сотрапезникам пределы, голос звучал глухо и гулко одновременно, и порой ему вторило эхо, неизвестно откуда взявшееся в обставленной мягкой мебелью квартире.
    Он говорил о мастере Кристофори, о Джоне Хокинсе... о неком особом таланте... или даре... О способности чувствовать «настоящий» инструмент. О неких тайных узах, связывающих его, Алексея Михайловича, душу с «ними». Имелись в виду: рояль «Петроф», дремлющий под плюшевой попоной в недрах захламленной архитекторской дачи; концертный «Стейнвей» № 98611, доживающий свой драматический век на антресолях спортивного зала, израненный, но все еще прекрасный музыкальный зверь; кабинетный «Рёниш» со звуком эоловой арфы, фамилия владельца... забылась фамилия; и, конечно же, наше ветхое сокровище – Жора, Георг Гофман, довольно громоздкое пианино, изготовленное немецким мастером в 1898 году, когда в моду входили инкрустации из перламутра и фальшивых сердоликов, и приобретенное моим отцом в сумятице неустроенных послевоенных лет у офицера без имени и лица. Купленное случайно у незнакомого чужого человека.
     – Я понимаю душу инструмента! – воскликнул однажды Алексей Михайлович с непривычными надрывными нотками в голосе. – Я мог бы стать настоящим большим музыкантом! виртуозным пианистом! Парадоксально, но факт!..
     Пришлось опустить лицо, чтобы скрыть невольную улыбку, вызванную таким открытым проявлением чувств: мне было уже известно, что техника его была однобокой и репертуар ограничивался хроматическими гаммами и звучными мажорными аккордами.
     Сам же я к тому времени бойко играл Сонату-фантазию Вольфганга Амадея Моцарта, до диез-минорный прелюд Рахманинова, и, может быть, как раз в результате моих успехов несколько поглупел: стал считать, что они дают мне право на покровительственные улыбки и самодовольную иронию.

     Стоял ноябрь. Вторую неделю с неба сыпалась какая-то маловразумительная ледяная крупа вперемешку с дождем, и что самое ужасное, вся эта дрянь совершенно невероятным образом, в обход зонтиков и поднятых воротников, попадала прямо за шиворот.
     По дороге домой я перебирал в памяти приятные события последних лет, и их оказалось на удивление немного, но вот самих лет – 36! Очень несимпатичным показалось мне это число, несимпатичным и даже тревожным. Я чувствовал в нем удручающую бесперспективность, зловещую однозначность тупика.
     Объявление бросилось мне в глаза в самый последний момент, когда лифт дополз наконец до девятого этажа, двери его зашумели и пошли в разные стороны.
     – Молодцы! – сказал я вслух с чувством противоестественного удовлетворения. – Этого и следовало ожидать!.. Самое время для ремонта: осень! осыпается весь наш бедный сад, листья пожелтелые по ветру летят...
     Разошедшиеся двери лифта обнаружили Люцию Павловну Аникину, мою соседку по лестничной клетке, которая смотрела на меня не отрываясь взглядом, полным растерянности и недоумения с примесью такого неожиданного в этой чопорной даме сочувствия.
      – Пожалуйста, – я не хотел давать ей никакой возможности сообразить, что к чему. – Когда все это начнется, откройте им дверь. И вообще  – пусть возьмут ключ. Там ничего ценного. Только рыбки. Гурами карликовый. Один раз в день... баночка... полочка... командировка... буду обязан... признателен...
      И все это совершенно без пауз, в темпе, возрастаю¬щем от аллегро до престиссимо.
     Люция Павловна опомнилась, когда я уже вложил в ее покорную руку латунный ключик с брелоком и нажал кнопку первого этажа. Губы гневно зашевелились, тускло блеснули золотые коронки, и слабая тень сочувствия в их блеске перестала быть видной.
     «Гурами, баночка, полочка... – ах, как несолидно получилось!.. А впрочем, будь что будет!» – я решительно толкнул дверь подъезда и крикнул в сгущающиеся сумерки, в эту унылую полутьму, промозглую и хлюпающую:
     – Такси! Полцарства за такси!

     Я снял промокшую насквозь шляпу, и на лице мамы растерянность сменилась радостным удивлением. Из ванной комнаты выглянул отец с опасной бритвой в руке (он был подвержен нелепому предрассудку бриться на ночь, считая это чрезвычайно гигиеничным). Правая щека – густо намылена. Бабушка Вера безмолвно выплыла из гостиной.
     – Поздравьте меня, – сказал я,– эти дураки начали наконец капитальный ремонт. Так что принимайте гостя.
     – Какой же ты гость, – усмехнулся отец, и клок пышной пены упал на вытертую до основы ковровую дорожку.
     После ужина посуду мыть не стали, а просто составили со стола в раковину, разлили чай и включили телевизор. Конечно же, они не могли ее пропустить, эту чудесную пьесу, отснятую на пленку бог весть когда, и все-таки... и все-таки!
     Итак, я оставил их на кухне смотреть «Стакан воды», а сам пошел бродить по квартире – из гостиной в кабинет отца, оттуда в бывшую детскую и опять в гостиную – и на всем пути следования норовил коснуться разнообразных предметов, составляющих когда-то вещественную атмосферу моего существования. Результатом этой экскурсии явилось печальное наблюдение: дорогих моему сердцу вещей осталось совсем немного...
     В частности, неизвестно куда делся пузатенький «морской» сундучок, окованный железными полосами. В нем я хранил свои сокровища: складную оптическую трубу с затейливым клеймом французской фирмы, коллекцию марок, гордость которой составляли испанские «колонии» – Ифни, острова Фернандо По и т. д., екатерининский серебряный рубль и стеклянное яйцо с затейливой трещиной в форме спиральной галактики.
     Откуда появилось у меня это яйцо? куда исчезло? – никаких следов...
     И екатерининский рубль пропал бесследно. Быть может, закатился в какую-нибудь трещину во времени.
     Судьба Испанской Сахары и островов Фернандо По секрета не представляет: я легкомысленно отдал эти обширные земли за духовой пистолет, который днем позже молодой человек с веселыми и бессовестными глазами увез на спортивном велосипеде в совершенно неизвестном мне направлении.
     Я до сих пор отлично помню клетчатую спину этого негодяя.
     Амальгама овального зеркала пожелтела и частично отслоилась.
     Где «Портрет итальянского мальчика»?! Нет портрета...
     Но Георг Гофман стоял на своем прежнем месте, и все выше перечисленные потери показались мне сущей ерундой.
     Я осторожно поднял крышку инструмента и легонько коснулся желтоватых клавиш...
    
     Давняя пора, навеки, казалось, погребенная под более поздними напластованиями времени, обозначилась так ясно, так удивительно вдруг, во всех мелочах   и   подробностях,   с   восхитительными   деталями... И среди  них – «Парад танго. 24  венгерских танго для фортепьяно или аккордеона». Альбом нот. На первой странице – «Мое признание в любви то танго»... В легком и средне-легком переложении для фортепьяно Йожефа Колы.
     И были еще вальсы, беспечная, порхающая музыка. Тоже, весьма возможно, в легком и средне-легком переложении. И в цветастом крепдешиновом платье кружилась под яркими лампами люстры молодая женщина с блестящими глазами – моя мама. Она кружилась одна, без партнера, точнее, с неким воображаемым партнером  –  судя по всему, очень ловким кавалером, – и при движении ее обнаженные руки гнали волну легкого аромата «Красной Москвы».
     Чьи-то глаза, подбородки, щеки, носы и даже побелевший от времени шрам на лбу... Десятки лиц. Десятки исчезнувших навсегда лиц. Изменившихся до неузнаваемости.
     ...Некий морской офицер с отличной, прямо-таки гвардейской выправкой, с лицом чуточку узким и чуточку длинным. Очень галантный человек. Появился неизвестно откуда, окинул взглядом всех присутствующих и принялся ухаживать за Элей,  миниатюрной грузинской «княжной», похожей на цветок мака в своей пышной юбке алого цвета.
     Она набирала воздуха в маленькую грудную клетку и пела прекрасные русские романсы: «Не пробуждай воспоминаний», «Я ехала домой»...
     Трепет ее полупрозрачного горлышка вызывал тревожное ощущение непрочности существования – ее, моего, всехного...
     И еще одно заветное воспоминание: пианист Крон, седеющий и великолепный, играет Листа... Так играет, что кровь останавливается в венах от ужаса и восторга.
     Кто его привел? «Княжна» Эля? Моя старшая сестра Елена? Но, может быть, он сам зашел? Просто так, на огонек... Тогда это было вполне возможно и даже в норме вещей.
     Все наши были поражены. Не столько самой музыкой и даже не талантом пылкого Крона, а скорее возможностями скромного семейного фортепьяно.
     Они были смущены его неожиданным величием.
     Когда гости ушли и увели с собой Крона, седею¬щего и великолепного и чуточку подшофе, отец еще долго прохаживался по скрипучему паркету гостиной и с большим одобрением поглядывал на Жору. Было совершенно очевидно, что ему страсть как приятно ощущать себя полноправным владельцем такого замечательного музыкального инструмента.

     Но блеск минутной славы – лишь поверхность жизни и сплошная суета. А настоящее предназначение Георга Гофмана было высокое: объединять нас в единое целое. Он был нашим камином; мы грелись у него долгими осенними вечерами.
     Иногда музыкальная горячка поражала всех сразу. Мама ставила к пианино два стула и усаживалась с Еленой играть в четыре руки. Когда они уставали, за дело принимался я и до исступления долбил эффектные пассажи «Элегии» Василия Калинникова. Сестрица исполняла это известное произведение с такой обескураживающей легкостью, с таким изяществом, что я стонал от зависти.
     Даже отец, всегда чем-то озабоченный и вообще занятой человек, не мог противостоять благородному недугу и, дождавшись своей очереди, красный от напряжения и очень сосредоточенный, принимался перебирать осторожными пальцами клавиши пианино так, что получалась хоть и простенькая, но довольно приятная мелодия песни. Порой он тихонечко подпевал инструменту, и можно было разобрать слова:

               Над Канадой небо сине,
               Меж берёз дожди косые;
               Хоть похоже на Россию,
               Только всё же не Россия...

     Или что-то в этом роде.
     Он никогда не учился музыке, а необходимую для исполнения этого опуса последовательность нот выучил на спор по одному ему известной системе всего за два часа. По крайней мере так гласит предание.
     Мало-помалу инструмент расстраивался, приходил в упадок, и интерес к фортепьянной музыке ослабевал.

     Упруго и звонко по железному листу за окном забарабанил первый град. Мне тридцать шесть полных лет, вспомнил я, но число это теперь меня ничуть не испугало: рядом был верный Георг; его присутствие придавало уверенности и приятно электризовало.
     Я принялся рассуждать, строить планы и раза два даже энергично взмахнул рукой  – так  распалился.
     «Не меньше месяца, как минимум месяц, если не два, мне предстоит жить здесь, – прикидывал я. – Самое время почистить днище, освободиться от налипшей дряни...
     Перечитаю «Прекрасную Маргарет», и «Копи царя Соломона», и «Вешние воды» – перечитаю. А на годовой отчет наплюю, не буду его читать! – Блестящие перспективы заметно притупляли чувство реального. – И на ремонт наплюю, пусть что хотят, то и делают. И вообще, захочу и отдам свою квартиру под Красный уголок! А жить буду здесь, с Жорой.
     Пора, – чуть ли не пел я, – пора мне встряхнуться! Нетленные ценности... Как же это я мог забыть?!..»
     А начать нужно с малого... С «Элегии» Калинникова, вот с чего нужно начать!
     Восстановить эффектные пассажи, очень тщательно и соблюдая аппликатуру;
проработать среднюю часть, полную скачков и технически сложных мест; затем – педаль, оттенки, и все станет на свои места, обязательно станет!
     Я снова тронул клавиши, и инструмент отозвался... Но как слаб и жалобен был его звук! Он был похож на стон неизлечимого больного.
     – Нет-нет, мы этого так не оставим! Завтра же пригласим нашего любезного доктора, – подбодрил я Жору, но клавиатуры больше не касался.
     Утром следующего дня я раскопал в истрепанном справочнике телефон обстоятельного настройщика Алексея Михайловича и немедленно его набрал. Трубку тотчас подняли, будто сидели и дожидались моего звонка, и я услышал знакомый голос, чрезвычайно бодрый и даже веселый голос, но несколько носовой.
     Как ни удивительно, он сразу меня вспомнил и не мешкая сообщил, что слегка гриппует, что чувствует себя отлично, что из-за погоды жена держит его пока взаперти, и убедительно просил звонить на следующей неделе.
     Но ждать я не хотел и не мог, воспользовался услугами бытового комбината, и через день, в субботу, во второй половине дня, по моему вызову явился молодой человек с высокомерным изгибом губ, заменил сработавшиеся молоточки, натянул отсутствующие по неизвестным причинам первые струны в большой октаве, настроил инструмент точно по камертону – на целых полтона выше, с блеском исполнил фрагмент из балакиревского «Исламея», а вот «русским столом» пренебрег. И за все это взял вполне по-божески и даже совсем немного – 20 рублей.
     Зря он, конечно, от «русского стола» отказался...
     Но ничего не пропало: пришла Елена со своим добродушным «Лучше в нас, чем в таз», и общими усилиями мы все это уговорили. А потом пошли в кино.

     «Завтра, – подумал я, – завтра будет мой день». Я представил себе, как для разминки поиграю с полчасика гаммы, включая расходящиеся хроматические, арпеджио и аккорды, затем открою тумбу красного дерева, где хранятся целые залежи нот, и подберу несколько вещиц, несложных, но по вкусу. И обязательно пару венгерских танго старого доброго Йожефа Колы.
     С этими благостными мыслями я приклонил голову и неожиданно легко и приятно заснул. Но странен был мой сон и совсем неглубок. И вот в чем была его странность. Во-первых, мне немедленно стала грезиться всякая чепуха, и я прекрасно понимал, что эта чепуха мне лишь грезится, а поэтому никаких последствий не боялся. Во-вторых, некоторым образом я даже нарушал законы сновидений и в решающие моменты не изнывал в бездействии, а напротив, предпринимал самые что ни на есть отчаянные акции, догадываясь, что так может продолжаться лишь до поры.
     Забытый-перезабытый Петя Толкунов, мальчик с полупрозрачными ушами, подошел к самому краю сцены и громко объявил: «Бетховен, «Аппассионата». Исполняет ученик шестого класса музыкальной школы № 5...» – и назвал мою фамилию. Желаете «Аппассионату», получите «Аппассионату», – я легко взбежал по ступенькам на сцену, прямо к концертному роялю «Эстония» и оттуда поклонился в зрительный зал, но не просто, а на три стороны. Когда я отдавал поклон в направлении норд-норд-вест, то с тайным удовольствием заметил округлившиеся от изумления глаза моего педагога Ираиды Васильевны и рядом ликующие и тоже, впрочем, изумленные – незабвенной пассии моих отроческих лет, Юленьки Вернер, прелестной поволжской немочки. «Ай да я, – мелькнула радостная мысль, – надо же – «Аппассионату»! – и ничего, просто чудесно себя чувствую».
     Вид клавиатуры вызвал секундное замешательство, и я слегка подосадовал, что до сих пор мне ни разу не доводилось исполнять знаменитой сонаты. Впрочем, прослушать со вниманием и до конца – тоже не доводилось. Однако пути к отступлению были напрочь отрезаны улыбкой Юленьки, полной гордости и восхищения.
     Я закрыл глаза, поднял над клавишами растопыренные пальцы обеих рук, сильно рассчитывая на свою удачу, и с торжественной наглостью опустил их вниз. Стены актового зала содрогнулись, дали многочислен¬ные трещины и рассыпались в прах...

    Проснулся я мгновенно и сразу же понял, что звук, так похожий на пистолетный выстрел, прозвучал не в моем детском сне, а наяву, вероятнее всего в гостиной, и эхо его еще живет рояльным гулом.
     «Но как он громок, этот гул, – думал я в тревоге, и капли нехорошей влаги, некий холодный и липкий жизненный сок вдруг обильно оросил мой лоб. – Как он нестроен и подозрительно звучен, этот немузыкальный шум!»
     В гостиной уже были люди. Мама с бледным лицом беззвучно шевелила губами. Из-за ее плеча сверкала очками бабушка Вера. Отец стоял в дверях спальни и с опасливым любопытством смотрел на гудящий ящик пианино, в котором опять что-то треснуло, завозилось, нестройно зазвучали потревоженные струны, и среди них вдруг, выделилось звонкое «си» первой октавы.
     – Там кто-то есть... – прошептала бабушка Вера, и тогда все рассмеялись негромким осторожным сме¬хом.
     Взбунтовавшийся инструмент постепенно успокоился, возня внутри него затихла, и мы подошли к нарушителю спокойствия вплотную.
     – Ну-у-с, посмотрим, что это с нами приключилось, – с чудовищной развязностью пропел я и поднял верхнюю крышку пианино.
     Пахнуло нафталином, пересохшим лаком, медными окислами, деревом – словом, всем тем, чем и пола¬гается пахнуть старому фортепьяно.
     Никто, естественно, оттуда не выскочил, но чего-либо разобрать в пахучей темноте было совершенно невозможно. Я осторожно повернул деревянные плашки боковых замков, намереваясь снять переднюю стенку и окончательно прояснить ситуацию, но тут раздался новый звук, как будто оборвали струну.
     – Ах, – сказала мама и приложила руку к сердцу, а бабушка Вера испуганно повторила:
     – Там кто-то есть!..
     «Да кто же там может быть?!» – едва не воскликнул я. Насмешливые глаза Юленьки Вернер выплыли на миг из нафталиновых глубин, и тогда одним решительным движением я снял темно-коричневую панель, обнажая сложную механику инструмента.
     Все ахнули, а у меня во рту образовалась какая-то тоскливая кислота.
     Прекрасное фортепьяно 1898 года выпуска было самым варварским образом изувечено: целый ряд фетровых молоточков в центральной части клавиатуры был сметен страшным ударом, и обломки деревянных шеек топорщились, словно поверженный бурей тростник, колки выскочили из гнезд, струны бессильно повисли и переплелись в величайшем беспорядке.
     – Боже, как же это?.. – растерянно сказала мама. – Как же так?
     Отец щелкнул выключателем, люстра запылала на полную мощность, и всем стало ясно, что винить некого, что рано или поздно это должно было случиться. Просто этой ночью надорвалось и распалось на части сильное сердце Георга Гофмана № 14912, – во всех направлениях треснула колковая плита благородного инструмента, не выдержав груза лет, пестрого репертуара, двойных струн в большой октаве и дополнительного полутона.

     И на этот раз, несмотря на раннее время, трубку сразу же подняли.
     – Его нет дома... – убитым голосом ответила женщина.
     – Как нет дома?! – мне было не до приличий. – Он же болен!
     – Да, он болен, – машинально повторила она за мной и вдруг всхлипнула прямо в трубку.
     – Что случилось? – сердце мое упало. – Что-то случилось?
     – Случилось? – переспросила женщина, и тут ее прорвало.
     Торопливо и сбивчиво, с массой ненужных подробностей, она рассказала, как бодрый и вполне выздоравливающий вечером Алексей Михайлович в середине ночи был подвержен сильнейшему приступу: он бредил во сне и в бреду плакал, лоб его пылал, грудь же была холодна, дышал он тяжело и неровно и успокоился лишь под утро; а проснувшись, собрал свой рабочий чемоданчик, оделся и, не обращая внимания на уговоры и призывы быть благоразумным, поспешил из дому, пробормотав на ходу смутное и маловразумительное объяснение – о долге, о тайных нитях... об особом даре... о Жоре, которого нельзя бросать в беде.
     – Почти час прошел... Я боюсь... – она снова упала духом и всхлипнула. – Такого с ним никогда не бы¬вало... Сижу вот и жду его звонка.
     – Все обойдется, он вам скоро позвонит. Обещаю. Я опустил трубку на рычаг и крикнул в потолок как мог громко:
     – Внимание! Внимание! Важные новости!
     – Что произошло? Ты здоров? Какие еще новости? – озабоченно спросила мама, заглядывая в дверь гостиной.
     – Приятные новости! Готовь «русский стол», жди гостей!