Рождение анпиратора

Сергей Донец
Эта история попала к нам из старых дедовских сундуков. Перевязанные шелковой тесемочкой, изрядно пожелтевшие страницы древней рукописи в некоторых местах были порядком изъедены крысами.

Но по отдельным уцелевшим фрагментам можно было разобрать целые куски исписанного крупным почерком текста. Когда-то лилово-синие чернила изрядно выцвели, некоторые буковки расплылись нечитаемыми загогулинками, но при внимательном, в некоторых местах сквозь сильную лупу, прочтении можно было уловить суть составленных давнишним грамотеем записок, которые после небольшой литературной обработки мы и выносим на суд читателя… Имея некоторое сходство с жизнеописаниями известного исторического персонажа, записки словно руками очевидца с натуры рисуют портрет героя…

…По глухой оренбургской степи, тяжело пригибаясь долу, брел одинокий путник. Степь задыхалась и корчилась в объятиях азиатского зноя. Высоко в блеклом небе повисла поднимаемая бесчисленными стадами носастых сайгаков и напоенная запахами придорожных трав душистая пыль. Все живое тщетно искало спасительной тени в навевающих смертную тоску жарких просторах патриархальных степей, никогда не знавших прохладной ласки православной сохи или исламского кетменя.

Сурки – турбаганы древними бархатными божками, молитвенно сложив коричневые лапки с загнутыми внутрь коготками, маячили у своих норок и лишь потревоженные зверьем или человеком, с пронзительным свистом ныряли в прохладную глубину земли.

Сонно лишь на первый взгляд, парили в раскаленном мареве ширококрылые орлы - беланы, зорко высматривающие сквозь фиолетовую дымку на паутине водопойных тропок зазевавшего русака - зайчишку или облезлого огненно-красного корсака. Круг за кругом могучими крыльями стервятника очерчивались старые, осевшие от груза веков курганы, то приближаясь, то удаляясь плешивыми макушками относительно траектории орлиного полета.

Выше всех – над живым морем серебряного ковыля, укрывшего зверя и птицу, над спящими курганами, над усталой фигурой человека, над грозной стрелою красавца орла, над густым, как пчелиный мед разнотравья, золотом зноя – над всем миром самозабвенно вел песню полуденного солнца, захлебываясь от восторга, тонкоголосый жаворонок-кроха.

Нет – вся степь не спала. Она лишь затаилась до того времени, когда каленый солнечный диск прикроется тенью земли и ночной свежестью повеет с близких прияицких урочищ и далеких уральских гор. А пока бесконечным казался полдень. Зною, как и степи, не было предела.Человек шагал. Гудела влажная от соленого пота, давно переставшая что-либо ясно понимать голова. Ноги подкашивались, упираясь горящими подошвами яловых сапог в мягкую пудру беспредельной дороги, затем и вовсе ломались в нетвердых коленях, натыкаясь на глубокие, острые лунки от бараньих и сайгачьих копыт. Но и при этом путник продолжал свой нелегкий путь. Он словно ложился грудью на встречные потоки воздуха, с трудом сохраняя равновесие и стараясь из последних сил не упасть.

Роста путник был среднего, темноволос, смугл и сухощав лицом. Борода у него была с ранней, никак не по годам, проседью. Волосы на голове были стрижены на казацкий манер с таким расчетом, чтобы на лбу оставалась длинная и широкая челка. Человек был плечист, а в талии зело тонок, что одновременно выдавало несытую кормежку и подвижный образ жизни. Глубоко посаженные и темные глаза человека были грустны и глядели с мудрой печалью на весь окружающий мир, не упуская ровно ничего из виду и очень скоро подмечая малейшие движения полудремной степи.

Платье на человеке было крестьянское: просторный сермяжный кафтан, подпоясанный верблюжьим кушаком, распущенная в полях шляпа, простая, холстинная рубашка. Широкий ворот у рубашки был искусно вышит китайским шелком как у верхневолжских мужиков-староверов. На ногах путника, несмотря на нестерпимую жару, были теплые войлочные коты и белые шерстяные чулки.

Еще недавно псы - стражники долго и зло гнали его вдоль горячего, рассыпчатого оренбургского краснозема, больно тыча в выступающие ребра жалами длинных боевых пик. Породистые жеребцы скалили злые морды под стать своим смешливым всадникам. Теперь – поди, поищи тех гнедых и удалую парочку наездников. «Коней споймають киргизы и заарканять в свой табун, а бородатым односумам, мир ихнему праху, вечно гнить на дне Лисьего оврага – в густом и колючем терновнике – с разбитыми черепами, ибо сказано в писании: тать да от татя погибнеть, - тяжело думал путник, - так им и надобно, холуям губернаторским».

Дорога путнику предстояла долгая… Мысли возвращали его в прошлое.


- Не забудь: увечор была моя денюха . Набалагурили и погулеванили славно и безо всякой меры. Хочу седни наверстать дела служивые! - крикнул вожак вослед уходящему казаку по фамилии Почиталин, трижды хлопая себя по бокам руками – как крыльями старого ворона. Глаза приказавшего, красные от ночных бдений и ноябрьской вьюги, устало попрятались в темной глубине под набрякшими от долгой бессонницы лиловыми веками.

О чем он думал в эти минуты – никто из его окружения не мог угадать. Может, вспоминал берега разлюбезного Дона Ивановича, может, видел отцовский дом на краю станичного майдана или красавицу Софью с татарскими маслинами глаз на лице с удивительно тонкими и красивыми, точно писаными маляром чертами.

Может, вспоминал первенца Трофимку, так похожего на своего лихого папаньку смоляными кудрями волос и гордым взглядом карих внимательных глаз.

Может, думал о своих донюшках - невестушках – Аграфене и Христине, обещавших стать такими же первыми красавицами, как и матушка в раннем девичестве, когда он, лихой казак, на престольный праздник, красуясь перед чернобровой зазнобой, ловко рубил духмяную лозу на горе и зависть всей придонской станице.

Может, вспоминал славные прусские походы, когда строевым казакам при хороших командирах жилось легко и вольно на обильном казенном коште. Те воспоминания были бы лучшими во всей жизни, если бы не старые багровые полосы на спине: так его, геройского казака, потчевал Денисов, полковник – хват, за острый язык и буйный норов. «Аз есмъ воздам!» - вспоминалась библейская мудрость. Эх, до чего же были обидны все эти издевательства войскового начальства!

После жестокой порки бычьими батогами казак долго пролежал в пыльном бурьяне за черным срубом старой бани. Изгрыз, как в детстве, до крови терпкие от слез и полыни губы, когда бывало строгий дед Михайла наказывал внучка за кривляние пред древними образами. Но рука деда была своя, родная, а тут чужие, даже не из их донского полка пришлые люди секли его тело, не раз колотое немецкими штыками и не однажды пробитое свинцовыми пулями в боях за милое отечество.

Бежать он еще тогда удумал за польскую границу и было уже засобирался пуститься наутек, да отговорили его от такого опрометчивого шага станичники-однополчане: «Не дело, мол, сиротить раньше времени да еще по своему хотению молодую женку с огольцами сопливыми». До сих пор при этих воспоминаниях нервный тик сжимает конвульсиями мышцы правой руки от локтя и до самого подбородка.

Не за страх, а на совесть служил тогда казак царице-матушке Елизавете Алексеевне. Ходил, не отнекиваясь в походы. Бил нехристей - басурманов на всех окраинах великой Российской империи. Славу стяжал отечеству своему и краю казацкому. Да так лихо служил казак, что был первым во всем на боевом и житейском поприще: абы на штурм неприступной крепости смело идти, абы полячку гордую и дебелую уговорить ласками грубыми и откровенными. Но ему непременно желалось большего. Хотелось, чтобы весь свет прознал о нем и восторгался его казацкими подвигами.

 Ради того и выдумал казак историю с крестником царя Петра. Да в таких подробностях обо всем царском семейном раскладе байки гуторил, что слушатели только рты разевали, хотя ушлые по своей природе донцы и не очень-то склонны были верить разным побасенкам. Но вот сам казак, чем больше рассказывал выдуманные им самим же прелестные дворцовые истории, тем же больше в них верил и самочинно навязывал их другим, выдавая за истинную что ни на есть правду.

Гуторища те раз от разу обрастали все новыми откровениями и едкими слухами, как дым от полкового бивака. Расползались по глухим яицким урочищам, шумным городам и весям Руси, быстро становясь разбойной бывальщиной.

 Нужные люди, как сухие сучья в костер, подбрасывали вослед свежие домыслы, направляя ручейки сплетен в реку неправой молвы, забывая, что от Бога бывает благодатный дождь, а от дьявола снисходит только ложь. Но, с другой стороны, не будь купоросной лжи, не стало бы и медоносной правды.

Филарет-то, сатана раскольничий, сразу подметил у настырного молодца недюжинный дар убеждать. Как он, лис иргизский, вился ядовитой серой гадюкой вокруг подгулявшего донца. Как медово улещивал казака остаться в тайной монашеской обители.

Как загадочно и льстиво говорил – поговаривал обо всем на свете. Ведь это он, старообрядческого толка игумен, старый греховодник, непомерный сластолюбец и деревенский обжора, спаивал добра молодца пьяной торновой наливочкой да подсовывал в холостяцкую постель мягкотелых и жарких, пахучих бархатным телом и смрадных корыстными помыслами послушниц рубежинского обиталища.

 Сам же черный монах изо дня в день капля за каплей вкраплял в разгоряченное сознание гостя заповедную крамолу о святом крестовом походе супротив антихристов никонианских - отступников от праведной старой веры дедов и прадедов.

Смутно, как в бреду, наплывали на казака какие-то образы и звучали куплеты молитвенной песни, слышанной в далеком ребячестве: «Пойду, пойду, сын гостиный, // Ко тихому Дону, // Вступлю на кораблик…, // Пойду сын гостиный, // В зелен садочек. // Одно в саду древо // Вдруг печально стало. // Спрошу то древо. // Ответит то древо // Гостиному сыну: // «Государь-надежа, // Батюшка родимый, // Оттого печально, // Оттого кручинно, - // Верхушку сломало // От тучи грозной, // Погоды холодной!»

Тогда, в обиталище греховодном, шляхетский лазутчик Филарет скрытно поведал казаку тайну о неком пророке Сидоре: «…все ему повинуются беспрекословно и раболепно, все признают его волей небесною, хотя бы он, пророк Сидор, потребовал от учеников своих согрешить прелюбодеяние или впасть в тяжкое уголовство, то каждый поклонник исполнил бы его, Учителя, волю, и нет границ для его, Сидоровых, наказов. Для чистого все чисто, а праведному с небес нет указа на земле грешной…»

Не спорил казак наяву с тем хитрым златоустом монахом, но в думах своих крепко перечил услышанному: не должно быть такого, чтобы на злыдней рано или поздно не нападал бы мор и не творился бы над ними суд праведный.

 С молодых ногтей старшие домочадцы в послушном парубке терпеливо взращивали тонкие ростки благочиния - заповедей библейских: «не убий, не укради, не забижай слабого, поделись с бедным!»

 В родной станице придерживались старой веры. Воровство, блуд и пьянство враз высекалось жесткими плетьми, а то и дамасскими шашками как огнем. На что, на что, а на расправу лютую станичники были зело скоры. Не всегда станишные атаманы и старшины успевали пресечь быстрый самосуд.

 Нелегко, а иногда невозможно было защитить бедную девицу - отступницу или нерадивого парубка - отступника от суровых бородатых дядек с дерновым дрекольем в мозолистых и корявых, как корни прибрежного дуба, ручищах….

Выли потом над обезображенными покойниками похожие на косматых ведьм старухи. Темная ночь покрывала землю, хороня дело рук человеческих. Горестно внизу в крутой излучине вздыхал, проплывая мимо скорбных холмиков, Дон-батюшка.

Зеленым казачонком когда-то начинал казак службу. Как это и повелось достопочтенно да исстари, ох и доставалось молодым недотукам от бывалых служак. Строго учили за малейшую провинность, назидательно приговаривая: «За одного битого двух небитых дают!»

Одно спасение было: общие посиделки у дымного полкового кострища, когда все на равных – от полковника при вышитых золотом эполетах до киргиза в дымном малахае уплетали духовитый кондер и развлекались сказочками войсковых острословов.

 С благоговением слушала армейская молодежь всякую бывальщину про Туретчину и азовские походы Петра Великого. Особо внимала про польскую кампанию и красоту надменных полячек, которые хоть и ломались, но любили русских казаков - паночков и не одного русака насмерть заворожили омутом своих зеленых глаз и околдовали шелестом мягких бархатных губ.

У костра слушать себе слушай, но в строю свое место знай и соблюдай свято уроки боевой экзерциции. Пузатые полковники – строго себе, усастые есаулы тоже – себе, спесивые сотники и хорунжие, хоть и пониже рангом, но тоже – себе, а твое, казак строевой, дело: «Обретай в частых упражнениях боевое наторенье. Сопи да дышь!»

Уже не в первый поход отправляли нашего казака, когда старшим походной команды назначили полковника Ефима Кутейникова. К тому времени за плечами у казака остались десять боевых лет службы царю и отечеству с небольшими перерывами на отдых.

 Пройдены были с боями и ратными делами Торунь, Познань, Кобылин и Кравин. Попили казаки мятежной кровушки людской, что твоей водицы, исполняя воинскую присягу и царскую волю.

Поднимали на вострые пики и старого и малого, если те шли супротив воли сановного Санкт-Петербурга. Грехи наспех отмаливали в полковой церкви и вновь шли супротив конфедератов с развернутыми хоругвями со Спасом Нерукотворным во главе.
 Только лунки от конских копыт оставались после таких набегов, злая память простолюдинов и ненависть польской шляхты.

Воевать-то воевали, но и жизнью земной не брезговали. Казаки лихачили, как придется. Нерадивые полковники лихоимствовали продуманно, с головой. Запускали ловко и со вкусом жадные свои лапы в казну войсковую. Богохульничали с невесть откуда взявшимися нафуфыренными кралями. Блудничали денно и нощно на тощие казацкие денежки. Войсковое хозяйство вели из рук вон плохо.

 Казаки, особенно войсковой руки, премного тогда поизносились и точно псы бродячие голодовали-бедовали по разным случайным углам. Довели отцы-командиры до того, что нечем стало кормить людей и лошадей.

 Казаки столовались у панов яко турки некрещеные в пустыне синайской. Кони от поголовной бескормицы изъеденными зубами грызли кору на деревьях и лизали казаков в небритые щеки: пайковой фураж бесстыжие полковники меняли на дамские панталоны с оборками и на прочие наряды для своих ненасытных лялек. Стыд и только!

Сцепился тогда крепко казак с полковником Кутейниковым.

- Засеку батогами гада! – в бешенстве орал дюжий полковник, когда ему донесли, что такой-то хорунжий из второй донской сотни пожаловался во время полкового строевого смотра на худое житье – бытье самому главнокомандующему графу Панину.

 Что тут началось, браточки! Зашумели и зарыскали по обозным тылам штабные крысы. Распустили свое благолепие и благочиние по лагерям армейским.

 Но суетились те начальнички все больше для вида и своих офицеров в обиду не давали. Жалобщиков из нижних чинов заносили в специальный реестр, а лихого казака – с тех пор больше не отличали по службе, хотя отчаянно был храбр и не раз водил полусотню пластунов в рейды по тылам вражеским. Полковник Кутейников лично грозился свести с ним счеты, как они-де полком возвернутся на домашний Дон.

Еще тогда словно что-то хрупкое надломилось внутри у казака. Ночью он просыпался от удушья. Выходил под чужое магометанское небо и долго глядел на северо - восток. Туда, где остались родимые края, где ждали, дай им Бог здоровья, дед с маманькой да супружница с маленьким сынком.

Попозже он сильно занемог в панской Польше. От тоски, от бессилия своего хотелось перевернуть весь немилый белый свет.

В покрытой сплошь виноградниками и винными погребами Бессарабии команда ушла в дальний поход без него. Больной казак остался лекариться в Голой Каменке под присмотром добрых людей. От злой болезни - лихоманки беспощадно гнили ноги и грудь. Борода и волосы на голове вываливались клочьями.

 Исхудал и высох казак до такой степени, что стал на мощи святые походить. Лежал бедолага пластом кои сутки, что твой мертвец. Ежели бы не старуха Овчариха с ее колдовскими снадобьями, не жить бы ему вовеки. С тех пор яркими метками и красовались на его теле язвы, похожие на таинственные знаки или причудливые цветы.

Выздоровев и вернувшись на Дон, угодил наш казак из серого огня да в красное полымя. За строптивость и дерзкий язык впал он в немилость к войсковому начальству. Атаманы строго грозились наказать ослушника, чтоб другим неповадно было.

 Бежал он тогда в первый раз с милого Дона в знакомую по былым походам Польшу. В бегах завсегда сказывался чужим людям православным страдальцем за веру старообрядческую. Сердобольные кулугуры и хлыстуны как своего привечали страдальца божьего.

Ваня Каверин ласково принимал мученика Христова и от всего сердца подарил казаку вороного коня. Осип Коровка дал кров, с чутким и богомольным выражением читал брату во Христе божественные книги, а на прощание снабдил продуктами на дорогу и преподнес старинную библию с картинками Суда Божьего.

В приграничной Ветке беглец оказался совсем не случайно. У него были припасены адреса нужных людей. Там судьба – индейка свела его с вожаками раскола – беглым гренадером Логачевым и купцом Кожевниковым.

 Это они, отчаянные фанаты старообрядческой веры, ни в мыслях, ни в деяниях своих не знавшие преград во имя прославления Отца, Сына и Святаго Духа и считавшие, что только на них, посланцев Христовых, исходит божья Благодать, исподволь подвели доверчивого казака под монастырь и открыли крестный ход на Голгофу.

Еще по дороге в далекую Польшу, на Волге, казак перезимовал в секретном, скрытом от властей скиту благолепного старца Василия. Старец тот был глух и подслеповат. За него читал и толковал священные места из библии молодой иеромонах Амвросий. Этот богослов во время бесед почти не смотрел в книги: остра и необъятна была память монаха. Лишь изредка его глаза пробегали по строчкам святого писания.

Как-то монах произнес слова, особенно запавшие в душу.

Начало казак забыл. Помнил с середины: «Приведу я вас от Севера, из хладных, мразных стран в место вечного покоя, всякой радости и сладости. С плачем изыдите вы из мест ваших, с весельем приидите сюда – в места благодатные. Через многие воды проведу я вас прямым путем и вы не заблудитесь. Приидите ко мне, избранные ото всех племен человеческих. Здесь, в Беломорье, я обращу ваши нужды и печали на покой и отраду.

Удержите же рыдания и источники слезные. Напою медом я души ваши алчущие, на сердцах ваших напишу закон правды неделимой…»

Долгий и душевный у казака был разговор с тем многомудрым монахом.

- Кто жа поведеть людей за собой? – спрашивал казак монаха.
- А хоша бы и ты! – споро, по-казацки ответствовал монах, ловко тряхнув клинышком редкой русой бородки в его сторону.

- Не-а. Ты, отче, льстишь простому казаку. Куда нам с суконным рылом да в калашный ряд?
- Отчего ты так неловко о себе глаголишь, сын мой? – не замечая дерзости казака, твердо и спокойно, переходя на свистящий шепот, ответил вопросом на вопрос монах и продолжил: - На твоем челе, сын мой, небеса уже синюю горнюю печать прижгли, яко кузнец тавро на животину ставит – о чем ты знать не ведаешь. Очи твои темны, в их глубине – тайна скрыта, а это - души твоей зерцало.

Смолоду твои седые космы о бедках лишь твердят, а беды-то твои еще на перевале. Ты сух и мрачен ликом, но сердцем чист и светел. О себе до срока ничего лишнего не молвишь. Раз виданное и слыханное тебя уже не отпускает вовек. Но ты, как срез земли сырой или плода зрелого, изглодан червяками гордыни. Хуже смерти для тебя – стерпеть обиды. Твои потуги необъятны. Ты аки змий аспидный, готов и гору проглотить. Тебе, человече, премного отпущено небесами. Но знаешь ли ты – чем заплатишь за все это, сын мой?

- Скажи, отче, - с трудом размыкает ссохнувшиеся от волнения губы казак.

Монах смеется и не желает отвечать. Долго молчит.

- Ответствуй, отче, - просит казак.

- Никому на свете не дано знать о своей погибели, но твоя – на челе твоем! Свят! Свят! Свят! – Крестится монах. Хищным огнем горят монашьи глаза: - Сгинуть тебе в смоле кипящей, сын мой, через силу твою, а сила дана тебе бо – о – ль – ша – я.
- Да ну?

- Господи, Вседержитель наш! Просвети, осени, помилуй, спаси и благослови грешного раба твоего, ибо не ведает он, что творит.

- Так мне кончина в самом пекле уготована?

- Все там будем. Ибо сказано в святом писании: «На смерть родимся, на пакибытие умираем». – Монах с низким поклоном встает и уходит, оставляя казака в усмиренном раздумье.…

Запали те монашьи слова в казацкую душу. А душа к тому времени еще не огрубела окончательно, но с каждым днем все меньше и меньше принадлежала казаку. Это очень скоро уловили ушлые людишки на Добрянском форпосту – матерый купчина и беглый солдат – перекати - поле.

Раскинули злыдни свои коварные сети и поймали грешную душу казака.

Произошло это очень просто. Обедали они тогда у матерого купчины Кожевникова. Люди все собрались солидные. Вечеряли молча, отнюдь не торопясь. Если и говорили, то размеренно и со смыслом, как гвозди железные вбивали слова рекомые по самые шляпки.

Вкрадчивый голос Логачева потом по ночам стал звучать в ушах казака – как голос рока, как приговор небес.

- Энтот человек точно Пиотр Третий, - глядя в упор на казака, басом объявил солдатик Логачев.

Все молча и с большим интересом уставились на самоявленного двойника императора.
- Врешь, дурак! - покраснел казак, - говори да меру знай своей самочинной говорильне.
- Вот вам Святой крест! – суетливо перекрестился Логачев. – Я ишшо вчерась как увидал энтого человека, так и сказал себе, што он как есть вылитой анпиратор Пиотр.

- Будя табе, Санюха! – Кожевников потянул за рукав солдата. – Штой – то за блажь энтакая нахрянула на табе? Никакой он не анпиратор, а самый што ни на есть простецкий казак.
- А похож – то, похож как, што и спутать враз легко, - не унимался Логачев. – Дайте бородишшу черную сброить да царский кавтан с ползументами напялить, то царь – батюшка и никто больша!

- Точно баить! – заорал мужик, сидевший супротив казака. – Как есть – муженек Катерины – анпиратрицы! Фу ты, стерва прусская, не будь к ночи помянута!

- Скидается бардзо! – перебивая один другого, заговорили тут же обедавшие поляки.

- Ешьтя, ешьтя, гости дорогие, да расходитеся, а у нас дела ишшо еся, - усмирил всех хозяин. Людишки стали наспех завершать трапезу и торопливо покидать хату купца.

Когда они остались втроем, то Логачев, горячо дыша самогонным перегаром, зашептал в самое ухо казаку: - Откройтеся, ваше анпираторское величество – мы, как псы верныя, падем у ног ваших, только знак дайтя нам и мы на карачках поползем, на брюхе последуем за вами, куда велитя. – Лицо Логачева при этом светилось бурыми красками разрезанного пополам буряка.

- Не тот я, за кого вы меня принимаитя, - отбивался казак. – Не беритя греха на душеньки свои – не оговаривайте неповинного, братушки! – Голос его переливчато дрожал.

- Замолчь наглухо, сверчок! – Кожевников жестким кулаком пнул Логачева под ребро и перекрестился: - Прости, Господи, прегрешения наши! – Он подвинулся ближе к казаку и в самые недоуменные глаза въелся тяжелым и насквозь проникаемым взглядом: - Тайну заветную и другу не открывай, ибо и у него есть друг.

- Да вы, вы энто што – обои спятили? – казак сердито сбросил с плеча тяжелую руку купца.
- Не кипятись, брат ты наш разлюбезный! – Кожевников похлопал гостя по плечу. – Все нам доподлинно известно: хто ты, што ты, откудава и каким кандибобером здеся, но хто табе верить станеть, ежели скрозь зачнуть в твоея личине анпиратора убиенного признавать? Так и сгинешь безо всякой пользы, а нас слухай - обретешь божию благодать – милость и прощение Господа нашего.

- Што вы, православные, от меня хочите? Казак по очереди посмотрел то на одного, то на другого увещевателя.

- Нишкни и прими наши напутствия – облагодетельствуем! Не то – мы слух поганый по всему Польскому краю пустим, помозгуй, какой: беглый иде донской казак выдаеть де свою особу за царя. – Кожевников, не мигая, маленькими поросячьими глазками уставился в лицо казаку: - Тогда, голова, табе на выбор: виселица, колесо или глаголь с крючьями.

- Што вы, люди добрыя, пошто ни глядя душу губитя! – Казак приподнялся и вновь опустился на лавку. – Нешто по – христиански на такоя толкать, хоша Бога побойтися.

- Есть у табе один выход. – Купчина обнял за плечи пригорюнившегося казака.

- Какой такой один? – сиплым от волнения голосом спросил казак.

- Ты сам понимаешь, штоб мы таперича не баяли, а на табе зачнуть показывать да ишшо приговаривать, што ты анпиратор Пиотр.

- Видит Бог, я был супротив энтого!

- Супротив или нет, хотел или нет, а вышло, што сам виноват, не надо было плесть по всей Польской Раде суромные небылицы.

- Так я гуторил ить не со умыслом!

- Не со умыслом, а чуть што, так табе отвечать, милай. Ты видывал допрежу, как Санюха смуту в мозга гостей увлек? К твоим побасенкам ишшо подпустим слухов и с таво зо-о-ло-то-ва-а крюка не слынзить табе, паря! – Кожевников шлепнул казака по вспотевшей спине.

- Так иде жа выход, любезныя судари?

- А выход, паря, однобок: на Яик – светлую реку – итить. Там казаки, слышь ты, за веру старую, богом данную, поднялись. Побунтують, слышь, да возвернуть, дай то Господи, старыя привилегии. Они, хоша бородачи бывалыя, но табе поверять. Тольки скажися Пиотром Третим, скинутым царской женкой с престолу. Но энто только тогда, когда другова – де выходу не будеть. Согласников, кои тобой обретуться, веди за бурную реку Терек. Обещай, как Некрасов, по двенадцати рублев на душу. Там нашенской веры множество народу за рекой, за энтой и оттудова до Лабы с млечными притоками и кисельными берегами рукой подать.

«Волчиной хваткой беруть», - подумал тогда казак, раздосадовано и не без страха глядя на своих погубителей.

- А вам што за корысть, ежели изделаю по-вашему?

- Будя, мил человек, табе – почет, слава при жизни и веч-на-а-я па-а-ам-ять после ни-и-е, - распевно заканчивая, отвечал за обоих искусителей матерый купчина Кожевников. – Нам, мил друг, корысти ни полушки, вот те крест! – И размашисто перекрестился багровой лапищей, напоминавшей крупные сучья кондовой сосны, что в обилии растут по волжским кряжам.

- Тольки волей вразумившаго мя всевышняга, - торопливо и воровато крестясь, поддакнул купчине молчавший от начала разговора солдатик.

С того застолья на Добрянском форпосту и сталось: лежал теперь путь казака от польской границы в заволжский Иргиз. Особый потайной каравай с письмом и поклон от Кожевникова должны были отпереть для него тугие затворы жилищ и души адептов стародавнего раскола на Руси.

Хрустел осенний ледок под ногами, отражая небесную синь. Воздух с северной стороны бодрил свежестью. Небо наполнялось журавлиным кликом, неся косые клинья птичьих стай своими острыми углами с севера русского на юг африканский.

Низкорослый лес бил по воспаленным глазам зрелыми красками поздней листвы и вечнозеленых иголок. В красном омуте зари, далеко на востоке, зарождалась для казака новая и совсем неведомая жизнь.

Не утерпел казак, следуя путем-дорогой на матушку Волгу. Решил к Дону-батюшке пробраться, чтобы хоть одним глазком взглянуть на родимую сторонушку и хоть коротко, да обласкать-приголубить жену, детушек, а там, что Господь даст!

В самом разгаре стояла пора увядания, как и несколько лет назад в ту беспризорную осень, когда судьба, поставив на молодом казаке клеймо несогласника – беглеца, впервые вышвырнула из привычного круга жизни. «Все через зятька Симоню – морду аглицкую, штоб ему, коту драному, ни дна, ни покрышки. Это он, ехидна заморская, ввел в окаянный грех, совратил свояка со службы и навеки погубил. Благодарствие ишшо другому хлюсту – Федьке-мордовороту.Выдал, кобель, властям», - зло сплюнул казак.

 Бежал он тогда из родного куреня в самый последний момент, сиганув резво через невысокий плетень. За околицей совсем близко хрипели атаманские кони. Брать пришли прямо домой – с почетом и под белые ручки. Не дался проворный казак.

Две ночи легко одетый, голодный строптивец отсиживался в подернутых первым ледком плавнях. Осенние морозы в тот год на Дону ударили рано.

Лед, нависая гроздями на кустах и деревьях, ломал растения, склеивал крылья тяжелых дроф, обрекая на птиц на верную смерть. Хорошо еще, что он за старым ериком усмотрел в камышах брошенный рыбаками шалаш. В нем и хоронился аки зверь, кутаясь в валявшееся там простецкое тряпье. Под утро третьего дня тихо возвернулся в свой курень.

Жил скрытно весь Филиппов пост. Не могли тогда старшины и атаман, дурьи головы, помыслить, чтобы, наделав столько дерзостей, осмелился казак жить в своем дому.

Уже тогда, как по чистому покойнику, выла по своему муженьку Софья.

- Цыц, гутарю, не скули, почем зря! – осаживал казак супружницу. – Бог не выдасть – свинья не съест! Слыхивал я, што сам атаман Татарников примаить на Тереке в свое забубенное казацкое войско охотников. Слышь, Софка, кличут они свою рать семейным отрядом. Но допреж мне надоть усе доподлинно самому выявить. Самолично, поняла?
– Без нас, злыдень, лыжи востришь? – ругалась Софья.

- С вами, касатка моя, усем гамузом, нам итить никак невозможно. Сгинем хором.
- Боюсь я! – теплые руки супруги оплетали плечи мужа. – Осиротить ты нас, отец, собрался…
Крепок был казак, но выступили от тоски, сжавшей сердце, скупые слезы. Разумом он как-то еще верил в свои слова, а душой чуялось ему недоброе.

Все то, что он делал в тот памятный вечер, знал казак, было в остатний раз. В остатний раз он задавал корм быкам, в остатний раз чистил и поил коня, своего звездолобого любимца Буяна, в остатний раз сыну Трофимке из янтарного и гладкого, как ружейный приклад, чакана вырезал музыкальную сопелку. В остатний раз катал на коленке дочек – Груню и Христю. В остатний раз отужинал вместе с семейством.

Соленый ком стоял в горле, но вида казак не подавал. Сердито хмурился на слезы Софьи. Нарочито грубо отвечал деду. Старик обиженно замолкал, а то все пытал: «Кудыть да кудыть итить подпоясался?» И знать-то ему, старому хрену, об этом не надо. Ляпнет еще кому. А вообще он деда любил. Мягконравный был дедушка, хоть и грозный такой на вид. Завсегда охотно с ребятней возился. На ялике катал по Тихому Дону. Рыбу учил добывать. Сказы сказывал про древнее житье - бытье. Учил рукодельничать по плотницкому мастерству – балясины всякие вытачивать.

Нет уже деда на белом свете. Вскорости - после ухода казака на Терек - слег дед Михайла. Поболел, поболел так - для приличия, а там и тихо умер. Приняла старого рубаку и доброго пахаря мать - сыра земля и запечатала уста на веки - вечные.

Осталась Софья с детками одна середь всей станицы: отмежевалась сметливая родня от семьи беглого казака, побрезговала солдаткой - брошенкой. Понесла свой тяжкий крест на пять аршин мать – страдалица, не зная и не ведая про муженька своего. Дом деда Михайлы после побега мужа продала задешево соседу Ереме Евсееву на слом. Старшины переиначили и реквизировали жилище под атаманскую канцелярию – крепок был прадедовский курень. Стала тогда ни женка, ни вдовица с тремя хвостами малыми по бедности между хуторскими дворами ходить да милостыню собирать.

Про то не ведал - не знал казак, подходя ненастной ночью к станичным куреням. У него под ребрами радостно екало сердце. Ноги сами несли к родимой усадьбе.

Но что это? У жилища, как это было завсегда, едким дымком не припахивает. Собаки молчат как немые. На двери – тяжелый амбарный замок.

 «А иде же Софья, дети мои малые? Скореича к Федьке Брыкалину, зятю – гаду ползучему, што донес тогда на меня, иуда! Трус он и шкура – ночью оробеет, да ежели припугнуть, ни за какие коврижки не пойдеть супротив в открытую, а там – дай Бог ноги!»

Тихо постучал казак в глухое окошко задней стенки куреня. Видимо, крепко спали: долго не открывали горницу. Когда на крыльце показалась тучная Федькина фигура, обхватил казак его сзади за пояс и приставил тесак к горлу: «Пикнешь – враз порешу!»

- Ты? – захрипел Федька. – А мы за упокой души твоея ужо молебен справили.
- Рано справили!
- Хто там, Федя? – послышался с хаты заспанный сестринский голос.
- Скажи, мол, нарочный от старшины, - кольнул казак Федьку кончиком острого тесака в набухшую от напряжения шею.

- Спи, мать, свои… А- а, - притворно зевнул Федька. В дому все стихло. Только ветер гудел над спящей станицей.

- Сказывай, ирод, што с моей женкой! – Казак еще крепче прижал к косяку рыхлую тушу зятька.

- Не души, орясина! – Ругнулся Федька, но тут же получил крепкого пинка в печень.
- Табе не то, штобы душить…, - не договорил казак, - ну, сказывай, иде Софья?
- Сбегла твоя кобылка Софка, - с хохотком выдавил Брыкалин, - с куманьком Хохлатым сбегла как ни есть у славный город Таганрог.

- Бреши! – дрогнул голос у казака. Но рук не ослабил.

- Брешуть собаки. Брось колоть. Все таперь одно не резон щас народ созывать. Вскорости мине чин старшинский выйдеть, а через табе, беглого корсака – усе загубишь разом и сам улипнешь. Смекаешь, родак?
Казак разжал занемевшие руки и отвел лезвие ножа от Федькиного кадыка.
- А иде мои стригунки ?

- С маманей ухлендрали, тольки пыль столбом, Федька перевел дух. – А таперича, брательник, вали подобру – поздорову на усе четыре зимовейския стороны света.
- У-у, морда твоя сытая, сеструху да байстрюков ейных жаль, а то бы… - замахнулся кинжалом казак.

- Што, а то? – осмелевший Федька покрутил у виска. – У табе завсегда не усе дома были – ночевали. Заколешь как кабана – грех вели-и-ки-ий на душу возьмешь, а ты и так, прости, Господи, грешный по самые што ни на есть ухи.

- Не грешнея табе, падаль мореная, - зыркнул влажными глазами казак. Где - то совсем рядом за околицей забрехали собаки. В ночи послышались близкие голоса. В мокрой и неуютной темноте тоскливо зашумели оголенные ветлы.

 Клочки рваных облаков, казалось, отчаянно цыплялись за раскоряченные ветки и плыли с запада на восток, то открывая, то пряча осколки ноябрьских звезд, похожих на кусочки подтаявшего молодого льда.

И казаку тоже надо было идти на восток. Нельзя более было оставаться в станице: «Брешеть Федька, - правду ли баить, а уходить надобно и безо всякого промедления»

- Иди, оглобля, в курень и не вылазь скоро, а то петуха пушшу» - казак толкнул Федьку к притору. – Погоню за мной науськаешь – не жить табе, как не один я здеся, а со товарищи. Кумекаешь, голова - два уха?

- Пшел ты, конокрад!… - выругался отпущенный Федька, скрываясь за дверью.

Кинулся казак в ночь. Оборвалось и заныло трепетным органом насмерть изболевшееся нутро. Неоглядная пустота разверзлась вокруг. Сами накатились на глаза крупные слезы и покрыли собой все очертания мира: «Иде шукать таперича Софью? А ежели правду – истину сказывал Федька, то бабенку и вовсе изыскивать не след».

Еще в девках приглянулась Маркелу Хохлатому, однодворцу казака, белолицая и стройная, что тополек, чернобровая да глазастая Софья Недюжева, по казацким понятиям, ндравом тихая и скромная, ласковая и работящая. Не такой ли услады и подмоги желать молодому и богатому вдовцу? Она и сама попервах больше тянулась к степенному и кряжистому станичнику, который ей, сироте горькой, виделся гораздо как надежнее осьмнадцатилетнего хлопца, коим был казак по ту пору. Да обошел юный, но хваткий казачина своего мужлатого соперника Маркела. Закружил голову молодке веселыми гульбищами да проворными и нахальными в темноте руками, крепко державшими хоть единожды попавшийся им подарок судьбы.

Дрогнула Софья и прикипела юным сердечком к молодому озорству да сладким губам казака и пропала навек девка. Сыграли свадьбу. Маркел восседал в красном углу под киотом самым почетным гостем, а потом его и в кумы позвали. Сам дед Михайла умасливал дородного станичника идти Трофимке-первенцу в отцы крестные. Кумом Маркел был справным. Но, как теперь оказалось, и опасным.

«Вона как дело повернулось. И поделом мне, - думал бедолага, - семью бросил и ать – два в края чужие, что твой бобыль не венчанный в церкви. Что хочешь, то и думай: по своей ли воле или как дал казак стрекача».

Как бы ни тягомотно на душе было, но понимал казак, что Софье лучше у Маркела жить, чем бедствовать середи степа пустого брошенкой голой. Знать бы казаку тогда всю правду, да, видно, не судьба.


Так думая, казак к своему удивлению, заместо скорби земной ощутил внутри себя растущее чувство небесного облегчения: теперь он был один, свободен и никто не связывал его по рукам и ногам… Отныне путь его лежал только на Волгу.

На подходе к Царицыну к нему прибилась собачонка безродная. Клочья собачьей шерсти почернели от грязи и висели комьями глины.

 Такая тощая, что наскрозь псину видать, подумал путник. Пра слово, виду никакого, а глаза – голубые, по-человечьи плачут и просят: «Возьми меня с собой, служить буду – не пожалеешь, мил человек!»

Сперва казак не обращал никакого внимания на дохлую животинку, а она все шла и шла за ним, что привязанная бечевкой. Он с большака в кусты, она – за ним. Он на майдан сельский выперся и она тут как тут. Он на постоялый двор – она сидит, дожидается, хвостом только виляет, вывалив розовый язык.

В Пичужках – хуторке на волжских утесах – так и того шибче: накинулись пастушьи волкодавы на драного кобыздоха, чуть на куски не разорвали.

«Пропадет, болезный, не успею вызволить животину», - подумал тогда казак. Ан, - нет. Отбился песик и снова побежал за ним, лишь хвостом ободранным, знай себе, помахивает, а в глазах мольба: «Не гони, добрый человек, нам бы вместе с тобою держаться»

Когда же казак в первый раз приласкал кобелька да пригладил жесткую холку, а потом еще и ломоть хлебушка дал из своих небогатых запасов, то не было предела благодарности в радостном собачьем визге. Стали человек и собака неразлучны на долгую дорогу, пока однажды пес, поддавшись извечному инстинкту продолжения рода, в Камышине не увязался за породистой сучкой да так и не вернулся.

Добрался, наконец, казак до Царицына.

 Многоязыко шумел знатный и хлебосольный град на Волге.

 Разноплеменной толпой пестрел, завлекал восточным базаром, на котором чему только не хватало места – и разносолам дубовским, и товарам хивинским, осетрам - красавцам и тушам говяжим, дичи лесной и снеди домашней.

 Хватало места тугим тюкам китайского шелка и мехам собольим, винам красным и кумысу верблюжьему, арбам с мешками риса и рыдванам с купеческими коробами. Хватало места шутам балаганным и фискалам имперским.

В Царицыне все живое сообразно чину и назначению своему булькало, хрякало, гулькало, ругалось и молилось разноязыко и многоголосо. А поверх всего – над мясными лавками, расписными ларями и товарными лабазами, головами людскими, крышами теремов и лачуг, над горами лесистыми и над волжской синью – плыла малиновая колокольная звень. По православным церквам звонили к заутрене.

- По-бе-ре-ги-сь! – пронеслась лихая купеческая тройка.

- По-с-то-ро-нись! – проскакал казачий разъезд.

- Па-ди, па-ди! – напирал на прохожих конскими боками и заставлял пятиться с дороги грозный рык именитого седока.

- За-ши-бу! – вырывалось внезапно над ухом. – Не зе-вай, народ, покупай каравай!
«Не стой, кишки спустят», - сам себе говорил казак и отступал в глубину торговых рядов.

Остановился у дымных жаровен с волжской рыбой. Там было тесно, но никто не правил коней на лакомое стойбище, пропитанное особым духом с луком жареной рыбы. Духмяной жир, подпрыгивая на сковороде, чвиркал, шипел, надувался пузырьками и лопался, издавая аромат далеко вокруг.

Тут же бойко шла торговля пышными калачами с голову теленка. Бородачи в кожаных фартуках разливали всем желающим горячий на жженом меду сбитень.

Тароватая молодуха шумно нахваливала скворчащую на сковороде рыбу. Пахучие ломтики судака и впрямь сами просились в рот.

- Откушай, касатик, не пожалеешь! – припухлые и, видно, мягкие губы молодой торговки призывно приоткрылись навстречу чернобровому и кареглазому молодцу. – Век вспоминать-хвалить будешь, соколик...

- Да ну? – притворно удивился казак, давая втянуть себя в игру.

- Откушай ломтик, солдатик ловкий! – завихляла справным задом разбитная девица.
- Вали, кулема, как мамка дома, да посмачней! – приказал купец.

- Ан все, милок, куски со смаком! – пырхнула ему в ответ смекалистая баба, показывая в наклоне крупные полусферы ядреных грудей.

- Ты и сама ить - лакомый кусок! – восхитился ухарь.
- Так ты, я пря, пречистый хват заволжский!
- Што хват, то хват, табе бы разом прихватил.
- Болташь, а рыба стынеть, - хохотнула довольная девка.
- Так я жаровней стал.
- Ну, погуторь. Язык-то без костей. – Вы все, охальники, горазды на девок краску нагонять.
- Обойми, узнашь правду и приголубишь.
- Такого обойми – сама не рада будешь.
- А ты не бойсь: я сроду не забижу, коль зря замать не стануть.
- Не на пужливую напал!
- Ты не боисся, кыся?
- Табе, орелик, што ли?
- Мине.
- Ни на вот стольки! – молодуха озорно показывает самый кончик розового мизинца.
Казак светлеет лицом и предлагает: - Тогда знакомиться давай!
- На што табе?
- Известно на што и на другие разные дела…
- Я не из тех, - молодуха дает окорот резвости казака.
- И я не тот, - не сдается казак.
- Да ты и прям Федот, да не тот, - ехидничает царицынка.
- Так я пошел. – Казак порывается уйти.
- Иди, иди…, - голос молодки слабеет и нежнеет: - Постой!
- Ну, што еще, аль обгутарили не все?
Молодка молчит. Выдерживает строгую паузу. Потом решительно бросает: - Закончу скоро с пирогами. Помоги…
- Готов помочь, - соглашается казак. – С чего начать?
- Сперва сулу доешь. Потом скажу…
Утро наступило не сразу. Новый день ворвался в горницу с большой реки каким-то синим и бодрящим светом. Залил солнечною бронзой кружева грубых домотканых полотен.
Казак любовь и ласку ценил, понимал и принимал душой, открытой нараспашку.
Парочка миловалась и ворковала.
- Слышь, ведь объявился, кажуть, государь – супруг покойный Катерины. – Хозяйка белой и высокой грудью легла на смуглое плечо казака.
- Да врешь? – взбрыкнул казак.
- Вот табе! - милка перекрестилась и уставилась случайному дружку в глаза.
- В Царицыне, аль где воскреснул царь?
- Ты не шуткуй. Виденье старцу Калистрату было, сказывали.
- И што бачил тот Калистрат?
- О-о-о, многое открылось старцу…
- Так што?
- Не пожалеешь, што скажу?
- Да не томи ты душу, девка!
Не сразу ответила на этот раз молодуха, словно прикидывая все последствия:
- Привиделись дедку, молва такая бродит, стада сайгаков белых среди хлебов высоких пашеничных и аржаных. Орел распятый на старом дубе. Полчище косматых ворон на пиру зверином. Разлет крылатых кобылиц над Самарскою лукою Волги. За Яиком - собачьи свадьбы и костры пожарищ над оренбургской степью. И многое еще…
- Брешеть он! Ему не надо верить! – Ворона драная и каркать бабам да ребятам малым – вот его удел!
- Мужик ты, одним словом! – ругалась подруга. – Ни ума в табе, ни выдумки!
- Я мужик, но не мартын и не учен ужимки чьи-то повторять.
- Тогда иди, буян, своей дорогой, а наших старцев не калечь!
- Пойду, пойду. Моя дорога обо мне тоскует, Маша.
- Я не Маша, баландер!
- А мине все одно хорошо!
- Ты – пустоцвет, бродяга ты и сердца в табе нету!
- Я сердце, милая, давно на медный грошик променял.
- Пошто ты врешь, ведь чувствовать умеешь.
- Умею много, но не желаю грехами путь себе мостить на небеса Господни.
- Так ты ишшо и богомолец, скажешь?
- Да. Я свято чту небесного отца.
- А по глазам – так черта не боишься!
- То по глазам… Глаза о правде всей не скажуть, матушка.
- Ох, плутован! Каких я видывала мало.
- Ты што вотще по жизни видела и знаешь?
- То дело не твое собачье.
- Зато я много повидал на свете.
- Откройся, касатик, - ластится девица к казаку, а он ни в ноль. Молчит. Потом отвечает:
- Мне не в чем душу облегчать. Кругом я чист, што малое дите. Меня, лапа, обидеть можеть каждый бусурманин.
- Я пожалею…
- Но, баба! Детину и жалеть? Да ты в своем уме ли, молодуха?
- Ха, дурачок! Так я ж по - нашему, по – бабьи.
- Хошь как – жалеть не смей!
- Тиша, тиша – разошелся Гриша! – серчает молодка. – Охолонь, милок! Не то на воздух свежий выставлю табе.
- Я сам давно туда, дуреха, снарядился. Тобою сыт, милашка!
Баба зарылась в пуховые подушки. Зарыдала как белуга: - Охальник ты, казак. Я – в шутку, значить, а ты всурьез по сердцу так серпом и режешь.
- Конец и шуткам нашим. – Казак выметнулся из перины. Оделся: - Прощевай, зазноба.
И снова путь-дорога…


Вчера казаки подходили к присяге. Доставали из толстых переметных сум свои старинные медные складни-иконки.

Начинал клятву высокий, цыганистого вида казак Миколай Рябков. Остальные компанейски подхватывали: «Обещаемся перед Богом служить табе, государь, во верности спохвальной до остатней слезы – капли крови нашей и хотя усе войско Яицкое пропадеть, а табе, царь-надежа, живаго в руки-лапы ворожьи нипочем не сдадим. Живата и головы сваея не жалея, наперебой отстоим табе и места рассейския запаведныя. Во веки веков! Аминь!»

Степенно отвечал им осанистый вожак: «И вы держитеся за мою правую полу и ежели де не отстаните, то будите люди и станете жить по-прежнему, по-божьему, по–старозаветному.
 Естли-де ныне миня не примитя, я своей персоне места отыщу. Тольки вы, казаки, тогда уж на мине не пеняйте. Когда хотите, то ныне и вовеки вечные помогайтя, - я и есть доподлинно государь ваш Пиотр. Естли Бог поможеть мине воцариться на троне, то Яицкому городку быть заместо Москвы аль Петербурга, а яицким казакам иметь тогда нодо всеми господское первенство»

Видел вожак, как шептались Чика с Караваевым, как по - лисьи косили киргизскими глазами в его сторону Лысов с Пономаревым: «Да ить – верь не верь, што хошь думай, а только нужон я им, хитрым яицким станишникам». Дабы не точил казачков так червь сомнения, рванул вожак свою атласную рубаху от ворота до пупа и показал рубцы старых ран: «Когда в Петербурге против меня дворянчики, крапивное семя, возмутилися, так есть гвардионцы своего анпиратора нещадно кололи штыками. Измена как ни как была лютая».

Переглянулись казаки, тесно обступили царского роду-племени вожака и давай наперегонки приносить ему клятву в особой верности.

Один Творогов сидел, угрюмо потупившись, шмыгал носом, заросшим у широких ноздрей рыжими волосами, утирал пот с крупного лба рукавом кафтана, ни на кого не глядел. Он оживился лишь тогда, когда за окнами раздался разбойничий свист Екима Давилина, предупредившего казачков о постороннем на хуторке.

К дверям дома метнулся сам Караваев, укрывший заговорщиков от любопытных глаз на своем глухом зимнем займище. Вернулся хозяин схрона оживленный с хорошо одетым молодым казаком – Никитой Каргиным.

В руках Никита держал большой тюк с обновой государю-надеже. Когда он развернул свою ношу, то общему взору открылись: парчовый кафтан, кармазинный зипун, полосатые канаватные шаровары, козловые сапоги с желтой оторочкой по верху голенищ, высокая кунья шапка с малиновым бархатным верхом и золотой кистью сбоку.

- От добро, энто по нашему, по царскому плечу! – похвалил вожак услужливого Каргина.
- Рад служить, государь-надежа! – просиял лицом Каргин.

- Рады-то вы рады, да мало веры я вижу в ваших глазах.

При этих словах вожака Творогов еще ниже склонил голову. Остальные двенадцать апостолов мятежной веры принялись наперебой повторять едкие, как селитра, слова клятвы. Слушал их тогда казак, а на душе скребли камышовые кошки.

 Будущее нераскрытой тайной проплывало где-то высоко-высоко в небе над хутором, над притихшей под первым снегом степью, над седым, засыпающим на долгую зиму Яиком, над уходящею в дымку бухарской стороною.

Круги времени и пространства расходились от восточной Украйны до низовьев Дона, от иргизского скита до днепровских островков, от молочных вод Лабы и Терека до Казанского кремля, от Польши до Туретчины, от Моздока до Москвы, сплетая в одно целое день вчерашний и день еще не наступивший. Горели у казака рубцы на спине. Сны сливались с явью и уже трудно было их различать.

Вот светлокрылой голубкой выпархивает на крыльцо дедовского дома юная Софья. Следом пушистыми птенцами высыпают ему навстречу дети – Трошка, Груня и Христя. Все они через мгновение разом пропадают под кандальный звон за высокой белой стеною.

 Вот, не касаясь земли, бесшумно несутся на закатное багровое солнце по чистому снегу черные кони-призраки, похожие лохматыми гривами и оскалившимися зубами на диких зверей, и пропадают под удары царь-колокола, оставляя на снегу темные фигуры неподвижных всадников.

Вот плывет с ногайской стороны среди бурого цвета волн легкий ялик без гребцов, кивает как живой родному донскому берегу и пропадает в холодной пучине.

Вот светятся, точно фосфорные, в сиреневой темноте кельи зрачки игумена. Глаза монаха, то вспыхивают светом, то потухают, отражая неровные язычки потрескивающих свечей и пропадают за иконкой Георгия Победоносца.

 Вот сырая и пухлая ладонь графа Панина, непомерно увеличиваясь, накрывает откуда-то сверху пеструю толпу мятежников, хмурых конвоиров, престольную Москву, обжигает лицо, отрезая казака от всего живого, пропадает со всем перевернутым с ног на голову миром. Въедливые мурашки откуда-то изнутри пробираются в корни волос, щекотно посыпают песком спину, опускаются в ступни ног, унять дрожь в которых с каждым разом становится все труднее и труднее. Даже дышать становится важко.

Трусом казак никогда не был. Жизнь с самой зыбки воспитывала в нем обратные качества, но и ему были знакомы страхи. Страшно было в первый раз покидать отчий дом и отправляться юнцом сопливым в поход на чужбину чуждую. Страшно было первый раз обнимать подавшиеся женские плечи и пить влагу зовущих губ.
Страшно было впервые ощутить плеть на своей коже.

 Страшно и жутко было впервые, пусть и в бою, пусть и врага, лишать человека жизни одним ударом пики.

 Страшно было впервые почувствовать себя не сыном вольного Дона, а рабом, чья священная вольница растоптана войсковыми дьяками и царевыми холуями – дворянами.

Страшно было впервые ощутить в себе мятежный дух лихих предков, воевавших Орду и Дербент. Страшно было впервые оказаться обложенной со всех сторон болотной дичью и ждать своего смертного часа. Но казак каждый раз борол в себе животный страх. Никто и никогда не видел у него признаков малодушия – лишь острее становился взор, темнее и шире круги под глазами.

«Непонятна, ох и непонятна энта жисть! Ить несколько часов назад энти хмурыя бородачи дырявили мине своими колючими зенками, а таперича – трудно поверить – наипреданно смотрять у глаза и жадно ловять кажное мое слово. Кажись, ишшо чуток и пойдуть за мною по моему наипервейшему клику. Чудеса и только!» - думал казак, продолжая исподволь изучать новоиспеченных «монарших поданных».

 – Нет, не так просты казаки! – самую суть односумов угадал вожак, говоря им: «Жалую вас рекою Яиком и всеми притоками, рыбными ловлями, землею и угодиями, сенными покосами безданно и беспошлинно, я распространю соль на все четыре стороны, вези, кто куда хочет и буду вас жаловать так, как и прежние государи, а вы мне за то служите верою и правдою».

Стемнело. Казаки сел ужинать. Все женщины предусмотрительно были удалены с хутора. Хозяйничала одна старая, глухая с рождения бабка Гугниха, ни одной черточкой доисторического лица не выказавшая внимания к тайному сборищу.

Ели по-казацки обильно. Жирную стерляжью уху сменило жаркое из говядины под острым, резко пахнущим восточными пряностями томатным соусом. На стол подавалась дичь в разных затейливых видах: все сочное, свежее, аппетитно дразнящее нюх и сладко хрустящее подрумяненной коркой.

Заливное из судака в алых звездах морковин сменилось птичьими потрошками. Затем последовали пироги с говяжьим мясом и капустой, с рыбой и творогом. Сдоба поедалась со сметаной и медом, запивалась терпкой медовухой и смачным грушевым взваром. Желающие могли отведать кумыс. На осетровую икру и не смотрели: сколь обрыдла.

Ужинали степенно и сытно, нутряно отрыгиваясь съестными припасами и перебрасываясь сальными шутками.

- За царя нашего, за батюшку! – казаки, захмелев, стали провозглашать тосты.

Всех слушал вожак. Потом встал. Расправил бороду:
- Приехал я к вам и слышу, што вы обижены. Даже боле того. Доподлинно мине стало известно, што вся чернь наша поголовно обижена. Так я хочу за вас, детушки мои, за всех вступиться и довольствовать каждого едока по его надобности и прибыльности.
- Ура государю-надеже! – разом грянуло под низкий потолок в глиняной землянке, - веди нас в поход, атаман!

Кряжистый Караваев, зажав жилистого Зарубина-Чику между дубовым столом и беленой известью стеной, что-то жарко зашептал соседу. Чика, набычившись, оттолкнул пьяного Караваева, больно резанув того носком хромового сапога по ноге: «Молчи, пока цел!» и осклабился навострившему уши Мясникову.

Между тем, среди казаков разгорался спор: когда выступать. Пока решили ждать весеннего багренья на Яике. А там будет день – будет и пища.

Отвечеряв, казаки степенно помолились Господу. Поклонились вожаку и разъехались по куреням.

Когда окончательно в предутренней мгле затих стук конских копыт, вышел самочинный казак – вождь на вольный воздух. Вздохнул полной грудью. Почувствовал, как рванул с ближней балки ветер, растянул дымку, внезапно открыл высокое небо в звездах, призывно мерцающих в немереной глубине. Уже давно так хорошо ему не было как в этот предрассветный час. Рвалась на волю и пела его душенька. За спиной в области лопаток сильно чесалось – не иначе как вырастали крылья. Ворон готовился к полету…

На этом основные записи заканчивались.

 Далеко внизу под жирной чертой уже другим почерком было приписано не очень разборчиво замечание, смысл которого в редактированном виде мы приводим ниже:

…И теперь по желтым, выжженным зноем травам оренбургской степи идет человек, твердо стремясь к намеченной цели. Пахнет кизяками и старыми кострищами. Дожди давно собираются утолить жажду разорванной на овраги земли. Гроза уже не раз возвещает за горизонтом спасительный ливень, но тщетно. Затаившись и исховнув, бескрайняя степь жарко и тяжело дышит, словно ждет новых пожаров…