Смоква с терновника

Валерия Шубина
               
     В самый разгар лета в "Зеленой балке" медведица убила Валентину Талышеву.
     Талышева лежала на траве - так в былые времена слушали землю: близка ли погоня, - и бесполезная кровь её уходила к корням. Потом перевернули её на спину, словно для того чтобы удобней было лежать, и врач, давая выход бессилию, сказал сухонькому, еще хмельному старику:
    
     - Доигрался. Доигра-а-ался, сволочь!
    
     Старик тоскливо сморщился и, пригибая голову, как перед ударом, потянул веревку с медведицей, которая мирно сидела на траве и посасывала жидкость из отвоеванной только что бутылки. Медведица тяжело качнулась, мутно повела глазами, не найдя в себе сил ни выразить протест, ни подняться. Старик дернул веревку сильнее, желая яростью отвлечь внимание людей, заговорил часто, с сухими натужными всхлипами:
   
     - Я и не глядел в её сторону! На машинах и то написано: соблюдай дистанцию. А со зверем, который неуправляемый...
      
      Медведица, разнеженная выпитым, подавала морду вперед, надеясь, что начнут кидать конфеты, но никто не шевелился. Значит, всему виной человек, пахнущий кровью; это он мог заставить людей стоять немо, а старика больно тянуть её за шею и мешать приблизиться к людям.

     Запах крови беспокоил её, и, если бы она не была одурманена выпитым, ей вспомнилась бы убитая мать, поляны голубики, крики чукотских чаек. Всё это жило в ней так же, как стремление уцелеть, как тоска по теплоте, хотя бы одинокой, человеческой. Про людей она знала, что все они беззаботны и заняты собой настолько, что ценят в живом лишь источник своего веселья.
       
     "Зеленая балка" отличалась от других домов отдыха разве  расположением на окраине старинного городка, обсаженного капустой, и невеликостью единственного корпуса. Его новая крыша блестела среди деревьев как одинокое озерцо и заставляла тосковать по незаросшим рекам, где можно купаться. Здесь тоже уходили в отдых с тем чувством, с каким одинокие вкладывают себя в театральные зрелища, убежденные, что ими движет потребность в знаниях, а не забота наполнить свою жизнь видимостью счастья.
       
     Талышева не позволила себе раскаяться в приезде, она верила, что первое впечатление сотрется, и надеялась на силу новизны, к которой можно приспособить свою растерянность. И тогда всё непривычное - люди и природа - займут мысли по необходимости и без усилий, не требуя участия, одной лишь сущностью.
       
     Впервые войдя в свою комнату, Талышева приняла её сумеречность, вид на сырой угол сада и тесноту, спасшую от возможной соседки. Она поставила чемодан возле кровати и успокоилась тем, что можно и не выходить отсюда. Но преждевременная неловкость перед горничными и всеми любопытными заставила подумать о природе, о каком-нибудь безлюдном уголке, где можно побыть в одиночестве.
       
     Она вышла под деревья парка и, свыкаясь с их продуманной посадкой, постигала раскиданность построек и так умеряла в себе дух бродяжнической любознательности да еще тягу к близкому неизведанному. Возле библиотеки она задержалась. На дверях с огромным замком висело объявление, сообщавшее, что лекция "Последние дни Пушкина" отменена и что вместо нее состоится встреча с психотерапевтом кандидатом Бублюкиным. Талышева рассеянно прочитала, не сразу сообразив, что речь о позавчерашнем дне. Что-то скоморошеское почудилось и в словах, и в листе бумаги, и в самой беспечности людей, забывших снять объявление. Да и в том, что она сама так долго вчитывалась.
         
     Отойдя на несколько шагов, она снова остановилась - возле фонтана.
      
     Вода, плоско струившаяся, возникала на губах каменного мальчика и каплями осыпалась в бассейн, где цепенели красные рыбы.
      
     Рыбы и чужой интерес к мокрому мальчику привлекли к фонтану ребенка: он подошел сбоку и в напряженном одиночестве захотел постигнуть тайну текущей воды, выражая непонимание невыговоренным вопросом: "Почему у мальчика всегда текут слюни?" Талышева не решилась заговорить с ребенком из боязни детского чутья на душевную боль. Тяготясь своей растерянностью, как голодом, она свернула в пустую аллею.
       
     Талышевой недоставало дорожного покоя и стука колес: она успела привыкнуть к ним в поезде, как привыкла у себя дома отправляться на службу одним и тем же путем, обрабатывать бумаги, сходные словами и построением - они назывались техническими условиями, - в обеденный перерыв покупать для семьи продукты и вечером возвращаться с ощущением прожитого дня. Все четырнадцать трудовых лет Талышева пробыла в одной и той же конторе, но привычка не переросла в увлеченность работой. Жажду разнообразия Талышева утоляла редким посещением художественных выставок. Она любила музеи. Правда, в них она особенно остро чувствовала себя неудачливой, хотя и жила потом надеждой на какие-то изменения.
       
      Перелом этот она представляла себе как что-то само собой разумеющееся, как накопление перемен вне себя, достигнутых ходом человеческих и природных сил. Она войдет в них как в зону скрещения лучей, откуда немыслим возврат к бытовой зачумленности: нехватке денег, взаимоотношениям с бывшим мужем, тяжбам со свекровью, безнадзорности своих детей, а также ко всему, о чем и думать не хочется.
          
      Когда начальница, наконец, поняла, что работа в конторе для Талышевой не обязательное применение ума, а случайное пристанище вроде того, где пережидают непогоду, она перестала её жалеть. Заодно и вернула себе уважение более умелых сотрудников, оградившись от талышевской благодарности. Переведя подчиненную на легкую работу, начальница надеялась, что теперь мысли Талышевой о доме не будут мешать службе, однако скоро поняла свою ошибку. Стоило отправить Талышеву с важной бумагой в министерство, как Талышева потеряла бумагу.

     Сослуживцев тронули муки Талышевой, они понукали её вспомнить остановки по дороге к министерству и этим исчерпывали свое желание помочь, увлекаясь осуждением. Они судачили о том, какая она растеряха, какая забывчивая. Чаще всего вспоминали, как талышевские близнецы, привезенные из лагеря к конторе, до ночи катались на железных воротах, потому что мать забыла их взять домой. Смеялись над тем, что Талышева никогда точно не знает, какой размер одежды носят её дети. Купит наобум, потом бежит сдавать, если соседка не возьмется перешить. Наверно, и сейчас Талышева забыла о министерстве, свернула в кафе, где воспользовалась важной бумагой вместо салфетки.
          
     Бумагу нашел в телефонной будке какой-то студент и передал в контору с быстротой, спасшей от административного взыскания. Но взыскание всё равно не миновало её. На сей раз Талышева, посланная в типографию, неправильно внесла правку: вместо второго абзаца вычеркнула первый. Без повторной проверки технические условия отпечатали с ненужным абзацем и обнаружили это, едва издание разослали по заводам. Почти месяц летели приказы, изымался тираж, возвращались в Москву пачки неправильных технических условий, и всё это время Талышева испытывала страх быть наказанной сверх той меры, за которой нарушается слаженность привычного. Она боялась не будущего, а внутренней неготовности к нему, признавая себя не пригодной ко всякому отпору как ответственному действию.
       
     Когда директор вызвал её и сказал: "Если бы не твое тяжелое семейное положение, я бы выгнал тебя", - она поняла по его гневу, что он смирился с её дальнейшим пребыванием, как смиряются с необходимостью отступления. Она не простила оскорбительные слова, не простила и обращения на "ты", но вернулась к рабочему столу с облегчением, близким к радости: ведь всё осталось по-прежнему. Тогда-то начальница Инна Натановна и заметила: "Эх,  Талышева, Талышева, что из тебя будет, когда ты вырастешь?" Выражение лица Инны Натановны предполагало отнюдь не интерес к последующим годам жизни Талышевой, а осуждение за прожитые сорок пять. Талышева положила на стол карандаш и резинку, словно открываясь в служебной непритязательности, в том, что не посягает на доверенные бумаги чернильной авторучкой. Тронутые её карандашом бумаги начальница правила чернилами заново, пока не перепоручила контроль новой сотруднице, тоже Валентине, используя её рвение, непричастность к общему порицанию Талышевой и стремление сразу зарекомендовать себя неутомимой труженицей.
       
     Новая Валентина безропотно исправляла ошибки Талышевой и настолько прониклась сочувствием к бесполезной чужой добросовестности, что не считала своей заслугой грамотную обработку талышевских бумаг. Сослуживцы обрадовались сердечности новой Валентины. Теперь им казалась, что и они тоже могли бы помочь Талышевой, но уже в этом нет надобности.
         
     Привыкнув, новая Валентина не отказалась от наставничества: хваткая на работу, она больше мастерства ценила в других порядочность, думая, что мастерство можно нажить, а порядочность дается от рождения, как цвет глаз. Она до того хвалила подопечную за незлобивость и терпение, что Талышева реже стала называть себя "серостью" и про себя осуждала собственную неуверенность.
         
     Инна Натановна давно поняла, что новую Валентину интересуют лишь те, кому нужно помогать, и попробовала направить свободную энергию Валентины на молодых, перспективных, как она предполагала, людей. Талышевой же, конечно, Инна Натановна не желала при этом ничего плохого. Но никто из "перспективных" не нес в себе такое притягательное единство покорности и собственной неприемлемости, какое сложилось у Талышевой, ничье сиротство так не взывало о помощи.
       
     В отличие от новой Валентины Талышева определяла человеческую ценность по знаниям, а не по душевности: начитанность новой Валентины вызывала в ней самоукоряющее смятение и горечь.
    
     - Зато вы просто хорошая женщина, - успокаивала её Валентина.
      
     Талышева чувствовала малость своей заслуги перед чужим умом и хотела быть поощренной в желании измениться. Валентина соглашалась приносить интересные книги, доставать билеты в театр и помогать ей в работе.
      
     Сначала сотрудницы гадали, когда новой Валентине надоест звать Талышеву на премьеры и выставки, а в Талышевой проснется совесть, и она презрит билеты, вспомнив про детей. Но Талышева не набиралась ума,  приложимого к жизни. Наоборот, верная себе, потеряла любимую книгу Валентины, опоздала в театр, из-за чего стоявшая на морозе Валентина простудилась и заболела, а кроме того, по-прежнему плохо работала.
       
     Однако жажда содействия, захватившая новую Валентину, не могла пройти из-за кратковременного разочарования. Валентина не представляла себе такой жизни, когда некому будет помогать. В этом благоволении к недотепе сотрудницы искали скрытую корысть, с усмешкой называли податливость Талышевой достоинством, более подходящим для награды, чем твердость и сила духа.

     Общаясь с Талышевой, Валентина всё глубже уверялась, что Талышева занимается не своим делом - ей бы работать в каком-нибудь музее, где любовь к искусству, особенно изобразительному, обострит постижение собственной неподозреваемой одаренности. Несмотря на то, что Валентине не хотелось расставаться с Талышевой, она приучила её думать о другой работе, утверждая: «Лучше горше, но иное». Для убедительности она повторила это на украинском языке: «Краще гирше, бо инше», как изначально звучала народная мудрость. Талышева сомневалась, что с дипломом педагога возьмут в музей, и вспоминала, сколько сил потратил отец, прежде чем пристроил её в контору и добился инженерной ставки. Служба и позволила ей не зависеть от заработка отставного мужа, разжалованного за пьянство из актеров и кочующего с завода на завод.
          
     Да и не только из-за диплома она сомневалась в себе. Увлечение искусством неожиданно дало осечку.
         
     Однажды Валентина принесла Талышевой журнал и порекомендовала прочесть статью известного исследователя. Имя его Талышева слышала впервые, и чем больше Валентина хвалила статью, говоря про какое-то обаяние подлинности, тем сильнее завораживала Талышеву. Блеск ли глаз Валентины, вдохновение или сам звук незнакомого имени подействовали, только, в конце концов, имя исследователя стало чем-то магическим - символом великодушия, служения людям, чистого отношения к делу. Дома в суете она несколько раз кидала благодарный взгляд на полку, где покоился журнал, лелея в себе чувство открытия. На память почему-то приходили слова: "Спи, милый прах, до радостного утра".
         
     И вот в ближайшую субботу она положила журнал в сумку, чтобы прочесть в электричке. Она собралась в пионерлагерь к детям, но никаких подарков не припасла заранее, и потому день начался с магазинов.
         
     Настоявшись в очередях сначала за коробками вафель, зефира, а потом и за арбузом, она поспела на вокзал в самое пекло и была внесена в вагон толпой, бравшей штурмом этот последний перед дневным перерывом поезд. Талышевой повезло: какой-то пассажир, призванный заботливым приятелем, продрался на место в тени, в другой конец, и Талышевой досталось его сиденье. Она втиснулась между крепдешиновыми соседками, устроила в ногах сетку с арбузом, а сумку поставила на колени, и вытащила журнал. Прежде чем раскрыть его и соприкоснуться с таинством, для которого берегла себя целую неделю, она с тихой радостью посмотрела вперед на лица сидящих, и ей стало жалко, что их не ждет такой же праздник. Она улыбнулась и начала читать.
         
     "Среди риторических разработок греческого "софиста" Либания (314 - ок.393), в которых с какой-то окончательной, итоговой сгущенностью отложилась на самом пороге средневековья формальная парадигматика античной литературы... мы находим... примерную экфразу..."
         
     Что такое?! Талышева опустила журнал. Снова посмотрела на потные лица, на скомканную обертку мороженого, забитую в край рамы. Причем здесь Либаний?! Какой 314-й год? Что значит "парадигматика", почему "экфраза"? Она чувствовала себя обманутой. И не только. Она чувствовала себя выдворенной. Из общества, в которое стремилась. Но, еще не желая этого признавать, она заглянула на последнюю страницу. Да, выдворена, сомнений не было: тираж двадцать пять тысяч - вовсе не для узкого круга специалистов. Обескураженная, она домучила всё-таки статью, половины не поняла и вышла из вагона, волоча тяжеленный арбуз. Подсознательное чувство подсказывало, что исследователь тут не причем, виновата она сама, а с ней виновато и общее идиотское убеждение в том, что только понятное истинно, ценно и достойно внимания.
       
     После этого слова новой Валентины о работе в каком-то там музее ничего, кроме сомнения, не вызывали.
      
     О себе как об инженере Талышева была невысокого мнения, и это тоже примиряло с ней недоброжелателей: они советовали ей уклониться от приближающейся аттестации и даже просили Инну Натановну не заносить Талышеву в список аттестуемых. Зачем накликать на отдел гнев руководства? Все попытки Инны Натановны избавить Талышеву от аттестации оказались напрасными: слишком уж давно работала Талышева в конторе.
          
     И предстала перед комиссией полуживая от страха и выпитых таблеток элениума, и проявила отчаянное непонимание дела, которым занималась четырнадцать лет. Ей назначили переаттестацию, чтобы оттянуть понижение в должности хотя бы на несколько месяцев. Однако начальнице сделали устный выговор за попустительство, и теперь при взгляде на Талышеву она раздражалась от одного вида истонченных скул и понурой головы. Сотрудницы сочувствовали начальнице как сочувствуют матери урода.
       
     Пока Талышева переживала провал, новая Валентина с ожесточенным упорством выпытывала у знакомых, не нуждаются ли они в порядочном сотруднике с педагогическим образованием. Валентина искала любое место, которое могло бы вернуть Талышевой достоинство и спасти её зарплату. Многих сдерживала спешность Валентины, мстительное чувство собственной неудачливости и неблагодарность за постоянное добро: отзывчивость Валентины со временем стали приравнивать к её обязанностям, рассматривая как личное преимущество.
      
     Нашелся крупный начальник, еще не старый, ему хотелось пощеголять силой власти перед красивой Валентиной. Он согласился принять Талышеву: ему требовалась кроткая женщина, чей ум, побежденный благодарностью, не ставил бы под сомнение правильность поступков начальника. Он обещал поощрять её премиальными, предлагая должность делопроизводителя, оплачиваемую наравне с инженерной. Валентина принесла в контору новость, заставив сотрудников поразиться её напору, порадоваться за Талышеву и поразмыслить о собственной судьбе. Ведь почти все они тоже спасались от работы учителей, тоже предпочли называться инженерами, чтобы стареть за правкой бумаг, теша себя мыслью о сносной зарплате, и ежечасно справляться, сколько времени осталось до конца трудового дня. Кое-кто пытал счастье в других учреждениях и возвращался обратно как блудный сын.
       
     Под диктовку Валентины воспрянувшая Талышева написала заявление с просьбой освободить её от работы и положила на стол Инны Натановны. Но начальница не спешила подписывать... Нет, она вовсе не огорчилась, просто не хотела создавать Талышевой трудностей, если планы её изменятся. Всё время, пока Инна Натановна держала заявление, Талышева не напоминала о нем, работая с отчужденной сосредоточенностью, словно за несколько последних дней задумала постичь суть бумаг, которая не давалась годами. Сотрудницам показалось, что Талышева скорее вознаграждала заявлением Валентину за хлопоты, чем всерьез помышляла о переходе.
         
     Лишь за три дня до назначенного срока начальница спросила: не привязалась ли вдруг Талышева к своим бумагам? А может, того удивительней, переход на новое место, кажется ей чем-то вроде измены?
       
     Замешательство подчиненной выразилось в пустой улыбке, убедившей Валентину, что ссылки Талышевой на незавершенность работы - всего-навсего обыкновенный предлог, а на уме у нее  новое заявление об уходе, которое она напишет, чтобы запастись еще двумя неделями для подготовки к ответу.
         
     Валентина молчала, когда Талышева винила начальницу: Инна Натановна медлит, вынуждает оттянуть срок ухода, уговаривает остаться. Неправда эта объяснялась верой в чью-то заинтересованность, и одернуть Талышеву ради справедливости у Валентины не поворачивался язык.
       
     Никогда еще сотрудницы не судачили вдохновенней. Они с трудом дожидались минуты, когда Талышева уходила курить, и преображенные, с горящими глазами наперебой обсуждали каждое её слово. Притворно вздыхали не в силах остановиться, вновь и вновь перебирали одно и то же: и близнецов, катавшихся на воротах, и тираж, пошедший под нож, и даже недавний случай - с деньгами. Этот случай вовлекал в пересуды даже тех, кто давным-давно махнул на Талышеву рукой.
         
     Шутка ли, в метро, в каком-то длинном гулком переходе, где слышался лишь топот идущих, наступить на пачку денег?! Неизвестно чьих, выпавших у какого-то растяпы, который даже не заметил потери. Поднять эту пачку, аккуратную, купюра к купюре, скрепленную накрест бумажными полосками, и начать приставать: "Это не вы потеряли?" "Владелец" нашелся сразу. Уверенно выхватил пачку, буркнул: "Мои!"
         
     Сотрудницы стонали и заламывали руки, когда Талышева рассказывала эту историю. Лучше бы они ничего не знали, не расстраивались бы: надул же её этот тип! Надул!!! Талышева и сама чувствовала неладное, но история не вызывала у нее отчаяния - лишь растерянную улыбку: опять она сделала что-то не то, главное же - не сумела доказать, что и она может действовать без колебаний.
         
     За две последующие недели в Талышевой не накопилось решимости, и она подала бы третье заявление, если бы начальница не уберегла себя от затяжного терзанья, а подчиненных - от траты времени на пересуды, и не передала бы последнее заявление директору.
          
     Обескураженной Талышевой немедленно вручили обходной лист, обманув её надежду на беседу, в которой предложили бы остаться.
      
     Новая Валентина заболела, и Талышева не могла пожаловаться на безразличие начальника отдела кадров к заслуженным работникам и противопоставить озабоченность тех, кого она просила подписать обходной лист. Они отговаривали, шептали об ожидаемом повышении зарплаты, о потерях из-за прерываемости стажа, наградах за выслугу лет, бесплатных путевках и профсоюзных льготах, невозможных на новом месте, истребляя неосведомленностью и случайными словами остатки самовнушения.
      
     По упорному молчанию больная Валентина поняла, что Талышева предпочитает не осведомляться по телефону о её здоровье, лишь бы не обнаруживать свою душевную смуту. Валентина звонила, увещевала, но возмущенным разочарованием не смогла оживить даже гордость Талышевой. У Валентины хватило выдержки не прибегать к последнему средству - не сравнивать поведение Талышевой с реакцией подопытной крысы, приученной бегать по игрушечному лабиринту. Лабиринт в свое время убирали, но заавтоматизированная крыса продолжала бегать, как если бы ничто не изменилось.
      
     Укоры вызвали в Талышевой враждебность обойденного сочувствием человека. Вместо «До свидания» Талышева сказала: «Стара я для новшеств!» - впервые ощутив радость быть обвинительницей. И уверенность во вреде всякого посягательства на ход чужой жизни придала ей сил.
      
     Позже Валентина узнала, что Талышева при всех порвала обходной лист и попросила Инну Натановну считать свое заявление недействительным.
       
     Начальница пошла с новостью к директору, вернулась злая и так отыгралась за нагоняй, что, оскорбившись, Талышева снова с обреченным видом взяла обходной лист. Собирать подписи она попросила молодого сотрудника. Ему и пришлось выслушивать колкости недавних доброжелателей. Некоторые советовали доверить выбор окончательного решения электронной машине, чтобы потом не терзать ни себя, ни их.
       
     Когда Талышевой только и оставалось забрать трудовую книжку, на память ей вдруг пришла недавняя встреча с новыми сослуживцами. Она вспомнила, как ждала своего будущего начальника и как сотрудницы отдела - женщины с особенными, кастовыми, взглядами - спорили о цвете новой блузки. И то, что одна настаивала: "Горчичного! У меня восприятие до тончайших нюансов!", а другая, утомленная упрямством, прикладывала к рукаву обручальное кольцо и просила ответить, какой же тогда цвет у старого золота, - всё это угнетало Талышеву и заставляло чувствовать себя уязвленной. Но, едва одна из споривших посоветовала другой пойти в алмазный фонд, чтобы по образцам установить цвет старого золота, Талышева обрадовалась возможности уравняться с женщинами, сказала:
      
     - Говорят, туда трудно попасть.
      
     Женщины приняли эти слова за попытку умалить их привилегии. Новая блузка внимательно посмотрела на Талышеву и осталась довольна тем, что взглядом загнала ноги в старомодных туфлях под стул и, вероятно, навела Талышеву на мысль привести в порядок ногти на руках и подобрать для мелких черт лица очки в более изящной оправе, может быть, не пластмассовой, а золоченой, в крайнем случае, полиметаллической. Талышева же в это время старалась представить себе, как отнесутся эти женщины, скажи им, что она постоянно подает заявления с просьбой оказать материальную помощь, что не может заставить способного сына хорошо учиться не то что в английской или французской, а в обыкновенной школе, что и на новом месте ей придется часто отпрашиваться, чтобы уговаривать педагогов перетерпеть его клоунство и безделье, не оставлять на второй год, что она не хозяйка в своем доме и занимает квартирку с проходной комнатой из милости разведенного мужа, который пока у свекрови, что из-за просиживания на работе она воспитывает детей по телефону и дети отвлекают сослуживцев частыми звонками.
      
     Талышева вспомнила, как разочаровала пришедшего начальника робким голосом, внезапной суетливостью, сединой, как он потерял остатки интереса, едва пробежал глазами принесенную анкету. И теперь, когда на прежней службе нужно было взять трудовую книжку, Талышева зарыдала и попросила, чтобы её оставили. Она повторяла: "Это погубит меня!" - и многие, кто видел её сухую шею в зеленоватых венах, испугались ответственности за её судьбу.
     Отправив хмурую Инну Натановну и поразмыслив над её докладом, начальник отдела кадров Конкретов А.Б. представил, сколько будет еще канители, пока Талышева убедится в непоправимости события и поймет, что смена работы - не игрушечная затея. Он вызвал Талышеву и посоветовал морочить голову новым руководителям, поскольку здесь с ней нанянчились. Талышева снова зарыдала, и Конкретов А.Б. растерянно отметил, что не способен продолжать беседу в таких условиях.
    
     Просьбы заступников - выискались люди, которые из жалости решили, что еще можно изменить директорский приказ, -Конкретов отверг во имя спокойствия в конторе, дабы пресечь всех, кто держит в мыслях, будто любая глупость исправима. Кроме того, кадровику всюду мерещились интриги, и если за Талышеву хлопотали, значит считали его способным превысить права, стало быть, сомневались в его служебной стойкости, то есть искали случай подловить на несоблюдении трудового кодекса. Ходатаев он отвадил, заверив, что уже оформляет на освободившееся место нового человека. В действительности мутноватые глаза этого нового и диплом гуманитария не понравились Конкретову - опыт показал, что лучше брать настоящих инженеров, таких, как новая Валентина, - и кадровик никогда не вспомнил бы о мутноглазом, будь на примете кто-нибудь, кого не понадобилось бы переучивать и посылать на курсы повышения квалификации.
          
     Конкретов А.Б. уже морально настроился зачислить гуманитария, надеясь, что директор больше не отрежет ему: "Кого угодно, только не бабу!" - но тут на работу вышла Валентина и принесла в отдел кадров больничный лист. Она не стала отвечать на вопросы о здоровье, а заявила, что в талышевской беде виновата больше других. Это она, можно сказать, искушала Талышеву - подбила увольняться, но теперь готова уволиться сама, лишь бы освободить место. От знакомого, которому была рекомендована Талышева в делопроизводители, Валентина узнала, что свободную ставку сократили. Теперь Талышевой некуда переходить, а без работы ей и детям не на что кормиться, и те, кто этого не понимают, бездушные, жестокие люди.
         
    Прежде чем позволить себе сочувствие к подчиненной, Конкретов А.Б. потребовал у Валентины номер телефона предполагаемой службы Талышевой и тут же оперативно выяснил, что всё сказанное подтверждается ответственными людьми. Проверив, он распек Валентину за смуту талышевской души, назвал экстремисткой и запретил делать какие-нибудь выводы, вкладывая в слова обиду человека, задетого намеком на бездушие.
     Несмотря на это Валентина уходила с убеждением, что досада приобщит Конкретова к беде Талышевой.
             
     Так и случилось: Талышеву восстановили. Чтобы вернуть ей трудовую форму - ведь она не способна была держать даже карандаш, только курила в закутках и глотала элениум сверх меры, от чего стала плохо видеть, - Талышеву снабдили полуоплаченной профсоюзной путевкой и выпроводили в дом отдыха.
       
     У Инны Натановны хватило чутья распознать за внешней невозмутимостью Валентины душевный надрыв, и, предохранив себя от укоров совести: Талышева, мол, уже бродит по лесу и наслаждается свободой, Инна Натановна решила утешить Валентину не только в сегодняшних, но и во всех грядущих утратах.
       
     - Смокву с терновника не соберешь, - сказала она с педагогической интонацией, - не нужно заниматься бесполезным делом. И добавила уже как натерпевшийся администратор:

     - Мы слишком гуманны. Наши учреждения давно превратились в пристанище "Не бей лежачих".
         
      Валентина спросила: "А что такое смоква?" - хотя знала, что это инжир. Начальница никогда не вдумывалась в точный смысл слова, но решила не ставить под сомнение свою правоту каким-нибудь там приблизительным ответом.
       
      - Смоква то, что родится смоквой! - сказала она твердо.
      
     Инна Натановна могла бы оправдаться тем, что никогда не жила на Кавказе, поэтому не знает субтропических растений, и даже могла бы уличить Валентину в не очень широкой осведомленности относительно среднерусских деревьев вроде ирги, но Инна Натановна не желала низводить разговор до обычной женской перемолвки и сострадать Талышевой больше, чем Валентине.
          
    
     Талышева в это время шла к лесу. Он подступал к ограде и разнозеленой устремленностью вверх уводил взгляд к небу, куда поднимался и голос далекой кукушки. От её щедрости становилось свободней, и чем дольше она куковала, тем сильнее проникалась Талышева настроением природы, изживая накопленный внутренний гнет, мешавший быть заодно с лесом в его движении к теплу. Исчезло и неприятное чувство, оставленное скоморошеским объявлением. В курортной простоте нравов, легкости перемен, в самом соединении "Пушкин - Бублюкин" она уже не видела ничего обидного.
          
      У ограды, за частыми кустами бузины, одолеваемой бурьяном, Талышева заметила навес и подумала, что это сторожевая постройка, - ветки мешали увидеть привязанную медведицу и прочесть на табличке: "Медведица Чукча. Привезена медвежонком с Чукотки студентами-геологами. Подарена дому отдыха в знак благодарности".
       
     Увидя наконец зверя, Талышева оторопела. Даже на цепи медведица выглядела небезопасно и не вызывала сочувствия. Столб, вокруг которого она ходила, тоже не показался надежным.
    
     Уловив человеческую настороженность, медведица зарычала. Неокрепшее чувство свободы исчезло в Талышевой. Она пробормотала несколько искательных слов и попятилась, смущенная неожиданно возникшей зависимостью.
       
     Когда в столовой во время ужина мятый старик-затейник объявил, что он просит тех, которые все из себя отдыхающие, принять участие в аттракционе с ручной медведицей Чукчей на фоне незагрязненной окружающей среды и приобщиться к миру дикой природы, Талышева забыла о своем страхе и пожалела пленную медведицу.
         
     Сосед Талышевой по столу вяло усмехнулся на слова старика и принялся объяснять, что дед каждый вечер устраивает "систему йогов" возле медведицы, поэтому, чем шалеть в кино или у телевизора, лучше развлечься проверенным способом. Сосед добавил несколько игриво-туманных слов, назвал Талышеву "дамой со знаком качества", что после обильного ужина предполагало признательную подвластность, которая закрепляет любого мужчину в роли кавалера.
       
     Талышевой, отвыкшей от расчетливой лести и мужского внимания, была приятна готовность соседа к ухаживанию, хотя она понимала, что успех её определен скукой, непритязательностью и случайным соседством.
         
     Она долго переодевалась, заставив застольного знакомца томиться возле пустой скамейки; к площадке с медведицей они подошли, когда затейник уже растолковывал толпе:
         
     - Сгодится всё. Кому что по душе: хоть чистый спирт, хоть жидкость от потливости ног.
         
     - И ацетон?
         
     - Ацетон я вам рекомендую пить самим. Очистите мозги от бациллы ненаводящих вопросов.
         
     - Лови портвейн!
       
     Старик одной рукой поймал бутылку, а другой придержал медведицу за ошейник: она мешала ему ровно стоять. Но старик был не очень пьян и помнил, что вышибать пробку лучше в стороне.
       
     Медведица поднялась на задние лапы, с алчной просительностью вытянула морду, хотя знала, что старик медлит, чтобы освободить вино, - однажды медведица поранилась о бутылку, когда сама открывала.
       
     Вокруг все хохотали, и медведица решила, что люди расщедрятся еще ради веселья, и не торопилась задобрить толпу смешными движеньями, и не для потехи вытирала мокрую морду, деловито жевала конфету, подсунутую в пасть стариком. Но люди не понимали расчета медведицы, они ждали удовольствия, поэтому не скупились. Сосед Талышевой хлопал себя по пустым карманам, кричал:
         
    - Ой, система йогов! Ребята, чья очередь? Я выставлял позавчера!
         
     Пока пьяная медведица не свалилась, из толпы подавали бутылки и конфеты. Потом все разбрелись, опустошенные забавой, и Талышевой было стыдно, что с ней освоился человек, который хвалит затейника и который через каждые пять слов повторяет "система йогов''.
          
     Ей всегда казалось, что она сама оставила недостойного мужа, но присутствие рядом идущего черствого, пустоватого мужчины наводило на огорчительную мысль, что она способна лишь терпеть, как терпит сейчас, и не она бросила мужа, а он, пьяница и прощелыга, бросил её.
       
     На следующий день она не сумела поужинать раньше и избежать встречи с соседом. Он по-свойски подмигнул ей,  извлек из-под пиджака бутылку шампанского, уверенный, что это оценится как благородная щедрость. Талышевой стало неловко: она подозревала, что сосед израсходовался ради нее, и не посмела отказаться от совместной прогулки к медведице.
       
     Талышева терпела радость толпы, всматриваясь в пасмурный лес за спиной старика. Но мысли об уснувшей кукушке не могли отвлечь от пьяного зверя, от того  что самим присутствием она поощряет сборище. Талышева желала конца всей этой затеи, чтобы потом осуждать себя за нее, и знала, что конец наступит, когда сосед бросит бутылку шампанского.
      
     Вот он отвел руку - бросил. Истомленная медведица рванулась, чтобы опередить культурника. От неловкого хватка бутылка отлетела к краю и свободно скатилась к ногам Талышевой. Талышева нагнулась и, пока какой-то  миг колебалась: отшвырнуть бутылку или бросить обратно, медведица напряглась, натянув цепь, намотанную на столб, вывернула его и, освободившись, ударила Талышеву нетерпеливой лапой.
       
     Когда Талышеву перевернули, лицо её уже было значительным, словно смерть стала той возможностью, выбор которой зависел именно от нее.
      
           1975г.