М. М. Кириллов Кирпичики души Повесть

Михаил Кириллов
М.М.КИРИЛЛОВ











КИРПИЧИКИ ДУШИ





















Саратов 2019



Светлой памяти нашей мамы,
Марии Аркадьевны Кирилловой
(1907 – 1946 годы) посвящается

       Эта книга о нашей маме. Она родилась в 1907 году в еврейском гетто в городе Быхове, в Белоруссии, полностью истреблённом в 1941 году немецкими фашистами. Сирота. Росла в людях. При Советской власти окончила дошкольное отделение педагогического института им. А.И.Герцена в Ленинграде. Работала воспитателем в дошкольных учреждениях. Вышла замуж за командира Красной Армии, ленинградца, из рабочих, русского, коммуниста. Родила нас, троих мальчиков. Обычный советский человек. В период эвакуации сберегла нас. Но заболела туберкулёзом лёгких и умерла в Москве в 1946 году, успев передать нас доброй русской женщине, ставшей нашей второй матерью. Книга написана мною по памяти и издавалась в 2009-2016 годах в форме отдельных рассказов и повестей.
       У каждого человека есть мать. Все матери святые для нас. Они не только рожают, но и в меру своих возможностей по кирпичикам, годами, строят наши души. Это потруднее родов. Об этом и книга. Она предназначена и тем, кто рожал, и тем, кто родился и вырос. Читайте, вспоминайте и помните каждый своё.
      Книга состоит из трёх частей: рассказа «Тверская осень» (воспоминания 1937 года), повести «Мальчики войны» (воспоминания о 1941 – 1946 годах) и рассказа «Город Быхов – Родина нашей мамы» (от 2016 года).
        Автор: Кириллов Михаил Михайлович, Заслуженный врач России», профессор, писатель, коммунист.

         Издание художественно-публицистическое

ТВЕРСКАЯ ОСЕНЬ
      Этот рассказ был написан и опубликован впервые в 2015 году в книге «Детки  и матери» по моим воспоминаниям о поездке нашей семьи ранней осенью 1937 года в Тверскую область. Мне было тогда 4,5 года, но я всё хорошо вижу и сейчас.
       Это – первое из воспоминаний о моей маме.

     Телега скрипела и медленно ползла по дороге. Интересно было смотреть,  как вода выплёскивается из-под колёс в колею на дороге. Я, мама, отец и мой братик Саша двух лет ехали от железнодорожной станции в деревню на отдых. Было это где-то в Тверской области, ранней осенью 1937-го года. Мне было тогда около 5 лет.  А дом наш оставался в Москве, в Лефортово.
      Вскоре показалась деревня: всего-то 3-4 дома. Она стояла на пригорке. Внизу, за кустами, виднелась речка.
       Остановились у высокого крыльца дома. Меня сняли с телеги. Передо мной возвышался высокий бревенчатый дом почему-то на сваях. Брёвна были тёмные от дождя. Лошадь с телегой отвели вглубь двора и распрягли. Лошадь пила воду из ведра и жевала сено. Всё это я видел впервые. Вокруг стояла тишина, какой в городе никогда не было.
      В доме тоже было тихо. Окна были меньше  городских окон, к которым я привык, и в избе было темно.  Горела керосиновая лампа. В то время электричества в деревнях ещё не было. Топилась печка. Смотреть, как огонь лижет и сжигает поленья, было очень интересно. Хозяева (друзья моих родителей), к которым мы приехали на отдых, угостили меня парным молоком и разрешили залезть на печку. Там было тепло и я, утомившись в дороге, быстро заснул.  Накормили и Сашу. Он не слезал с маминых рук.
       Проснувшись, я спустился во двор и отправился гулять. В глубине двора по-прежнему стояла лошадь. У сарая высилась большая поленница дров, заготовленная на зиму. В сарае стояла корова.
       Сразу за воротами шла дорога, ещё мокрая после дождя. Низко весели тёмные облака. Трава была скошена и убрана в стожки. Людей не было. Мне казалось, что я на краю Земли. В городе я всегда был среди детей. Рядом с нашим домом шумели трамваи и автомобили. По утрам гудели заводские гудки. По радио звучала музыка и привычной была громкая речь взрослых людей. А здесь всё как будто умерло.
      Поодаль стоял ещё один дом, тоже на сваях, но и в нём никого не было. Ближе к реке виднелись как будто вросшие в землю ветхие низкие хозяйственные постройки и заборы. Речка, такая же чёрная, как небо, неслышно текла куда-то за деревню. Безлюдье. Скорее всего, это была не деревня, а хутор. Да и что я тогда в этом понимал. Но тоску и какую-то безысходность запомнил.
       Побродив в одиночестве по дороге и вокруг дома, я подошёл к лошади, стоявшей во дворе. Лошадь была большой, сильной и красивой. Белая, а грива и хвост – рыжие.  Прежде я никогда не видел лошадей, да ещё так близко, разве что на картинках в книжках. Конечно, то были лошади Ворошилова и Будённого – командиров Красной армии. Наших любимых командиров-героев.
      Лошадь стояла спокойно, понуро опустив голову. Может быть, она спала. Меня привлёк её большой хвост. Я подошёл поближе. Хвост свисал почти до копыт. В волосах его запутались колючки и листья. Когда лошадь переминалась с ноги на ногу, хвост её слегка вздрагивал и раскачивался. Наблюдать за этой картиной было любопытно. Я погладил хвост. Волоски были жёсткие, и схватить их моими маленькими пальчиками не получалось. Тогда я стал дёргать их снизу. Дёрнул несколько раз. Лошадь не реагировала. Видно, ей не было больно.
      В это время я услышал, как на крыльце вскрикнула мама. Вскрикнула и молча побежала по ступенькам вниз. Бегом пересекла двор, схватила меня и оттащила от лошади. Она так испугалась, что поначалу не могла говорить. Я, конечно, не понимал, что случилось.  Лишь когда мы оказались в избе, она, прижимая меня к себе, немного поплакала, но меня не ругала. Она вообще меня никогда не ругала, а только разговаривала. Успокоившись, она объяснила мне, что лошадь могла меня лягнуть копытом и убить.  Я лошадь  дразнил, а она же не знала, кто стоит у неё за хвостом. Лошадь ведь не человек. Долго мы сидели тогда, обнявшись с мамочкой. На улице уже стемнело, а мы всё сидели и сидели.
      Мама неожиданно вспомнила, как, ещё в конце 20-х годов, находясь на студенческой стажировке на Урале, в городе Ирбите, пережила подобное же происшествие в детском доме. Она тогда училась в Педагогическом институте имени А.И.Герцена в Ленинграде на дошкольном факультете.
     Она рассказала мне, что, зайдя как-то в спальную комнату девочек, она увидела в проёме открытого окна (а это был  третий этаж дома) стоявшую безо всякой опоры малышку в одном платьице. Перед подоконником стоял стул, по которому девочка и забралась к окну. Увидев это, мама, по её словам, онемела и не могла голосом остановить ребёнка, перехватило горло. Она пробежала комнату и, поскольку руки её тоже не слушались,  схватила девочку зубами за подол платьица и  стащила её к себе на руки. Она пояснила мне:  за маленькими детьми нужно смотреть, не ухаживать, а буквально ходить рядом. К тому времени прошли уже несколько лет, но мама рассказывала мне об этом с таким волнением, словно это было только вчера.
       Конечно, я проникся её тревогой и заботой обо мне и потом так близко к лошади уже не подходил. И всё-таки,  лошадь была очень красивой. Позже я мечтал иметь своего собственного жеребёнка и даже рисовал его в своём альбоме.
         Что я тогда знал о своей маме? Почти ничего. Просто мы были с ней одно целое. Так было и всю последующую жизнь. Мама есть мама. А тогда ей было всего 30 лет (а отцу – 33). Перед самой войной у нас родился ещё один братик – Вовочка. Много позже я понял, что наша мама, как всякая мама, -  святая.
        Мы погостили в той деревне ещё несколько дней.  Распогодилось. Поднялось небо, посветлели стены изб, высохли лужи на дороге.  Мы ходили в лес и собирали грибы. Спускались к речке, но не купались, так как вода была холодна. Надышались вдоволь перед возвращением в задымлённую
Москву.
      Пришло время, и мы уехали на станцию на той  же лошади, запряжённой в ту же телегу. Отвозил нас хозяин. Хвост и копыта лошади были рядом, но, сидя с мамой, я уже ничего не боялся.

МАЛЬЧИКИ ВОЙНЫ
           Июнь 1941 года был тёплым. Окна в домах были открыты даже ночью. Пелёнки сушили в палисаднике. Братик, которого мы в начале июня привезли из родильного дома, был крохотный, охотно сосал грудь и почти все время спал. Волосики у него были черные, а глаза – карие, такие же, как и у нас с Сашкой. Мама и папа звали его ласково Воробушек. Мама была счастлива и говорила, что мы - три танкиста: я - умненький, Санька добренький, а Вовка – красивенький. Она очень уставала тогда: одной стирки сколько было. Я до сих пор вижу её согнувшейся над стиральной доской. Бабушка, гостившая у нас, незадолго до этого уехала в Ленинград, и все свалилось на маму. Мы с отцом провожали бабушку на Ленинградском вокзале. Вокзал был светлый и уютный. Кто из нас знал тогда, что мы прощаемся навсегда?
      Утром 22 июня мы - дети, как всегда, играли во дворе, на стадионе. Это было воскресенье. Было тихо и тепло. Вдруг подбежала соседка и что-то сообщила взрослым, которые были с нами. Что-то тревожное. Прозвучало слово: война. Женщины побежали по домам. Мы, дети, ничего не поняли, но почувствовали, что случилась какая-то беда, побросали игрушки и потянулись каждый к себе домой. Отец и мама уже были на месте, сидели у репродуктора и ждали. Передавали, повторяя, какое-то краткое сообщение. Отец сидел напряжённый, как струна. Наконец начал говорить Молотов. Фамилия его была известна мне. Он говорил о вероломном нападении на нашу страну фашистской Германии, о том, что уже с ночи бомбят крупные города (называл Киев, Минск, Одессу). Говорил он негромко, но уверенно. Призвал к спокойствию и к борьбе с врагом. «Наше дело правое, мы победим!», закончил он своё выступление. Отец собрался, надел гимнастерку и пошёл на завод. Завод был военный. Мама объяснила мне, что означает непонятное слово «вероломно»: «Подло, без объявления войны». Объяснить слово «фашизм» было сложнее.
     Война для московских ребятишек начиналась как медленно разгорающийся костер. Все вроде бы оставалось прежним, нигде не стреляли, небо оставалось голубым, на верёвках, как и прежде, сушилось белье, на улице грохотал трамвай. Все было обычным, но люди изменились сразу.
       В наших бараках жило много военных, все они, как и наш папка, несмотря на выходной день, ушли на завод. Он назывался НИИ артиллерийского приборостроения (НИИЛАП) и подчинялся Главному артиллерийскому управлению РККА. В последующие дни до нас доходили сведения, что завод поменяет свой профиль и станет выпускать противотанковые снаряды. Со слов отца я знал, что из числа командиров и красноармейцев формируются кадры для партизанских отрядов, в том числе на нашем заводе. Заработали военкоматы. Слово «военкомат» я тогда услышал впервые. Люди уходили на фронт по повестке и добровольно.  Двор наш опустел. Изменились игры: мы теперь играли в партизаны, дежурили по двору. Кое-кто из соседей срочно выехал из Москвы, хотя её ещё не бомбили. Этих людей осуждали, говорили, что они «драпают». Детсады закрыли: становилось ясно, приближается эвакуация жителей. В июле стекла в окнах в домах и в заводских цехах в ожидании бомбежек стали заклеивать бумажными полосками.
     Рассказывали, что некоторые ребята-старшеклассники убегали на фронт. Их ловили на станциях и возвращали домой. Мы считали их героями. Некоторые из них исчезали, может быть, все-таки добирались до войск.
       В те дни наши соседи по дому скупали все, что было в магазинах и лавках. Карточная система ещё не была введена. А мама увязла в пеленках и стирке. Только в июле ей подсказали, что надо бы подкупить продуктов, ведь у нее трое детей. Мы пошли с ней в магазин, в который всегда ходили раньше. Полки были почти пусты. Продавщица посоветовала маме купить хотя бы печенья и конфет. Другого ничего и не было. Купили целую наволочку печенья – дешёвого, шоколадного, и конфет «Коровка». Купленное нам потом пригодилось.
      Немцы наступали быстро. По радио выступил Иосиф Виссарионович Сталин («Братья и сестры!»). Прекратилась связь с Ленинградом, где жили дедушка и бабушка, и вся наша большая семья Кирилловых – рабочих и специалистов, работавших на артиллерийском полигоне и на заводах - на Ржевке и Пороховых. Прозвучало слово «блокада».
     К концу июля Москва уже перешла на осадное положение. Появились противотанковые заграждения, в том числе перед р. Яузой, у ЦАГИ. По нашей Красноказарменной улице в Лефортове возили аэростаты, и бойцы разрешали нам помогать тащить их за верёвки. По радио часто звучала песня «Вставай страна огромная, вставай на встречный бой с фашистской силой черною, с проклятою ордой!» Слушать её было страшно, на душе становилось тревожно.
       Когда сдали Смоленск, вышел приказ Сталина об эвакуации части заводов и всех семей военнослужащих за Урал. Я ведь только что перешёл во второй класс, географию не изучал, но картой СССР и глобусом обзавелся и вместе с мамой внимательно следил за перемещением фронтов. Брату Саше ещё не было и шести лет, он пропадал во дворе, но меня как старшего слушался.
      28 июля нас, семьи, на полуторках отвезли на заводские пути у соседнего завода «Серп и Молот». Там мы ещё полдня ждали погрузки в товарные вагоны. Их называли «теплушки». Помню, отец то появлялся, то убегал по своим делам. Когда погрузились и устроились на нарах, уже вечерело. Из путевой будки доносились по радио песни «На позицию девушка провожала бойца…», «Выходила на берег Катюша…».
        Наступило время прощанья. Стали прощаться с отцом и мы. Вот тут-то я впервые почувствовал, что война это прощанье, это разлука. Как же было страшно маме с тремя ребятишками, младшему из которых исполнилось только 54 дня! Что нас ждало в эвакуации? Война коснулась нас.
              В теплушке располагалось несколько семей. Почти все были с детьми. Были и пожилые люди. Многие ребятишки были мне знакомы по играм во дворе. Так что у нас быстро сложился свой круг. 
     В середине вагона была размещена печка–плита, которую топили дровами, заготовленными заранее. Труба от нее уходила в дверь вагона. Под печкой лежал железный лист, на который высыпались угли и зола.  Очень скоро стало ясно, что печка нужна не только для приготовления пищи, в том числе нам, детям, но и для кипячения воды (стирка, питьевая вода).
    Двери вагона были открыты, и это было опасно, так как дети заигрывались, бегали, несмотря на небольшое пространство посреди вагона. Поезд мчался или ехал медленно, и можно было видеть, как проплывали мимо мосты, речки, станции и поля. У открытого проёма, отгороженного доской, всегда дежурил кто-то из взрослых. В составе поезда был старший. На остановках он забегал к нам и объяснял, где мы находимся и что впереди. Мы знали, что едем в Челябинскую область, в деревню.
      Ехали рывками, то очень быстро, то подолгу стояли на запасных путях и тогда нам разрешали вылезти из вагонов и побегать по насыпи. Этой радости мы ждали. Несколько раз (до г. Горького и позже) состав попадал под бомбежки, хотя бомбы цели не достигали. Этим и были вызваны рывки в движении поезда. Ночью печку гасили в интересах светомаскировки.
      Вовочка вел себя спокойно, мама кормила его своим молоком и давала жиденькую манную кашку с ложечки. Стираное бельишко сушилось над печкой. Санька лазил по нарам к своим друзьям. Им было скучно, и они баловались. Однажды он упал с верхних нар почти на раскалённую печку. Был переполох. Мама испугалась за него, а он чувствовал себя героем: ведь только он из всех мальчишек упал на печку и остался жив. Конечно, он был наказан именно так, как это делают все мамы. Я помогал ей: держал на руках маленького братишку, давал ему попить из бутылочки, высвобождал маму, чтобы она могла поспать хотя бы немного, пока малыш не орал. Были ещё многодетные мамы, они помогали друг другу: в Москве собирались быстро и многие взяли не всё.
      На всех более или менее крупных станциях на путях стояли эшелоны. Одни везли беженцев и заводское оборудование вглубь страны, другие - направлялись на фронт. В теплушках располагались красноармейцы, на платформах, закреплённые тросами, стояли танки, пушки, тягачи и автомашины. Шёл август. Страна была на колесах.
     А однажды, где-то за Волгой, во время одной из стоянок прямо перед собой мы увидели группу пленных немцев под охраной.
      Постепенно ночи стали холоднее, приближались горы. Часто состав шёл, с двух сторон окружённый отвесными горами. Это были отроги южного Урала.  Мама рассказывала о минеральных богатствах этого края, о рассказах Бажова. В 20-х годах она проходила студенческую практику в этих местах, в г. Ирбите. В те годы она училась на дошкольном отделении педагогического института им. Герцена в Ленинграде.
     Информация была скупой, но мы знали, что немцы рвутся к Москве. А ведь там оставался наш папка.
     Горы кончились, начались бесконечные леса и поля. Стоял ещё не убранный хлеб. Ночью проехали Челябинск.
     Где-то 7 – 10 августа утром мы приехали на станцию под названием Мишкино. Это был город, районный центр Челябинской области. Оказалось, что это и есть то место, где начиналась наша эвакуация. Нас выгрузили на привокзальном перроне. Какое-то время мы сидели посреди своих чемоданов и узлов. На станции был кипяток, крестьяне продавали горячую варёную картошку. Старший по поезду что-то согласовывал с местными властями, распределяли прибывших по местам их последующего жительства, подгоняли телеги, запряжённые лошадьми. На телегах была настелена солома. Наш обоз состоял из полутора десятков телег. Наконец, часам к 6 вечера обозы тронулись, каждая колонна по своему маршруту.
      Ехали медленно, так как на телегах уместились не все, а только женщины с маленькими детьми. Какое-то время я шёл пешком вместе со взрослыми. Потом подсаживался, менялся местами. Ехали долго, наверное, километров тридцать. Когда въехали в деревню, было уже совсем темно. Остановились на площади. Вокруг нас молча стояли местные женщины, ожидая команды по нашему размещению. В домах кое-где был виден свет от керосиновых ламп.
      Руководил нашим расселением председатель сельсовета, одна нога его была деревянной. Говорили, что он был ранен ещё в гражданскую войну. Очень быстро всех развезли по избам. Мы были определены в дом, где жила семья из трёх взрослых женщин, из которых одна была совсем старенькая старушка, и двух девочек. Нас разместили в светлой горнице с тремя окнами. На большой высокой кровати возвышалась гора подушек. У стены стоял ещё и диванчик. А хозяева оставались в комнате, где стояла большая русская печь. Над ней виднелись просторные палати. В прихожей стояла кадка с водой. Над ней висела кружка. Из нее пили все. В тёмных сенях на соломе лежали корова и телёнок. Туалет был во дворе. Наш адрес был таков: Челябинская обл., Мишкинский район, деревня Пестово, дом Баевых.
      Мы познакомились с хозяевами и, намучившись за день, даже не разобрав свои вещи, легли спать. Так началась наша жизнь на чужбине.
     Первые впечатления были связаны с незнакомой нам, городским ребятишкам, деревенской жизнью. Я проснулся и встал первым. Мама, Саша и малыш крепко спали. Было рано, а хозяйские женщины и девочки уже ушли на работу. Оставалась только старушка. Она молча сидела на скамье возле печки, опершись о палку и отрешенно глядя перед собой. Я попил воды из кадки, вода была холодной и вкусной.
      С крыльца был виден двор, окружённый забором из бревен. Скотины уже не было, видно, она ушла с пастухом. Ворота во двор были открыты. Сразу через дорогу размещались огороды, а за ними простиралось житное поле. Через него, по тропинке, ведущей к дальнему лесу, гуськом шли колхозницы в белых платках с косами на плечах. 
     Знакомство продолжалось. Навстречу мне по тропинке, вдоль по улице, шёл высокий старик с бородой. Я прошёл мимо, но он остановил меня и сделал замечание: «Мальчик, ты должен здороваться с каждым встречным, даже если он тебе не знаком». Я поздоровался, то есть пожелал здоровья. В Москве такого правила не было.
     Избы были высокие, все из толстых бревен, кое-где поросшие мхом. Людей было мало, особенно мужчин. Недалеко от нашего дома стояла двухэтажная школа.
      Все последующие дни большую часть времени я и Саша проводили во дворе и в доме. В конце августа было ещё тепло, и мы изредка выбирались на запруду, по которой из одного конца деревни в другой шла дорога. Речка была маленькая, но перед запрудой накапливалась, превращаясь в вертящийся омут, и с противоположной стороны сливалась вниз в глубокий овраг.
        Как-то мы с Сашкой улеглись на плотине и, упершись руками о её край, смотрели вглубь воды, наблюдая за рыбёшками. Вдруг Сашка  нечаянно опёрся об меня, и я от неожиданности чуть не свалился в омут. Каким-то чудом я сохранил равновесие и не упал. Плавать-то я не умел, а людей поблизости не было.
       Другие семьи, приехавшие с нами, разместились в разных концах села. Виделись редко. Матери, у которых дети были постарше, устраивались на работу – учётчицами на ферму, кухарками в ясли, в аптеку и т.п. Большинство из них были с высшим образованием. Для них это было подспорье. А наша мама не могла никуда устроиться: у неё на руках был маленький. Ждали писем из Москвы от отца и аттестата (документа, по которому нам выдавались деньги). Те деньги, что были с собой, уже заканчивались.
       Первое время мама покупала у хозяев молоко и картошку. Делала пюре. Покупала ещё морковь. Хозяева тоже жили бедно. Трудодни не оплачивались. Их отец уже был на фронте. Конечно, они понимали,  каково маме с тремя ребятишками, жалели. Иногда пекли оладушки и угощали нас. Пригодилось нам и печенье, привезённое из Москвы. Мама давала его нам по штуке вечером, да и Вовочка с удовольствием сосал его. 
       Иногда забегал председатель на деревянном костыле, помогал, чем мог, а главное, строго спрашивал с хозяев, чтобы нас не обижали.
        В соседнем доме жили женщина средних лет и её сын – восьмиклассник. Они выписывали газету «Правда» и делились с мамой новостями. Они очень переживали наши военные неудачи. А у кое-кого из наших хозяев эти неудачи вызывали злорадство. Это было непонятно. Мама мне объяснила, что они из раскулаченных, то есть, по их мнению, в прошлом обиженных советской властью.
     В середине августа из Москвы, от отца, стали приходить письма, чаще всего, в виде трехугольничков и открыток. На них стоял знак цензуры.
       Вот первое из них от 5.08. (В это время мы ещё ехали в своей теплушке). «Дорогие мои! Если бы вы знали, как мне нехватает вас. Утешение одно – много работы Можно работать сутки и всего не переделаешь. Живу на службе. Гитлеру проклятому за всё скоро голову свернём и тогда опять будем вместе. Машенька, скажи Мише, он уже большой мальчик, ему надо маму слушаться и помогать ей во всем….». Мама писала ему в эти же дни: «Дорогой папка! Все никак не можем дождаться от тебя письма. А мы тебе уже много писем послали. Душа болит, потеряла я надежду, что выращу Вовочку, кожа да кости. А со вчерашнего вечера 38,5 без видимых причин. Голодает он, питается только грудью. Я попыталась рискнуть на прикорм, так как сейчас он совсем ослаб. Маленький, смеётся и гулькает, хорошо знает меня. А я не могу смотреть в его глазки…»   
     Уже спустя пару недель Саша ушёл в деревенские дела с головой, обзавелся друзьями и приходил домой только поесть. Маму не слушался. Как-то днём хватились его и нигде не нашли. Я обегал всю деревню. Темнело. Мама застыла на крыльце, не зная, что предпринять. Подсказали, что, может быть, он ещё утром ушёл с пастухами, пасшими колхозное и частное стадо. И действительно, под рёв коров и свист кнута, в пыльном вечернем облаке появился наш счастливый и голодный Санька. Ругай не ругай, что с ним поделаешь. Отмыли, накормили и спать уложили. Ему только что исполнилось шесть лет.
      1-го сентября я пошёл во 2-й класс. В большой комнате на втором этаже школы одновременно занимались семь учеников, начиная от первого до шестого класса. Учительница была одна на всех. Темы и задания у всех были разные. Она успевала, была внимательна и терпелива. Дело двигалось. Она тоже была из приезжих. Когда у меня возникли трудности, я несколько раз занимался у нее дома. Нехватало учебников, тетрадей и бумаги. Вечером уроки приходилось делать при свете керосиновой лампы. Отец, отправляя нам посылки (шапки, тёплые вещи, валенки), вкладывал туда и тетради. 
      Трудности материального характера нарастали. Это совпадало с тревожными письмами отца. Несмотря на цензуру, было ясно, что выпускают они не артиллерийскую оптику, а снаряды. Москву бомбили. Многие заводы были вывезены за Урал. Отец изыскивал возможности, чтобы не голодать самому и в то же время переслать нам побольше денег. Он писал маме (22 сентября): «Насчёт кажущейся «победы» фашистских гадов, не верь никому. Их экономические и политические силы слабеют, и придётся им также молниеносно сматываться, как они думали победить советский народ. Ленинградцы дают Гитлеру хороший отпор, тоже делает и Одесса. Эти собаки получат на нашей земле собачью смерть». Мама читала его письма нам вслух. Мы гордились отцом и очень скучали по нему.
     Где-то уже в октябре умерла старушка. Тихо и незаметно. Я тогда впервые увидел мёртвого человека. Гроб стоял на широкой лавке, старушка, похожая на маленькую девочку, лежала в платочке, словно заснула. Ей было за девяносто, она пережила всех своих сверстниц, и провожать её было почти некому. В углу комнаты висела икона. Люди молились. Я узнал тогда, что мы с Сашей тоже были крещёные нашей бабушкой.
      И мама, и Сашка, и Вовочка страдали от поносов. А Сашка ещё и от чесотки, которую он где-то подхватил. Из-за этого его не взяли в детский садик, который открыли в деревне для москвичей, а это помогло бы маме. Она послала меня как-то в аптеку и попросила купить что-нибудь, что посоветует аптекарь. Я и спросил таблетки «от живота». Продавщица долго смеялась и объяснила мне, что есть таблетки от болей в желудке, а не от живота. А я и не знал, что в животе есть желудок. Она тоже была из эвакуированных.
      Многие местные, в том числе ребятишки, именовали нас «выковыренными». Так им было проще и даже понятнее.
        В октябре мы стали мерзнуть в нашей горнице. Она отапливалась печкой, встроенной в стену. Узнав об этом,  председатель выписал нам сколько-то кубометров дров, дал телегу с лошадью, и мы, в том числе и мама, прихватив нашего соседа восьмиклассника, оставив Вовку на хозяев, поехали в осинник за селом. Деревья были уже спилены, но их нужно было погрузить на телегу и закрепить верёвками. Навалив стволы деревьев на телегу, и кое-как привязав их, мы тронулись в обратный путь. Саша, конечно, уселся наверху. Не проехали мы и пяти метров, как укладка развалилась, и бревна, а с ними и Санька, посыпались с телеги. Слава Богу, Санька не ушибся. Пришлось загружаться вновь, но уже более удачно. Довезли до избы и сложили у крыльца. Это был наш вклад в отопительную систему. А ведь их еще нужно было распилить и поколоть. Я и мама за несколько дней потихоньку справились. За эти месяцы мы вообще с ней стали большие друзья.
      У мамы было много стирки: и детское белье, и простыни. Когда мы въехали, хозяева дали нам свое чистое постельное белье. А как воду разогреть? В холодной мыть мама с ее здоровьем не могла.
      Как-то уже в октябре я забрёл в хозяйский огород. Почти все там было убрано, валялись только капустные листья. Увидел на высоких стеблях какие-то удивительные изящные коробочки со шляпками. Взял одну из них в руку, а она и треснула, такая была хрупкая. Из нее посыпались мелкие черные крупинки. Я не знал, что это такое. Попробовал на язык, оказалось приятно. В это время сзади меня окликнула хозяйка, приход которой я совершенно не заметил. Она не ругалась, видела, наверное, что я сделал это не нарочно, и объяснила, что это коробочки мака, его кладут в тесто и делают с ним пирожки. А так есть их вредно, можно заснуть. Они, деревенские, видели наше незнание жизни, нашу неприспособленность к решению житейских вопросов и, как правило, тактично старались быть полезными. 
     В конце октября выпал снег. Наша жизнь и наши беды продолжались. Особенно беспокоил Вовочка. Что бы он не съел, возникал понос. Он очень ослаб и не мог сидеть, а ведь ему было больше пяти месяцев.
       Письма отцу часто писал я со слов мамы, которая сидела рядом, держа на руках малыша. «Здравствуй, дорогой папочка. Пишу под мамину диктовку, она держит Вовочку. Уже две недели, как он болеет, у него понос и рвота, он кушает только грудь, и нам его очень жалко, мама боится, что он умрёт. Я учусь на отлично. У меня 21 отл., 4 пос., а хорошо, не знаю, сколько. У нас днём минус 22 градуса, а утром в комнате – плюс 10 градусов. Бей фашистов! Пиши нам. Твой Миша К.».
     Отца очень беспокоило наше положение, и он написал письмо для председателя сельского совета, где мы жили. И просил маму передать письмо ему. Вот оно: «Пишу Вам, как человек, привыкший и на производстве, и в быту, и в общественно-политической жизни организовывать помощь наиболее слабым. Я и сейчас, работая инженером и имея у себя в подчинении людей, не могу, проходя мимо, зная, что кто-либо или болен, или находится в материальном затруднении, не помочь такому человеку. Это делаю не я один, это делаем мы все, советские люди. 
      Я обращаюсь к Вам с просьбой: помочь моей жене, которая живет в доме Баева, Кирилловой Марии Аркадьевне. У неё трое детей, один из них у вас учится, а двое других - малыши. Она по своей натуре недостаточно хорошо приспособлена к практической жизни. И я боюсь, что, находясь в незнакомой среде, она подорвёт свои силы, даже моральные. Она культурный, отзывчивый человек, но когда вопрос касается её, она промолчит. Она может сидеть голодная, но всё отдаст не только своим детям, но и соседу по общежитию или по работе.
        Я ей даю оценку не как жене, а как человеку вообще. Она очень скромна. Если другие на её месте, приложив больше энергии и смелости, оказались в лучших жилищных условиях, то она не сумеет этого сделать. Другие, я в этом уверен, и в этом нет преступления, сумеют целесообразно использовать свои вещички, которые привезли, а она сделать этого не сможет. Короче говоря, я обращаюсь к Вам с просьбой - познакомьтесь с ней и окажите ей моральную поддержку. Если можно, прикрепите к ней кого-либо из старших детей. Она сейчас находится в большом затруднении. Работать ей не дают дети, которые к тому же болеют». Далее стояла подпись.
        Письмо это мама председателю не передала, постеснялась. Отец её потом за это ругал. Но, наверное, и сам одноногий председатель все наши трудности видел, часто заходил проведать и помогал, чем мог, когда нужны были дрова или нужно было отвезти в участковую больницу. Я об этом письме узнал много-много позже.
       Конец октября. Недалеко от нашего дома, в сторонке, над оврагом, стояло низенькое строение – баня. Случайно мне пришлось наблюдать интересную сцену. Из дверей бани в облаке пара вышла молодая женщина, совершенно голая и мокрая. Волосы её были подколоты. На меня она не обратила никакого внимания. Она вывела почти одетую девочку лет пяти в валеночках. Сыпал снежок. Присев, она застегнула девочке пальтишко, повязала ей на голову платок и, подтолкнув к тропинке, ведшей к их дому, велела быстро идти домой. Убедившись, что та ее послушалась, женщина, скорее всего, мама, вернулась в баню.  Как всё просто. Ну, где бы я в Москве мог увидеть такое! Уже гораздо позже я увидел известную картину художника Пластова, точно повторявшую мое детское наблюдение.
     В ноябре, когда проходила активная фаза наступления немцев на Москву, завод, где работал отец, получил приказ о перебазировании в Петропавловск-Казахстанский. Вероятно, оставаться в Москве даже заводу, выпускавшему снаряды, было небезопасно. Петропавловск располагался восточней Челябинска по той же железнодорожной ветке, километрах в пятистах. Мы с мамой тут же нашли это место на карте. Стали ждать от отца вестей.
      Наконец, пришло письмо. «Пишу из-под Молотова (ныне Пермь). Прошло уже 14 дней пути, а мы только еще тут. Все было бы ничего, но вот мерзнут ноги. В продаже валенок не видать, да и купить не на что: денег у меня наличными 50 р., не считая долгов. Едем мы пятеро в вагоне (надо думать, остальное место было занято оборудованием). Когда усиленно топим, ничего. Когда встретимся, не знаю. По приезде в Петропавловск работы будет много. Вообще жить вместе придётся не раньше весны, повидаться, может быть, удастся пораньше. Целую вас. Папа». Конечно, это нас не порадовало, хотя мама понимала, что едет он туда станки разворачивать и гнать снаряды на фронт.
    В начале декабря было ещё два события. Первое: я заболел ангиной. Пришлось просить председателя сельсовета отвезти меня в участковую больницу, к врачу. До больницы было километров пять, ехали на санях, закрытые тулупом. Меня осмотрели, назначили лечение и отвезли домой. Так здорово было ехать на санях! Я быстро поправился.
        А второе могло оказаться более серьёзным. Бригада молодых парней-колхозников на пяти санях, запряжённых лошадьми, отправлялась в дальний лес, скорее всего, за дровами. Мы упросили их взять с собой и нас с Сашкой. Сели в последние сани. И помчались. Ночь. Светила луна, снег из-под полозьев серебрился. Огни деревни быстро удалялись. И тут мы вспомнили, что ничего не сказали маме. Надвигался лес. Стало жутковато. И мы, чуть замедлили сани, спрыгнули с них и повернули в деревню по санной дороге. С километр шли. Боялись волков. Пришли домой, мама ещё не успела испугаться. Ну ладно, Санька. А я-то, старший брат, на которого так надеялись и отец, и мама!
       Надеждой на встречу с отцом стали жить. Письма того времени – просто мольба. «3.12. «Здравствуй, папка. Я пишу тебе, что хочется маме. Приезжай скорее за нами, мы тебя очень ждём. У нас очень голодно. Кроме литра молока, мама ничего не может достать. Уже 3 недели нет мяса. Мы купили шерсти 2 фунта. Уже укладываем вещи, только не во что. Привези мешки и веревки и, если есть, то суровые нитки. Вовик ещё слабенький, а Саша всё дома и дома. Приезжай, дорогой, скорее. Целуем тебя крепко все. Миша К.»
      «Здравствуй, дорогой папка мой, Михаил Иванович! Как ты доехал и как устроился? У нас Вовочка ещё больной, но скоро поправится. Саша очень хочет ехать к тебе. Я выполнил своё обещание, а Саша – нет. Я учусь на отлично, а Саша нет, Я просил  учительницу, чтоб она дала ему букварь, а он не знает даже буквы «А и У». Мы тебя ждём. Миша, Саша, Вова и мама».
       К этому времени отцовский завод уже прибыл в Петропавловск. И мы рассчитывали, что отца отпустят, и он нас заберёт отсюда.
     Письмо от 6.12. Написано красным карандашом. «Здравствуй, дорогой папка. Приезжай к нам скорее, а то мы подохнем с голоду. Когда ты приедешь, я покажу тебе мои тетради, и ты увидишь, как я пишу, и сразу скажешь: «Как я!». Ждем. Мих. Кириллов». И мамина приписка: «Забирай нас скорей, замерзаем мы, да и голодно. Будем голодать, если что, так уж вместе». И выдержки из письма мамы, по-видимому, последнего до отъезда в Петропавловск: «Я переживаю сейчас очень тяжёлые дни. Вовочка всё же выкарабкается. Верно, не захотел умирать, не повидав папку, но какой он жалкий. В полгода еле-еле головку держит. За болезнь набаловался и сейчас совсем не лежит, а всё на руках – торчком. Саша тоже больше 2 недель ходит по 10-15 раз в сутки одной водой и картошкой. Лечились, лечились, а к врачу надо тащиться за 5 верст. Вовку оставить не с кем. Питаемся одной картошкой, ни мяса, ни молока. Хорошо выдали по 200 гр. сахару. Дорогой мой, скоро я тебя увижу, обниму, мне даже неловко перед другими за своё счастье. Я очень похудела и состарилась. Возле рта морщины. В комнате у нас тепло, но очень сыро, со стен течёт. Из-за этого головные боли. Не могу писать, грипп, верно, у меня. Постараюсь подготовиться к отъезду, но очень трудно. Дети не слушаются совершенно. Приезжай, родной. Твоя Маша». 
        27 декабря за нами приехал отец! Радость была такая, что я сейчас ничего вспомнить не могу. У нас было полдня на сборы. Я попрощался с учительницей, оценки у меня за полгода были отличные, и мне выдали справку. Собрали вещи в мешки, которые привез отец. Попрощались с хозяевами и соседями, сели в сани с глубоким дном, закутались в хозяйские тулупы, чтобы не продуло по дороге. Отвозил нас председатель до самой станции. Очень хороший, честный, человек. Если бы не он, нам бы в эти полгода было бы не продержатся. Мама говорила, что он и есть советская власть – и по должности, и по совести.
        28 декабря мы были уже в Петропавловске.
         С поезда нас доставили в дом, расположенный вблизи от станции. Это был обычный 4-х-этажный дом. В двухкомнатной квартире одна комната была наша. Нас поразило уже забытое электрическое освещение, а также то, что было тепло, хотя печек не было. Комнату нам выделили временно, уплотнив жильцов. А у батарей можно было играть прямо на полу. Кухня была общая. Приехав, спали мы как убитые, прямо на своих вещах. Потом уже обзавелись кроватями, столом и стульями.
       Во дворе дома, огороженном сараями, лежал грязный снег. Чувствовалась близость железной дороги и поездов, которых топили углём. Даже адрес наш был: 1-я линия отчуждения. Мама объяснила, что территория, где стоял наш дом, была отчуждена (принадлежала) железной дороге, а в доме жили семьи железнодорожников. Во дворе был магазин. А за домом шла обычная улица, и стояли деревянные и каменные дома. Мы с Сашкой всё это изучили, выяснив проходы в заборе и в сараях, ведущие к железнодорожному полотну. Познакомились мы и со здешними мальчишками.
     Место было беспокойное: в ста метрах от дома шли составы, в том числе с орудиями и танками на платформах под охраной красноармейцев. И днём, и ночью были слышны паровозные гудки. Недалеко был переходной мост, ведший на привокзальную площадь. На площади стоял памятник В.И.Ленину. С переходного моста многое было видно. Город был большой.
    Новый год справляли на кухне, вместе с соседями, работниками железной дороги. Рассыпчатая картошка с топленым маслом, соленые огурчики, чай с конфетами, о которых мы совсем забыли. Стоял и графинчик с водочкой, которую выпили отец и сосед. Я обрадовался конфетам (карамель), на что отец сказал: «У тебя, Мишка, губа не дура, язык не лопата». Я это выражение услышал впервые.
    После Нового года меня определили в школу за вокзалом. Класс был укомплектован полностью, то есть не так, как в деревенской школе. В школу меня никто не провожал, но и опасности особой не было. В городе были большие дома, Военторг. На главной площади я впервые увидел верблюдов. Смешные такие, идут и как бы спят. Видел, как они плюются. Плевок размером с шапку.
     Маме стало намного легче жить. Перестал болеть Сашка, пошёл на поправку и Вовка. Все мы перестали мучиться животами. Залечили Сашкину чесотку. Однако особого достатка не было. Экономили на всём. Отец раздобыл валенки у друзей (на время), и у него перестали мерзнуть ноги.
        Как-то он взял меня с собой на производство. Завод только месяц, как разместился на новом месте, но уже приступил к выдаче продукции. К моему удивлению, на части привокзальной площади под брезентовыми тентами на металлических платформах стояли станки. Работали, одетые в ватники токари и инженеры. Стоял шум от станков, из-под резцов бежала стружка. Вытачивались снаряды. Наверное, это был не единственный цех, но я видел только это. А на площади сыпал снежок. Отец, как начальник производства, пропадал здесь целыми днями, в том числе в субботы и в воскресенья. Но всё же мы были вместе.
        Отец рассказывал маме, как завод эвакуировался из Москвы. Это было в самое тревожное время для столицы. Бои шли в десятках километров от Москвы. Город опустел. 7 ноября был проведен парад войск, которые после парада сразу были переброшены на фронт. Все знали: Сталин остаётся в Москве.
     Погрузка шла на путях завода «Серп и молот», как когда-то и наша погрузка, но уже под бомбежкой. Состав загрузили заводским оборудованием, его закрепили стальными тросами, личному составу выделили теплушки. Работа шла лихорадочными темпами, некогда было поесть. Отец вспоминал, что мимо него пробежал знакомый инженер одного из цехов  и на бегу ел белый хлеб с колбасой. В это время бомба угодила прямо в одну из платформ, и этого инженера отбросило взрывной волной и ударило о столб насмерть. Погибший так и лежал рядом с составом, и изо рта у него торчала недоеденная  булка с колбасой. Отец впервые видел убитого, к тому же знакомого человека, и это его потрясло. Разбитую платформу убрали, и состав двинулся в сторону г. Горького. Немецкие самолеты налетали несколько раз, бомбили, но составу удалось проскочить. Ехали севернее, через г. Молотов, и больше 20 дней, так забита была железная дорога войсками, направлявшимися на фронт. В Москве, на заводе и в городке, осталась охрана.  Оттуда к нам тогда приходили письма со штампом военной цензуры.
      В конце января стояли морозы. Один бездомный забрался на крышу котельной (я видел эту котельную), чтобы согреться, сорвался с неё в чан и сварился. Так говорили.
       Дома была радиоточка, и мы регулярно слушали сообщения Информбюро. Рассматривали места боёв на карте. Я и раньше любил географию. Мог мысленно проплыть из Финского залива через Балтийское море, мимо Дании и Норвегии в Лондон. Но теперь я знал, что вся Европа занята фашистами. Из Ленинграда письма не приходили, мы часто вспоминали о дедушке и бабушке – как они там - в блокаде, живы ли? По радио было сообщение о гибели Тани, нашей разведчицы, девушки из Москвы, в деревне Петрищево. Фашисты её повесили. (Позже мы узнали, что эта девушка – Зоя Космодемьянская).
        Недалеко от нас, в частном доме жила семья военнослужащего из нашего московского двора. Она эвакуировалась позже нас прямо в Петропавловск. Дело в том, что женщина эта родила в начале июля, то есть уже после начала войны и выехать с нами не смогла. Их отец, командир, к этому времени уже был на фронте, и из роддома её и малыша забирал мой отец. Женщина работала бухгалтером на нашем заводе, и её с детьми эвакуировали вместе с заводом.
      Мы навестили их. Она выехала с детьми и домработницей, тетей Агашей, поэтому ей было легче, да и дом они нашли сухой и тёплый. Мы заходили к ним, тем более, что старший их ребёнок был ровесник нашего Саньки.
     Саша начал готовиться к 1-му классу. Буквы, цифры. Он быстро схватывал, но был неусидчив. Вовочка окреп, уже сидел в подушках, играл в игрушки, охотно тянулся к нам. Нам было так хорошо всем вместе, хоть и на чужбине, но вместе. Особенно, когда приходил отец. Какой-то островок счастья посреди войны. 
     После отличного окончания третьей четверти папка подарил мне книгу «Малахитовая шкатулка» писателя Павла Бажова с цветными картинками. Я читал, а Санька разглядывал картинки. Я даже дал эту книжку почитать своему другу во дворе.
    Как-то отец пришёл домой весёлый и сказал: «Пришивай, мать, третьи шпалы в петлицы!» Сейчас бы это значило воинское звание «инженер - подполковник». Он расцеловал нас, уколов  своей рыжей щетинкой.   
    К марту-апрелю в Петропавловск-Казахстанский стали съезжаться наши заводские семьи из Челябинской области, съезжаться к мужьям. Селились в городе, в частном секторе. Но некоторые остались в деревне, так как их мужья были уже на фронте. Один из них даже звал отца в формирующиеся партизанские соединения комиссаром, но командование, учитывая, что у отца нас было трое, распорядилось иначе.
     В мае я закончил учебу и перешёл в 3-й класс с похвальной грамотой. На ней были портреты Ленина и Сталина. Я был октябренок.
     В июне пришел приказ о возвращении завода в Москву. Угрозы для Москвы уже не существовало. Для нас отъезд завода оказался неожиданностью. Отец ушел с головой в демонтаж оборудования, в его погрузку. Сроки были напряжённые. В последнюю неделю стало ясно, что без него из комнаты, где мы жили последние полгода, нас могут выселить. И он бросился искать нам хоть какое-то сносное жилье. Нашел: в одной половине частного дома с отдельным входом жили хозяева, в другой – мы четверо. Плата была сносная. Было тепло, и он не учёл, что пол в нашей комнате земляной. Да и некогда ему было:  вот-вот должна была произойти отправка их эшелона в Москву. Мы переехали на новое место жительства.
     Пришел день прощания, 12-го июня 1942 года. Эшелон стоял на путях. Все мужья высыпали на перрон товарной станции к семьям, к женам и ребятишкам. Мы стояли, прижавшись друг к другу. И Вовка был с нами. Ему только что исполнился годик, а он ещё не ходил. Родные запахи от папкиной гимнастёрки. Старались не плакать. Отец побежал к составу, поднялся на платформу, раздался длинный гудок и состав тронулся. Мы долго ещё видели и уходящий поезд, и его самого.
     Началась наша новая жизнь на юго-восточной окраине Петропавловска. Через пару кварталов от нашего дома грунтовая дорога уходила в степь. В городе часто можно было видеть лошадей и верблюдов с поклажами. Вся наша улица Киевская, довольно широкая, была перерыта огородами. Этим люди жили, так как тем, что давали по карточкам, прожить было нельзя. Оставалась пустой лишь самая середина улицы - для проезда транспорта. Во дворах были колодцы, вода в них располагалась глубоко, так как место было засушливое: Казахстан. От железной дороги мы теперь жили далеко, но стук колёс все-таки был слышен.
     Поблизости жили еще две-три семьи, знакомые нам по Москве. Всё было трудно: нужно было отоваривать хлебные карточки (иногда вместо хлеба давали муку), покупать керосин, стирать белье (теперь оно уже было только наше). Лето было теплое, даже жаркое, но в доме было прохладно. Готовили на керогазе или на керосинке. Я овладел этим, но всякий раз боялся зажигать, так как при этом происходило некое шипение, и возникала вспышка от спички. Мама договорилась с соседями и покупала у них молоко. Мы его кипятили. В июле картошка была еще дорогая, покупали понемногу.
     Собирали на дорогах кизяки, высохший верблюжий и коровий навоз. Сохнул он на солнце быстро, никак не пахнул, и мы его с Сашей заготавливали впрок как отличное топливо, складывая в прихожей дома. Осенью этот запас пригодился. Нас записали в ближнюю школу: меня в 3-й класс, а Сашу в первый.
     Делать нам особенно было нечего, и мы слонялись на улице. Играли в «асики». Это были косточки от мелких суставов, которыми мы разбивали горки из тех же костей. В Петропавловске был большой мясокомбинат, оттуда и доставались нам эти кости. Играли на меткость, но не на денежки.
     Был случай: от скуки, не нарочно, я запулил гладкий такой камешек в сторону соседнего дома, на крыльце которого стояла девочка лет шести с бантиками на косичках. Камешек угодил ей в лоб. Раздался вопль. Девочка поднялась в дом, я немедленно скрылся в уборной во дворе, мама девочки бросилась к нам (других мальчишек поблизости не было), требуя наказания преступника. Рядом с мамой вертелся Санька. Поскольку ей и в голову не могло придти, что виновником мог быть я, таким благоразумным я считался, что она схватила Саньку и безо всякого предупреждения отхлестала его по попе. Тот, ничего не понимая, орал и вывертывался как уж. А я сквозь щель в стене уборной все это видел и продолжал прятаться. Совесть моя просыпалась медленнее, чем продолжалась экзекуция Саньки. И потом я видел, что по мере нарастания рёва невинно осужденного соседка постепенно успокаивалась, и решил, что нужно ещё немного подождать, пока она уйдёт. Все равно уж дело сделано, думал я, не пропадать же ещё и второму. А Саньке не привыкать. Когда соседка и её дочка ушли, Саньке, наконец, удалось докричаться, что он не виноват. Мама увидев, как я, стараясь остаться незаметным, тихо уходил из своего укрытия на улицу, схватив в огороде пустую бутылку из-под шампанского, стала гоняться за мной, говоря, что я трус и предатель. И это все видели! Мне показалось таким обидным, что мама хотела меня наказать, ведь меня никогда не наказывали, и потом я же не нарочно попал камнем в девчонку.
        Я, конечно, убежал и долго скитался по улицам, вышел даже в степь, так сильно переживал. Но постепенно мне стало одному тоскливо как-то, особенно когда стемнело, и я, пожалев Саньку, вдруг так соскучился по маме, что мне остро захотелось вернуться домой и быть прощённым. Виноватым долго быть тяжело, особенно если ты виноват. Я вернулся, все, даже маленький Вовочка, были рады мне, и поскольку я своими страданиями, как мне казалось, искупил свою вину, то мне о ней не напоминали и, понимая, что я проголодался, накормили мятой картошкой с маслом.
     Наступила осень. От отца приходили письма. Мы жили на средства по его аттестату. Я пошёл в школу. Было плохо с тетрадями, разрезали и сшивали тетради из газет. В них и писали.
    Осенью нас вывозили на уборку подсолнечника. Я впервые видел его промышленные посадки. Это были прямые крепкие и высокие стебли, наверху у которых висели тяжёлые черно-желтые шляпки созревших семян. Часть из них уже валялась на земле. Взрослые срезали шляпки, а мы должны были собирать их и относить в корзины. Конечно, мы вдоволь погрызли семечек.
     Начались и уроки естествознания. Иногда их проводили в школьном дворе. Учительница говорила нам: «Повернитесь дети лицом к солнышку». Повернулись. «Утром солнышко на востоке. Там Сибирь. А за спиной у вас - повернитесь кругом – это запад, там Москва, там Ленинград, там Сталин, там война с фашистами. Днём солнышко будет указывать уже на юг, там Каспийское море, там Волга и Сталинград». Страна наша была большой, и мне казалось счастьем, что я живу не где-нибудь, а в Советском Союзе.
     К нам в класс приходил пионервожатый, мальчик из седьмого класса. На груди у него был повязан красный галстук. Он следил, чтобы мы не дрались на переменках и никого не обижали, особенно девочек. Мы были октябрята.
        В школе учились ребята разных национальностей, в том числе украинцы, казахи, татары, евреи. Многие были эвакуированы из Ленинграда. О некоторых национальностях я узнавал впервые. Мы, дети, разницы не замечали, тем более, что все разговаривали на русском. И учебники были на русском языке. Никто никого не дразнил и не унижал. Это был естественный детский интернационализм.
        Мама говорила мне о равенстве людей всех национальностей в нашей стране по Конституции и по жизни. А фашисты преследовали и уничтожали славян и евреев, считая их неполноценными, сжигали в топках. Об этом говорили по радио, и писал в газетах Илья Эренбург. В некоторые семьи с фронта приходили «похоронки», приходило горе. Мы играли в войну, но никто не хотел быть на стороне фашистов: мы их ненавидели.
    Постепенно у меня накапливались медицинские наблюдения. Я уже знал, что такое рахит, чесотка. А тут увидел у мальчишки выпадение прямой кишки. Когда он натуживался, кишочка вылезала и болталась, а ему не было больно.
    К нам иногда заходили соседи по московскому двору, помогали: кто примус починит, кто дров притащит, кто часы-ходики наладит. Тогда между людьми так было принято, да и понимали они, что матери с тремя детьми тяжко.
    У мамы уже давно кончилось молоко в груди, а младший – Вовка, которому должно было исполниться полтора года, часто болел и ещё не ходил. И вот я, по поручению мамы, отправлялся через две улицы к тете Лии, весёлой и толстой женщине, которую я помнил ещё по нашему довоенному московскому дому и у которой, как и у нас, было трое мальчишек. Младшему было немного меньше, чем нашему Вовке. Я приходил к ним с чистым граненым стаканом, закрытым марлей, и тетя Лия сцеживала при мне молоко поочередно из обеих грудей. Молока у нее было много. Из розовых сосков оно брызгало в стены стакана, сверкая на солнышке. Она в это время обо всём меня расспрашивала и смеялась. Она любила смеяться, и молоко у неё, наверное, было весёлое. Мне даже завидно было, что всё это Вовке. Я осторожно, чтобы не разлить, нес это богатство к нам домой, и Вовка пил его из бутылочки с соской и, напившись, засыпал прямо с соской во рту, молоко было весёлое, а он почему-то засыпал. Так было каждый день, наверное, целый месяц. Мучительно долго шла война, и мы ждали, когда наша армия и товарищ Сталин победят, и мы вернёмся домой. Иногда мне становилось страшно от одной только мысли, что я мог родиться и жить не в СССР.
     Как-то мы с мамой ходили в город за керосином. Он был нужен для керогаза и керосиновой лампы – электричества в этом районе города не было. Несли вдвоём, просунув палку в ручку банки, керосина было литров 5, это было тяжело.
        Вовочка чувствовал себя неплохо, начинал ходить, держась за ручку. Мы с Сашей посещали школу. Там был строгий санитарный контроль. Боролись с вшивостью. Дежурные по классу утром осматривали у всех волосы и подворотнички. Если находили вшей, докладывали учительнице и отправляли домой. Особенно доставалось эвакуированным, в том числе и нам с Сашкой. Были трудности с мытьём, как столько воды разогреть? Подворотнички подшивали и проглаживали утюгом. Но и мы сами были дежурными санитарами.
      Жизнь нас взрослила, но мы упорно оставались детьми. У нас были металлические колёсики, и мы, соревнуясь, катали их по покатому полу, кто дальше. Причём именовали каждое катание ударами по врагу: сталинским, ворошиловским, чкаловским, буденновским и т.п. Собирали всякие тряпки или вещички и обменивали на свистульки («уди-уди»), когда приезжал старьёвщик с повозкой на лошади. Рядом с лошадью бегал жеребёнок. Мы его кормили травой и ласкали.
     Мы любили рисовать. Я рисовал лошадей или головы лошадей и мечтал иметь собственного жеребёнка. Саня рисовал танки и стреляющие пушки.
     Подходил к концу октябрь, стало холодно, хотя снега ещё не было. Когда мы ходили с мамой за покупками (отоваривали карточки, покупали молоко и картошку, приносили керосин и свечи), она мне рассказывала разные истории, в том числе о себе. За Вовкой во время нашего отсутствия присматривал Саша. Мама, я думаю, трезво оценивая своё слабое здоровье, старалась рассказать мне, третьекласснику, как можно больше о себе, о нашей стране, о своих родителях. Наверное, она хотела, чтобы позже я мог рассказать об этом младшим братьям. Как-то она прочла мне и даже тихонько напела стихотворение «А мой сурок со мною» (музыка Бетховена), сказав, что в душе у каждого человека должно быть что-то своё, святое, способное согреть и защитить в беду. Я думаю, что с тех пор в моей душе поселился сурок. Мы с мамой всё время были вместе. Было впечатление, словно она вкладывает в меня кирпичики своей души. Она делала из меня то, что и должна была делать мама -  делать человека.
    В другой раз она рассказала об образе Сони из книги Льва Толстого «Война  и мир», которую я тогда ещё, конечно, не читал, и добавила, что Соня – это она сама, её сущность, и что, когда её не будет, я смогу встретиться с ней, открыв эту книгу. По словам мамы, «Соня могла уступить своё счастье, чтобы сделать счастливым другого человека. Она жертвовала собой ради другого человека. Редко кто на это способен», добавляла мама. Было непонятно, правда, как это мамы не будет, если она есть.
    Рассказала она мне и о своем детстве. Родилась она в Белоруссии. Мать её в родах умерла, поэтому к имени Мария ей добавили и имя её матери – Фанечка. Отец её был поселковый фельдшер, честный и уважаемый человек. После смерти отца, а было ей тогда 7 лет, жила она у родственников, испив всю горечь сиротства. Была фотография, на которой был запечатлен выпуск ее гимназии: все были в белых праздничных платьях, только она, одна, сидела с краешка в скромном клетчатом платьице. При Советской власти она окончила дошкольное отделение Герценовского педагогического института в Ленинграде. 25-ти лет вышла замуж за нашего отца, военного инженера, в прошлом рабочего, рабфаковца, коммуниста.
         Проходя как-то мимо кладбища в Петропавловске, она поведала мне, что над могилой её мамы в городе Быхове в Белоруссии растёт ольха, а над могилой отца – клён. Она говорила, что нужно знать и помнить своё прошлое, тогда и твоя собственная жизнь станет более долгой и содержательной. Она всегда бережно и уважительно разговаривала со мной, как с другом.
    В ноябре выпал снег, похолодало, начались ветра. В доме стало холодно, хотя хозяева топили. Пол был земляной и холодный. Как-то сразу все, кроме меня заболели. У Саньки голова покрылась корками золотистого цвета, говорили, что это золотуха, что-то связанное с туберкулёзом. Он перестал ходить в школу. Вовка заболел дизентерией. Что бы не съел, все, даже кипячёное молоко, вызывало у него понос. Стал лихорадить.   Слегла и мама. С ней было что-то непонятное: очень высокая температура, с размахами, ознобы и поты. Она сильно кашляла, хотя и без мокроты. Приходила участковый врач, молоденькая женщина, внимательная, но, наверное, малоопытная. Положить маму в больницу или хотя бы сделать рентген было немыслимо: детей-то куда деть? Она не знала, что с мамой -  пневмония или грипп? Какое тогда было лечение? Я приносил из аптеки аспирин, стрептоцид. Она пила горячий чай с малиной (давали хозяева), кипячёное молоко, но лучше ей не становилось. Вовочка плакал, лез к ней и часто оправлялся прямо ей на простыни и одеяло. Никакой стирки не было, просто мокрой тряпкой всё это вытиралось, в том числе и мной, ведь мама почти не вставала. Я был её единственным помощником. А ведь я ещё учился, и уроки делал при свете керосинки.
     Я научился зажигать керогаз, ставить на него молоко и картошку и, погасив, снимать кастрюльки.
      Вовка, горячий и обкаканный, требовал, чтобы его носили на руках. Я носил его, качал, пел ему песенки. А он извивался в руках и кричал. Говорили, что у него «антонов огонь». Приехал детский врач и велел отправить его в инфекционную больницу. Его закутали в одеяло и увезли. Тревога нарастала. У мамы появилось кровохарканье. Она первая поняла, что у неё туберкулез. 
     Хозяйственные вопросы пришлось решать мне. Знакомые перестали приходить. Не интересовалась нами и та женщина, которой так помог наш отец в свое время. Может быть, боялась заразиться и заразить своих детей, или мама уже перестала быть ей полезной.
    Проблемой было получение хлеба по карточкам (три детские и одна иждивенческая). Поскольку я это делал раз в неделю, то хлеба набиралось немало. Сложность состояла в том, что мы были прикреплены к булочной за вокзалом, где я ещё весной учился в школе. Там работала знакомая нам продавщица. Получив хлеб (или муку), я должен был идти домой через полгорода. А ведь было уже темно. Я шёл осторожно, как будто совершал партизанский рейд в тылу врага. Боялся. Главное было в том, чтобы не нарваться на местных ребят, могли ведь и отнять. Если была опасность, я обходил целый квартал. Без хлеба нам было бы не прожить. Мама ждала меня и говорила, что я - её «палочка-выручалочка».
     О Вове мы некоторое время ничего не знали. Мы даже не знали, где расположена больница, в которую его увезли. Некому было узнавать. Но в начале декабря Вовку неожиданно привезли домой, сказав, что врачи решили, что он не жилец и что лучше, если он умрет дома. Он был истощен и слаб, но понос у него прекратился. Что с ним делать, чем кормить? Мы в то время варили картошку и с молоком делали пюре. Жиденькое такое пюре. К нашей радости, он стал есть это пюре. Мы даже ограничивали его, но он просил добавки. Я его кормил с ложечки. Животик у него стал большой. Но температуры не было и поноса тоже, только газики отходили. Это был успех, появилась надежда, что он не умрёт.
    Темными вечерами мы подолгу разговаривали с мамой. Она первая объяснила мне, кто такой коммунист, сказав, что это не просто хороший, честный человек, но такой человек, которому мало жить только для себя, и он борется за освобождение других людей. Поскольку я это не очень понял, добавила, что коммунисты – это товарищ Сталин и наш отец, и что коммунистом можно стать, уже будучи пионером. Она пояснила мне, что фашизм – это жестокая вседозволенность, самое подлое явление на земле и что его можно встретить не только на фронте.
     Общее положение наше стало критическим и долго так продолжаться не могло. Мама дала подробную телеграмму отцу, в которой сообщалось, что мы погибнем, если он не сможет срочно забрать нас в Москву. Она понимала, что раз возникло кровохарканье, то процесс в лёгких становился открытым, а значит опасным для нас, детей. Шли дни. Я спал и под подушкой у меня были сложены старые отцовы гимнастёрки. Так приятно было ощущать его родной запах. Мы ждали его как спасение.
    Всю эту осень и начало зимы связь с отцом не прерывалась, но письма от того времени почти не сохранились, и поэтому я их не привожу прямым текстом. Но во всех его письмах к маме и её к нему сквозила надежда, что несмотря ни на что им удастся сберечь нас, мальчишек, и что семья ещё заживет. Он писал ей, что «корит себя за то, что частыми беременностями ещё до войны «загнал» её в болезнь, не сознавая её действительного нездоровья». Но кто же знал, что грянет война.
     В 20-х числах декабря отец приехал за нами. Вот радость-то была! Я помню, что поздно вечером, когда он, наконец, пришёл к нам с вокзала, мама его упрекала, что сразу по приезде он задержался у друзей. Она его очень ждала. Он получил разрешение вывезти нас в Москву, хотя возвращение из эвакуации тогда было запрещено: шёл самый разгар Сталинградского сражения. Собрались, забрали справки из школы об окончании полугодия. Отец пропадал в Управлении железной дороги, выбивая билеты. Удалось ему получить их только до Челябинска. Я успел сбегать в наш старый дом, чтобы забрать у своего друга «Малахитовую шкатулку», подарок отца, которую я дал ему почитать, но он её не нашел. Зачитали. Это была первая крупная потеря в моей жизни. Сколько их ещё будет.
     23 декабря мы уехали. Впятером занимали купе. В Челябинске застряли дня на два. В здании вокзала мест не было. Лежали на матрасах, на кафельном полу в красно-белую полоску, закрывшись одеялами, в пальто и в валенках. Мама была очень слабенькая, с температурой, харкала кровью. Люди ходили и ходили мимо нас. Красноармейцы бегали за кипятком. Пахло дымом и углём. Отец купил на базаре большой глиняный горшок топлёного масла и велел мне сидеть у вокзальной двери на морозе, чтобы масло не растопилось. Сказал, что масло - это спасенье для мамы и его нужно довести до дома. Наконец, нам дали билеты на поезд. Ехали долго в холодном купе. Масло довезли.
       Спустя 50 лет я был в Челябинске и посетил это бывшее вокзальное помещение. Тот же кафельный пол в полоску, та же тяжелая дверь, у которой я сидел, сторожа горшок с маслом. Горькая память.
     В Москву мы приехали 28 декабря. Цифра какая-то заколдованная: уезжали 28 июля 1941 г., приехали в Петропавловск из деревни 28 декабря 1941 г. и вернулись в Москву 28 декабря 1942 г. Новый год мы встречали все вместе, в своём доме. Нам расстелили большое стёганое одеяло на полу, у тёплой батареи, и мы играли там в свои довоенные игрушки. И Вовочка с нами. А мама, обнимая папку, расчесывала ему волосы после мытья. Это и было счастье.
      Сразу после нашего приезда, в первых числах января, Москву очередной раз бомбили. Ночью по радио объявили воздушную тревогу, мы собрались, взяли питание, воду, документы и побежали к нашему стадиону во дворе. Оказывается, там было выкопано бомбоубежище. Пока бежали, видели в небе над головой белый от лучей прожекторов летящий немецкий самолет. Забежали в бомбоубежище, спустились по ступенькам вглубь и сели на свободные скамейки. Помещение освещала одна лампочка. К счастью, тревога была отменена быстро. Вернулись домой досыпать прерванный сон.
        Спустя недели две, после визита врача, маму увезли в туберкулезную больницу на ул. Бауманской. Это было в часе ходьбы от нашего дома. Больничные палаты были тёмными и тесными. Больные были одеты в одинаковые стиранные халаты. Я приходил к маме, рассказывал о нашей ребячьей жизни. Это её живо интересовало. С Вовой тогда сидела приходящая бабушка.
     Мама обследовалась, и на рентгене подозрения на туберкулез подтвердились: в лёгком уже была свежая каверна. Чем лечить? Тогда даже стрептомицина не было. Главным считалось питание, витамины, тем более, что она была истощена. Отец старался, как мог. Была зима, юг страны был отрезан войной, поэтому ни о каких фруктах не могло быть и речи. Я узнал, что улица Бауманская, где была больница, названа в память о большевике Баумане, который был убит здесь черносотенцем отрезком водопроводной трубы.
    Я продолжил обучение в третьем классе, Санька – в первом. Школа была уже другой – на шоссе Энтузиастов, за Горбатым мостом. Появлялись новые друзья, но основное общение происходило во дворе.
      В свободное время занимались коллекционированием почтовых марок. У соседского мальчика, ещё до войны родственник побывал в Италии и Испании, и у него в диване хранились сотни шикарных марок с изображением каравелл, дворцов, лошадей. Многие были, вероятно, очень ценные. А он ничего этого не понимал и не мешал нам потихоньку заимствовать их у него. Благодаря маркам мы охотнее занимались географией и историей.
      А тут ещё к нам приехал и даже немного пожил у нас дядя Гриша, мамин брат, который до войны работал на строительстве Беломоро-Балтийского канала в г. Мончегорске. Он подарил нам большие амбарные книги. Там мы и наклеивали свои сокровища, частично портя качество марок. Эти книги с марками хранятся у брата Володи до сих пор. Дядя Гриша навещал маму в больнице. Мы его любили. Он ласково называл нас «чернушками», имея в виду наши черноволосые головы. У него на лбу была дырка, покрытая кожей, след полученной в детстве травмы: наткнулся на лыжную палку. Он был настолько близорук, что держал газету в сантиметре от очков. Однажды он сводил меня в филармонию в Зал имени Чайковского на концерт духовой музыки. Публика и обстановка концерта были интереснее самой музыки.
    Конечно, главная тревога для всех была связана с идущей в то время Сталинградской битвой. Звучали фамилии командующих Жукова, Чуйкова. Рассказывали о доме Павлова. Теперь у нас было радио, и мы следили за ходом боев. В передачах «От советского информбюро» Левитан зачитывал чёткие и строгие приказы Верховного главнокомандующего И.В.Сталина.
    В госпиталях было много раненых. Ближайшим к нам был госпиталь им. Н.Н.Бурденко. Мы ходили туда, через парк МВО, Госпитальную площадь, Синичкину (Солдатскую) церковь. Ещё дальше были Немецкое кладбище, Лефортова слобода, места размещения в прошлом, ещё при Петре 1, Семёновского и Преображенского полков.
     Отец продолжал работать на своём заводе, попросту пропадал на работе. Предприятие было оборонным. Рабочих не хватало, и на заводе трудились даже подростки. На проходных военных заводов, в том числе и на нашем – в Лефортове, - обыскивали рабочих. Как-то, 14-тилетняя девчонка, ученица в одном из цехов, у которой не было родни, попыталась вынести на себе кусок меди. Когда вахтёр распахнул телогрейку, оказалось, что под ней у неё ничего не было, лишь свисали худые грудки.  Вахтёр не пожалел, девочке дали 5 лет тюрьмы. Так говорили. Такое время было – шла война.
       Отец приводил меня в цеха завода, где работали станки и громоздились горы синеватой металлической стружки. Здесь были литейный, механический, сборочный, транспортный цеха и склады. В цехах пахло тёплым машинным маслом. Отца и меня приветливо встречали рабочие, я гордился своим отцом.  На заводской свалке валялось много металлических деталей. Мы торчали там и наиболее интересное тащили домой.
     У соседей по бараку жил психически не вполне здоровый родственник - дядя Вадим, одинокий и неразговорчивый. У него не было детей. В армию его не брали, а на заводе он кем-то работал. Но у него был талант: он сам сконструировал диапроектор, редкий в то время аппарат, и показывал цветные картинки и кинофильмы для детей: в общем, сказки. Удивительно, но он любил, когда к нему приходили дети из  квартир нашего барачного коридора, чтобы посмотреть эти цветные картинки (тогда ведь еще не было мультфильмов и не было телевидения). В его комнатку набивалось до десятка ребятишек. Он с удовольствием показывал эти слайды, но, поскольку у него были головные боли, и он не любил шума, все сидели смирно. Такая у нас была редкая радость. В коммунальной квартире взрослые вообще старались уделять внимание детям, подчас заменяя им родителей, бывших на фронте или пропадавших на работе. Жизнь барака, всех семей, достаточно разных, определялась единством судеб.
     В длинный коридор нашего барака выходило до десятка дверей. Он был заставлен сундуками, корзинами, лыжами и другим скарбом, не помещавшимся в комнатах. Была общая кухня с примусами на столиках и железный умывальник. Вот так мы тогда жили.
      Вовочку отец устроил в ясли с недельным пребыванием. Они были недалеко. Ему нравилось там, он с детьми лучше развивался, восполняя упущенное во время болезни. Но и нам он радовался. Единственное: он совсем не мог видеть маму. Его к ней не возили, из-за туберкулёза это было опасно. Саша учился, но отставал от других из-за своей неусидчивости.
       В военной Москве по карточкам вместо молока иногда давали «суфле» - что-то вроде сладкого кефира. Жили очень бедно, но я не помню, чтобы в домах когда-либо отключали электричество или отопление. Отец заставлял нас чистить обувь, приговаривая, что «лучше смазывать сапоги, чем карман сапожнику». Приучал нас к порядку. Дома у нас было много книг - несколько шкафов с полками. Я уже пытался разбираться с этим, по совету мамы прочёл «Каштанку» Чехова,  «Му-му» Тургенева и стихи Корнея Чуковского. Я преодолел свою прежнюю нелюбовь к чтению. В библиотеке родителей была Энциклопедия, книги, написанные Лениным и Сталиным, полные собрания сочинений русских писателей. Отец собирал вырезки из газет о  писателях. Как-то мы с отцом посетили Третьяковскую галерею. Видели огромную картину художника Иванова «Явление Христа народу». О своих впечатлениях я рассказывал маме.
        Мы старались не огорчать больную маму, и я не всегда рассказывал ей о наших домашних неприятностях. Узнав об этом, мама написала мне из больницы, чтобы я «всегда говорил правду, и при этом никого и ничего не боялся, в том числе родственников, учителей и начальников».
    Познания мои постоянно увеличивались. Как-то соседка-врач объяснила мне, что медицина начинается с анатомии. Я этого не знал. Рассказала о необычайной прочности крупных костей человека. «Их даже грузовик не раздавит», - пояснила она.
    Весной к нам во двор стали возвращаться семьи из Челябинской области и г. Петропавловска. Димка Ершов, мальчик с больной рукой, с которым я дружил, вернулся ещё раньше. Мама у него умерла в г. Свердловске, и из эвакуации его забрал его отец, инженер нашего завода, известный ещё до войны шахматист. Этот мальчик был лидером в нашем дворе. У него были целые полчища оловянных солдатиков, и он хорошо играл в шахматы. Шахматистом я не стал, но первые игры я сыграл по его инициативе.
     Ранней весной завершилась разгромом немцев Сталинградская битва. В плен сдался фельдмаршал Паулюс. Но немцы были ещё очень сильны. Летом 1943 г. стал активизироваться фронт в районе Курска. Главное состояло в том (говорили взрослые), что впервые стратегическая инициатива перешла к нам. По радио сообщали о тяжёлых танковых боях на Курской дуге, под Белгородом и Орлом. В госпиталях прибавилось раненых. С этого времени появилось выражение: «Гитлер капут!» Так говорили сами пленные.
    Летом с Сашей бегали в парк МВО, расположенный у реки Яузы. Тогда там был стадион, на котором играли серьезные московские команды. Там я впервые увидел Боброва, Федотова и других футбольных знаменитостей. Помню известного вратаря Хомича из команды «Динамо». Сидя рядом у футбольных ворот, он удачные броски вратаря милостиво к удовольствию зрителей поощрял премией – воблой.
     Как-то отец взял меня в Сандуны, баню, расположенную в самом центре города. Купеческое, еще дореволюционное заведение. Отец с удовольствием потёр мне спину мочалкой. Запомнилось купание в бассейне, в который надо было спускаться по мраморным ступенькам. Обычно мы мылись в тазу прямо в комнате, подстелив клеёнку, воду поливали из чайника
    Отец перешёл на работу старшим военпредом на заводах по выпуску артиллерийской оптики в системе Главного артиллерийского Управления. Без мамы ему тяжело было с нами. Хотя мы были теперь вместе, но болезнь мамы и её постоянное пребывание в больницах, делало нас беспомощными, так как отец должен был постоянно находиться на работе. Для него это была большая проблема. Вот он и пошёл в военпреды, там хотя и были частые поездки по заводам, выпускавшим артиллерийскую оптику (Люберцы, Раменское, Горький, Красногорск), но было и больше свободного времени. Он и разрывался между домом и работой, да ведь ещё и о маме приходилось хлопотать. Чем мы могли его радовать? Только умением быть такими же терпеливыми и верными, как он сам. Мы старались, в том числе и Саша. Он хоть и был безалаберным, но был действительно очень добрым мальчиком, мог последнее отдать товарищу и жалел брошенных собачек.
        Иногда военпреды приходили к нам в Лефортово, в гости к отцу. Выпивали, закусывали, разговаривали. Как-то отец попросил меня принести гостям «самых вкусных яблок». Так и сказал. Яблоки хранились в мешке на кухне. Я в точности выполнил его поручение и, надкусывая яблоки одно за другим, отобрал самые вкусные. Когда я их принёс к столу, все дружно смеялись, но яблоки хвалили.
       В блокадном Ленинграде, на Ржевке, оставались наши дедушка и бабушка. С ними жили младший брат отца, Александр Иванович, и его семья (жена и дочь). Голодали. Позже стал известен такой факт: дедушка, сидя в кресле, позвал внучку и попросил молочка. Девочка растерялась, так как они давно уже не видели молока, и обратилась к бабушке, что ответить дедушке. Та сказала: «А ты налей стакан воды и дай ему». Когда внучка подошла к деду с водой, тот был уже мертв. Умер, сидя в кресле. А ведь они жили на Ржевке (окраина Ленинграда) и у них здесь же был огород (картофель), но это не спасло: из-за блокады и уничтожения Бадаевских складов с продовольствием в сентябре 1941 г. в городе быстро наступил жесточайший голод.
   Дядя Саша отправил свою семью по «дороге жизни» в Вологду и дальше, на Алтай, а сам остался в городе, так как работал на военном заводе.
       Мертвого дедушку он отвез на санках на Пороховское кладбище, где его похоронили в братской могиле. Позже наступил черёд бабушки. Она умерла от истощения и была захоронена в той же братской могиле. Дядя Саша остался один. У него был митральный порок сердца, и он был не годен к воинской службе. Стал отекать. Упросил военкома, чтобы его взяли в медсанбат санитаром. Там он хоть что-то ел.
        Умерли в это время от голода несколько человек из большой семьи Кирилловых – рабочих и специалистов артиллерийского полигона на Ржевке. Было известно, что пропал без вести (позже сообщили, что погиб) на Карельском фронте двоюродный брат отца по линии Кирилловых, Павел Григорьевич Новоженин, оставив в Ленинграде жену Анну Гавриловну и дочку Лизаньку. Более подробных сведений в 1943 г. отцу получить не удалось.
     Стали приходить письма с Урала, из г. Молотова, от маминой подруги Марии Сергеевны Алексеевой, из Казани от родных. Люди, разбросанные войной, находили друг друга. Вернулась в Москву и семья, которая эвакуировалась в Петропавловск с заводом, и в устройстве которой такое большое участие принял наш отец. Когда нам прошлой осенью, в Казахстане, было очень плохо, умирал Вовка, и заболела туберкулёзом мама, они ни разу не навестила нас, просто вычеркнула нас из своей памяти. Узнав об их возвращении, мама попросила меня бросить в их почтовый ящик томик Чехова с рассказом «Хамелеон». Мама не была злой, но она была справедливой. Это был диагноз. Я выполнил её просьбу. 
      Мама, девочка в скромном платье, которую я как-то увидел на фотографии, всегда казалась мне каким-то исключением из всех людей, хотя она сама исключительным в своей судьбе считала только то, что стала матерью трех мальчиков. Мне она казалась святой.
     Летом мы, ребята нашего двора, смотрели первый за всё время войны салют, который по приказу Сталина, был проведен в Москве и других городах в честь победы под Курском и Белгородом. Мы залезли на чердак двухэтажного барака, с которого отлично были видны шпили Курского вокзала и, может быть, даже Кремль. Москва тогда была малоэтажной. В темнеющем небе были видны строчки трассирующих пуль из пулемётов и разрывы снарядов. Вот здорово-то было!
    Позже пленных немцев провели по улице Горького в окружении красноармейцев с винтовками в руках.
     Одно время мама лежала в туберкулезной больнице возле метро Сокольники, на проспекте Русакова. Я навещал ее. Она выходила ко мне во двор, где мы сидели на толстых спиленных деревьях и подолгу беседовали обо всём. Она говорила, что любит всё простое и предпочитает цветы полевые, незатейливые – ромашку, клевер, кашку. Если приглядеться, заметишь, как они прекрасны. Так и простые, обычные люди, говорила она, нужно только в них вглядеться.
        Она узнала от меня, что у парка «Сокольники» продают мороженое, но дорого, 32 руб. за пачку. Я еще никогда за всю войну не пробовал мороженого. Я не просил, но мама дала мне денег, и я купил себе четвертинку пачки за 8 руб. Пачки разрезали.
     В июле нас с Сашей отец отправил в заводской пионерский лагерь под Москвой, в Барыбино, на две смены. В памяти всплывает разбитая снарядами, ободранная церковь, расположенная в деревне. Даже такая, она была высокой и красивой посреди темных деревенских изб. У нее было женское естество. Ей, молчаливой, было как бы неловко за свою наготу и заброшенность. И она, сторонясь людей, смотрела на них с укором.  Воздух в деревне был чистым, нас регулярно кормили и мы, вместе с пионервожатой, играли («Все цветы мне надоели, кроме…»).
     Были и два события, напомнившие нам о войне. Однажды из леса возле школы, где был размещен наш лагерь, вышел заросший щетиной, в солдатской шинели и в обмотках на ногах, мужичок. Он еле плелся. Скорее всего, это был голодный бродяга. Но мы почему-то решили, что он дезертир. Ведь прошло только чуть больше года, как немцев выгнали из этих мест. Мы всей гурьбой отвели его в сельсовет. Там его, голодного, накормили и сдали в милицию.
    Другой случай. Спустя неделю недалеко от школы на картофельное поле неожиданно приземлился самолет (У-2 или ПО-2) с двумя летчиками. У них кончилось горючее. Летчики были в кожаных куртках и шлемах. Военных летчиков мы видели впервые. Они говорили, что летят на фронт, в г. Жиздру. Колхоз выделил им керосина. Они заправились и улетели, чуть не задев провода.
     Возвращались из лагеря в Москву ночью, на трехтонке, доверху нагруженной картошкой. Лежали сверху на тенте, вцепившись в веревки, чтобы не свалиться. С нами была и пионервожатая.
     Я перешел в 4 класс, Маму отправили в туберкулезный санаторий в пос. Болдино Горьковской области. Там ей стало лучше, но в письмах она писала, что при малейших движениях начинает кашлять и задыхаться. Главное состояло в обеспечении ее питания.
        Как-то отец, посещая ее, взял и меня с собой. Сойдя с поезда, где-то возле г. Владимира, мы с отцом долго шли пешком по дороге на Болдино. Пересекли большую дорогу, которая именовалась Владимирский тракт. Отец рассказал мне, что при царе по этой дороге гнали заключенных в кандалах, чтобы не разбежались, в том числе политических, большевиков. Мы много говорили с ним о Революции, о том, что она дала трудящимся.
     Болдино встретило нас большой дворянской усадьбой, с белыми колоннами и высоким крыльцом. За усадьбой располагался густой лес. Мама в этот день чувствовала себя лучше, ей разрешили выйти, и мы втроем около часа гуляли по лесным тропинкам. Когда вернулись, к нам подбежала девушка, очень красивая, с ярким румянцем на щеках. Казалось, что она пышет здоровьем. Она поговорила со мной, как с равным. Когда она ушла, мама с горечью в голосе объяснила мне, что эта девушка на самом деле тяжело больна, что у нее быстро прогрессирующая чахотка.
     Потом нас позвали обедать. Был суп с фрикадельками, жареная картошка с котлетами. Котлет было целых две и стакан компота. Объеденье. Отец поел быстро, а я, как всегда, ел медленно. И тут между первой и второй котлетами позвали в автобус, который вот-вот должен был уехать. Пришлось оставить пиршество. Уехали в Москву.
    Я не уверен, но мне всегда потом казалось, что это было пушкинское Болдино. Особняк уж точно был похож.
        В мои семейные обязанности входило получение хлеба по карточкам. Хлебозавод располагался на нашей, Красноказарменной улице, недалеко от дома. Опасности никакой не было, не то, что в Петропавловске год назад, Булочная была при хлебозаводе, хлеб всегда был свежим, а запах его был волшебным. На трубе хлебозавода была выложена дата: «1933 год». Я считал этот хлебозавод своим ровесником. Ровесник стоит и сейчас.
      У нас дома периодически работали и жили домработницы. Они стирали белье, варили картошку или каши, следили за тем, как мы одевались. Некоторых мы любили. Иначе мы были бы одни: отец уходил рано и возвращался поздно. Нашу подготовку к урокам проверял он.
      Несмотря на безотцовщину, в то время не было беспризорности. Во дворе нашего дома всегда было чисто, устраивались игры, сохранялись грибки для маленьких, взрослые следили за нашей занятостью. Отправляли в пионерлагеря, особенно тех, чьи отцы были на фронте. Детство оберегалось несмотря на жестокость войны.
     Перед Новым годом и в зимние каникулы в Колонном зале Дома Союзов для детей организовывался праздник новогодней елки. Отец достал для меня приглашение и отвез туда. В гардеробе он меня раздел и отпустил в зал, где стояла большая красивая наряженная елка. Детей было много. Мы кружились в хороводе, знакомились друг с другом, смотрели представления. Дети шалили и несколько стеклянных игрушек с елки упали и разбились. Нам подарили пакеты с новогодними подарками. Сказка кончилась, и отец забрал меня домой. Конфеты разделили с Санькой. Маме все это было очень интересно.
      В январе 1944 года наши войска сняли блокаду Ленинграда окончательно. Это произошло 26 января, в день моего рождения (официально – 27 января). 11 лет – это было уже не мало!   
        В день смерти В.И.Ленина (тогда так было принято, как бы в продолжение ленинского призыва) меня приняли в пионеры. В школе был сбор, на котором вручали красные галстуки, а когда я шел из школы домой, то, несмотря на январский мороз, расстегнул пальто, чтобы встречные видели, что я пионер.
    В ходе 3-й четверти школы разделили на мужские и женские, и я перешел в школу ближе к дому. Разделение школ не украсило нашу ребячью жизнь. С этим временем у меня связано несколько воспоминаний.
     В классе распределяли, кому отдать ботинки, подаренные шефами. Ботинки были со шнурками. Учительница объяснила нам, что у семей разный достаток и разное количество детей. И назвала трех самых бедных из нас. (Богатых-то не было вовсе, это же был заводской район). А дальше решало голосование, это было справедливо. Ботинки были вручены одному из них, у него, кстати, из старых уже пальцы торчали. Но довольны были все.
      Горбатый мост – он и впрямь тогда был горбатый, с крутым подъемом. Машины – полуторки, трехтонки – с трудом  въезжали на него, так, что содержимое кузова становилось видно. Частенько и примерно в одно и то же время на них возили жмых из подсолнечника. Мы, мальчишки, цеплялись за низкий борт, палками сшибали куски жмыха, пока шофер не видел, да если бы и увидел – на подъеме машину не остановишь. Собрав куски, разбегались. Жмых был твердым, но сладким. Чем не еда, если ничего другого не было.
     Мама болела. Иногда возникали светлые промежутки в ее состоянии. Тогда ее отпускали домой. Обычно это было летом, когда было тепло. На улицу она не выходила и по дому мало что делала, больше лежала, но было такое счастье быть вместе. Я при ней стал больше читать. По ее совету я прочел книжку «Берко-кантонист» писателя Шолом-Алейхема про трудную судьбу еврейского мальчика в царской России. Читал я даже «Войну и мир» Л.Толстого (сокращенный вариант). На кухне женщины удивлялись моей начитанности и провокационно спрашивали: «Почему Наполеон не выиграл сражения под Бородино, и если бы Кутузов не вывел войска, еще неизвестно было, чем бы закончилась битва?» Я отвечал: «Всему виной был насморк у Наполеона. Так считал Толстой».
       Саньку мама частенько ругала за непослушание. Как-то я пришел домой и из другой комнаты что-то сказал Сашкиным голосом, и когда она стала его ругать, показался ей. Получилось, что я ее «разыграл». Смеялись.
     Хулиганья в те годы было много, особенно в районе 3-го Проломного проезда, что был за нашим забором. Через эти дома приходилось ходить в школу. Приставали. Однажды ни с того ни с сего меня звезданули кастетом по скуле. Больно особенно не было, но голова закружилась. Дело было не во мне, просто обидчику нужно было испробовать свое приобретение на ком-нибудь, кто был слабее его. Ударил и, ухмыляясь, удалился. Беспричинная жестокость. Это тоже была учеба. 
     В городе стало много фронтовиков-инвалидов, на костылях. Особенно у вокзалов, в переходах метро. Просили милостыню. Как-то один из инвалидов, которого из-за давки не пустили в трамвай, возмущенно ударил костылем в окно вагона.
    Навестила маму в это время ее племянница Мурочка, дочь ее брата Яши. Дядя Яша был известным профессором-эндокринологом в Ленинграде. В начале блокады они успели выехать в Казань. Весной 1944 г. он простудился, консультируя своего заболевшего товарища, и умер от тяжелой пневмонии. Мурочка была молодой врач-терапевт, ее мобилизовали на Волховский фронт после окончания института в Казани, но мой отец сумел ее отозвать с фронта, и она уволилась из армии. С мамой они были очень дружны. Я видел, как они были счастливы, что повидались.
     Как-то к маме зашла ее прежняя сотрудница по заводу. Они поговорили, вспомнили знакомых того времени, и женщина ушла. Перед уходом мама попросила ее что-то купить и дала 5 рублей. А чтобы ей не возвращаться, послала с ней меня. По дороге на рынок, женщина вдруг изобразила, что  деньги она потеряла. Стала оглядываться, разводить руками. А я-то видел, что она деньги спрятала под пятку в ботинке. Но я не стал разоблачать этот обман. Женщина была очень худая, и я подумал, что ей не на что жить и что поэтому она украла деньги. Мы расстались. Маме я ничего не рассказал, а она и не спросила. Мне показалось, что она все знала.
     К маме заходила и тетя Лия, та, которая в Петропавловске сцеживала свое «веселое» молоко для Вовочки. У нее тоже было трое мальчиков. Их фамилия была Темновы. Отец их, Иван Васильевич, работал вместе с нашим отцом на заводе. Мы забегали к ним, дружили. Их старшему мальчику, Вите, купили аккордеон. После войны он многие годы работал в ансамбле «Березка» и стал известным композитором-песенником, народным артистом.
     В коридоре барака жила семья командира Рызвановича. Их мама, в прошлом учительница, была очень больной женщиной. Она задыхалась при малейших движениях, лежала на высоких подушках, так ей было легче. Румянец на щеках делал ее очень красивой. У них был сын, чуть моложе меня, Юра. Она много рассказывала нам из книг. Это были тихие беседы. Иногда она нас угощала кисленькими «витаминками храбрости», так она называла таблетки витамина С.
      Как-то мы играли во дворе. Приехала машина скорой помощи и через 15 минут из дверей барака на носилках вынесли Юркину маму. Она задыхалась, стонала и изо рта ее вытекала пена. Взрослые сказали, что это отек легких. У нее был порок сердца. Мои медицинские наблюдения увеличивались.
        В одном из бараков жили Шмелевы. Отец их был шофером на заводе. Со старшим мальчиком мы дружили. Младшему было года три, во дворе его все любили за общительность и потому, что был толстым, звали Дуче (он напоминал Муссолини – итальянского фашиста). Случилась беда: он внезапно умер, отравившись арбузом.
      Отец систематически консультировал нас, детей, в поликлинике наркомата обороны на Гоголевском бульваре у известного терапевта доктора Рябова. Тот знал, что наша мама больна открытой формой туберкулеза легких и поэтому мы, дети, были «тубинфицированными» и требовали контроля.
      В самом начале сквера на этом бульваре стоял памятник Н.В.Гоголю. К этому времени я уже прочитал его «Вечера на хуторе близ Диканьки». Гоголь был изображен с грустно опущенной головой. Отец рассказал, что был свидетелем случая, когда приезжий крестьянин, вглядевшись в грустное лицо писателя и медленно прочтя надпись «Г-о-г-о-л-ь», громко воскликнул: «Какой же ты Гоголь! Вот Пушкин – это Гоголь!»
     Летом, когда маму опять послали на лечение в санаторий Болдино, Санька устроил катастрофу. Прибежал домой, что-то искал, забрался на буфет, а буфет возьми и упади. Из буфета посыпалась посуда, в том числе, фарфоровая, с витыми ручками, и, конечно, вдребезги. Буфет одним углом оказался на кровати, и это спасло  голову Саньке, так как она оказалась именно здесь. Это было при мне. Отец должен был придти вечером. Позвали соседку, бабушку Лукашенко, добрейшую старушку. Она помогла убрать осколки и поставить на место упавший верх буфета. Саньку она спрятала у себя, чтобы уберечь его от наказания. Отец, конечно, был расстроен, когда увидел размеры бедствия. Фарфор принадлежал еще его бабушке. Чтобы спасти Саньку, пришла целая делегация женщин во главе с бабушкой Лукашенко. Рассказали отцу, как переживал Санька, даже пытался склеить чашки. Отец не стал снимать ремень. Исстрадавшегося Саньку ввели, и отец от усталости даже не ругал его, а просто махнул рукой. Пронесло.
     Начало учебного года.  5-ый класс. В сентябре с отцом ездили на картошку, в Кубинку, по киевской дороге. Ехали вместе с рабочими завода. Картошку выбирали из грядок, по которым прошелся плуг. Собирали в мешки, каждый себе. Возвращались в кузове, разместившись среди мешков. Помню, проезжали мимо Киевского вокзала, по Бородинскому мосту, через всю Москву.  Побывали мы с отцом и у мамы. В палате она и все ее соседи были рады, что дожили до победы.
    Я слышал от взрослых, что в стране были и враги, что с ними ведется постоянная борьба. Но самих врагов я не видел. Во двор к нам заходил командир по фамилии Метлин с двумя шпалами в петлицах. Он раньше работал с отцом на заводе. Встречались они дружески. Отец рассказывал, что ещё до войны этого человека осудили за то, что не донёс на кого-то, но потом оправдали. И отца наказали за то, что в 1937 году на собрании не выступил против своего начальника, даже заступился за него. Отец получил строгий выговор, который позже был снят. Среди друзей отца в течение всей войны был сотрудник НКВД Дранишников. Они жили недалеко от нас, и мы дружили с его ребятишками. Я помню, он был простой и добрый человек.
     На проходной завода вахтером был цыган. Он ходил в шинели ещё времён гражданской войны и у него были большие чёрные усы, как у Будённого. Строгий к сотрудникам, к нам, детям, он был добр и пропускал в заводской клуб, где можно было увидеть кино и передачи только что изобретённого заводского телевидения.
     Как-то на улице к нам с отцом, а он был в военной форме, подошел инвалид-офицер и попросил денег. У отца денег не было, и он отказал просителю. Тот оскорбился и стал орать, что «он на фронте пострадал, а мы тут в Москве жируем!». Это было несправедливо, но правдой было и то, что фронтовики, выписанные из госпиталей, бедствовали.
      В этом и в прошлом году я не раз посещал Домик Дуровых, находившийся недалеко от Центрального Театра Красной Армии и от Областной туберкулезной больницы, где, начиная с этого года, подолгу лежала мама. В Домике был маленький зверинец и, вместе с тем, музей, рассказывавший о цирковой династии Дуровых. Шла война, и московским ребятишкам не хватало мира и покоя. Посетив музей (он работал бесплатно), я шёл к маме и рассказывал ей об увиденном там. С тех пор в душе у меня, как память о Домике Дуровых и своём детстве, осталось тёплое облачко.
    Как-то мы, трое братьев, вместе с отцом были в гостях у дальнего родственника Бориса Яковлевича. Он был профессором, создававшим новые виды конфет. Конечно, мы пили чай с этими конфетами. Профессор и его жена, добрейшие люди, были знакомы с нашими родителями ещё до войны. Борис Яковлевич был тот учёный, который, первый в СССР, придумал делать конфеты – «подушечки». Они не требовали обёртки и, поэтому, были дешевле. Отец объяснил нам, что особенно во время войны это было выгодно.
    Санька перешёл во второй класс. Он очень вырос, почти сравнялся со мной в росте. Отец, рассказывая маме о нас, подметил, что Санька даже «сознательнее» меня. Наверное, он имел в виду то, что у меня путь к доброму поступку всегда лежал через голову, а у Саньки руки и сердце часто опережали голову, и от того он был более искренен и деятелен в добром деле, хотя по этой же причине часто и ошибался. 
     В войну рождалось много песен: «Шаланды, полные кефали…», «Соловьи», «Брянская улица по городу идёт….», «Эх, дороги, пыль да туман…». Это пела душа народа.
     Летом в мои обязанности входило забирать Вовочку из садика. Я должен был перевести его через шоссе Энтузиастов и дальше с километр тащиться домой. Пешком идти он не хотел и через каждые 50 метров просился «на ручки». Ему было 3 годика, а мне 11, но он был уже тяжёлым, и нести его на руках было утомительно. Идёт за мной и просится. Я обернусь, и мне становится его очень жалко: ревёт, слёзы с горошину, потненький, одна лямка от штанишек висит, а главное – сопли, одна другой длиннее. Очень жалкий спутник. Растёт без мамы. Ладно, думаю, надо помочь. Сопли и слёзы вытру, штанишки подниму и тащу его на себе. А дома кашкой накормлю. Хороший мальчик был. Действительно, красивенький, как девочка, губастенький, кареглазый и с чёрными ресничками.
     Летом я и Саша жили в городке Бор, что возле г. Горького. Там мы целый месяц отдыхали в лесной школе. Вовка в это время был в каком-то детском садике санаторного типа. Бор был известен крупным стекольным заводом, имевшим оборонное значение. Сюда приезжал и заодно проведывал нас отец. Запомнились высоченные волжские берега, юркие кораблики, ходившие до Горького, которые в народе именовались «филянчиками», так как ещё до войны были куплены у финнов. Там я прочёл замечательную книжку Джека Лондона «Сердца трёх». Мастерили лодочки с винтом на резинке и пускали их по лужам. Отец активно нас, как теперь говорят, оздоравливал, поскольку мы были обречены на контакт с больной мамой.
     В августе я отдыхал ещё и в лесной школе в Петровско-Разумовском. Тогда это было предместье Москвы. Шумное было время, дружба, влюбленности, освоение танцев. Я там научился танцевать фокстрот, танго и вальс. Танцевали под патефон. Познакомился с девочкой, которая на память рассказывала мне книжки Майн Рида «Всадник без головы» и Жюля Верна. Мне показалось, что она могла бы быть моим другом. Позже мы даже переписывались. Все это было впервые. Звали её Надя Вершинкина. Больше мы с ней уже никогда не виделись. Той осенью я научил танцам всех девочек нашего двора.
    Однажды мы с отцом слушали лектора ЦК ВКП(б) Свердлова, брата Я.М.Свердлова, в клубе завода «Серп и молот» Лекция была «О международном положении». Рабочие шли в клуб после работы (а ведь никто не гнал). Народу было – негде сесть, и мы с отцом сидели на галёрке, хотя зал был огромным. Лектор – маленького роста, черноволосый, похожий на своего брата. Неформальность информации, большой объём знаний, публичная самостоятельность оценок были тогда редкими. Анализировались положения на фронтах, достижения военной промышленности. Рассматривался вопрос о возможности открытия второго фронта американцами и англичанами.
    Во дворе у нас жила семья Туманянов. Отец их тоже был военным, а жена, как и наша мама, болела туберкулёзом, и у них было двое маленьких детей. Мама знала об их истории. Они долго не решались, но были вынуждены отдать детей в детдом. А наш папка держался и, несмотря на трудности, в детдом нас не отдавал.
    Во дворе было мало мужчин, только те, что оставались по брони или больные. Это было нормой. Не помню, как возвращались с фронта, а как уходили – помню. Словно исчезали. Отец тоже рвался на фронт. Еще в 1941-м году ему предложили стать комиссаром в партизанском соединении, формировавшемся в Москве. И позже предлагали, но учитывая, что он был начальником производства снарядного завода, а позже, зная, что наша мама тяжело больна и нас у него трое, ему отказали. Многие его товарищи ушли в партизаны. Он потом очень жалел, что семейный груз помешал ему. Он был настоящим коммунистом.
    Раза два мы все, в том числе и Вовка, ездили на трамвае к маме в больницу на ул. Новая Божедомка. В тенистом сквере возле больницы стоял памятник писателю Достоевскому. Грустный памятник. Мама лежала в палате на втором этаже, в самой дальней комнате по коридору. Здание было старинным, палаты большие. В каждой лежало до десяти больных. Я запомнил: в коридорах и в палате стоял какой-то сладковатый запах, напоминавший запах мёда. У больных на прикроватных тумбочках стояли аптечные пузырьки с завинчивающимися крышками. В них сплевывалась мокрота.
     Из палаты на веранду выходила широкая дверь. На каталках, укрытых одеялами, больных выкатывали на веранду и по пологому спуску дальше, в парк, на аллеи. Так, однажды и я вместе с отцом сопровождал маму на такой прогулке. Это была радость, так как все время находиться в палате ей было тяжело. Один свежий воздух чего стоил. Когда я и братья приходили, радовалась вся палата.
      Мама оживлялась, присаживалась, принимала наши передачи и подарки и поглаживала нас своими похудевшими пальцами. Волосы у неё были уже седые. Ей хотелось бы обнять нас, но она не могла себе этого позволить и только гладила нас по спинкам. Она расспрашивала нас о школе, об учителях и воспитателях, а Вовку о садике. О своих трудностях и частых болях она говорила редко и не жаловалась никогда, сохраняя выдержку взрослого человека и оберегая нас, детей. А когда мы уходили, целовала каждого в затылочек, стараясь не плакать, и махала нам рукой до самой двери. У неё был трудный период – болезнь перешла в стадию чахотки. Ее «поддували», чтобы сжать каверны в лёгких, и прижигали в горле, чтобы залечить язвы. Так нам объяснял отец. Нам и навещать её разрешали, чтобы как-то поднимать её душевное состояние. При всём ее мужестве и у неё возникала депрессия.
     Позже, уже после войны в томике сочинений А.Блока я нашёл стихотворение, подчёркнутое мамой карандашом на полях. Вот оно: «Не приставайте к ней с вопросами, вам всё равно, а ей довольно. Любовью, грязью иль колёсами, она раздавлена: все больно…» Я и тогда понимал, как ей было больно жить.
    В нашей жизни происходили перемены. Отец перешёл в Бронетанковое Управление, оно располагалось прямо у Храма Василия Блаженного, на Красной площади. Я иногда приезжал к отцу на трамвае, и мы ходили обедать в столовую в Замоскворечье, сразу за мостом. Обед был из трех блюд. Отец меня подкармливал. Посещали мы с ним и древние храмы и палаты на улице Степана Разина, возле Кремля. Иногда встречались на пл. Ногина, у памятника героям Плевны. Были и в храме Василия Блаженного. Внутри этого храма поднимались витые лестницы из каменных ступенек. Стены были толстые, а слышимость очень хорошая. Отец объяснил мне, что в стенах замурованы пустые горшки (амфоры). Это и объясняло высокую звукопроводимость. Будто бы можно было издалека подслушивать тайные разговоры, даже если они велись шёпотом.
    Росписи в храмах поражали красотой и загадочностью ликов святых. Проблема религии в нашей семье не возникала, хотя иконы я уже видел в деревне под Челябинском. Отношение к обрядам и церковным праздникам было безразличным или даже отрицательным. Все наши знакомые были безбожниками. Чуть позже смотрели фильм «Секретарь райкома», в нём был показан деревенский поп, который мужественно сражался с фашистами. Попы были и в фильме «Иван Грозный». Отрицательные типы. Тут же вспоминались стихи Пушкина «О попе и его работнике Балде». Отец декламировал стихи то ли Александра Блока, то ли Демьяна Бедного: «Помнишь, как бывало: брюхом шёл вперед, и крестом сияло брюхо на народ!»
    Жизнь шла. Практическим центром её для нас был отец. Однажды был такой случай: он дежурил по Управлению. Очень устал, его сморило, и он заснул прямо за столом у телефонов. На работе знали, что у него трое детей, жена в больнице уже два года. Руководил Управлением (или имел к этому отношение) генерал Рыбалко, известный генерал времён Великой Отечественной войны. Тот пришёл неожиданно рано и, проследовав к себе в кабинет, не стал будить отца и отчитывать его. Отец, конечно, позже извинился перед ним, но наказан не был. Генерал, видимо, знал, что у его подчинённого был еще и детский фронт.
     Выбрали время и посетили Мавзолей Ленина. Всё было строго и торжественно. Красноармейцы у входа и внутри. Свет выхватывал такое знакомое лицо. Вышли молча. Ленин был с нами.
     Несмотря на то, что шла война, и существовала карточная система, нам в школе на перемене в класс ежедневно приносили большой ящик с баранками. Этого момента ждали: баранки были румяные и вкусные, а есть нам хотелось всегда. И вот по команде: «На шарап!» все бросались на ящик, стоящий у учительского стола. Клубок тел, вопли задавленных, счастливцы с баранками в зубах и посредине класса – пустой, ободранный ящик.
     Отец отоваривал карточки в московском Военторге. Там, в столе заказов, сотрудницы, зная о наших семейных трудностях, старались помочь ему в выборе и качестве продуктов. Как-то вместе с ним они даже привезли пакеты к нам домой, в Лефортово. Среди продуктов в корзиночке из бересты была ароматная творожная масса с изюмом. Невиданное волшебство! Мне показалось, правда, что из этого милосердия рождалось что-то большее. Но люди были хорошие.
      Как-то пошли всей семьей в Цирк на Цветном бульваре. Тогда там был очень популярен клоун Карандаш, похожий на Чарли Чаплина. В спектакле участвовали акробаты, наездники и всякие животные. В перерыве Вовке купили пачку печенья. Когда все окончилось, и мы вышли на улицу, вспоминая о смешных номерах, спросили и Вовочку, что ему понравилось больше всего. Он ответил: «Печенье!»
     Письмо отца, отправленное маме в больницу. «Сегодня отнес Вовочку в садик здоровеньким и весёлым, а случилось вот что. Принесли его в субботу домой, а у него часам к 9 вечера температура 38,7 и понос. Всю ночь лил и в воскресенье тоже, причём со слизью. Крепким чаем и сухарями остановил. В понедельник уже поноса не было. А ночью под вторник опять начал и весь день по 8 раз. Достал сульфидину, давал через 4 часа по порошку. Все прошло, появился аппетит, и стул стал нормальным. А так все дни с рук не сходил». Рецидив событий, знакомых нам по Петропавловску.
    И ещё из письма отца: «Вчера ещё раз убедился, какой же Мишка толковый. Как он хорошо знает историю. Он на зубок знает, кто такие декабристы и каковы причины их восстания. Знает о народниках, о решениях 2-го съезда партии. Знает причины поражения революции 1905 г. Ты понимаешь, он все это таким слогом рассказывал, что его можно было бы допустить проводить занятия. Всего лишь 5 класс! По-видимому, у них хорошо преподают историю в школе». 
      Новый, 1945 год отмечали у друзей, у тех женщин, которые помогали отцу с продуктами. Были там и две девочки: Люба, ей было 14 лет, и Люся, 8 лет. Было грустно: ведь мама опять встречает Новый год одна, в больничной палате. Правда, накануне отец был у неё.
       В январе в школе был сбор пионерской дружины, Устроили «костёр». Подсвеченные красным легкие лоскутки ткани трепетали под ветерком вентилятора. Сбор был посвящён памяти очередной годовщины смерти Ленина. Читали стихи. Потом слушали настоящего фронтового поэта Александра Жарова в форме морского офицера. Он был братом известного киноартиста Михаила Жарова. Вслед за ним выступала Анка-пулеметчица, не артистка, а подлинная пулеметчица. Уже не очень молодая женщина рассказывала нам о Чапаеве, о комиссаре Фурманове. Конечно, это было интересно, ведь фильм о Чапаеве мы уже видели.
     26 января мне исполнилось 12 лет. Сохранилось письмо от мамы, написанное мне по этому поводу. Одно из её последних писем. Привожу его полностью. «Дорогой мой сынушка, моя радость и гордость! Скоро день твоего рождения. Двенадцать лет назад я впервые поцеловала тебя и на всю жизнь пожелала тебе здоровья и счастья. Десять лет я встречала этот самый радостный день моей жизни вместе с тобой. Вот прошли два года, такие тяжёлые, но я крепко надеюсь, что ты тринадцатый год детства проживешь радостно и светло. Знаешь, по древнему закону мальчик в 13 лет становится взрослым, и уже не родители, а он сам отвечает перед Богом и людьми за свои поступки. И вот я твердо верю, что до этого счастливейшего дня для каждой матери с древнейших времен я доживу и проведу его вместе с тобой.
      Мишенька, попроси у папы тетрадь и начни вести дневник. Пиши не каждый день, а когда захочется. Пиши о том, что взволновало тебя, затронуло чем-либо твой ум или сердце, все равно, будет ли это впечатление о прочитанной книге в целом, или об отдельном её герое. Записывай свои собственные мысли и переживания в связи с жизнью дома и в школе. Дневник станет твоим самым лучшим другом и самоучителем. Ведь никому того не скажешь, что самому себе. Писать надо одну правду, ничем её не прикрашивая. Самому себе нужно честно признаться во всех своих недостатках, нехороших поступках с тем, чтобы больше их не делать. Пройдет, предположим, месяц, полгода, прочитал дневник и сразу тебе станет видно: исправил ли ты свои ошибки, вырос ли ты, как человек или нет, стал ли хуже или лучше, прожил с пользой, научился чему-либо или просто прожил как слепой.
      Я знаю, что ты любишь Вовочку, но люби его разумно, не разрешай ему делать того, от чего его потом, в недалеком будущем, надо будет отучать. Вот Саша жалуется, что ты Вовочку учишь драться с ним, зачем это? Не надо его баловать, его нужно приучать к тому, что не всё на свете существует только для него одного, пусть учится заботиться не только о себе, но и о других.
      Ещё прошу тебя, очень прошу, будь добр к Саше. Я знаю, что с ним нелегко жить, но ведь он очень хороший человечек и другого такого золотого сердечка не сыскать. Ну, по-честному, разве не так? У меня за него очень болит душа, ведь по существу он с 7 лет сиротинкой растёт. Ведь вот ты прочитаешь моё письмо и почувствуешь меня возле себя, а он ещё мал, ему надо живую маму, а Вовочке и того мало, ему надо такую маму, которая бы его приласкала, поиграла с ним.
      Ну, до свидания, мой родной любимый мальчик, поцелуй, только обязательно, папку, Сашеньку и Восеньку и пусть они за меня тебя поцелуют. Будьте все здоровы и счастливы. Крепко обнимаю и целую вас всех моих дорогушек. Ваша мама».
      Шла обычная жизнь. Школа, разогревание каши или картошки на плитке, игра с друзьями во дворе. У меня было уже довольно много почтовых марок, были и копии, мы ими менялись. Ездил на Арбат. Там, где теперь ресторан «Прага», в небольшом доме был магазин «Филателист». Пока я разглядывал в витрине новые марки, у меня утащили деньги. И покупать было уже не на что. Эту потерю я переживал сильно, так  как копил деньги, экономя на всём. Но я не знал тогда, что потери тоже учат. Осторожности и собранности. И эта учёба становилась дороже самой потери, особенно денег. Деньги – наживное дело.
      Ребята во дворе постарше курили. На папиросы у них денег не было. И я вызвался принести им пачку «Беломор-канала» из запасов отца. Ему, как и другим военным, полагались папиросы. Мы, с ребятами, залезли на чердак и закурили. Со мной был и Саша. Нужно было научиться затягиваться. Но, как только я затянулся, мне стало нехорошо, закружилась голова, и стало тошнить. Сашку – тоже. Оставив папиросы, спустились с чердака, и пошли домой болеть. Наверное, это случилось от голода, слабенькие мы оказались. Курить мы после того случая не стали, хотя отцовский «Беломор-канал» я иногда ребятам приносил. Девчонки нас не интересовали, хотя некоторые все же нравились, но было не ясно, что же с этим делать.
      В это время стали приходить письма от лучшей маминой подруги Марии Сергеевны Алексеевой уже из Ленинграда. Вот история её семьи, она во многом повторяет нашу историю.
    Знакомая моим родителям семья учителей – Алексеевых (мать – Елизавета Михайловна, лет 60-ти, в 20-30 годы соратница Н.К. Крупской в системе детских коммун, её дочь – Мария Сергеевна, 38 лет, и Мариичка – внучка, ученица 3 класса) жила в доме на Кировском проспекте.
        В Ленинграде уже в сентябре 1941-го года было введено военное положение, начались бомбёжки и обстрелы. Эвакуация оказалась затруднённой: железная дорога на Москву уже была перерезана. Сгорели бадаевские склады с продовольствием, город оказался перед голодной осенью.
     Но ещё формировались и уходили составы через Волхов на Вологду и дальше, на Урал. Вывозились дети целыми школами. И в их школе объявили сбор. Мария Сергеевна с группой учителей организовала погрузку в эшелон 200 детей – от 7 лет и старше, большинство их без родителей, ушедших на фронт. Выезд с Финляндского вокзала в теплушках. Бомбежки в пути. В вагонах буржуйки. Ехали медленно. На станциях по распоряжению местных органов Советской власти им выдавались продукты, главным образом, картофель и хлеб. В вагонах, на нарах – неунывающие дети. Они ещё не всё понимают, только всё время есть хотят.  Станция назначения – г. Молотов (Пермь). Размещение в школах, организация учебного процесса. Учителя поселены в учительских, в подсобках. С одеждой плохо, так как взяли только необходимое. Жизнь – на карточки. Связи с Ленинградом нет. Новых эшелонов уже нет, это означает, что блокадное кольцо сомкнулось. Но люди сплотились, многое делается сообща, как в единой семье, никому не дают ослабеть, берегут детей, они – самое главное. Вся страна тогда, зимой с 1941 г. на 1942 г. жила, сжав зубы, физически ощущая бомбёжки и голод Ленинграда. Вывезенные дети – различных национальностей, но никто не делал никаких различий. Это было бы дикостью. Джамбул, казахский поэт, писал тогда: «Ленинградцы – дети мои!» Об этой истории семьи Алексеевых наша мама знала.
     Весной 1945 г. вывезенные в Молотов возвратились в Ленинград, вновь в теплушках, но уже на Московский вокзал. В течение нескольких дней раздавали детей – родителям или родственникам, оставшимся в живых. Возвращены целыми и невредимыми все 200 детей (ни одного не потеряли за эти годы). Только после этого вспомнили о себе, оказалось, что приехали в лёгкой обуви, а было ещё холодно. Выяснилось, что их квартиру разбомбили ещё в 1942 г. Остались жить в школе, стали учительствовать. Через полгода выделили им комнату в коммуналке. Мариичка пошла в 7 класс. Не роптали, терпели, были рады, что выжили. Я, конечно, об этой одиссее узнал от мамы. Их поколение выдержало экзамен чрезвычайной трудности.
     Приближался конец войны. Пруссия, Берлинская операция. Ещё гибли тысячи командиров и красноармейцев. Но все жили ожиданием Победы. И это произошло 8-9 мая 1945 г. Что творилось на улицах Москвы! 
        Утром 9 мая я был на Красной площади, в вестибюле здания Бронетанкового Управления, где работал мой отец. Я уже знал о Победе. Но знали не все. По ступенькам лестницы в вестибюль, а затем на тротуар сбежал молодой капитан, в ремнях и орденах. Оглянулся, схватил в охапку случайно проходившую по тротуару мимо него девушку в крепдешиновом платьице, расцеловал её, несмотря на отчаянное сопротивление, и закричал «Победа! Победа!». Видимо, только узнал об этом. 
       А вечером мы с отцом поехали на салют, но пробиться смогли только до середины Москворецкого моста, спускавшегося к Кремлю. Народ стоял плотно. Я сидел у отца на закорках и хорошо видел, как лучи прожекторов скользят по людскому морю, по кремлевским башням, по мавзолею, как бухают пушки и в небе рассыпаются разноцветные огни, Люди пели, смеялись, плакали, искали друг друга. Это было сумасшествие радости. Не было, наверное, ни одного человека, который бы не был счастлив. Побывали мы с отцом и у мамы. В палате она и все ее соседи были рады, что дожили до победы.
       В то время я увлёкся историей, прочел книжки о Борисе Годунове, о Лже-Дмитрии. И меня потянуло к писательству. Я живо видел, как из тёмных лесов Смоленщины к Москве пробирается Лже-Дмитрий. Я даже представлял себя на его месте. Сквозь ветви вековых деревьев он видел стоящего у колодца деревенского деда в лаптях. Лже-Дмитрию очень хотелось пить, стояла жара, и в лесу было душно… И я записал первые строчки своей будущей повести. Она начиналась словами странника, обращенными к деду: «Дедуля! Дай воды напиться!» Дед разрешил, и мой Лже-Дмитрий долго пил колодезную воду. Продолжения я не нашёл. Талант-то, наверное, был, но нехватило знания истории.
      Отец достал для меня путёвку в детский военный санаторий в Крым, в г. Евпаторию. Так как я учился на хорошо и отлично, меня отпустили и без экзаменов перевели в шестой класс. Выезд был назначен на 15 мая. Нас было человек тридцать (и девочек, и мальчиков), и ехали мы в плацкартном вагоне. Конечно, нам было весело и интересно, ведь мы должны были проехать всю Россию и Украину, и ещё потому, что каждому из нас было по 12 лет. Помню об этом путешествии мало. Но вот как мы увидели море, когда подъехали  к городку под названием Саки, помню очень хорошо. Мы все сгрудились на той стороне вагона, которая была обращена к морю, так, что вагон, наверное, мог перевернуться.
       Море было синее и весёлое. Поезд шёл медленно. На насыпи стояли какие-то люди. От радости (и глупости) мы стали бросать им из окон вагона то, что ещё не съели. Я выбросил целую банку сгущённого молока. Этот приступ щедрости охватил всех. Нам казалось, что мы едем в такую волшебную страну, где нас, конечно, накормят. Показалась Евпатория. Было видно много разрушенных зданий. От вокзала до санатория нас провели строем, а потом…долго не кормили. Вот тут-то мы и пожалели о своей глупой щедрости. Создав отряды и расселив по комнатам, нас, наконец, повели в столовую. Улицы были заполнены солнцем, вдоль тротуаров росли кипарисы, с моря дул ветерок. Какое прекрасное место – Евпатория!
     Море было близко от санатория, но вода в нём была холодной (май), и купаться нам не разрешали, можно было только немного побегать по воде и собирать ракушки. На мысу у Евпаторийского залива в песке глубоко завяз остов торпедного катера, подбитого ещё в годы войны. Нам разрешали полазить по нему. По улице к морю, мы шли строем  и громко пели песни  «Варяг», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» и другие. И все жители города, и отдыхающие смотрели на нас и гордились нами.
         Вернувшись в Москву, я съездил к маме и подробно рассказал ей о своём путешествии. Санька в это время, успешно закончив второй класс, слёг в больницу у Белорусского вокзала с плевритом. Это, говорил папа, как-то связано было с туберкулёзной инфекцией. Я навещал его там вместе с отцом. В июле, к счастью, он выписался здоровым.
    Отец познакомил меня с московским планетарием. Небо перестало быть для меня плоским, оказалось, что оно заполнено тысячами звёзд и, возможно, другими формами жизни. В планетарии было много школьников. Каждый, кто побывал в планетарии, становился уже немного другим человеком. Отец целенаправленно работал над нашим образованием.
    В конце июня знакомая отца отвезла меня и свою дочку Люсю к их дедушке Феде в посёлок под Люберцами. Я знал этого дедушку, он был портной и сшил мне из старой шинели отца год назад пальто, грубоватое, но теплое. Вот мы у него и поселились. Ходили на огород пропалывать морковку. Рядом протекала река Пахра, приток Оки.
     Однажды подчиненные отца по военной приёмке забрали меня с собой на рыбалку и охоту. Речка была не широкая, но глубокая и быстрая. Плыли на лодке, на вёслах. Ловили рыбу «парашютом», жарили с яичницей. Ночью долго слушали, как поют соловьи. Когда вернулись к нашему посёлку, увидели на берегу в кустах большую черную птицу. Темнело, и поэтому птицу разглядеть было трудно. Охота у моих взрослых спутников (на вальдшнепов) не удалась: птички были быстрее их оружия. И они предложили мне попробовать охотничьего счастья. Зарядили ружье, как оказалось, очень тяжёлое, показали, как надо прицеливаться и нажимать курок, и я выстрелил. Приклад ударил мне в плечо, но птицу я подстрелил. С 10 метров. Она упала с куста, подёргалась и затихла. Это был мой первый выстрел в жизни и первый трофей. До этого я  видел только, как в деревне курам отрубали головы, и они уже без головы пытались летать.
     Птицу осмотрели, сказали, что это грач. Я попрощался с моими знакомыми и отнес дичь дедушке Феде. Люся с удивлением и, как мне показалось, с уважением посмотрела на меня и на птицу. Я думаю, это событие произвело неизгладимое впечатление на девочку. Дед ощипал грача. Оказалось, что перьев было много, а мяса мало. А на следующий день он сварил нам супчик из этой птицы с картошкой и морковкой. Супчик оказался похожим на куриный, но чуть горьковатый.
       Люся была маленькой спокойной сероглазой девочкой, ребят здесь не было, и нам нравилось быть вместе.
        Забегая вперёд, скажу, что через десять лет мы с ней поженились и прожили вместе к сегодняшнему дню 65 лет. Но это была уже другая история.
     В июле, возвращаясь с фронта, из Румынии, к нам заехал дядя Саша, брат отца. В 1942 году его спасло то, что он, уже отёкший от голода, поступил в блокадном Ленинграде санитаром в медсанбат. Потом он прошёл разные фронты, вплоть до Румынии. Стал ефрейтором, был награждён двумя медалями. Он ничего не знал о своей семье, отправленной из Ленинграда на Алтай. К нам он приехал с рюкзаком, со скаткой из шинели и с полупустым чемоданом, На нём были гимнастерка, ремень и пилотка.
      Он расцеловал нас, уколов рыжей щетиной щек, такой же, как у папки. Узнав, что мама лежит в больнице уже три года с туберкулёзом, тут же поехал к ней повидаться. А вечером они посидели за столом с папкой, выпили водочки. Вещей у дяди Саши было мало. Но он подарил нам с Санькой красивые блокноты. Рассказывал, что, пока ехали с фронта, менялись с демобилизованными солдатами различными предметами, в том числе часами, по принципу «махнём, не глядя». Несмотря на всё,
 что он пережил, был он лёгким и весёлым человеком, единственным из Кирилловых, кто побывал на фронте. На следующий день он уехал в Ленинград, в родной дом на Ржевке.
      К нам во двор возвращались и другие демобилизованные. Но не все. Приходило и горе. Вернулись и те, кто воевал в партизанских отрядах.
       Осенью 1945 года отец стал хлопотать в Главном военно-морском штабе, чтобы меня приняли в Нахимовское училище. Ему было бы легче с нами. Они так решили вместе с мамой. Да и мне приятно было представлять себя моряком, в тельняшке. Дело подвигалось. Меня даже показывали адмиралу Исакову, Штаб размещался рядом с метро «Красные ворота». Адмирал дал «добро».
         В этом году Нахимовское училище открывалось в Риге. В школе знали, что я поступаю в училище.  В октябре я сел в поезд на Рижском вокзале вместе с группой мальчишек моего возраста. Помню, на перроне одного из ребят провожал высокий могучий негр (папа) и белокурая, по-видимому, русская, женщина (мама). Фамилия его было Петерсон. Он был тем мальчиком – негритёнком, который играл в фильме «Цирк».
    Рига встретила нас сумерками, низким небом, мелким моросящим дождиком. Помню небольшую мощёную  привокзальную площадь.
        По дороге в Ригу, я видел разрушения в городах Волоколамск, Ржев, Великие Луки и других. Поезд шел медленно – с окончания войны прошло всего полгода и пути ещё ремонтировались. Города эти были буквально разрушены и сожжены, здания вокзалов стояли в руинах, высились печные трубы сгоревших домов. На обочинах путей грудилась искорёженная военная техника – наша и немецкая, остовы сгоревших вагонов и паровозов. На путях, под вооруженной охраной, работали военнопленные немцы – худые, изможденные, в грязных шинелях и в кирзовых сапогах: возили тачки с песком, таскали мешки с цементом, сгружали с платформ кирпичи. Во время остановок нашего поезда они просили еду. Это всё, что осталось от «победителей». Местных жителей было мало, и они выглядели не лучше. Сбылись слова отца, писавшего нам в деревню в 1941 году, что Гитлеру свернут шею. Нам, мальчишкам, было по 12 лет, но мы чувствовали, что едем через пепелище – прямое свидетельство только что закончившейся войны. В Москве всё-таки не было таких разрушений. Мы были детьми войны, кое у кого погибли или болели родные люди, и мы способны были чувствовать чужое горе, в том числе горе пленных. Но ненависти к ним у нас не было, их вид был слишком жалок. Было лишь чувство справедливости постигшего их возмездия.
        Площадь перед рижским вокзалом была малолюдна, у тротуаров стояли крытые пролётки, на козлах сидели кучера. В училище нас вели строем. Над головами нависали тяжёлые, тёмные здания. Камень стен, камень улиц, дождь, приглушавший звуки, подавляли. Ветер кружил осеннюю листву, загоняя её в лужи и водостоки.
         Я не прошёл по конкурсу, как мне сказали, из-за маленького роста. Возвращаться было обидно. До сих пор помню, как стыдно было мне войти в свой класс не в заветной тельняшке. Но в классе возвращения моего даже не заметили, а дома, увидев меня, отчего-то ужасно обрадовались. И мама – тоже. Военно-морской флот, конечно, проиграл, но, наверное, к счастью для меня.
     Маму больше не отпускали домой и не направляли на санаторное лечение. Она теперь постоянно находилась в Областной туберкулезной больнице на ул. Новая Божедомка, что возле Театра Красной Армии
      После возвращения из Риги, на ноябрьские праздники, мы с отцом побывали в Ленинграде. Тогда город ещё стоял в руинах. Осенняя холодная Нева поражала своей мощью.
     Побывали мы и у довоенных друзей отца на Лесном проспекте. Деревянный двухэтажный дом сохранился, не сгорел. Живы остались и жители дома. Но бомба тогда всё-таки в дом попала, хотя и не взорвалась. По их рассказу, прямо в возникшую брешь в потолке со второго этажа на первый упала ванночка с закутанным в одеяло новорожденным, упала и перевернулась. Это защитило малыша от брёвен обрушившегося потолка. Малыш стал пищать и его, целёхонького, извлекли из груды обломков.
    Повидали мы и Марию Сергеевну Алексееву, бабушку Ольги, дочери отца от первого брака в посёлке Ольгино, дядю Сашу Кириллова на Ржевке, семью Новожениных. Олина бабушка дала мне почитать толстую книгу в кожаном переплете. Она называлась «Библия». Пока они с отцом разговаривали, я эту книгу читал, впервые в жизни. До этого я мало, что знал об Иисусе Христе. В Ольгино на берегу Финского залива высились огромные куски гранита. Отец объяснил мне, что когда везли гранитные глыбы в Петербург, часть камня отвалилась.
     Повидались с Татьяной Григорьевной Новожениной, старшей хирургической сестрой Куйбышевской больницы на Литейном проспекте, всю войну и блокаду проработавшей здесь в этом качестве. Она была удостоена ордена Ленина за свой героический труд. У Новожениных я познакомился с Лизой, моей троюродной сестрой, тоже ученицей 6-го класса. Она любила географию, её дед до войны был мичманом, плавал на кораблях. У неё был глобус. У переживших блокаду и голод сохранилась привычка запасаться продуктами питания впрок. Мы видели это у многих ленинградцев. Блокадная психология.
     В последний день пребывания в Ленинграде по предложению отца мы зашли с ним в букинистический магазин на углу Литейного проспекта и ул. Жуковского. Я впервые увидел магазин старых книг. Отец рассказал, что любил бывать здесь ещё до войны.
     Эта поездка оставила сильное впечатление, расширив мои представления о стране, её истории и о наших родных. Тем более, что я (как и отец) тоже родился в Ленинграде.
     Мама, прикованная к постели, ревновала отца. Мне так казалось. Наверное, у него была другая женщина. Мне тяжело было так думать, и я с мамой своими наблюдениями не делился, жалел ее. Он, как мужчина, оставался один уже 4 года. Я это понимал. Но нас, детей, он никогда не забывал, да и как бы мы могли прожить без него. Мы у него всегда были на первом месте. Он ходил к маме в больницу, скучал по ней, приносил ей продукты, но чувствовал себя виноватым. Все эти года он прожил один, без нее, сохраняя нас. Он любил ее, но, как человек, был слабее ее. Он сам говорил о себе, что в отличие от неё он обыкновенный человек. Ему шёл тогда 41 год.
     Новый, 1946, год мы вновь встречали у знакомых отца. Там были все мы - трое мальчиков и девочки той женщины, которая последние годы помогала отцу с продуктами - Люба и Люся. Люди были хорошие, дружные и гостеприимные. Была ёлка. Взрослые, выпив, пели песни. Отец играл на гитаре и пел. Он хорошо, душевно, пел. Легли спать, уложив нас, всех пятерых вместе, на полу на матрасах. Война кончилась. Всем хотелось счастья.
        В зимние каникулы 1946 года мы с Сашей несколько раз ездили к маме. Сразу после Нового года она рассказала нам, стараясь нас не напугать, что накануне ночью чуть не умерла. Она закашлялась, и ей стало плохо, а ведь в палате все спали. Крикнуть она не смогла и стала стучать рукой по тумбочке. Прибежала санитарка, позвала врача, в палате включили свет, сделали укол. Усилилось кровохарканье, но потихоньку прошло. Потом лежала без сил, тихо, как мышка. А утром на обходе какой-то врач негромко произнес: «Exitus letalis!» Он не знал, что мама владела латинским. Этот язык изучали в старых гимназиях. А ведь это означало: летальный исход.
        Однажды, выйдя из трамвая на ул. Новая Божедомка и перемахнув через ограду больницы, мы через какое-то время обнаружили, что забыли в трамвае сумочку с тёплой кофтой для мамы, которую посылал ей отец. Но вернуть потерянное было уже нельзя, трамвай ушёл. Но мама не сердилась на нас, мы же сделали это не нарочно. К этому времени одиночество мамы возросло. Её уже редко кто навещал (открытая форма туберкулёза), не приезжали родственники, приходили редкие письма. Правда, в палате её очень уважали за терпение и мудрость. Она как-то пояснила мне, что у человека должно быть умное сердце и сердечный ум. Она была образованным человеком и могла быть полезной многим. С внешним миром её связывали только отец и мы. Свой тринадцатый день рождения я не очень помню. Но мама помнила, она ведь очень хотела дожить до этого дня. Наши встречи становились всё более грустными. Я научился скрывать от неё то, что могло бы её огорчить (про Сашин плеврит, например, про встречу Нового года с хорошими, но чужими людьми). Раньше у нас не было секретов друг от друга. Наверное, она понимала это. Дневник, который она мне советовала вести, я так и не завёл. Но я всё-всё помнил. С Санькой мы в основном были дружны. У нас темперамент был разный: он был шустрик, а я мямлик. Из-за этого иногда ссорились. Бывало, что он не слушался меня. Он жил порывом и даже за себя иногда не мог ответить, а я отвечал за всех. Мама звала меня «старичок» за серьезность и ответственность не по годам. Жизнь заставляла. Вовочка вырос, скоро ему уже должно было исполниться 4 годика. Он сам одевался, сам ел, рисовал. Рисунки мы относили маме. Жалко только, что он жил в детском садике недельного пребывания, и мы видели его редко.
       Учились и я, и Санька неплохо. Приближалась весна. От отца я узнал, что погиб отец Люси, той девочки, с которой я жил у дедушки Феди под Люберцами. Попал под машину.
      9 мая отметили первую годовщину окончания Великой Отечественной войны. Был салют. А в нас самих война как бы застряла, мы состояли из пережитого, несмотря на продолжающееся детство.
    Где-то в мае у нас с отцом был очень серьёзный разговор. Мы сели на дальнюю скамью в зале станции метро «Измайловский парк», там, где стоят скульптуры Ивана Сусанина и Зои Космодемьянской. Станция была просторная и малолюдная. Отец сказал мне, что нуждается в моём совете и поддержке. Он сказал, что мама, к сожалению, скоро умрёт, что он не знает, как сложится жизнь нашей семьи без неё, что у него есть женщина, очень хороший человек, которая хочет ему помочь поднять нас. Это не просто – нас же трое, не всякий человек может пойти на это. Я не сразу понял, о ком он говорил, но он сказал, что и маму всё это очень беспокоит. Он просил меня, как уже взрослого мальчика, подумать обо всём и помочь ему. Кроме меня, ему не с кем было посоветоваться. Я плакал и, пока мама была жива, не хотел никаких перемен. Но он просил меня. Он говорил, что он обыкновенный человек, не такой стойкий, как мама, но что он должен думать о нас, детях. Мы расстались с растревоженными сердцами и не договорившись. Мне было жаль его и себя тоже. Ну, как я мог об этом рассказать маме?!
      Отец уже в мае отправил часть вещей на квартиру этих его  знакомых и переехал туда сам, взяв с собой Сашу и Вову. Значит, он всё же принял необходимое решение. А я, в знак протеста, продолжал жить один в Лефортово, «держал оборону», защищал маму, и на новую квартиру не переезжал. Май был холодным, и я по ночам замерзал даже под одеялом. Отец навещал меня.
      Жизнь продолжалась. Закончилась учеба: я перешёл в 7 класс, Саша – в третий.
       В это время проходили выборы в Верховный Совет страны. Отец работал в составе окружной избирательной комиссии, штаб которой находился в доме-музее М.И.Калинина на ул. Моховой, напротив Библиотеки им. В.И.Ленина. Я ездил к нему туда.
      В июне отец сказал, что лето мы поживём в деревне, в Калужской области, у родителей его старого товарища. Там будет речка, лес, где много земляники. Это поможет нам со здоровьем. С нами будет Люба, и Люся, и их тетя Валюша. Всех их я уже знал. Отказываться от этого я не мог. Я посетил маму, рассказал ей об этих планах на лето. Мне показалось, что она уже знает обо всём и  одобряет такое решение. Она знала и то, что в деревню едут все дети, в том числе дочери нашей знакомой. Вероятно, её уведомил отец. Прощаясь, она по обыкновению поцеловала меня в затылочек, прижалась ко мне на минутку, и я пошел к двери. У двери оглянулся на неё: она улыбалась и, приподнявшись, махала мне рукой.  Уходя от мамы и зная, что она теперь уже точно умрет. Рыдая в больничном сквере, у памятника Достоевскому, я поклялся: сколько буду жить, столько буду уничтожать фашизм, убивший её.
      Деревня, в которую мы приехали в кузове грузовой машины из Москвы, именовалась Троицкое. В доме мы обедали, в амбаре спали.
    В деревне нам, детям, было очень хорошо. Мы купались в речке, которая была рядом, в конце огорода, и ловили в ней раков. Мы катались на колхозной лошади верхом, учились ездить на чьём-то велосипеде, собирали землянику целыми корзинками.
    Скакать на лошади без седла лёгкой рысью, не давая ей, потной после работы, остановиться на переправе и пить холодную речную воду, не имея никаких навыков, было не просто. Но мне удалось, и проскочить речку, и не свалиться. Но задницу я, конечно, отбил.
    Санька в деревню приехал на полмесяца позже. Запомнилось, что он сидел на лошади, запряжённой в телегу с какими-то вещами. Санька оставался Санькой. Как-то он залез на дерево и, срубая ветки топором, рубанул себе по ноге. Поранил только кожу, но крови было много. Перевязали чем-то, подложив лист лопуха. Люся и Вовка всё это видели.
     Старшая сестра Люси Люба была красивой девушкой, похожей, как нам всем казалось, на артистку Любовь Орлову. Ей было 16 лет. За ней уже ухаживали взрослые парни. Конечно, она мне нравилась, но она только смеялась надо мной. Правда, по-доброму и ласково называла меня «щенкой». А Люся была маленькой, тоже симпатичной, но совсем другой, очень спокойной. У неё ещё выпадали молочные зубы, она знала несколько слов по-английски и любила их произносить, за это мы, мальчишки, прозвали её «беззубая бабка миледи». Она не обижалась. Ребячье прозвище вскоре забылось: у неё выросли все зубы.
     Как-то я, Саша и Люба ходили в другой конец деревни смотреть, как режут овцу. Маленьких – Люсю и Вовку – мы не взяли с собой. Было это так. Мужик задрал овце голову и ножом одним махом перерезал горло. Кровь хлынула в таз. Животное подёргалось и затихло. Потом овцу освежевали, а мясо и кости разрубили на куски. Всё это шло на продажу. Картина была страшная. Ничего подобного ни раньше, ни позже мне видеть не приходилось. Но это была жизнь.
      Деревенские жили плохо. Хлеб пекли из лебеды. Варили щи из крапивы. Мясо было редкостью, молоко было. Зато лесных ягод и грибов было полно: только не ленись, собирай. Одеты жители были плохо. Мужиков было мало: погибли на фронте или ещё не вернулись из армии. Девочки и даже женщины были одеты кое-как, многие не носили ни лифчиков, ни трусов. Мы это видели, когда они приходили к речке вечером и, потные, мылись после работы. Ребятишки в любую погоду бегали босиком. Но все были здоровенькие.
     Нам в то время была свойственна мальчуковая девственность. Все женщины вокруг нас в той или иной степени были для нас матерями или сестрами. Они варили, кормили, стирали, мыли нам головы, поругивали. Их женского начала мы или сторонились, как чего-то запретного, или – чаще - не замечали. Как-то на улице на высоком плетне как вороны уселись девчонки лет 12-ти, свесив ноги, в разных позах. Я ничего не замечал, но проходивший мимо мужичок, взглянув на одну из них, спросил  негромко: «Торгуешь?!» Она сразу-то не поняла, а потом так и свалилась с плетня. По своей деревенской наивности она выставила напоказ все свои нехитрые девственные подробности. А я тоже всё это видел и не видел. Несмотря на дворовое воспитание, мы были чистыми.
     Раза два к нам из Москвы приезжали отец и Люсина мама, привозили продукты. Отношения между ними были ровными и родительскими, хотя я понимал, что их совместный приезд и всё происходящее не было случайным. Но ведь мама была жива, и для меня это оставалось главным.
     Деревенская жизнь захватывала. Был случай, всю ночь прятались в амбаре от грозы и слепящих молний. Взрослые и те прятались. Люся нашла меня и от страха прижалась, как дрожащий листик. Кто я ей был? Братишка. А она мне? Сестренка. Мне было приятно сознавать, что я защитил маленькую девочку.
     Стоял тёплый июль. Мы, ребятишки, часто проводили время у речки, купались, бегали по песчаному берегу. Речка была не широкая, но местами глубокая. Рыба в ней водилась и раки. Как-то купались и неожиданно увидели, как в тихой неглубокой старице длиной в 5 и шириной в 2 метра, на отмели, в прозрачной воде, хорошо различимая на фоне песчаного дна стремительно скользит из конца в конец голубая на солнце щучка. Старица соединялась с руслом речки узенькой и мелкой горловиной. Вооружившись палками, мы стали бегать за рыбой, стараясь загнать её в глубь кармана, били её, целясь в голову. Она металась, подгоняемая нашими ударами, стараясь вырваться из плена, брызг и наших ног. И когда казалось, что мы её уже настигли, хватая юркое тело руками, она вдруг вырвалась и понеслась к горловине, проскочила её и скрылась в непрозрачной глубине речки. Было обидно, ведь мы уже торжествовали победу. Хоть щучка весила всего на полкило, но и этого нам хватило бы на котелок ухи. Позже, уже взрослым, я вспомнил эту нашу невинную детскую охоту за голубой щучкой и сполна оценил её муки. Дети бывают жестоки.
    Шли дни. Наши душевные раны потихоньку затягивались. Я даже на какое-то время забыл о маме, чего не было никогда прежде. Но где-то в начале августа в деревню на моё имя от неё неожиданно пришла почтовая открытка. Значит, она знала наш адрес! Наверное, от отца? В неё она писала, что «и нам, мальчикам, и Любочке, и Люсеньке желает хорошо отдохнуть, так как нас всех ждёт трудная осень и зима». Письмо было написано чернильным карандашом, четким, таким знакомым почерком. Как она узнала о Любе и Люсе? Ведь я ей о них не рассказывал? Значит, только от отца. К тому же она знала, что и мы, и девочки едем в деревню вместе. На открытке был и обратный адрес: ул. Новая Божедомка, но я и не подумал, что маме можно и ответить, Сколько бы радости это ей доставило! Детям матери всегда кажутся вечными. Как оказалось, это было последнее письмо мамы.
        В ночь на 21 августа мне приснился сон, в котором отец сообщил мне, что мама умерла, но, просил меня быть мужественным.
     Я встал утром подавленным, не хотел есть. Рассказал про этот сон Любе и разрыдался. Конечно, я понимал, что это должно было случиться – ведь мама болела уже 4 года. Люба меня успокаивала.
       Целый день мы с ней у ворот ждали почтальона. Но та прошла мимо. Младшие дети чувствовали нашу тревогу, но не понимали в чем дело. И ещё дня три прошли. Люба уехала в Москву. Со мной оставались Санька, Люся и Вовочка. Я уже стал успокаиваться, как вдруг к нам в дом прибежал деревенский мальчик - Юрка Горохов и громко сказал: «Мишка! Твоя мамка умерла!» Оказывается, в деревню из Москвы вернулась его мать, которая видела в Москве нашего отца и от него всё и узнала. Мы с Сашкой побежали к Гороховым и кинулись к этой женщине. Плакали у неё на коленях, а она нас успокаивала. Мама умерла в ночь на 21 августа. Мой сон был верным. Ей ещё не было 39 лет.
        Потянулись тоскливые дни ожидания, когда за нами приедут. Было ясно, что детство, обкраденное войной, в котором нас удерживала мама, закончилось. Тревога забралась в моё сердце: мы осиротели. Что ждало нас? Детский дом? Стоял конец августа, вечера стали холоднее. Хозяева кормили нас, спали мы по-прежнему в амбаре, на сене.
     28 августа мы вернулись в Москву. Привезла нас Люсина мама. Ее звали Наталья Васильевна. Я уже понимал, что произошли перемены, и у меня было тяжело на душе. Но она просто обняла меня, ничего не говоря. Так мы с ней и ехали в кузове грузовика, обнявшись. И одиночество мое стало уменьшаться. Саша тоже старался быть вместе с нами. Всем нам в эти годы не хватало женской, материнской ласки. Она это поняла.
    Много лет позже кто-то из родных рассказал мне, что Наталья Васильевна в начале того лета, оказывается, виделась с нашей мамой в больнице по её приглашению. По словам Натальи Васильевны, она рассказала маме об их отношениях с отцом и поклялась помочь вырастить нас. На самом деле мама всё уже знала. И сама захотела познакомиться с той, которая должна была вскоре стать новой женой отца? Наверное, этому предшествовал разговор с отцом? Какое мужество! К ней, измождённой чахоткой, поседевшей, умирающей приходила молодая женщина, которую полюбил отец. Но мама оставалась мамой. Знание правды о нашем будущем, о будущем её мальчиков, конечно, добавило ей боли и одиночества, может быть, даже добило её, но, вместе с тем, и успокоило. Она успела передать нас в другие, как ей показалось, добрые женские руки. Как именно это было, теперь уже не узнаешь. Нужно иметь в виду, что реальную боль испытали тогда и отец, и Наталья Васильевна. Все они берегли нашу детскую психику до последнего. Они просто подарили нам то безоблачное лето.
     Теперь я  знаю, что мама, как Соня в романе Льва Толстого «Война и мир», о которой она мне рассказывала раньше, уступила своего любимого человека и нас, своих мальчиков, то-есть всё, что у неё было, другой женщине, чтобы сделать нас счастливыми или, по крайней мере, помочь всем нам выжить в предстоящую «трудную осень и зиму». Она говорила мне тогда, что Соня – это её сущность. Теперь я это знаю не из Толстого. Это и есть любовь-до самопожертвования.
     Вернувшись в Москву, мы вскоре переехали из Лефортово на Смоленский бульвар, где должна была жить наша новая семья.  Наш новый дом на самом деле был старый - двухэтажный, деревянный, окруженный современными высокими домами.
    В сентябре отец и Наталия Васильевна поженились. И все стали Кирилловы, только Люся осталась Гришковой.
        Вскоре отцу было присвоено воинское звание «инженер-полковник». Я и Саша пошли в школу, которая была здесь же во дворе. Я - в седьмой класс. А Люся продолжила учёбу в своей  школе (3-й класс).
        Новый двор, новая школа, новые взаимоотношения. Хотя мы все лето провели вместе в деревне, жить в новой семье поначалу оказалось не просто. Трое мальчиков и две девочки – колхоз имени Михаила Ивановича Кириллова! Он сам так говорил. Люся первые дни всех своих кукол прятала под столом, благо он был с перекладинами внизу, и на них можно было сидеть. И сама пряталась там. Это была крепость её детства, окружённая мальчишками, от которых всего можно было ждать. А предстояло прожить всю жизнь.
     Сразу по приезде, в начале сентября я и Наталья Васильевна посетили могилу мамы на Ваганьковском кладбище. Земляной холмик, от которого не хотелось уходить. Я узнал, что хоронили маму отец, Наталья Васильевна, тетя Валюша и Люба. Там же мы посетили могилу Люсиного отца, Сергея Александровича Гришкова, расположенную ближе к церкви. Я узнал от неё, что он очень любил Люсю.
     Зашли мы и в церковь, поставили свечки. В церкви я был впервые в жизни. Это было приобщением к таинству общей скорби, большей, чем скорбь отдельного человека. Это снимало остроту боли. Наталья Васильевна была рядом, и мне становилось не так горько. С её лаской соединились печальная музыка храма, мерцание свечей, запах ладана, лики святых. Мне, когда я вырос, всегда было совестно, что многие годы ей, уже старенькой, приходилось молиться тайком от нас, молодых и сильных, перед иконками на кухонной полке. Иконки стоят и сейчас.
       Тогда ей только что исполнилось 37 лет. Эта простая женщина, ставшая со временем для нас, троих мальчишек, новой матерью, так ласково и нежно приняла наше раннее хрупкое мальчишеское горе, что с этого момента и усыновила.
     Круг нашей жизни расширился. Смоленский бульвар был самым центром Москвы, по отношению к которому Лефортово оставалось окраиной. Недалеко строилось высотное здание Министерства иностранных дел. Рядом были Академия Генерального штаба им. Фрунзе, куда мы ходили в кино, завод «Каучук», знаменитые переулки Оружейный, Неопалимовские. А ещё дальше - Новодевичий монастырь. Мальчишки со двора и я с ними бегали туда играть в футбол. Стены монастыря были обшарпанные, колокола не звонили. Гуляли мы и по Арбату, здесь все показывала Люся. Это были её родные места. Тогда там располагался кинотеатр «Арс».
     Здесь тоже был двор. Ребята играли дружно. Помню соседей.
      По Садовому кольцу проводились лёгкоатлетические эстафеты. С номерами на груди от Крымского моста бежали спортсмены. Мы их поддерживали, стоя на тротуаре. Главным судьей был маршал Семен Михайлович Буденный.
     Я пару раз съездил в старый двор, в Лефортово. Всё оставалось на месте. Виделся с Валькой Шмелевым, Юрой Рызвановичем, Борей Ховратовичем, Витей Темновым, с сестрами Георгиевыми. Те же лица. Но что-то нарушилось: было не интересно. Словно страница книги перевернулась, а новая страница у всех была разной. Заканчивалось детство. Начиналась юность.
     Новая школа мне понравилась: запомнились уроки по истории средних веков: Карл Великий, Жанна дАрк, дворцовые перевороты, Медичи. Учительница увлечённо обо всем этом рассказывала, и к её урокам хотелось готовиться. Раньше со мной такого не было.
     Все вместе мы посетили Парк им. Горького и Нескучный сад, о котором мне когда-то рассказывала мама. Это было недалеко. Видели Колесо обозрения. Шли через Крымский мост, над Москвой-рекой.
      Рядом проходила улица Кропоткинская, там был музей скульптора Мухиной - автора памятника «Рабочий и колхозница».
     Жили бедно, ведь все было по карточкам. Тогда бедно жили все москвичи, в том числе жители нашего двора. Хлеба, правда, нам было достаточно, так как у нас были пять детских карточек. А так: картошка и борщ из капусты и свеклы каждый день. Наталья Васильевна требовала от нас: «Ешьте с хлебом, иначе не наедитесь!» Она ещё работала в Военторге, в отделе заказов, но собиралась увольняться – забот прибавилось. Вовку не с кем было оставлять. Финансовую основу семьи составляла зарплата отца.
      Как-то Наталья Васильевна, тетя Валюша (её сестра) и их мать, Матрена Григорьевна съездили на свою родину, на станцию Лопуховку в Саратовскую область за продуктами. Привезли, в частности, несколько слитков топлёного свиного сала (его заливали на тарелки и выставляли на холод). Мне вспомнилось, как в 1942 г. мы везли из Челябинска в Москву горшок с замёрзшим топлёным маслом. 
      Церковное (иконки в углу комнаты) вошло в нашу жизнь с Натальей Васильевной. Негромко как-то, скорее как дань традиции, в связи с православными праздниками. В церковь она ходила изредка и одна. Мы не говорили с ней об этом, но я чувствовал, как в праздники её душа светлела. Нас с Сашей ещё до войны окрестила наша бабушка, мать отца. Вовку окрестила Наталья Васильевна.
       Поздней осенью я и Саша, уже вместе с отцом, посетили могилу нашей мамы. Шли по дорожкам кладбища и запоминали, как ее найти. Санька был здесь впервые. Перед нашим участком росло громадное дерево, а по дороге недалеко стоял бюст какого-то доктора Карасёва, и располагалось надгробье со смешной фамилией Сикало. Это мы запомнили. Теперь мы могли и сами сюда приходить. Оказалось, что отец за это время оборудовал новый, более высокий, холмик над могилой, покрытый зелёным дёрном. Похоже, что он бывал здесь и без нас. Сказал нам, что наша мама была замечательным человеком, сберегшей нас в самое трудное время. Она хотела, чтобы мы дружили и любили друг друга всю свою жизнь и выросли честными людьми. Постояли, помолчали и пошли к выходу из кладбища. Капал дождик. Листья опадали прямо в лужи. Мы ходим туда уже более 60 лет. И наши дети и внуки.
    Новая жизнь пошатнула наши прежние устои. До этого мы как маленькие планеты всегда вращались вокруг нашего солнышка – мамы. И отец тоже. Но солнышко погасло. Мы оказались у тёплого очага, конечно, во многом ещё чужого, но тёплого. Жить можно было. Отец очень старался. Саша и Вовка быстрее пригрелись. Вслед за Люсей и Любой, сначала нечаянно, а потом привычно они стали называть Наталью Васильевну мамой. Мачехой её никто из нас никогда не называл. Я старался не мешать этому и мысленно благодарил отца за наше спасение. Что бы с нами было, останься мы в Лефортово одни?! И что было бы с отцом?
    Наталья Васильевна была простая, симпатичная, ещё молодая женщина, основной чертой которой была доброта. Она не навязывалась, но располагала к себе и часто отдавала своё тепло, не ожидая ответа. Она жалела нас, как могут жалеть только русские женщины. Конечно, она была менее образованной и интеллигентной, чем наша мама, но с ней к нам пришло уважение к простым людям, людям труда, таким же, как она сама: школьным уборщицам, продавщицам, почтальонам, соседским старушкам. Она находила в них что-то значительное, заслуженное долгим трудом. В её речи было много простонародного, всякие грубоватые, но необидные прозвища: «Чурка на палке долбежка» (дурочка), «Пижон – коровьи ноги» (это о Саньке, который щеголял в новом костюме) и т.п.
        Родственники нашей мамы после её смерти как-то ушли из сферы нашего общения. Долгое время мы ничего не знали о них.
        Вову вновь устроили в детский сад недельного пребывания где-то в районе Красной Пресни. Помню, он полюбил повторять необычные слова, типа «Гибралтар» или «Копенгаген». Ходит и вслух выкрикивает: «Копенгаген, Копенгаген, Копенгаген…». Где это, что это? Ему было неважно. Но зато, как необычно и звучно! Рос мальчик, ему шёл уже шестой год. Он был очень впечатлительным и иногда кричал во сне. Приходилось его успокаивать.
     Любу отец называл «бензин-керосин» или «спичка» за её манеру подстрекать к мелким конфликтам в семье. Как-то она меня подучила сказать что-то обидное про её маму, такое, до чего я сам бы и не додумался. Ну и отец наказал меня. А Любка ушла от ответа, подставив меня. После этого моей влюбленности в неё пришёл конец. 
     Я стал замечать, что вижу буквы в цвете (это было и раньше). Буква А – белая, О – как молоко, К – ало-красная, М – малиновая, Л –жёлтая, Г – синяя и т.д. И слова в зависимости от цвета первой буквы, тоже воспринимались цветными, а иногда и люди с соответствующей фамилией. Скажем, приходит Григорьев, а мне он кажется тёмно-синим…Что это такое, я не понимал. Что-то с детства прицепилось, от раскрашенного букваря, наверное. Но мне это совершенно не мешало. Наверное, пришёл возраст, когда человек начинает познавать себя. Мне шел 14-й год, и я замечал, что взрослею.
     Дома я был вместе со всеми и оставался старшим для братьев, как и раньше. Но места для совместных интересов и шалостей становилось всё меньше. У Саньки уже были свои друзья. Я нередко замечал за собой стремление к одиночеству и безрадостность на праздниках, созерцательность и раздумчивость. Частыми были состояния грусти и тревоги. Отчего так? Сказывалось пережитое? Отец меня понимал. Во мне очень жила мама. После её смерти это обострилось. Внешне я был похож на отца больше, чем братья, а внутренне всё было не так. Я ощущал маму физически. Я никогда не был один и мог её «вызвать в себе» и поговорить с ней. Отца - тоже, но зачем же - он же был рядом. Это было как духовная «матрёшка». Видимо, это и была моя душа. Я всегда поступал так, как мне казалось, поступила бы мама. За советом на могилку к ней ходить было необязательно, мама была во мне всегда.   
     Все эти годы, и пока была жива мама и в эти последние месяцы, нам никто не помогал из влиятельных людей, как теперь стали бы говорить - «по блату». Разве что разные люди помогали отцу с детскими садиками, с устройством детей в санатории и лагеря, да и просто – по-дружески, по-соседски и бескорыстно. А по большому счёту, нас сберегали ценой огромных усилий страна и товарищ Сталин, мученический подвиг нашей мамы, любовь отца и доброта нашей второй матери. Помогал и тот оптимизм, которым тогда была пронизана жизнь народа, оптимизм бедных и равных, оптимизм победителей.
     Поднять нас, детей, стало главным и для отца, и для Натальи Васильевны. Взвалить на свои плечи пятерых детей в возрасте от 5 до 16 лет в трудное послевоенное время! Это же требовало не только любви, но и мужества. Это их объединяло, делало более значимой их совместную жизнь, позволяло легче переносить трудности жизни. К тому же у каждого из них было своё не простое прошлое.
     Я уже тогда понимал, что нельзя судить родных и учителей, даже если много знаешь. Тяжело. Да и не по возрасту.
     Событий, маленьких и больших, в семье в то время было много, об одном из них я упомяну. Готовясь к Новому году, мы – дети – договорились, что соберём кусочки сахара, откладывая каждый из своей дневной порции в большую красивую фарфоровую кружку, и подарим их маме – Наталье Васильевне. Собирали весь декабрь, в том числе Вовочка, сохраняя нашу затею втайне. Упрекали того, кто иногда забывал об этом. Наконец, чашка, полная надкусанных и обсосанных кусочков сахара, была готова. Нам это казалось большим подарком. Мы делились своей порцией, хотя нам и самим сладкого очень нехватало. Когда чашку вручили, мать была потрясена. Мне кажется, это был самый дорогой и трогательный подарок в её жизни. Мы были горды тем, что мужественно выдержали характер, а она - тем, что получила настоящий детский орден. И я тоже стал звать её мамой.
     Наш дом на Смоленском бульваре готовился под снос. Шли разговоры о переселении в Измайлово, на северо-восток Москвы. Это произошло в начале января 1947-го года. Переехали на ул. 3-я Парковая. На втором этаже нам выделили комнату в 16 метров, правда, с балконом. Мы разместились в ней всемером. Нашей соседкой, в маленькой комнате была одинокая старенькая медсестра-акушерка. Жизнь продолжалась.  Вроде ничего не изменилось: та же Москва, та же жизнь по карточкам, служба отца, школа, бесконечная готовка и стирка у мамы, теснота в квартире. Правда, рядом был Измайловский лесопарк, раздолье и чистый воздух, чего не было раньше.
        И всё же что-то менялось. Мы постепенно, с трудом, не осознавая этого, всё дальше отползали от гигантской окровавленной ямы, которой была война, с души сваливались промокшие кровью и слезами повязки, и сами мы становились старше. И всё же ущерб от пережитого для всех нас был так велик, что мы всю свою последующую жизнь оставались мальчиками войны.

ГОРОД БЫХОВ – РОДИНА МАМЫ
      Этот рассказ был, пожалуй, последним, где я вернулся к образу своей мамы. Написан он был в 2016 году и тогда же вскоре и опубликован.
        Полвека тому назад я проезжал город Быхов по дороге из Киева в Ленинград. Но знал я о нём и раньше, ещё с детства из рассказов мамы.
    Состав стоял тогда, я помню, на этой станции недолго, и многого увидеть я не мог. Город, по-видимому,  был небольшой, в основном деревянный, весь в зелени. Из окон вагона с высокого берега просматривался неширокий Днепр.
          Мама моя (уже знакомая читателю Кириллова Мария Аркадьевна), во время войны, как-то делилась со мной воспоминаниями о своём раннем быховском детстве. Её мама (моя бабушка) в 1907 году умерла в родах, оставив девочку отцу. Поэтому новорождённой, кроме имени Мария, дали и имя матери – Фанечка. Я тогда впервые узнал, что мамы могут умереть уже в родах. Был я тогда учеником 3 класса, девяти лет.
       Жили они своей семьёй в этом городе Быхове (Могилёвская губерния), в еврейском гетто. Отец её был фельдшер, единственный на всю округу. Остались тогда с овдовевшим отцом сиротами и её старшие братья.
      Она рассказывала мне, как местная белорусская беднота устраивала у них в посёлке погромы. Обычно вечером собирались мужики, напивались и начинали бить стёкла, врываться в дома и даже поджигать их. Керосиновые лампы в домах люди тушили, закрывали ставни в окнах,  и на посёлок надвигался страх. Мамочке было тогда лет пять. О более ранних событиях она не помнила. От страха она забиралась к своему отцу под рубашку, и там пряталась. Погром продолжался часа два. Полиция никого не защищала. Но их дом толпа не трогала, это же был дом фельдшера, который оказывал помощь всей бедноте, то есть и русским, и белорусам тоже. И часто бесплатно. Люди это помнили. Фельдшера уважали, и дом его толпа обходила стороной. А на следующий день те же мужики, протрезвев, возвращались в их посёлок и, замаливая свою вину, чинили и латали порушенное ими добро. Протест погромщиков, объясняла мама, возникал от собственной нищеты и бесправия. Это и толкало их на произвол. Громили они ещё более беззащитных людей, жителей еврейского гетто. Потом, на пару месяцев, всё затихало. А позже всё это продолжалось. Помню, маме, даже уже взрослой, было страшно об этом вспоминать.
    Когда началась Великая Отечественная война, наша семья была отправлена в эвакуацию сначала в Челябинскую область, а позже в Петропавловск-Казахстанский. А отец наш оставался в Москве, на военном заводе. Стало известно о зверствах фашистов в Белоруссии, и мама, зная об особенно высокой концентрации евреев в тех местах, предвидела быховскую трагедию. Позже мы действительно узнали, что осенью 1941-го года почти всё еврейское население города Быхова было уничтожено фашистами. Десятки тысяч людей полегли во рвах за городом. Конечно, среди них были и местные советские работники и коммунисты. Мама об этом узнавала из газет. Всего она, конечно, не успела узнать, так как сразу после окончания войны, в 1946 году, умерла от туберкулёза лёгких.
     Страшна трагедия евреев Быхова в годы Великой Отечественной войны! Тысячами, безропотно, без борьбы, шли они на смерть. Подлинно еврейская, бессловесная, смерть. Фашисты их гнали, и они шли, шли и умирали. Наверное, умирать всем вместе было легче, чем в одиночку.  Погибло тогда во рвах более десяти тысяч человек. Быховский вариант холокоста. Горе не оставляет и сейчас потомков тех немногих, кто случайно выжил тогда. Но сколько русских солдат погибло в 1944-ом году при освобождении этого города от немецких фашистов! Стадо известно, что их было более 12000 человек! О смерти погибших евреев помнят все, а о смерти тысяч бойцов, освобождавших город и в массе своей даже не знавших, что три года назад в городе все уже погибли?! Город уже уничтоженных евреев. Массовое самопожертвование ради спасения других и их отмщения. А известны ли в истории случаи жертвенного освобождения евреями других народов?
      Отец моей мамы, мой дедушка, Аркадий Александрович Ратнер, в первое десятилетие 20-го века был здесь, в посёлке, уважаемым человеком – фельдшером и казначеем всей городской еврейской общины. Простой, безотказный и честный,  он был из плеяды чеховских врачей того времени. И умер  в 1914-ом году от случайного заражения крови после сделанной им операции. Оставшиеся сиротами его дети, в том числе, моя мама, жили потом там же у родственников – Бруксонов и Фарберовых, выросли, а после Революции 17-го года все получили высшее образование и в город Быхов уже не вернулись.
        При Советской власти мама окончила дошкольное отделение Герценовского педагогического института в Ленинграде. 25-ти лет вышла замуж за нашего отца, военного инженера, русского, ленинградца, в прошлом рабочего, рабфаковца, коммуниста и родила ему трёх сыновей. Она была, наверное, первой женщиной из этих мест, вышедшей за русского человека. Позже, умирающая от чахотки, она передала нас, троих своих сыновей, русской женщине, Наталии Васильевне, которая вскоре тоже стала Кирилловой и нашей второй матерью и которая вырастила нас. Вторая наша мама прожила 80 лет (1909 – 1989).
       Проходя мимо безымянного кладбища в Петропавловске, где мы в 1942 году были в эвакуации, мама поведала мне, что у могилы её мамы в Быхове растёт ольха, а у могилы отца – клён. Она говорила, что нужно знать и помнить свое прошлое, тогда и твоя собственная жизнь станет более долгой и содержательной.
      Как-то мы вместе с ней на палке несли канистру с керосином. Это было там же, в Петропавловске. Рядом с нашим домом в траве у дороги сидели местные пацаны и, явно пытаясь оскорбить нас, прокричали нам вслед: «Вот идут жидовка с жидёночком!»
      Маму как - будто кнутом ударили.  Мы отнесли керосин в дом и вернулись. Мама, росточком маленькая как девочка, бесстрашно приблизившись к обидчикам, громко сказала им в лицо: «В то время, как наш отец, командир Красной Армии, в Москве выпускает на заводе противотанковые снаряды и бьёт фашистов, вы травите здесь его семью, то есть делаете то же, что и фашисты?! По Советской Конституции, люди всех национальностей равны!» Мама же была педагогом и говорила как учитель. Пацаны, получив настоящий отпор, тут же разбежались.
        Мама безропотной не была! Она не за себя испугалась. В партии она, конечно, не состояла, но, безусловно, была советским человеком, способным защищать советскую власть. И защитила! А я тогда впервые узнал, что у людей есть национальность и что есть понятие об их равенстве. В классе-то у нас были разные ребятишки: и русские, и татары, и украинцы, и евреи, и казахи, но все были равны. И местные, и эвакуированные. Никто никого не обижал. Все они как-то, внешне, выделялись, конечно, но никто не выделял себя сам среди других. Сейчас бы я сказал: это был детский интернационал. Октябрята. Среди равных самых равных не было.
       Там же, где-то в августе 1942-го года, помню, к нам домой пришёл эвакуированный из блокадного Ленинграда родственник. Это был истощённый мужчина маленького роста  и хлипкого телосложения. Он был один из Бруксонов, семьи, приютившей нашу маму-сироту после смерти её отца. Я помню, как радовалась мама: на чужбине встречи родных желанны. Они посидели за чаем, поговорили, и он ушёл.
      Его семья – жена и дочь - жила где-то в городе. А вечером мама рассказала мне по секрету, что этого дядю, знавшего несколько иностранных языков и занимавшегося эсперанто, незадолго до войны увезли в НКВД, долго держали в камере и на допросах били по голове металлическими шариками на шнурках, доводя до беспамятства и сумасшествия. Потом, видимо, убедившись в бесполезности и безвредности этого человека, его отпустили.
      Вскоре, там же, в Петропавловске, он и умер от алиментарной дистрофии. Ленинградская голодная блокада догнала его. Мама и я посетили их семью. Дочка его, девочка лет десяти, страдала врождённым пороком сердца и сердечной недостаточностью, губки у нее были почти чёрные. Вскоре эта девочка умерла. Потом мы узнали, что мама этой девочки, тетя Вера Гордон, после окончания войны вернулась в Ленинград и уже там, из-за одиночества, покончила с собой. Тогда же мы узнали, что и наши дедушка и бабушка по отцовской линии тоже умерли в Ленинграде, на Ржевке, от голода ещё раньше, в 1941 и 1942 годах.
     Нашей мамы, нашей второй мамы и нашего отца давно уже нет в живых, но мы - их советские русские дети – живы и помним всё, чему они нас учили.
       А сам белорусский город Быхов живёт и сейчас. Гетто в городе, как и везде тогда, было ликвидировано советской властью уже в первые годы после Революции. Говорят, от него с того времени остались лишь каменная синагога да еврейское кладбище.
       Город этот древний. Мало, кто знает, что его история  начинается где-то в 15-м веке. Менялись польские гетманства, и лишь в 17 веке городок этот стал уездным центром Российской империи. С советского времени белорусский город Быхов -  районный центр. В такую войну выжил! Жить ему и жить. И памяти о нашей маме.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
        Нужно ли оно? Всё ведь уже написано. Материнские «кирпичики», были нами усвоены. Во всяком случае, я с мамой в душе прожил всю свою жизнь. И это было счастье. Я и вторую нашу маму любил и уважал. Своё обещание, данное ею, помочь нам вырасти, она выполнила.
        А что от нас было передано уже нашим детям и внукам? Стало ли это семейной генетической «потребностью», хотя бы в форме беспокойства души, умения чувствовать боль других людей и, тем более, проблемы всей нашей страны? Времена изменились, конечно, а мы знаем, что бытиё во многом определяет сознание и духовность человека, но главное передано было. Говорим мы все на одном языке и друг друга слышим.
        Мы понимаем, что в эту «нравственную печку» постоянно нужно подкидывать «дровишки», иначе «печка» остынет и человек станет пустым и безразличным. И бетховенский сурок в его душе уже не появится, а если и был, умрёт.
         Душа строится, и потому без кирпичиков не обойтись.