Страдания бедного Вертера

«Я бережно собрал все, что удалось мне разузнать об истории бедного Вертера, предлагаю её вашему вниманию и думаю, что вы будете мне за это признательны. Вы проникнетесь любовью и уважением к его уму и сердцу и прольёте слезы над его участью.
А ты, бедняга, подпавший тому же искушению, почерпни в его страданиях, и пусть эта книжка будет тебе другом, если по воле судьбы или по собственной вине ты не найдешь себе друга более близкого».
Иоганн Вольфганг Гете (вступление к роману «Страдания юного Вертера»)



Глава первая



Странно распорядилась судьба над моим героем, когда в декабре неожиданно Вертера командировали в концентрационный лагерь. А начну я свой рассказ с упоминания о детстве Вертера, о том, как начинался его жизненный нелёгкий путь.

Родился мальчик в благочестивой семье протестантов, быть может весьма чересчур религиозных и богобоязненных, но довольно простых и честных немцев. Вертер с рождения имел в себе черты внешности своего отца, предвещающие невероятное крепкое от природы здоровье, что оправдалось в последствии: к пятнадцать годам Вертер был на голову выше своих сверстников и выглядел крепким широкоплечим молодым человеком. Сердцем же Вертер обладал от рождения мягким, таким же точно сердцем как у его доброй нежной матери. Сей дуализм, физической от природы невероятной силы, с одной стороны, и душевной мягкости, с другой, подвело Вертера к весьма странному, но часто встречающемся довольно распространенным и теперь душевным конструкциям, а именно: когда молодые люди пережив в детстве религиозное воспитание и влияние, с возрастом отдаляются от церковной жизни, при этом в глубине души ощущают себя в полной мере  невоцерковленным христианами.

С детства Вертер был послушным мальчиком, четыре дня в неделю посещал службу с родными, по воскресеньям пел церковном в хоре, а по субботам с мамой Вертер посещал приют для бедных, играя во дворе с другими ребятами из таких же точно христианских семей. К пятнадцати годам Вертер потянулся к знаниям, вернее правильней будет сказать: к духовным знаниям. Вертер заинтересовался библейскими историями, притчами, легендами; нередко отец возвращаясь с работы заставал Вертера за чтением книг или беседующим с пастырем приехавшим недавно из Берлина, и произведшего на Вертера чуть ли не подобострастное впечатление. Весь этот опыт и все эти интересы не прошли даром: в конце концов Вертер как и его мать занялся деятельным добром. Больше года Вертер трудился в приюте святой Анны, где все уже хорошо знали Вертера и многие любили его. «Наш большой добрый Вертер» – многие именно так ласково и с любовью обращались к нему. Вертер был один из тех кто редко прибегал к слову божьему, а старался свою веру доказывать именно добрыми своими поступками, хотя знал прекрасно что многие кто содержался в приюте, готовы или даже обязаны выслушивать всё что угодно из одной только благодарности; от того Вертер лишь в крайних случаях обращался к проповедям, дабы ни быть навязчивым и не нарушать свободу в других, а быть лишь инструментом в практических божьих делах. Из всех евангельских притч больше всего Вертер любил историю о добром самарянине, видя для себя наивысший пример как именно требуется укреплять в себе веру. Вертер был убеждён что многие христиане вместо того чтобы быть добрыми, только предпочитают говорить о добре. Вертер боялся оказаться в итоге среди тех, кто имя Его проповедовал на улицах, но на высшем суде будет отвергнут самим Богом. И Вертер делал всё чтобы его правая рука, не знала что делает левая. Совершив нечто доброе и достойное, вспоминая и умиляясь в сердце своему поступку, Вертер с сожалением признавал что он всего лишь любовался собой, а значит он не добр на самом деле, а лишь только на пути к тому чтобы быть добрым.

Там же в приюте, Вертер встретил свою будущею жену, быть может не слишком привлекательную, но удивительно добродетельную и трогательную девушку с именем Марта. Они полюбили друг друга, через полгода обвенчались. С этим союзом Вертеру пришлось оставить приют и перейти к отцу на ферму, где заработок был гораздо значительнее, потому как Вертер и Марта планировали ребёночка и ждали его.

Потом война и через время Вертеру вместе с другими был вынужден отправится на фронт. Отец Вертера считал что начавшееся война на востоке с коммунистами это в некоторой степени освободительная война: этакий новейший крестовый поход против царства безбожников. «С нами бог» – повторял на вокзале отец указывая пальцем вверх, но всё равно было видно как отец волновался за своего любимого мальчика; как он ни старался подбадривать и себя и близких; когда они всей семьёй провожали Вертера. Вертер же чувствовал ответственность мужчины за свою семью, за свой народ, решив самоотверженно и честно исполнять свой долг. Волновали предстоящие несчастья, страдания, неизвестность, но Вертер надеялся как можно меньше быть причастным к насилию, а лишь только быть готовым служить в той роли, к которой он готов, не жалея себя.

В начале службы Вертер зарекомендовал себя отлично. Вертер не лез на рожон, но всегда когда требовалась его участие, он не задумываясь брался за любую работу или брался за помощь: ремонтировал технику, плотничал, строил, помогал то на кухне, служил в лазарете подменяя других, словом всё что мог он делал. Далее последовало ранение в бедро, вернее попросту говоря разыгралась гангрена, потому как несмотря на свою молодость и здоровье Вертер часто страдал мелкими, но достаточно неприятными отравляющую жизнь болезнями. Малейший сквозняк у него мог вызвать ужасный чирей и воспаление, а от несвежей или жирной пищи моментально расстраивался желудок. Его с виду могучий сильный организм реагировал на всё словно девичий, от того в условиях полевой армейской жизни Вертеру приходилось нелегко. И в тот раз от пустяковой царапины воспалилась рана, Вертеру проделали несколько несложных, но достаточно неприятных болезненных операций; потом опять воспаления, операции, переливания, и после того как Вертер почувствовал себя терпимо, его отпустили на несколько дней домой. После отпуска вместе с другими Вертера командировали в лагерь.

 Быть в числе стражей не было его мечтой, но хлебнув всех прелестей фронтовой жизни, служба в лагере обещала быть достаточно удовлетворительной и спокойной. Было обещано что он вместе с другими немцами будет охранять в Польше огромный трудовой концентрационный лагерь, где заключенные обязаны трудится на заводах, производствах, фабриках, сельхозработах. К тому же Вертер перед распределением, представлял что он наконец-то будет находится в дали от всех этих военных приключений, словом служить в качестве рядового обычного тюремного охранника; и что как раз там, среди всех этих узников, понадобится его лучшие качества христианина. И Марта, и мать, и отец, и все знакомые, когда узнали об этой командировке, то все посчитали это промыслом божьим, и что бог не покидает Вертера и заботится о нём.

И действительно, служба в охранке в самом начале оказалась почти что раем. В первое время Вертеру приходилось караулить сутками на сторожевой вышке. Единственная неприятность что наверху сильно сквозило, несмотря на то что Вертер берег себя, у него всё равно появлялись воспаления и поднималась температура. Но зато Вертера и его напарника редко беспокоило начальство, и вообще участок у них был такой, что на этом посту вряд ли могло произойти что-то чрезвычайное. Обычно казусы случались на соседних участках, а там где дежурил Вертер, обозреваемая территория круглосуточно была безлюдной и спокойной, так как в поле видимости находился только лишь пустующий некому ненужный склад, кругом этот склад был обнесён дополнительным ограждением, так что в принципе охранять было нечего. Одни только раз пришлось открыть огонь, когда один странный заключенный пробравшись к этому пустующему складу, почему-то в ту же минуту кинулся на проволоку, то есть на ток. Стрелялось пришлось чисто символически, потому как узник погиб уже до стрельбы. По этому случаю прибыли специальная команда следователей, что-то меряли, записывали, потом расспрашивали и допрашивали, словом чувствовалось что и тут всегда и во всем существует железная дисциплина и порядок.

На посту зимой Вертер скучал, часто думал о жене, временами  умилялся, мечтал, временами даже ревновал, научившись думать о жизни, о будущем, обо всем. Засматриваясь в белый горизонт, Вертер думал о том что жизнь его есть цель, а цель его это жена, ребёнок, при мысли о которых у Вертера сжималось сердце. Особенно становилось тревожно вспоминая жену, опасаясь что ненормальная его теща в приступах похмельной ярости может обидеть Марту и повредить ребёнка; и он был готов убить эту проклятую алкоголичку. Одно это воспоминание заставляло Вертера сжимать кулаки и метаться как зверь в клетке. После этого Вертер успокаивался, утишал себя надеждами, вспоминал своих родителей, что они вступятся обязательно за Марту; потом Вертер чувствовал как хорошая сентиментальная слеза скатится по его щеке; было приятно что он способен на эти чувства и он был благодарен судьбе что он именно такой, а не другой, что сложилось всё именно так, а не иначе.

В попойках, в играх, и прочих подобных мероприятиях Вертер старался не принимать участие, пытаясь избегать все эти увеселительные сборища, часто притворяясь нездоровым. Но иногда приходилось всё-таки присутствовать и в этих нередких пьяных компаниях, дабы не привлечь на себя подозрение сослуживцев, что он слишком… словом не такой. Особенно ему было нехорошо когда в попойках присутствовали распутные девицы. Вертеру было жаль этих девушек, нередко как бы Вертер заступался за них, правда при этом стесняясь себя, дабы опять не вызвать подозрение товарищей и не показаться смешным или слабым. И весь этот откровенный разврат Вертер воспринимал как что-то относящиеся к самому дорогому и чему-то близкому для себя; словно вся эта грязь чем-то касается его родных и дорогих ему людей. Но ни товарищи, а уж тем более эти девицы не могли понять этих его чувств, особенно те же девицы относились часто к Вертеру с ещё большим призрением и высокомерием, прилюдно высмеивая Вертера. Нередко после того как эти девицы оставались свободными, Вертер иногда при случае подсаживался к ним, пытаясь полушепотом ковыряться в сердце слушательницы, говоря о том что так жить нельзя, что это плохо, что ему жаль, что у неё наверное есть родные, которые если бы знали, то непременно сильно опечалились узнав как живёт дочь, сестра или жена. Но его не хотели слушать, обычно с отвращением отталкивали от себя, словно Вертер врал своими всеми этими нравоучениями и соболезнованиями. И постепенно с опытом Вертер прекратил жалеть их, отставив этих женщин в покое, поскольку этот разряд женщин напоминал о чём-то близком и дорогом, а над его жалостью эти девицы только издевались и посмеивались, выставляя его так, словно Вертер был ещё более худшее чем все эти девицы и все его развесёлые товарищи.

Оказывалось что в жизни банальным образом были правы те, кто искренни считал что этот «сорт» женщин отличается от всех остальных нормальных женщин; словно была ими перейдена дозволенная грань, откуда нет возврата. И с опытом, взрослея, Вертер согласился что эта «часть» женщин отличаются от женщин вообще.

О том что происходит в лагере Вертер думал как и многие рассуждали  на его месте, что лагерь это специальное отведенное место для всякого отброса: начиная от уголовников, кончая проститутками, гомосексуалистами, коммунистами, евреями, русскими, цыганами, сектантами, словом все ми теми которым Вертер нередко сочувствовал, сострадал, но при этом Вертер с самого детства сторонился и одновременно побаивался в глубине души всех этих «отдельных» людей. Вертер не был теперь таким прям верующим, каким он был ещё недавно дома, но Вертер свято продолжал верить в честность, порядочность, доброту, чистоту нравов, считая себя достаточно честным и порядочным, а он и был действительно им, честным, порядочным простым добрым малым.

Так и по отношению к заключенным в Вертере произошло почти тоже что и с падшими женщинами. С самого детства у себя в церкви Вертер слышал что евреи зло, что они безбожники отвергающие спасителя, что они тайно занимаются жертвоприношением и пьют кровь своих жертв, что евреями руководит дьявол который ведёт открытую борьбу с богом с помощью коммунистической чумы; что все главари коммунистов одни евреи. И много чего ещё говорилось справедливого о евреях. Ещё дома всем было известно об алчности и наглости еврейской, о том что все евреи как правило только и заниматься ростовщичеством, спекуляциями, распространяют коррупцию, воровство, что они не умеют и не хотят работать, что любое тёплое вакантное местечко всегда притягивает еврея как магнитом, что они порочные паразиты общества; словом говорилось всё то что было действительно отчасти правдой. Да и в школе Вертер наблюдал как некоторые ученики из интеллигентных обеспеченных семей, со стыдом скрывали своё еврейское происхождение, потому что они искренни не хотели считать себя евреями; потому что они сами знали и понимали кто на самом деле такие евреи. И когда Вертер ещё дома увидел впервые желтую звезду Давида на соседском мальчике, Вертеру показалось вначале это странным, но Вертер так же понимал что это делалось во благо в первую очередь тем же евреям. Как точно поступают и с преступниками, клеймя их знаками отличия, дабы усмирить и перевоспитать этих преступников. Чтобы евреи одумались наконец, смерились, осознали свою порочность, прекратили обкрадывать государство, немцев; подтачивать патриотизм, веру в бога, в Фюрера, в великую новую Германию.

В начале службы в лагере Вертер наблюдая за узниками, испытывал к ним нередко жалость и сострадание; видя опять же в  этих заключенных напоминание об его отце, матери, о жене, о соседях; словом, о людям дорогих ему и близких. Но и тут как в случае с падшими женщинами обнаруживалось скрываемое призрение или недоверие этих заключенных по отношению к Вертеру. Узники как бы использовали Вертера, и постоянно в его сострадании и помощи они искали одну лишь корысть для себя, и одну лишь слабость и наивность в нём. И Вертер убеждался всё больше и больше в том: что и здесь евреи с особой наглостью проникали в самые прибыльные лагерные должности, что они не умели и не хотели работать; любыми способами добывая и выслуживая привилегии и послабления за счёт своих же ближних. Благодаря евреям в лагере распространялась коррупция, умножались интрижки, доносительства, предательства. Именно евреев не любила большая часть узников, соглашаясь во многом в принципе с немецкой пропагандой, считая эту нацию беспринципной, гадкой, подлой. Единственное кто с ними имели дело это ловкие дельцы, стукачи, капо, уголовники, полиция, зная что евреи легко идут на любые сделки ради своей выгоды; нередко предавая и подставляя своих же собратьев по крови. Вертер спрашивал себя: «зачем же обязан помогать этим людям и направлять в их сторону свои лучшие чувства, когда они добровольно и с легкостью предают своих же ближних?»

Получалось что Вертер уже переставал верить себе и своим лучшим чувствам в отношении и тех же евреев, а эта жалость Вертера причиняла один лишь вред; что всё его великодушие и сострадание, на деле, в жизни, оказывалось только слабостью и завуалированным злом, а не добром, как он думал раньше. И Вертер сделал для себя вывод, что все эти заключенные, хотя они может быть и несчастные в сравнении с другими, но и среди них находятся немало разнообразных отъявленных негодяев. Вертер знал и видел теперь уже собственными глазами всё то отвратительное существование тех же гомосексуалистов; видел непробиваемое фанатичное упрямство сектантов и безбожников; видел все «достоинства» тех же евреев. Сталкивался самолично с жизнью уголовного мира: всех этих воров, аферистов, жуликов, убийц, морфинистов, насильников. Вертер теперь знал хорошо, как на самом деле как могут существовать все эти правда что, низшие, все эти отсталые расы: все эти русские, цыгане и так далее.

 Что же касается детей в лагере, то они то больше всего причиняли Вертеру мучительных нравственных страданий и противоречий, но и это постепенно решалось в его сердце, хотя и с ещё большим трудом. Потому что близость к этим детям постоянно терзало сердце Вертера, когда он видел этих детей. Вначале службы Вертер с несколькими знакомыми солдатами иногда посещал детские бараки, играясь с этими детьми. Вертер знал немало и других солдат, которые иногда приходили тайком в материнский лагерь, приносили разные вещи, продукты, игрушки. Но всё это делалось подобно тому, как люди иногда посещают приюты, интернаты, тюрьмы, ночлежки; наблюдают в этих заведениях много печального и душераздирающего, несправедливого, и они не могут ничего поделать с этим; потому что такая жизнь в которой найдутся всегда эти несчастные, осиротевшие, бедные, словом все эти неблагополучные несчастные дети. Всегда был и будет этот отдельный мир, пока существует земля и небо. И каждый делает то малое или многое, что в его силах. И нельзя взять и исправить или отменить этот отдельный мир; как нельзя отменить смерть, болезни, насилия, войны и так далее. Общаясь всё больше с этими детьми Вертер помимо жалости чувствовал постепенно нарастающую потребность держаться на расстоянии от этих детей. Ещё в прошлом до службы, когда Вертер только на расстоянии мог видеть этот мир, Вертер продолжал ещё верить в свою доброту, сострадание, милосердие: он был готов оказать помощь там, где казалось это было необходимо. Но чем больше Вертер погружался всем своим опытом и сталкивался самолично с этим отдельным миром, тем  больше и больше все эти прежние представления Вертера о добре, превращались лишь в прекрасные идеальные иллюзии, пригодные как правило для духовных созерцаний или недолговременных порывов растревоженного любовью сердца. Это примерно когда мы уже в упор, сталкиваемся с теми же детьми в неблагополучных семьях: в порочном окружении, в грязи, в разврате, с дурной наследственностью. И нам кажется что скорее всего и эти дети вырастут такими же точно как и их родители: как все эти дети бродяг, проституток, наркоманов, цыган и так далее. Да и нельзя, просто взять и делать добро. Нельзя. И спустя несколько лет в лагере Вертер всё больше и больше стал убеждается в этой неопровержимой житейской истине. Что есть огромная разница: между так называемой духовностью, и реальностью. Есть разница. Как однажды когда Вертер приносил продукты одной мамаше с двумя маленькими детьми, рискуя  при этом чуть ли не своей жизнью, а мать этих детей обманывала и меняла хлеб на другие какие-то тайные свои нужды и цели. Итак было в принципе во всем. Как ещё дома, Вертер старался из всех своих сил делать добро, а видел что этими своими стараниями он только приумножал зло: ту же лень, тунеядство, безалаберность, лживость, лицемерие, эгоизм; словом абсолютное нежелание менять что-либо в свой жизни. Приумножалось всё то самое, против чего и нацелены все эти известные ему добродетели. В церкви Вертер принялся за деятельное добро, а потом словно разочаровался в этом. Потому что люди которые были всегда готовы принять помощь и с удовольствием принимали и ждали этой помощи, именно этот сорт людей как правило преследовал свои скрытные эгоистические цели. Те же люди кто действительно нуждались и могли быть что называется «чистыми» в принятии этой помощи; быть может сокрушены несчастьем, «открыты», или быть может скромны; они то, эти люди, как правило всегда находились в не зоны видимости и досягаемости в силу именно своих лучших человеческих качеств. Ни то чтобы Вертер ждал от кого-то благодарности или награды за своё добрые поступки или выискивал подходящий тип людей, – нет. Вертер просто видел что вся эта «искусственная» добродетель движимая его чистыми сердечными побуждениями и порывами, всегда попадает и оседает на неблагоприятную почву. Как это было однажды, когда Вертер предложил помощь одной заключенной, а потом понял что она не могла принять от Вертера ничего, потому что немцы пытали, а потом убили её мужа. И находилась и другие редкие люди, которые были готовы умереть с голоду, терпеть, страдать, и даже жертвовать собой ради других, но не терять чего-то важного, без чего человек теряет своё человеческое достоинство. И несмотря на то что между Вертером и этой редкой породой людей существовала всегда враждебная дистанция в лагере; несмотря на эту дистанцию, и Вертеру, и другим, именно этой недосягаемой породе людей хотелось помочь более всего. Казалось бы! именно все эти  наивысшие нравственные христианские законы духа, теоритически должны быть обращены и нацелены именно к таким вот людям. В жизни же получается обратное. Как однажды Вертер узнал что рядом умирала девочка от голода, и никто из тех кто крутился вокруг Вертера с бесконечными просьбами, почему-то ни один не соизволил хотя бы поинтересоваться положением этой несчастной девочки. Вертер видел что все эти нуждающиеся, крутящиеся вокруг Вертера добродетели, полны такого же точно корыстного слепого эгоизма, как и те которые открыто готовы действовать за собственное выживание с помощью такого же точно эгоизма. Получалось что многие плоды деятельного добра, заранее нацеливались всегда мимо цели и служили распространению ещё большего царившего кругом зла. Это примерно когда мы подаём милостыню пьянице, уверенные что  даже хлеб поданный этому пьянице, скорее всего будет выменян на дозу алкоголя. Подобное встречается и во всех этих  домах милосердия, богадельнях, приютах, церквах, где чаще всего совершаются эти попытки деятельного «искусственного» добра. В этих заведениях  как правило околачиваются один и тот же сформировавшийся одинаковый сорт людей. А если и нет, то люди уже решившиеся принять однажды помощь, становятся от очередной помощи как правило чуть понаглее, постепенно возрастает тщедушное необоснованное самомнение, а уж потом обидчивое, наглое, бессовестное лицемерие. И получается что все эти добродетели, губят добро добром. И нередко преисполненное и жаждущее добродетели сердце, наглядевшись, в итоге с опытом стынет: как это произошло с Вертером. А люди к коим действительно теоритически и идеалистически нацелено и предназначено это деятельное добро, они то как раз остаются в тени и сторонятся всех этих «искусственных» добродетелей, заранее зная что все эти добрые деяния превращающихся обычно в нечто унизительное и противоестественное; а вся эта искусственная добродетель обычно служит удовлетворением для разнообразных нужд разного рода попрошаек.

 Вертер не желал зла никому, но как любой нормальный человек исключая всякую гордыню в самом себе, Вертер осознавал и чувствовал что он отделён от этого неблагополучного мира чем-то сложившимся в его пользу: что мире всегда как бы есть «они», а есть «мы»; что как ни крути, а люди делятся на благополучных нормальных людей, и тех кто лишён по разным причинам с рождения этого благополучия. Что есть дурная наследственность, недостаток воспитания, среда, окружение, семья, нация, раса; есть в конце концов выбор: жить нормально, или жить ненормально. Глядя на все эти жертвы, Вертер видел что многие из них не такие они прям жертвы, а лишь люди прежде всего свободные; либо они вовсе несвободные. Вначале Вертеру казалось что в этом лагерном мире люди все как один угнетаемы своей неволей, угнетаемы насилием над собой; не могут вырваться из этого жизненного круговорота несчастий и страданий. И действительно правительство совершало ужасные меры, что многие удивлялись и говорили с ужасом: «как такое возможно?» Но Вертер видел так же ясно что немало и тех кому нравится своя жизнь. Что одни, несмотря на свою выпавшую тяжкую долю стараются сохранить в себе хоть как-то человеческие качества, а другие не желают и предпочитаю жить за счёт ближних с помощью того же насилия. Что предоставь всем этим людям лучшие условия для жизни, так они скорее всего не захотят жить по-другому. Как ещё в школе Вертер видел что несмотря на общее для всех предоставляемое образование и воспитание, одни хотели образовывается, а другие нет. Один человек к примеру, мог учится, а другой даже при желании лишен возможности понять и усвоить простейшее. Что недостаточно желаний других взять и изменить по одному только хотению этот отдельный неблагополучный мир; что помимо доброй воли, есть другие воли и желания. Тем самым Вертер был вынужден признать, что всем не может быть уготовлена одинаковая судьба. «Каждому своё» – приходилось соглашается Вертеру, глядя на этот отдельный мир.

И как-то постепенно месяц за месяцем  ко всему происходящему в лагере Вертер стал привыкать; постепенно он стал относится ко всему как к чему-то уже обыденному для себя; глядя на всю эту полную всяких немыслимых несчастий и страданий, отдельную другую жизнь. И он уже старался избегать встречи с этими детьми, потому что они причиняли ему больше всего мучений страданий и противоречий. Несмотря на все свое внутреннее возмущение, негодование, порою стыд, Вертер всё же соглашался, что как и с теми же падшими женщинами, так и с узниками, происходит нечто необратимое: перейдя какую-то грань дозволенного человек безвозвратно теряет человеческое своё достоинство. К тому же всё это подкреплялось слухами о низости заключенных, о всех тех мерзостях и гадостях жизни заключенных; в том числе и детей. Наслушавшись и много увидев своими собственными глазами, Вертер всё больше и больше стал соглашаться что в принципе, то что происходит в лагере это было уже естественно. Пусть это отвратительная, жестокая, гадкая, но всё же жизнь. И даже спустя время, когда Вертер наблюдал массовые расстрелы, когда в лагере по разным причинам умирало в среднем четыреста человек в сутки; когда травили газом сотни тысяч. Видя всё новые невиданные ужасы и немыслимые преступления, всякий раз Вертер сильно ужасался. Как в те первые дни, тогда, зимой, когда Вертера повели на осмотр по лагерю с другими недавно прибывшими в лагерь, и увидев весь тот ужас, все эти уложенные штабелями трупы, или просто валяющиеся разбросанные как картошка на земле тела; все эти массы голодных живых скелетов, больных, умирающих прямо под открытым небом. Зайдя в барак Вертер сел на кровать и зарыдал вместе с другими прибывшими солдатами. А потом привык.

Это как примерно, как мы видим или слышим как где-то идут войны, убийства, там, в каком-то быть может чужом, мусульманском, азиатском, словом другом отдельном от нас мире, возможно опасном и возможно враждебном по отношению к нам. И эти чужие несчастья возможно огорчают нас. Но всякий очередной теракт или ужасающее преступление нацеленное ближе к нашим личным жизням и интересам, всякое угрожающее известие как бы говорит нам: «хорошо если бы поменьше было этих опасных каких-то там людей». И при всей нашей гуманности, при всём нашем здравом смысле, при всём нашем человеколюбии и сострадании, нам кажется что эти кровопролитные войны с участием наших же правительств, кажутся нам конечно же печальным нежелательным фактом, но и одновременно все эти трагические события воспринимаются уже нами как нечто обыденное и вполне привычное для нас; а может быть как уже вполне жизненно важное и необходимое. Так примерно дело обстоит и с тюрьмами во все времена: когда каждый догадывается что буквально вот, рядом, во всех этих отдельных изолированных мирах, всегда происходит что-то плохое, тёмное и противоестественное. До нас доходят слухи о каких-то там несправедливостях, беззакониях, насилиях, унижениях, и многие заключенные нередко платят своими жизнями, за то что творится в этих изолированных учреждениях рядом с нами. И мы знаем что «там»,  всегда найдутся без вины виноватые, что многие узники часто подвергаются издевательствам, унижению, что судопроизводство нацелено только в основном на незащищённую часть общества; словом, всё мы это знаем. И несмотря на это знание и на любые попытки противостоять этому злу, всегда мы знаем что там,  за колючей проволокой обязательно будет происходить что-то плохое и ужасное. Но мы не можем взять и перестать жить так, словно мы не можем прям жить спокойно из-за этих войн, тюрем, лагерей, гетто; всего этого вечно бесконечно повторяющегося цикла несправедливого насилия рядом под боком с нами, или чуть дальше он нас.

Как в любом самом благополучном государстве всегда найдутся все эти отдельные города, районы, кварталы, улицы, дома, квартиры; словом все эти отдельные обиталища для этих нелицеприятных неблагополучных отдельных людей. Все эти отдельные люди живут рядом с нами, иногда работают на нас, быть может эксплуатируемы нами, притесняемы нами, игнорируемы нами. Это сосуществование кажется вполне допустим и естественным и не может вызывать у нас нестерпимых мук совести; как теперь в той же Америке до сих пор в принципе спокойно относятся к судьбе тех же коренных американских индейцев, считая этих нацию «специфической»; или как вот буквально совсем недавно относились к чернокожему населению в той же Америке. Или к той же цыганской расе, большинство относится как минимум с опасением. Никому не приходило в голову терзать себя совестью и бежать из страны, от того что рядом, чернокожий, индеец, мусульманин, или цыган, живёт как-то иначе чем «он» или «они». Как никому в голову не придёт терзать себя из-за сотен тысяч несчастных, больных, нищих, бездомных, живущих рядом с нами. Так точно и здесь в лагере, все эти евреи, цыгане, уголовники, гомосексуалисты, морфинисты, коммунисты, сектанты, русские, казались чем-то вполне как бы уже естественным в положении заключённых.

Как Вертер нередко проходя мимо особняка коменданта, встречал на лужайке среди цветов хорошенькую жену штурмбанфюрера. Это была довольно добродушная миловидная немка, воспитывающая двух своих деток, и в принципе знать не желающая что там делается в лагере: как и всякая мать и жена заинтересована только заботами и интересами своей семьи. Нет, она конечно знала, догадывалась, слышала кое-что, что происходит «там»; нередко сильно огорчаясь по этому поводу, а иногда даже закрывшись тайком у себя в комнате, она рыдала. Но больше в этих слезах она беспокоилась за свою семью, своего мужа, когда тот приходил домой бледный и обеспокоенный, нередко напивался, переживая и скрывая  у себя внутри что-то очень труднопереносимое. Но что она могла поделать с этим. Что? Всем было известно, что жена коменданта относилась весьма хорошо к узникам, которые трудились в качестве прислуге в её роскошном особняке. Она была великодушна, нередко очень добра, нередко сострадательна: часто с удовольствием оказывала много трогательных добрых поступков в адрес той же своей прислуги; от чего нередко вызывала недовольство своего мужа за излишнею заботливость и терпела выговоры; что являлось нежелательным примером в условиях всего этого отдельного лагерного мира. Но в принципе, жена коменданта относилась к узникам именно так, как это требовалось относится к любой прислуге любому порядочному человеку. Если прислуга отвечала требуемым правилам, то прислугу поощряли, если нет, от нее избавлялись; потом подыскивали подходящую новую прислугу или рабочую силу. Так точно и заключенные знали, что оказаться в доме к госпожи такой-то, было бы неплохо или замечательно, а в месте таком-то, похуже, или быть может совсем не желательно или даже опасно.

Нам же не придет в голову ежедневно терзать себя совестью от того что все эти миллионы рабочей силы из других слаборазвитых бедных стран, живут нередко в невыносимых условиях рядом с нами. Или как трудиться или трудились в прошлом сотни тысяч наших же сограждан заключённых, работая на нас. Когда нам напоминается об этом, только тогда нам кажется это ненормальным. «Это ведь было когда-то, но не теперь». Или: «мы ведь…. не могли знать об этом…» – думаем мы нередко вспоминая об этих чужих несчастьях и страданиях. Да и сравнимо ли «то», и «это»? Есть ведь разница, когда батальон во Вьетнаме или Афганистане, вырезал деревню, или когда травили и сжигали сотнями тысяч. Что вся эта рабская сила, прислуга, все эти диаспоры, переселенцы, беженцы, в наших городах, наверное по-другому в данный момент и не могут, а может – и не хотят – существовать. Ведь для лучшей жизни как минимум требуется учится, работать, образовываться, самосовершенствоваться, словом, применять усилие. В конце концов ведь я…. гражданин своей страны, а не они, – иногда думаем мы. В конце концов, необходимо везение, или просто сам факт родится и воспитывается в такой-то семье, среде, школе, обществе, стране, городе и так далее. В конце-концов не попадать в тюрьму и вести себя соответственно, и жить как полагается законопослушному гражданину. Всегда находиться оправдания и причины, и было бы даже смешно терзать свою совесть от того что большая часть населения нашей планеты нищенствует, голодает, умирает от простейших болезней, и в итоге гибнет сотнями и тысячами, а то и миллионами.

Так и жена коменданта искренни была убеждена что те кто попадал к ней в качестве прислуги, были вполне удовлетворены в сравнении с другими заключенными, и она делала всё что могла. Она искренни верила и знала, что те кто трудился в её доме, вполне были довольны своей жизнью и даже счастливы. А прислуга действительно была счастлива, то есть вполне довольна, и многие мечтали о службе в доме коменданта, считая это место большой удачей для себя. И так в принципе думал и представлял весь персонал этого огромного лагерного мира: добрые, недобрые, злые, незлые, негодяи, не негодяи, разные. Только приступив к своим обязанностям, эти молодые, немолодые, вначале испытав шок, иногда слезы, мучения; впоследствии привыкали и смирялись с происходящим.

Весной Вертера перевели в другое подразделение, где он с новым отрядом обязан был встречать эшелоны с запада и сопровождать всех этих выселенных евреев прямиком в крематорий.

После первого дежурства на этом участке Вертер зайдя в душ включил  прохладный напор, подставив свой затылок под воду, простоял так минут двадцать. В голове мелькал свет прожекторов, звонкие голоса командиров, бесконечный лай собак. Перед глазами крутился один и тот же эпизод где один эсэсовец при знакомстве с которым Вертер так вначале обрадовался, в надежде что скорее всего вот с этим парнем можно будет сблизиться по-товарищески. Но к удивлению этот отличный парень по имени Ганс, во время образовавшиеся суматохи, этот Ганс выхватил одного расходившегося еврея, который несмотря на приказы кричал что-то громко по-бельгийски. Ганс этот взял, и выстрелил из мелкокалиберной винтовки на глазах у всех этому еврею в голову. Потом Ганс с другим солдатом оттащили тело этого еврея, и как ни в чём небывало направились в направлении локомотива, при этом посмеиваясь и как бы радуясь чему-то. Близость к этому убийству, это чёрное кровоточащее отверстие во лбу, и странное поведение после этого убийства, крутилось в голове Вертера и хотелось всеми силами смыть это навязчивое воспоминание.

 Каждую последующую смену ежедневно прибывали составы с людьми из всех концов Европы. Вертер видел женщин, мужчин, богатых, бедных, разных, детей, стариков; и ему казалось что приезжали части каких-то фантастических кем-то выдуманных городов, и эту часть пытаются направить куда-то во что-то тоже фантастическое и выдуманное. Всё эти люди выглядели как правило неопрятными, от них всегда дурно пахло, они казались какими-то до отвращения жалкими и гадкими. И все его товарищи относились ко всем евреям ещё хуже чем к тем же падшим женщинам. Постоянно евреев называли грязными мерзкими свиньями, смеялись над ними и били их. Поэтому было легче всё это делать как делали все: с крайним цинизмом и жестокостью. И когда Вертер впервые однажды попытался чуть подыгрывать своей роли зла, ему становилось легче, спокойней, уверенней, ясней. Он понял что поэтому его многие знакомые поступают точно также, становясь намеренно злыми и жестокими; потому как всегда легче и правильней в этом случае; что это мера вынужденная, так как невозможно управлять насильно таким количеством людей попавших в такие обстоятельства и условия, и главное самому нельзя оставаться добрым и жалостливым и действовать иначе, когда от тебя требуется обязательное насилие.

Начальство уже относилось терпимее к Вертеру, когда Вертер стал чуть усердней выполнять требуемое. Вертер замечал что чем больше он выполняет ожидаемое, тем и ему и всем становилось легче. Постепенно Вертер стал ощущать что он причастен к чему-то ещё более важному чем он сам; что есть нечто выше всех его желаний и нежеланий. Главное надо было пройти все эти испытания, весь этот принуждаемый вынужденный кошмар; вернуться наконец домой к Марте, ребёнку. А все эти грязные чужие презираемые всеми люди, только мешали и были опасными для осуществления вернуться наконец обратно, зажить как прежде своей обычной нормальной жизнью. «На фронте гибнут тысячи, здесь гибнут тысячи и страдают, и всё это делается по чьей-то воле» – думал Вертер, повторяя выученные им слова от начальства. Один из руководителей лагеря, которого Вертер мысленно отделял от негодяев и садистов; нередко этот человек, словно умалял и себя и других, повторяя часто: «нам всем следует спрятать всё свои человеческие тормоза, что идёт везде война, что на земле теперь льётся рекою кровь и в том числе немецкая» – указывая рукой на запад и напоминая о бомбёжках мирных городов Германии. «Нет дороги назад» – твердил начальник – «теперь либо мы их, либо они нас!»

И Вертер стал ещё более усердно исполнять свои обязанности, потому как всем от этого было легче; иначе чем мягче и сдержанней он относился к узникам, тем больше страдала дисциплина, страдал он сам, от этой его сдержанности и лояльности. Тем самым значимость Вертера в собственных глазах и в глазах его товарищей, руководства, только возрастала – что тоже было приятно и хорошо – и он уже определенно разделял своих и на чужих; словно между своими и чужими образовывалась непреодолимая пропасть.

Прибывал транспорт из Бельгии, Голландии, Венгрии, это были как правило современные дорогие составы с удобствами, люди выходили из вагонов словно они прибыли не в лагерь, а просто, куда-то. Имея деньги, привычные до привилегий эти обеспеченные евреи догадываясь о чём-то недобром, требовали, наглели, пытались подкупить. Тогда Вертер сам однажды ударил прикладом одного неприятного еврея. Потом он просто уже бил в эту расходившиеся неуправляемую массу, и видел что это работает, и это делается правильно и логично в этом случае. И Вертеру уже доставляло облегчение, когда огромная толпа робела при его приближении, пятилась назад от Вертера. Начальство уже ценило Вертера и доверяло ему, говоря другим: «вот пример честного беспощадного немца». От мощных ударов люди становились ещё более ничтожными, виноватыми, особенно когда их лица безобразно уродовались от рыданий, страха; хотелось бить ещё, по этому нытью и вою, словно это нытьё вымаливало больше ударов. И постепенно Вертер начинал находить даже удовлетворение когда он бил кого-то; словно он мстил кому-то, за что-то.

В то время Вертеру запомнилось как одна элегантная еврейка, похожая на одну знаменитую актрису; может быть раньше повстречав её на улице, Вертер никогда не подошёл бы к ней; потому что он одновременно любовался и восхищался такими красивыми особенными женщинами. И вот это еврейка с такими же двумя богато одетыми девочками, упала рядом к ногам солдата, и стала просить за двух своих малюток. Одна из девочек с ужасом глядела на мать, а вторая по-видимому отчасти понимая просьбы матери, стала так, словно она позировала перед зрителями и пыталась всем непременно понравится. И Вертер с другими солдатами невольно улыбнулся, глядя на эту милую забавную девочку с солнечной улыбкой и смешным глуповатым бантиком на макушке.

– Умаляю сжальтесь… – рыдала еврейка указывая на своих девочек, – сжальтесь... моих крошки… посмотрите какие они хорошенькие…. разве можно с ними так поступить… как? Клара… Эльза… голубчики мои… что же это? нет… возьмите меня… ничего страшного господин солдат… ничего страшного…. меня можно господин солдат…послушайте…о нет! этого же быть не может… нет…нет…  – твердила она в каком-то иступлённом причитании.

И так она просила, словно не верила и недоумевала, что может и вправду случиться сейчас что-то ужасное с двумя её девочками.

Знакомый эсэсовец с крупной родинкой на щеке, ноги которого обхватила эта еврейка, отбросил её толчком сапога, а другой кольнул её в спину штыком, приказывая немедленно следовать дальше. Женщина неожиданно затихла, с испугом взяв немедленно своих девочек за руки, поторопилась и чуть ли не побежала в направлении крематория. А эта девочка с бантиком, бегом, рядом с мамой оборачивалась на солдат, словно продолжая производить прежнее приятное впечатление; так и исчезла с этой солнечной улыбкой и болтающимся бантиком. И Вертер запомнил надолго эту девочку.

Вертер перевел взгляд на солдата с родинкой и увидел как этот парень сильно покраснел, и кажется удерживал себя от волнения; верхняя его губа дрожала сильно. И когда солдат понял что его рассматривают, то он со стыдом отвёл глаза в сторону и отвернул голову со злостью.

Или как в цыганском лагере, когда в одно утро знакомый Вертера сообщил что согласно приказу рейхсфюрера, врачи должны были ликвидировать больных и особенно детей. А цыгане именно к врачам относились с полным доверием. И как раз Вертеру выпало с другими несколькими солдатами сопровождать этих цыган в лазарет. По дороге в больницу Вертер успокаивал и врал что всего-навсего всех цыган ждут прививки от тифа. Потом сидя в беседке в тыльной стороне больницы, и зная что в это самое время делают врачи смертельные инъекции ничего не подозревающим детям и женщинам, Вертер в слезах проклинал все на свете, и спрашивал бога как он мог допустить такое. И уже впоследствии, переживая всё новые ужасы и наблюдая за всеми этими немыслимыми сценами, Вертер переставал обращаться к богу, а просто наблюдал за происходящим, выполнял приказы, а от узников старался держаться как можно дальше.

После подобных случаев, Вертер особенно чувствовал себя нехорошо, и чем больше эти случаи учащались, тем также он больше искал утешение в насилии, которое по-видимому точно также плодилось и поддерживалось другими; ради спасения от личных душевных мучений и страданий. Вначале он только слушал о том, как кто-то хвастался своей особенной жестокостью, цинизмом, беспощадностью; потом он и сам совершив жестокий поступок хотя и молчал об этом, но чувствовал что совершив очередное насилие ему становится гораздо легче и свободнее. И многие из сослуживцев которых Вертер вначале считал негодяями, хотя и виделись такими же негодяями, но теперь они ощущались необходимыми инструментами или механизмами в этом отдельном мире всеобщего принуждаемого насилия.

Прошло ещё время и Вертер привык ко многому. Товарищи знали что хотя сам Вертер может быть слишком сдержанный парень и сам себе на уме, но в принципе он надёжный  малый на которого всегда можно положится. Начальство ценило за то, что Вертер никогда не учувствовал в историях, интрижках, всегда был свеж, трезв, однообразен и предсказуем; часто Вертера выставляли впервые ряды когда это требовалось в честь  приезда какой-нибудь важной шишки. Вертеру не приходилось теперь задумывался о ком-то, словно об этом вообще стоит думать с позиции той же нравственности; тем более относительно заключенных. Потому что первые наивные иллюзии таяли как снег на солнце; и многие мучения совести Вертера окончились в силу его ежедневного привыкания и приобретаемого жизненного опыта. Если раньше он думал: а как? а что? То теперь он не мог так думать. Потому что погружаясь в детали жизни этого огромного лагерного мира, Вертеру казалось что все эти узники, на самом деле даже и не узники как бы, а просто часть другой, может быть ни такой приятной, тяжёлой, жестокой, но всё же жизнью, со своими законами, порядками, моралью; словом всем тем что мы понимаем как чья-то отдельная другая чья-то посторонняя жизнь. И всем в лагере казалось, что этот лагерь существовал всегда, как существует земля и небо. Среди заключенных каждый исполнял свою роль: кто командовал, кто охранял, кто был естественной жертвой; а кто-то наоборот, был востребован для того чтобы подчинять эти жертвы. Словом образовалась целая чётко обозначенная иерархия в этом большом отдельном мире. И было немало среди заключенных и тех, которые точно также как и немцы издевались над другими и чувствовали для себя естественную необходимость в этом, а были и те, которые не чувствовали необходимости в этом, но чувствовали необходимость в чём-то другом. И точно также хотя и по принуждению, все эти заключенные служили этому всеобщему порядку установленного всеобщего насилия. Во всей этой лагерной иерархии лагеря все чётко знали и понимали кто есть кто. Кто хозяин, кто подчинённый, кто зелёный, фиолетовый, розовый или ещё какой (имеются в виду узницы, обозначенные черными треугольниками и буквами "АЗО" (asоziale); в большинстве своем это были проститутки. Сектантская группа под названием "Свидетели Иеговы"; носили фиолетовые треугольники и буквы "JBV" (сокращение от немецкого названия международного союза исследователей Священного Писания (Internationale Biblienforschugverein). Гомосексуалисты – розовые; уголовники – зелёные, и так далее).

Если говорили: «иди работать» – шёл и работал. Говорили: «иди умирать» – шёл и умирал. Те же немногие редкие попытки геройства, отваги, попытки заявить о себе в сопротивлении этому текущему установленному жизненному порядку, все эти попытки выглядели как бесполезный бессмысленный, даже нередко комичный фарс, оканчивавшийся без разговоров моментальной пулей в лоб или затылок. И действительно? какой смысл, когда любая попытка заявить о себе, затыкалась немедленным выстрелом в голову без всяких церемоний. Мигом убивали и убирали, как точно без разговоров убивали и тех, кто покорно следовал своей судьбе; и точно также расправлялись немедленно и с теми, кто лез из кожи вон распинаясь перед своими хозяевами или вышестоящими командирами. Вертер замечал нередко как при геройстве некоторых узников многие наблюдавшие заключенные на это отдельное геройство, усмехались; реагировали на это явление как на нечто глупое и бессмысленное. Вертер помнил один случай блуждающий в одно время на языках охранки, когда одна молодая еврейка специально сделала всё, что бы добровольно проследовать в газовую камеру за компанию с группой еврейских детей. И перед тем как зайти в крематорий она с бесстрашием заявила эсесовцам что она поступает так намеренно, чтобы умереть вот с этими маленькими несчастными детками. На прощанье она сказала своим палачам: «будьте здоровы» – после чего зашла и погибла. Вертер не знал как отреагировали тогда свидетели этого происшествия, но Вертер видел что эта история превратилась в некий популярный лагерный анекдот. Все как бы понимали чувства этой несчастной, но всё же находили в этом происшествии много противоестественного и даже забавного для себя.

Именно те узники, кто относился скептически и холодно к этому сопротивлению, являлись самыми приспособленными к лагерной жизни. Остальная же часть заключенных ещё больше убеждалась в бесполезности этих жалких попыток противостоять этой всей реальности, тем самым ещё больше озираясь на это сопротивление как на бесполезное для себя зло. Как и в обычной жизни становится очевидным что противостоять действительности такой же абсурд, как мы иногда наблюдаем как кто-то сопротивляется жизни именно в тот момент, когда большинство не видит смысла в попытках сопротивления этому установившемуся жизненному порядку. Постепенно и узникам казалось, что и немцы такое же зло, как любое зло естественное: как ураган, болезнь или смерть. И хотя люди и ненавидели и проклинали своих истязателей, но всё же кому удавалось выживать в этом лагерном огромном мире довольно долго, эти выжившие всё больше и больше воспринимали немцев как что-то вполне уже привычное, хотя и бесчеловечное и злое по отношению к ним. Благодаря узникам в том числе, и Вертер и другие из персонала лагеря научились воспринимать смерть как что-то вполне даже привычное, словно эта мгновенная простая процедура, после которой человек из одного положения, переходит в другое положение, и его требуется отнести в отведённое место и сделать всё необходимое в этом новом положении. Вертер замечал что предсмертные приготовления, ритуалы, молитвы, попытки мужества и отваги; что всю эту эмоциональную предсмертную «агонию» переживали только те узники, которые небыли что называется готовы, а были «свежими» перед этой процедурой. А те кто подлежал обработке (уничтожению), но уже пожив в лагере довольно долгое время и осознав действительность уже «в другом цвете», эти приговоренные шли умирать с таким же покорным тупым внешнем безразличием, словно они шли ни на смерть, а куда-нибудь просто, спать или работать дальше.

Слово «бог» превратилось в нечто противоестественное и излишнее, словно это значение растворялось в этих условиях как соль в воде. Вертер хорошо помнил один случай, когда привезли одну крупную партию сектантов. Часть из них ликвидировали в тот же день, а какую-то часть оставили для работ на несколько недель. Эти евангелисты (***«бибчейская моль» на лагерном жаргоне), отобранные для немедленной ликвидации, догадавшись о своей скорой участи, принялись прощаться с друг-другом; петь свои песни, молится, словом делать всё то чему они были научены и подготовлены. И уже спустя время, может быть спустя пару недель, оставшихся часть из этой партии сектантов, отправили в газовую камеру. Никаких, песен, молитв, приготовлений, одни тупые ничего не выражающие одеревеневшие лица. Как смертельно больной перестаёт вслух рассуждать о жизни и смерти, теряя к этому всякую необходимость и нужду; так и в этом мире, все эти прежние понятия и представления постепенно теряли свою силу и влияние.

Жестокость, насилие, которое раньше отчасти терзало Вертера, теперь стало таким же естественным как и смерть; потому что и этому Вертер научился благодаря этой обыденной лагерной жизни. Вначале он слышал по слухам, а потом стал прямиком сталкиваться и видеть многое своими собственными глазами как эти заключенные наравне с теми же немцами, придаются тому же насилию, жестокости, разврату, подлости, убийствам; часто Вертеру и в голову не могло прийти что-либо подобное. Творилось и происходило всё то же самое, что происходит и происходило во всех тюрьмах и во все времена. Проживая в невыносимых условиях, в грязи, в голоде, холоде, Вертеру приходилось слышать как женщины придавались разврату; подобное происходило и у мужчин. Даже ни за еду, а за жалкое удовольствие, люди могли пойти на всё что угодно; Вертеру даже было противно вспоминать и думать об этом. И среди детей, которые по-видимому часто подвергались развращению взрослых, Вертер также слышал и видел отвратительные гадкие картины с участием этих детей. Вчера кого-то забили до смерти, неделю назад целый барак специально заразили тифом; и всем очевидно что это следствие тех же бесконечных интриг и разборок постоянно враждующими между собой заключенными. Два дня назад обнаружено тело с вырезанной печенью, и по-видимому съедено кем-то; три дня назад поляки-уголовники перерезали человек десять венгров; а ещё раньше Вертер возвращаясь со смены встретил подростка, который предлагал ему показывая жестом что он готов оказать «услугу» за одну лишь сигарету. И всё это бесконечно повторялось, размножалось, и казалось что по-другому и быть не может; как не может ни быть этого вообще. Казалось бы, – думал Вертер – что одинаковая несчастная судьба и общие страдания, должны были привести к несгибаемой солидарности, неразрывной крепкой сообщности. Нет, ничего ошибочнее думать так. Нигде безграничный эгоизм не оголялся так откровенно и отвратительно, как в условиях всей этой гадкой лагерной жизни. Как запомнился Вертеру блоковый еврей Эшен, повесившийся позднее от страха перед наказанием за гомосексуализм. Именно этот блоковый страшно издевался над своими собратьями, превосходя во многом некоторых садистов полиции лагеря. Все хорошо знали что этот еврей был поистине олицетворением зла. По отношению к эсэсовцам Эшен отличался отвратительным лакейством, а в отношении к узникам той же расы был готов на любую подлость. Покровительствовал этому еврею некто Эйкке, которого Вертер знал также как откровенного отъявленного садиста среди офицерства. Этот Эйкке на пару с Эшеном придумали для евреев массовое наказание специального рода. Они приказали евреям оставаться в кроватях целый месяц и даже квартал. Они могли вставать и выходить из блока только в столовую и на поверки. Проветривать помещение было запрещено и окна были наглухо закрыты. Это было тяжёлое наказание и невыносимая пытка. В результате принудительного лежания узники достигли такого нервного напряжения, что уже не могли видеть друг друга и часто доходило до страшных драк. И таких как Эшен хватало среди заключённых. И чем труднее становилась жизнь всем узникам этого огромного лагерного мира, тем острее проявлялся хладнокровный сатанинский беспощадный эгоизм, вытекавший из инстинкта самосохранения. Даже те узники, которые в условиях нормальной жизни со всей добротой и охотой помогали когда-то ближним или дальним; эти же самые люди в этих тяжёлых условиях способны были беспощадно тиранить своих же товарищей, если это хоть в какой-то степени облегчало их собственное существование. Натуры эгоистичные, холодные, имеющих склонности к преступлениям; все эти натуры ещё с большим рвением безжалостно относились к несчастью своих близких.

Вертер нередко удивлялся, когда узнавал что тот или иной узник был в прошлом когда-то интеллигентным, верующим, гуманным, или ещё бог знает каким. И было трудно поверить в это, потому что невозможно было обнаружить в этих людях даже остатки образа прежнего человека. Все эти высококультурные, интеллигентные, добрые, теперь выглядели низкими, гадкими, беспринципными. Всеобщий террор и гнусное отношение к друг-другу в первую очередь ломало в натуры мягкие и впечатлительные. Нигде настоящее лицо Адама не проявлялось так чётко и ясно как в этих особенных условиях, где иллюзорное расстояние между жизнью и смертью практически была сведена к нулю; где каждый был вынужден сбросить с себя любые маски.

Антагонизм в лагере существовал как в любой тюрьме. Ни одно, даже самое сильное руководство не могло бы удержать в повиновении и руководить тысячами заключённых, если бы ему не помогал взаимный антагонизм. Чем больше существует противоречий, чем больше обостряется борьба за власть между узниками, тем легче было руководить лагерем. Divide et impera! — была надпись в комендатуру перед входом, и уже потом Вертер осознал что этим лозунгом успешно пользуются не только в большой политике. Одни опускались, голодали, превращалась в нечто отвратительное и жалкое, другие тем временем жили и занимались добыванием личных своих благ за счёт жизней других. Как все эти зондер-команды, все эти рабочие в крематориях, у которых ломились столы от еды и спиртного. Да, эти зондер-команды жили по чётко отведенному сроку, впрочем, ни меньшим фактическим сроком которым удавалось проживать большей части заключенных в этом мире. Точно также все эти остальные многочисленные группы: польские, немецкие, венгерские, а также все эти востребованные в лагере специалисты; каждая группа объединялась и старалась только она выжить любой ценой и спасти себя за счёт других, враждуя, борясь, за свое собственное существование. Вертер знал что для немецких заключённых, несмотря на то, какого цвета треугольник они носили, жизнь в лагере вообще не была проблемой. Почти без исключения они занимали „высокие" посты, а в результате этого имели всё, что было необходимо для потребностей тела. Они могли «организовать» то, чего не могли достать обыкновенным способом. («Организование» — на жаргоне узников означало найти способ раздобыть продукты, одежду, лекарства и другие предметы обихода не путём обкрадывания своих товарищей, а например, взять тайком со складов контролируемых эсэсовцами) эта возможность «организовать» существовала для всех „высокопоставленных" узников вне зависимости от национальности и треугольника. Степень успеха определялась только способностями, отвагой, риском и отсутствием совести.

В этих всех условиях, ни узникам, ни Вертеру, никому невозможно было рассуждать с позиции человеколюбия или высокой нравственности. Все приступы «временной впечатлительности» (так Вертер теперь называл свои эти прошлые переживания и первые впечатления), постепенно все эти чувства и переживания вытеснялись сами собой. А если и обнаруживалась жалость, Вертер чувствовал примерно тоже, когда мы привыкаем к тем же нищим, бездомным, пьяницам, сумасшедшим, опустившимся, валяющимися на улицах; быть может умирающими рядом с нами. И мы жалеем этих несчастных, при этом понимаем что это их жизнь, а это наша; и что эти несчастья не могут оторвать нас, отвлечь нас от течения нашей жизни, со своими заботами, обязанностями, радостями, счастьями; словом всей той нашей своей жизнью, которая всегда чем-то отделена от жизни вообще.



Глава вторая



Осенью у Вертера родился сын. Марта письмом сообщала что малыш похож на отца как две капли, и она целует и обнимает крепко сотни раз, что отец Вертера праздновал чуть ли не всей улицей, и что они не могут жить без него, что малыш очень любит Вертера. Прочитав это трогательное письмо, написанное детским аккуратно выведенным почерком рукой жены, Вертер присел на стул и чуть было не разрыдался. Позже пришли его товарищи и поняв в чём дело, кинулись поздравлять Вертера, обнимать, радоваться; словом, все понимали значение этого события. В тот же вечер организовалась в честь этого небольшое праздничное застолье. Во время вечеринки неожиданно подошёл начальник, заговорил по душам с Вертером, и постепенно в разговоре сообщил что имеется приказ перевести Вертера на участок к обершарфюреру Глюке. «Место хотя и требует нервов» – говорил начальник, –  «но зато в перспективе повышение». Командир дал понять что этот перевод возможно даже и к лучшему, что помимо всего прочего имеет много даже приятного, что ради этого можно и потерпеть; намекнув на всем известное обстоятельство о том что участок Глюке славился как довольно прибыльное местечко, и что он хорошо осознаёт что пополнение в семье Вертера требует особенных стараний кормильца.

Обершарфюрер СС Глюке, человек был в своём роде примечательный. Ему было около сорока с лишним, но при этом Глюке напоминал шустрого непоседливого медвежонка, постоянно неугомонно шныряющего в своём хозяйстве и всевидящего. Плотный, коротконогий и короткорукий, с аккуратными усиками под носом и любивший носить изящные круглые очки; по-видимому Глюке надеялся что от этого его физиономия выигрывает в пользу интеллекта. По другой версии он хотел походить лицом на рейхсмаршала. Рассказывали что однажды вождь нацепил крест собственноручно на грудь Глюке, и долго тряс руку обершарфюрера. После этого эпизода в кабинете Глюке появился портрет Гимлера, и примерно в тоже время появились и усики и очки.

До вступления в ряды СС Глюке трудился на ферме управляя хозяйством одного богатея. Трудолюбивый исполнительный баварец, без вопросов, и точно также требующий от своих подчиненных меньше вопросов и больше дела. К своей работе в крематории Глюке относился как к весьма важному серьёзному производству: сам часто называя своё место фабрикой, и по-видимому в глубине души чувствуя гордость что его участок считался как один из крупнейших надежнейших участков работающий практически без сбоев.

Крематории числящееся как  «2» и «3», считались новейшей гордостью руководства. Когда приходило письменное или устное указание требующее казалось бы невыполнимого, Глюке развернув конверт любил не без удовольствия ворчать: «…опять взваливают на Глюке… чтобы они делали без Глюке….»

Средняя цифра уничтожения за одну только смену в двух этих крематориях составляла в среднем около трех тысяч; то есть: по полторы тысячи в каждом за одни только сутки с легкостью поглощали и перемалывали эти два новых монстра. Крематорий «2» и «3» были самые вместительные крематории, в каждом было оборудовано в одном пятнадцать; во втором, восемь печей. Редко, но всё же бывало, неопытные работники спец-бригад перегревали печи, и тогда на участке Глюке назревал сущий кошмар. Глюке орал во всё горло, бивал иногда своих солдат своей знаменитой плетью, бранился невероятно, словом для всех приостановка фабрики была поистине катастрофой. Глюке устраивал такую взбучку, что после его жестких экзекуций, какой-нибудь подчинённый, получивший плетью на глазах свидетелей, солдат или унтер, мог даже разрыдаться от стыда и обиды. Иногда могли пристрелить сгоряча попавшегося случайно под руку еврея, причём иногда опытного, что ещё больше становилось досадно, потому что всегда нахватало опытных евреев; поэтому в тот день дополнительно могли пристрелить ещё кого-нибудь за компанию. В целом же на этом участке работа никогда не прекращалась, и фабрика смерти работала круглосуточно как контейнер. Независимо, работали печи или нет, с прибытием очередного транспорта людей продолжали травить газом, либо убивать в ручную, а потом с помощью горючих материалов сжигать в вырытых земельных котлованах.

К евреям из зондер-команд Глюке относился как надо, то есть никак не относился. Он настолько привык как и остальные немцы, что евреи действительно как бы уже и не люди, а  скажем, как то же поголовное стадо на ферме. Из примерно пятисот евреев спец-бригад (зондеркоманды), за три, четыре месяца максимально отведенного существования этим евреям, Глюке привыкал ко многим, познавая их повадки, способности, привычки. Бывало что он мог разговорится с кем-нибудь из рабочих почти как на равных, покурить, поболтать, опять же, не превышая той необходимой субординации, которая всегда существует между хозяином и его слугой. И Глюке точно также было жаль расставаться с некоторыми, он был недоволен и часто роптал на это, потому что как и на ферме скотина привыкала к нему, а он к ней, то есть телёнок знал, тёлка знала, лошадь знала; и с этой опытной скотиной всегда было легче работать и управлять всем этим большим хозяйством. Так точно и здесь как и на ферме было жаль терять опытного еврея. Но если понадобиться избавится, и заменить старое на новое, несмотря на всё неудобство, это приказание исполнялось незамедлительно, и одни евреи заменялись следующими. И все рабочие в крематории наравне с трупами исчислялись и именовались поштучно, и это не могло восприниматься по-другому, потому что через производство Глюке ежедневно проходили тысячи.

Все эти тысячи прибывших в лагерь загоняли в подземелье и немедленно раздевали. После чего раздетых абсолютно догола, всю эту массу направляли в  обширные помещения камер для обработки. Пройдя процедуру газования, предстояла дальнейшая кропотливая сумасшедшая работа: необходимо было остричь, перебрать тщательно горы вещей, а главное сжечь все эти тысячи. И одновременно или в процессе с немецкой педантичностью отмывались и красились помещения, дробились кости, производились погрузо-разгрузочные работы кокса, канистр, отходов; и много-много чего ещё другого делалось. Необходимо было работать быстро, чётко и без сбоев. И Глюке справлялся с этим.

Первое дежурство Вертера в крематории «2» оказалось настоящим адом на земле. Вертер учувствовал в начале этого процесса до газования, ему приходилось уже и раньше простаивать в строю длинной цепи перед спуском в подземную раздевалку, но то что происходило дальше, Вертер видеть не мог.

В тот первый день всех новоприбывших как обычно загнали в общую баню. Знакомый, напарник, подозвал Вертера подмигивая ему: «пойдём… тут и без нас управятся».

Поднявшись наверх, вдыхая с удовольствием свежую утреннюю прохладу, Вертер понял насколько в подземелье было душно. На улице отдыхало несколько солдат. Вертер заметил несколько валяющихся на земле противогазовых масок, а чуть дальше стояли пустые канистры из под циклона. Погода была чудная, по-настоящему весенняя. Рядом щебетали дружно воробьи, а те что посмелее подпрыгивали забавно, подбирая шелуху от семечек. Приятель Вертера подложив дощечку под спину, растянулся на панели прикрыв лицо фуражкой. Вертер расположился рядом развлекая себя наблюдением за птичками. В это же время с другой стороны надземного здания раздавался шум, треск, беготня, рычание моторов; словно в заводском цеху разносились клокочущим эхом удар за ударом. Чувствовалось что кругом кипела активная утренняя работа сотен людей. Евреи проносились мимо, словно китайские болванчики, они бегали послушно туда-сюда коротким как бы рабски намеренно торопящимся шагом. Все эти стриженные евреи казались до смешного одинаковыми; все они напоминали Вертеру преступников из детства, которых водили по субботам мимо дома на городскую пристань. Точно так же у евреев торчали одинаково уши на бритых затылках, точно также все они имели забитый какой-то прям отталкивающий жалкий вид.

В общем-то, эту «часть» узников, немцы презирали, как всегда обычно относятся в этих случаях к любым подобным примерам, считая что только евреи способны были согласится на такую работу, с великим усердием и покорностью уничтожая своих же. С другой же стороны, именно на этом участке выживали самые ловкие типы; все они как правило имели хороший откормленный внешний вид и признаки лучшей сытой жизни в сравнении с другими заключёнными. Эти евреи в большинстве своём держали себя даже с каким-то определенным достоинством и высокомерием; многие нередко щеголяли таская под полосатой робой чистое дорогое бельё и великолепную дорогую обувь. Позже, Вертер узнал что многие из этих рабочих на участке 2, имели постоянные тёмные сношения со многими парнями из охранки. Именно все эти бригадиры, блоковые, все эти так называемые специалисты, они то и держали себе в подчинении всю эту массу остальных работяг-евреев, и пользовались ими как своими слугами или рабами.

«Проклятые свиньи копошитесь же… бегом!» – орал еврей-венгр, когда человек десять доходяг грузили в тачки кокс. Вертер увидел маленькую почти квадратную фигуру обершарфюрера; стоя около здания и облокотившись плечом о тёмный кирпич, Глюке говорил что-то знакомому  седому солдату, а слушатель почесывая одной рукой поясницу, кивал головой, морщась с удовольствием от весеннего солнышка. За кем бы ни наблюдал Вертер, каждый невольно поглядывал на синее красивое небо, на всех лицах выражалось то знакомое общее довольство от наступления первого тепла в этом году. Вертеру вспомнилось как точно также в детстве во дворе, они радовались этим первым тёплым дням, и это было буквально вот; и как тогда было весело и хорошо. И в детстве они с ребятами поглядывали на небо, точно также бросалась в глаза прорывающиеся травка сквозь прошлогодние листья, и точно также асфальт казался непривычно чистым и сухим. И Вертеру захотелось домой, и так ему стало одновременно грустно и хорошо.

Выскочил из-под земли  рабочий весь испачканный сажей и позвал. Напарник, по-видимому, провалившись в сон, растерявшись поправился; сказал Вертеру что ждёт его внизу. Спустившись вовнутрь, всё для Вертера выглядело вначале обычным. Как муравьи копошились и шныряли кругом те же одинаковые стриженные евреи. В самом дальнем углу Вертер увидел своего приятеля в окружении нескольких рабочих. Дверь камеры была приоткрыта; Вертер не мог пока ещё разглядеть что там за дверью. Но около двери валялись разбросанные трупы, словно эту груду намерено раскидали прямо около входа в камеру. Наблюдая за лицом напарника, было заметно что есть нечто необычное, потому как все кто стоял рядом, намеренно старались отворачивается от двери, и всякий кто непроизвольно глядел в том направлении, испугавшись, немедленно каждый отводил взгляд в сторону. Вертер успел заметить как его напарник с утра прибывающий в отличнейшем настроении распоряжаясь другими, точно также отворачивался, и лицо его потеряло прежнее довольство. Увидев Вертера, догадавшись о его любопытстве, напарник подозвал его рукой к себе ближе, желая показать ему кое-что; по-видимому предчувствуя особенный эффект. Когда Вертер подошел оказавшись чуть справа, то первое что ему бросилось, это пробивающиеся свечение сквозь небольшие щели в самом верху дверной фрамуги. Вертеру показалось в первую секунду что в камере имелась ещё одна дополнительная внутренняя дверь. Но привыкнув глазом, он стал различать и всматривается, и понял что эта стена из человеческих трупов; плотная масса набитая и утрамбованная доверху с отдельными белеющими относительно чистыми фрагментами человеческой кожи. Вертер быть может отвернулся немедленно, но шок его был так велик, что он остолбенел и продолжал всматриваться в это.

Со временем Вертер узнал что когда пускали газ, в полнейшей темноте люди инстинктивно бросались к выходу, начиналась смертельная борьба за мнимое выживание, словом все то, что и описать и представить сложно. Всегда, после того как оканчивалось газование и открывалась тяжёлая стальная дверь, представала одна и та же картина: плотно сдавленная, словно из базальта стена из сотен обезображенных трупов. Каждый, спасаясь от газа, как можно возможнее стремился не только к выходу, но и пытался с помощью других взобраться как можно выше; чувствуя интуитивно что вверху дышать легче. Там же где распространялся газ, образовывалось всегда пустое свободное от тел пространство, наподобие площадки, сплошь усыпанной фиолетовыми мелкими кристаллами. Вертеру приходилось видеть раздавленных напрочь детей, стариков, женщин, словом всех тех, кто был слабее. В этом всём, более слабые всегда оказывалась подо всеми, их вдавливало и втаптывало остальными. В полнейшем мраке эти сотни истязали, рвали, калечили друг-друга; невозможно было опознать эти изуродованные трупы: расцарапанные, раздавленные; испачканные кровью, испражнениями, рвотой.

Приятель взял за руку Вертера и отвёл в сторону, а потом вывел на поверхность. Тем временем евреи кинулись буквально отдирать эту гору, складывать на тачки и свозить к лифтам.

– Ну что парень, полегчало? – спросил напарник, протянув Вертеру глоток чего-то крепкого.

– Не могу…. – проговорил с трудом Вертер, белый как простынь.

– Привыкнешь…подыши, а я пойду.

Когда через время Вертер опять спустился в подвал, а потом поднялся надземное здание, процесс был в самом разгаре. Мимо Вертера пробегали евреи с тушами, выламывая им руки, эти туши словно мешки безобразно болтались на спинах; либо их вскидывали на плечо и волокли к печам. Натыкаясь друг на друга в постоянной беготне евреи продолжали носится последовательными течениями, как насекомые в этом адском муравейнике каждый занимался усердно своей отведенной ролью. Казалось что все подчинены какой-то немыслимой нечеловеческой кошмарной воле; печи ныли, около них активно действовали рабочие, ковыряясь в пламени длинными железными крюками. На столах, на тачках, на полу, кругом лежали горы тел. Валялись мужчины, женщины, полные, худые, старухи, старики, дети, девочки, мальчики, все. Человек двадцать  евреев поближе к окнам, перебирали тела и рвали щипцами зубы, кидая кровоточащие кусочки в алюминиевые кастрюли, которые звенели всякий раз когда в них падал очередной осколок. Между печами и стеной напротив, проходил глубокий сток, дополна заполненный  коричнево-красной густой жидкостью. Вонь доносилась кругом нестерпимая: воняло мочой, фекалиями, с чем-то как бы холодным и сладким, и невыносимо мерзким и знакомым. Вертер опять выбежал на улицу. В это время проходил Глюке, глянул на Вертера, видимо догадавшись о его состоянии, прошёл мимо похлопывая плёткой об свою ляжку.

Всю смену Вертер только и занимался тем, что выбегал на поверхность. И наверху становилось невыносимо от знакомого запаха палёных волос и перегоревшего мяса. Оказавшись только к ночи в кровати, всякий раз закрывая глаза, он видел эту базальтовую плотную стену и чувствовал эту кошмарную вездесущую вонь. Всякий раз когда он проваливался, било током и он вскакивал громко, потом шёл и рвал в уборную. Напарник слушая мучения Вертера распсиховавшись, полез к себе в чемодан, достал запасенный спирт, они выпили, стало чуть полегче, голова закружилась, и провалившись Вертер наконец уснул.

С того дня Вертер стал чаще обращаться за помощью к алкоголю, и уже через месяц он легко глотал крепкую жидкость, особенно полюбился спирт; не чувствуя в принципе особого отвращения, а чувствовал при всяком очередном глотке только долгожданное облегчение. И Вертер уже ждал момента когда в коморке собравшись со своими, можно было бы по-тихому уютно распить очередную бутылку.

В своем коллективе Вертер был самый младший, с ним служили мужчины ближе к сорока или тридцати; обычно бодрые, с виду всегда веселые и неунывающие; имевшие как и Вертер семьи, дома, хозяйство. И ему было интересно с ними, потому что эти люди всегда старались не унывать и не отчаивается в этом месте, как бы забывая и отвлекаясь от всего происходящего всевозможными глупостями и пустяками. Все они щедро делились с Вертером своим разнообразным жизненным опытом, часто вспоминали всевозможные любопытные истории, сальные нескончаемые анекдоты и разнообразные всевозможные шуточки. Вертеру казалось, что за всем этим внешнем легкомыслием, скрывалось серьёзное желание выжить и пройти весь этот ад во чтобы то ни стало. Слушая и наблюдая за своими сослуживцами, Вертеру было понятным что все эти люди, как и Вертер желают только одного: как можно быстрей вернутся домой в свои семьи, и зажить наконец своей настоящей прежней жизнью. На всё это безумие творящиеся здесь, каждый смотрел как на что-то временное, принудительное, неизбежное, и главное несвойственное каждому. Каждый верил что там, уже потом, всё это забудется и настанет совсем другое; и каждый из них старался сберечь себя. Все они распоряжались и подчинялись, если надо наказывали, если надо убивали, словом каждый исполнял ожидаемое и требуемое от него. Имелось немало и таких, которые как бы упивались своей особенной жестокостью, без конца изощряясь в садизме, мучительствах, пытках, подлостях. Но в принципе большинство придерживалось всеобщему порядку, который и состоял в поддержании той атмосферы необходимого обязательного насилия, независимо от влечений и желаний каждого. Всегда находилось немало желающих, которые с охотой соглашались на участие в особых карательных операциях, потому как всегда за участие в этих операциях давалось вознаграждение в виде дополнительного щедрого пайка, или ещё чего-нибудь необходимого и приятного. Каждый знал, что если ни он, то это сделает обязательно кто-нибудь другой. Так и евреи, работающие добровольно в крематории в обмен за свою жизнь, каждый из этих евреев знал что нет разницы, согласится ли он или не согласится, пойдёт он на эти работы или предпочтёт умереть; в любом случае этот молох будет перемалывать эти тысячи независимо от его участия, или неучастия. Так и каждый солдат или офицер оказавшийся здесь, выполнял требуемое; как всякий военный человек обязан выполнять приказ; и что всегда в этой военной массе найдётся подходящая замена ему; не говоря о тех самых садистах или негодяях которые встречаются везде. Точно так же и евреи учувствовали в убийстве своих же собратьев; знали что среди этих сотен тысяч прибывающих в лагерь всегда с лёгкостью у евреев отыщутся охотники, а значит жертвовать собой бессмысленно. Все считали себя принуждаемыми чем-то сильней и выше, и каждый думал только об одном – выжить любой ценой. «Эти господа решили спалить весь земной шар в топке» – слышал Вертер от солдат покуривая, наблюдая с высоты за длинной продвигающеюся очередью евреев. Знакомый упомянул высшее руководство рейха, как бы выразив тем самым общее отношение большинства к происходящему здесь. Евреи же справедливо думали, что они были более всего принуждаемы немцами, а немцы думали что они принуждаемы кем-то ещё гораздо выше их. И те и те, считали искренни себя жертвами. И так каждый оправдывал себя за совершаемое; оправдывая себя своими особенными личными причинами и обстоятельствами.

Вертеру казалось, что нельзя было доставлять такое громадное количество евреев через всю Европу, и не знать об этом жителям той же Европы, о том что делалось с этими сотни тысяч выселенных евреев. Однажды Вертер ехал одним поездом, на котором везли евреев из Венгрии. Вертер наблюдал на одной длительной стоянке посреди пшеничного поля, как мирные жители, крестьяне, иногда подходили ближе к вагонам и говорили евреям, показывая им жесты около шеи, предупреждая что им скоро всем будет настанет капут. Но всё это делалось как некая забавная рисковая игра. Все они, эти мирные поляки, отлично понимали что ежедневно следуют сотни эшелонов «туда» и что эти сотни тысяч исчезают бесследно. Всякий раз как разворачивался ветер в их сторону, все они слышали вонь жаренного мяса и все эти непередаваемые зловония, доносившееся годами. Но что они могли поделать? В лагере ждали что вот-вот союзники непременно начнут бомбить лагерь; одни ожидали с надеждой, другие с опасением. Иначе нельзя же было не знать об этом, и не принять хоть какие-нибудь меры. И точно также наверное и на станциях, вокзалах, городах, странах, всё это наблюдалось с таким же в принципе, пусть ни согласием, но с тем ощущением отстранённости от совершаемого. Как в центральной комендатуре, Вертер видел плакаты с фотографиями крематориев, напротив сидели гражданские чиновники, все эти строители, финансисты, подрядчики, свободно спокойно рассматривали эти изображения. Да и все знали в городе, несмотря на попытки скрывать «это», всё знали о том что происходит здесь. И все продолжали жить так, словно этого не было. Как тот запомнившийся Вертеру машинист локомотива: этот машинист пробегая вдоль зловонного состава донельзя набитыми полусумасшедшими, полумёртвыми евреями, прикрывал себе только нос, чтобы не слышать этой вони, а только бежать быстрее мимо прочь; чтобы скорей быть как можно дальше от этих стонов и страданий. И этот машинист лакал бесконца водку, как это делал Вертер. И все кто подходил к этим вагонам отворачивались, возмущались, качали головами, а потом шли жили дальше свой привычной повседневной жизнью. Каждый справедливо понимал: что да, это ужасно, это немыслимо, и что же? Мы только всего-навсего обычные люди. И многие показывали пальцем: вот, они, негодяи, душегубы, немцы, – а мы нет. А самые быть может рассудительные, возможно догадывались, что выпади им другой жребий, то и они могли бы оказаться на месте того же Вертера; или ни дай боже на месте этих евреев – и слава богу что это ни так. Что всегда в этом мире каждый может оказаться на любом месте; что в этой жизни всегда найдутся негодяи, как и всегда найдутся люди хорошие; всегда и везде найдутся люди разные.

Так постепенно Вертер день за днём, привык и к этим своим новым обязанностям. Вертер не отличался особенной жестокостью и не был тем жестоким садистом, коих и без того хватало в лагере. Евреи знали что Вертер в принципе довольно терпимо и спокойно относился к заключённым. Но так же все узники хорошо понимали, что несмотря на спокойствие и терпимость, этот же Вертер мог запросто пристрелить любого за неповиновение. Вертеру и здесь приходилось нелегко, но потом он и к этому привык. Однажды Вертеру отдали в конце смены в руки тяжелый браслет из золота; вещь дорогая и редкая. И в дальнейшем к Вертеру попадали в руки продукты, деликатесы, медикаменты, туалетные принадлежности, всевозможное нужное и ненужное тряпье. И уже становясь всё более обеспеченным всякими разнообразным добром, он сделал вывод что можно терпеть и это, тем более оно не будет длится вечно, и может в завершении службы он сможет вернувшись домой построить собственный дом; а если так пойдёт дело дальше, то он много чего теперь может себе позволить.

Со временем Вертер сошелся с Риге, ловким пронырливым парнем. Этот Риге был белокурый высокий тучный тридцатилетний малый. Общаясь с собеседником, взгляд Риге упирался большими бесцветными глазами, словно он давил и напирал как прессом этим своим взглядом, от чего многим приходилось отступать в беседе с ним. Во рту Риге красовалось несколько коронок, эти коронки всегда сияли золотом на его подслащенной открытой физиономии. Это был человек прямой, то есть без каких либо сомнений, от того Риге выглядел редко опечаленным или озадаченным; всегда от него исходила активная непоседливая энергия и полнейшее удовлетворение от процесса и жизни. У Риге действительно процесс жизни вполне удавался, он словно всегда играл с азартом, где другие слепо простаивали на месте в этой мутной воде. Риге полюбил Вертера за то, что Вертер был простой добродушный парень, а Риге как ни странно сам от части был таким же простым добродушным парнем. И наверное ещё и от того они сошлись, потому что Вертер был слишком доверчив, скорее глуп, а Риге нуждался в дополнительной крепкой надежной поддержке, которая никогда не обманет и ни задаст лишних вопросов. И они сдружились в силу всех этих причин.

Был как-то день, когда Вертер и Риге выдергивали с виду обеспеченных или подозрительных евреев, отводили в сторону, и вешали лапшу на уши с помощью своего подручного заключенного венгра-еврея, предлагая этим жертвам дать взятку в обмен на жизнь. Вертер обычно помалкивая, ходил как тень вслед за своим предприимчивым товарищем, стараясь как можно больше внушать страх, изображая из себя страшное большое пугало. Наглая самоуверенная внешность Риге, людям и без того не обещала ничего доброго; обычно расступались, пятились, когда видели этих двух мощных парней в форме СС. Как только Риге цеплялся взглядом в жертву (а он словно сердцем чуял и находил всегда практически безошибочно скрываемое богатство), жертву обычно отволакивали в сторону и грабили.

И как-то один еврей отведенный за угол, согласился дать выкуп, отвернувшись, полез в тайник своего жилета. Риге глянул на Вертера; сообразив, Вертер нанёс удар кастетом и проломил череп этому еврею. После этого убийства у Вертера оказался маленький брильянт, и через людей он передал драгоценность домой, опять же с помощью своего приятеля. Вертер слал домой всякое ценное барахло, и через месяц Вертер получил письмо, о том что купили и приобрели то и это, и что они гордятся нашим Вертером, и что отец и мать разрыдались, вспоминая своего мальчика, и что в церкви всегда вспоминают мужчин ушедших на войну;  Вертер в числе первых о ком вспоминают лучше всего в нашей церкви, и  т.д.  и  т. п.

Это первое «явное» убийство за углом, Вертер не мог уже считать это убийством в принципе, потому что он всего-навсего фактически опередил событие. Единственное что он делал плохо, это что он как бы обкрадывал государство, но и это оправдывалось, как всегда оправдывается в этих случаях. И уже после этого происшествия уже через каких-нибудь полгода, Вертер  относительно легко и свободно мог выстрелить в голову любому, кто сеял панику или сопротивлялся, потому что эта паника только мешала всем. Вертер знал что именно, должно происходить дальше с этими всеми тысячами доставляемыми ежедневно сюда, и что пуля выпущенная Вертером, это было в некотором смысле облегчение и избавление от предстоящих мук и страданий.

Когда люди догадывались о том что их ждёт, это только усиливало беспорядки, всеобщие страдания, словом всем было  только хуже от этого. Поэтому всякий раз когда кто-то сеял и панику и становилось очевидным что бесполезны любые приказы и уговоры, Вертер доставал пистолет и стрелял не задумываясь. Бывали случаи когда евреи из зондер-команд встретив своих знакомых или родных, признавались жертвам что их ждёт. Выявив провокаторов, обычно этих евреев живьём бросали в печь или казнили публично. Таким образом, Вертер сам уже наблюдал как только что поступивший из вновь прибывших солдат, наблюдал с изумлением и ужасом, глядя как Вертер легко и запросто мог выстрелить кому-нибудь в голову. Вертер видел изумление и ужас, но Вертер знал хорошо, откуда растут ноги у этих впечатлений. Они, эти все новенькие, не знают много того что знал и испытал за это время Вертер. Им стоило бы только пережить, понять, что понял и перенёс Вертер, и тогда и они бы делали то же самое. И любое очередное убийство совершаемое Вертером исполнялось уже свободно и легко, и даже иногда убив кого-то, они могли после этого убийства свободно и весело шутить между собой, следуя дальше; словно они совершили что-то весёлое и незначительное.



Глава третья



Ранней весной всем было известно приближение русских. Крематории  были взорваны, многие старались покинуть лагерь, используя любые средства и возможности. Благодаря Риге, Вертер был отправлен в варшавский госпиталь, потом с помощью тех же связей и способностей Риге, Вертера вместе с другими отправили глубже в тыл.

Перед окончанием войны Вертер очутился в плену у англичан, тем самым Вертер оказался на месте своих прежних узников, таким же призираемым и виноватым перед всеми; с тою только разницей что он был в руках своих врагов; и что эти его надзиратели справедливо могли теперь делать с Вертером всё что им заблагорассудится. Живя в заключении Вертер как бывший охранник  наблюдал знакомые ему повадки и манеры у своих стражников, и почти точно также он видел себя на месте своих прежних узников. Находились и те, которые относились терпимо к заключённым, и находилось немало и тех которые с цинизмом и жестокостью издевались над своими жертвами и видели в этом необходимость. Вчера кого-то били, два дня назад допрашивали, пытали, морили голодом, словом и здесь он жил как и прежней жизнью, с тою только единственной разницей что у его стражников не было команды и дозволения делать нечто большее; и что это ещё не приняло тот многолетний организованный масштаб насилия, как это было лагере где служил ещё вчера Вертер. Всматриваясь в охрану, Вертер понимал, что дай и им эту возможность, и они бы и «это» делали пусть ни с удовольствием, но всё-таки совершали бы гораздо больше; если бы им приказали или принуждали к этому. Вертер также отлично понимал чувства этих разъярённых полных ненависти к нему англичан, американцев, и уж тем более русских, поляков, евреев, и он предвидел еще в лагере, как и многие предвидели, что всем немцам в случае поражения придётся ответить за содеянное; и что когда придут те же русские или союзники, они сами будут в праве делать пусть ни тоже самое, но близкое к этому.

Летом Вертера с группой немецких пленных отправили на место бывшего лагеря, и там ему пришлось разбирать захоронения сотен тысяч убитых.

Работая в невыносимых условиях, среди трупного тумана разлагающейся плоти; среди жутких насекомых, которые казались чудовищами там в этой жаре под открытым солнцем; Вертеру приходилось откапывать и чистить эти многотысячные захоронения. Некоторые не выдерживали: кисли, бредили, сходили с ума, вскрывались, вешались, или просто гибли. Эти могилы нередко двигались под солнцем; многих это пугало и ввергало ещё больше сковывающие безумие. Над захоронениями просачивалась жидкость, словно через бинт сочились эти огромные раны, присыпанные тонким слоем песка. Гниющая плоть подобно гейзерам местами бродила и выдавливала зловонный газ на поверхность. И Вертер как червь вскрывал и ковырялся в этих ранах вместе с другими пленными. Это был поистине ад, и каждый ощущал этот ад.

Часто Вертеру снился один и тот же сон, когда он один в поле, сгорает от солнца, среди невыносимого нескончаемого звона жадных жирных мух и ос. Вертер как бы видит себя со стороны, всматривается, понимает что ничего живого в нём нет, и голова пуста, и грудь пуста, и всё пусто. И он чувствует вдоль тела аккуратный острый разрез, словно его выпотрошили как рыбу острой бритвой. «Чем же я тогда думаю? – во сне как бы играючи и весело спрашивает себя Вертер. – «Чем же я дышу, когда и легких моих нет, и сердца нет?….» – смеётся Вертер. В это же время в прохладных тенях под далёкими соснами, там, в лесу, Вертер замечает стаю небольших птиц. Такие хорошенькие милые разноцветные птички. Вертер с первого взгляда радуется, разводит трогательно руками и хлопает перед собой ладонями; умиляется этим птичкам, которых он так любил в детстве. А птицы оказывается жадно клюют и растаскивают его внутренности. И Вертер упав на колени просит в слезах убрать этих птиц: «уберите… уберите….» – умоляет, стонет, задыхается во сне Вертер; тянется, и не может сделать шаг, словно вязнет в болоте.

Этот сон повторялся, особенно когда он горел жаром каждую ночь в духоте, в грязи, и вот казалось что ещё чуть-чуть, уже немного, и надо будет обязательно умереть; а он жил зачем-то и боролся за эту жизнь.

Однажды он нёс хорошо сохранившееся тело, похожее на безобразную высохшую куклу. И Вертер аккуратно положив себе на плечо, погладив, сказал этой кукле: «ничего… ничего… надо потерпеть… сейчас я тебя уложу вон туда… я знаю-знаю…тебе станет  легче…вот увидишь…вот так….». И он аккуратно уложил это тело, потом всматривался, словно любуясь своим поступком, и видел что там «ему» действительно хорошо и гораздо лучше прежнего. И Вертер стал особенно тщательно укладывать все эти останки, словно он бережно заботился о них, словно «они» нуждались в его бережном особенном отношении. Товарищи косились глядя на него, считая что Вертер окончательно спятил. Охрана же стала мягче относится к нему, потому что и им казалось что недолго осталось Вертеру. Но к удивлению Вертер продолжал усердно работать, в то время когда другие не выдерживали. И Вертер ругался часто, возмущался, что другие грубо и небрежно бросали эти останки в ямы, а не укладывали аккуратно, как это делал он.

Иногда приводили бывших заключённых для опознания. Этим бывшим лагерным узникам дозволялось бить пленных. Обозленные, окончательно сломленные, они избивали всегда неимоверно жестоко, гадко; нередко в этих безобразных истязаниях убивали кого-нибудь или калечили ужасно. Однажды один бывший узник вцепился взглядом в Вертера. «Фишер, Фишер!» – заорал узник, указывая пальцем и называя Вертера Фишером; с несколькими другими узниками бросились на Вертера. Кровь сочилась отовсюду. Вертера кололи коротким шилом, издырявив и изуродовав его полностью. И казалось лёжа там в песке, в собственном дерьме, моче, истекая кровью, казалось что это конец и не может быть больше ничего. Но через время Вертер продолжал работать, и ковыряться в этих могилах уже не помня себя окончательно. Под конец  работ Вертер слег; его хотели добить свои же, но нашелся один врач, который помог ему и Вертер выжил.

Спустя годы оказавшись на свободе и живя как тень, Вертеру встречались на пути люди которые врывались в его жизнь ради его прошлого: кто ради любопытства, кто ради сенсаций, а кто от чувства отмщения и ненависти. Все эти  появляющиеся люди всматривались в Вертера, пытаясь понять и увидеть для себя что-то очень важное. И они угадывали и находили в Вертере совершенно что-то отдельное от них. Им всем, этим  наблюдателям казалось что нужно иметь в себе нечто особенное, отличимое от них. В лучшем случае Вертер виделся им либо отвратительным мерзавцем, негодяям; либо страшным чудовищем, пытающимся растворится в людской массе. И тот факт что Вертер ещё мог хоть как-то продолжать существовать в этом мире, это лишь убеждало что Вертер и есть то самое отвратительное проклятое всеми гадкое чудовище. Потому что совершив что-то подобное, человек безвозвратно превращается в нечеловека; отвергнутого и проклятого навсегда людьми, богом.

 Оставшиеся в живых евреи из зондер-команд, говорили на этих процессах много доселе неслыханное, невиданное; люди слушая в гробовой тишине не верили ушам. Всматривались внимательно в нацистских преступников, каждый не мог вообразить: «как?!» – говорили все эти лица. Как однажды Вертер наблюдал по телевидению судебный процесс над одним лагерным чиновником. Это был один из этих сотен военных, которые выполняли свои обязанности в кабинетах. Вертер помнил как однажды с этим человеком они играли в футбол на праздник, а потом в пивной, этот человек поднимал весело тост. Тогда он казался простым, симпатичным, непринужденным. На суде каждый всматривался в этого подсудимого, пытаясь обнаружить в нём те самые признаки убийцы-чудовища. И Вертер глядя на этого подсудимого, видел отчётливо как тот, сидя на скамье, всеми силами боролся с тем чтобы не войти в эту навязываемую ему роль. «Я лишь исполнял приказ… я лишь исполнял приказ» – твердил часто этот чиновник, стараясь прятать лицо от камеры, бегая по сторонам своими маленькими глазками. Но даже Вертеру этот человек казался отвратительным, улыбка его казалась змеиной, голос звучал фальшиво, а каждое последующее слово этого человека напоминало только об одном оправдании ради спасения своей собственной шкуры.

Бывало появлялись в жизни люди которые пытались ещё больше запугивать Вертера. Выследив, эти люди громко выкрикивали вслух имена погибших, напоминая ему о лагере, кричали вслед его настоящее имя, имена других эсесовцев. И Вертер скрывался, трусил, прятался, часто оглядываясь назад; нередко спасаясь паническим беспричинным бегством. Убегая, Вертер видел себя отвратительным загнанным зверем, заслуживающим именно такого отношения к себе. Ему казалось что все эти живые люди, могут прийти и выкрасть его, для того чтобы опять мучительно допрашивать, вытягивать, выцеживать, потрошить его прошлое; а Вертер словно боялся с помощью всех этих издевательств и пыток, напомнить себе что-то ещё более страшное. Было что-то зыбкое, странное, что-то самое главное, ускользало от осознания Вертера. Но несмотря на это, Вертер знал точно что он, Вертер, гораздо хуже чем все они. И от того он жил всегда в страхе, именно жил и чувствовал себя так, как этого хотели все они.

Спустя  годы, когда Вертер ещё больше состарился, иногда с ним связывались через службу и просили о встрече. Вертер обычно соглашался, потому что и тут он боялся отказать им всем. Его выслушивали, записывали, задавали вежливо вопросы, изображали учтивость в его присутствии. В этих с виду приветливых к нему людей, он видел только маску сдержанности, а за этой маской он наблюдал отчётливо это прежнее хорошо знакомое презираемое чувство: что он Вертер, палач, негодяй, убийца, и они, вынуждены терпеть и слушать, для того только чтобы выяснить все эти жуткие подробности, и очередной раз убедится «что» перед ними. А перед ними действительно было «что», и он сам чувствовал себя этим «что», и вольно и невольно пусть ни подыгрывал им, но старался как можно меньше напоминать о самом себе как о чём-то человекоподобном.

Боялся Вертер только живых. Однажды к Вертеру пришёл один молоденький журналист, расспрашивал и записывал обо всём. Перед уходом этот молодой человек видимо всеми силами пытающиеся понять, может даже посочувствовать, спросил перед уходом: «Скажите Герр М…. вам сняться все эти люди… вы боитесь…. вы  боитесь высшего суда?»

Вертер ничего не ответил, но потом задумался дома у окна, и понял что ещё там, где-то далеко в лагере, он потерял навсегда эти связывающие чувства и мысли между тем миром, и этим; потерял как какую-нибудь безделицу. Ещё тогда в заключении, когда пришел священник, Вертер чётко понял, что нет и не может быть никаких у него мыслей, надежд, ожиданий, словом всех этих беспокоящих душу мистических предчувствий и переживаний. Ни то чтобы  Вертер не хотел верить, или ослеп, – нет. Но в Вертере словно появилось новое странное дополнительное чувство. Как однажды Вертер был свидетелем как кто-то из пленных рассказывал что он видел якобы души убиенных, замученных им же. Эти мёртвые являлись словно призраки, пугали, изматывали совесть и воображение. Слушая эти или другие подобные истории, Вертер чётко понимал что скорее всего это всего лишь желаемое, либо бред, а скорее всего ложь. Главное что Вертер отлично теперь понимал, что если и выявляется вся эта мистика в ком-то, то как раз это и есть первейший признак отдаленности от всех этих потусторонних переживаний; и уж тем более от всех этих раскаяний и угрызений совести.

Вертер спрашивал себя: «есть ли бог?» И он соглашался, что да,  наверное есть. Но он словно перестал беспокоится об этом, словно в нём образовался некий спокойный взгляд на эти вещи; из-за которых так волнуются и беспокоятся все эти верующие и неверующие люди. «Бесы веруют и трепещут» – вспомнил Вертер отрывок из святого писания. «А может я и есть… тот самый бес…?». Но пытаясь думать о себе Вертер не находил в себе никакого «трепета» по этому поводу; или вообще какое-нибудь беспокойства или страха; а все эти бесы, дьяволы, ангелы, только заставляли улыбаться Вертера, как какие-нибудь известные забавные сказки или байки из детства. Словно Вертеру отсекли руку или ногу в которых хранились все эти способности для понимания и осознания всех этих невидимых миров. И главное Вертер знал что теперь неважно: есть ли бог, или нет бога. Ещё жила в нём та самая божественная личная индивидуальная сила, которая не нуждается ни в каких религиях, внешних преклонениях, обрядах. Но и это самое важное к сердцу существо, этот так называемый личный бог, продолжал ещё быть где-то рядом; быть может помогал, оберегал, быть может выслушивал и хранил Вертера. Но при всей близости и интимности, Вертер чувствовал что этот самый всемогущий бог, стал каким-то маленьким и отстраненным от всей его жизни в целом, как собачка на поводке.

Вертер думал иногда про себя: «боюсь ли я этих живых людей?». Действительно, боялся ли он страданий, смерти; боялся ли он на самом деле всех этих живых своих судей? И раздумывая, Вертер приходил к мысли что в принципе он не страшился ни смерти, ни мук, и уж тем более всех этих людей – тогда чего же он боялся? И постепенно он стал осознавать понемногу, что его пугало что-то другое – но что же его так пугало и страшило? Ни то что бы Вертер отрицал свою вину за содеянное; скорее ему казалось что перед ним совершенно теперь иной мир, считающий себя быть может более гуманным, справедливым, лучшим. Но Вертера пугало ещё что-то непонятное и невидимое. И это скрываемое, словно пряталось за всеми этими его судьями и всеми этими внешними страшилками.

Так он и жил, один, не зная ничего о своих родных и близких, которые отказались от Вертера, и не хотели даже слышать о нём. Да и Вертер не хотел, потому что ему самому было бы неприемлемо, если бы тот же его сын думал «обо всём» иначе; потому что Вертер сам не хотел чтобы все его близкие думали иначе о всём этом. И Вертер перестал вспоминать о своём прошлом, и постепенно стал забывать своих родных.

Сколько бы Вертер ни старался, он не ощущал и не мог испытывать раскаяния. И как он не пытался приблизится к этому раскаянию, как он не заставлял себя вспоминать все подробности своего прошлого, пытаясь терзать, волновать, будить себя насильно воспоминаниями, его словно что-то отрезало от чего-то важного; словно отрезало навсегда. Как-то вечером в будний день после работы прогуливаясь Вертер увидел небольшую церковь, похожую на ту самую церковь что он посещал в детстве с родителями. Вертер зашел, сел с краю, как он всегда любил сидеть слева поближе к выходу. И он вспомнил об отце, о маме, о жене, и ему стало очень грустно и тяжело. И Вертер опустил голову, потекли слезы; ему стало невыносимо жаль и их и себя. Он опять представил себя и этих людей которых видел вначале живыми, а потом уже мёртвыми. Вспомнил девочку с бантиком, исчезающую в толпе, вспомнил глуповатые лица цыган по дороге в больницу; заставил себя с легкостью представить что там могли оказаться его родные. И он заплакал о них, и Вертеру показалось что наступило долгожданное раскаяние. И он стал просить прощения, но только сказав что-то богу, Вертер осекся, ему стало как-то даже стыдно и неловко, что он Вертер, пытается говорить с Ним. И он перестал говорить, а просто сидел и вытирал свои слёзы. Зашли в церковь люди, Вертер поспешно вышел оттуда и поспешил домой.

И ему ещё хуже после этого случая в церкви, словно он убедился что нет в нём и не может быть того чувства раскаяния; хотя бы подобия того самого покаяния, о невозможности которого напоминали эти многочисленные окружающие его судьи. «Наверно все они правы… я проклятый всеми негодяй….. да…это так…. наверное… ну и пусть….какая теперь разница….» – горько усмехаясь заключил о себе Вертер.

Он спрашивал себя часто: «зачем была именно такая у меня жизнь?» И пытаясь думать о своей судьбе, Вертер забегал в мыслях всегда куда-то в сторону, словно кто-то намеренно пытался отвлечь  от самого важного. И никогда не находился ответ, словно игривый мячик разум скакал и прыгал, и так было невозможно уловить рассуждениями эту главную весьма важную мысль. Ответ летал где-то вокруг него: будет такое же завтра, а потом послезавтра, а потом она, смерть. О ней он думал теперь чаще всего, потому что эта была единственная кто никогда не покидала его, с кем он мог говорить свободно и легко; смерть казалась Вертеру чем-то самым близким. Ночью, проснувшись как обычно в три, он звал её, она была тут как тут, как родная, знакомая, шептала ему что-то, словно Вертер был для нее дорогим и естественным. И Вертер не боялся смерти, как это принято боятся; Вертер был только постоянно оттесняем чем-то от жизни; постоянно хотелось услышать что-то важное в этом ночном шептании её. Проснувшись следующей ночью, ему казалось что опять нужно прислушаться и хорошенько подумать. При этом он знал, другим глубоким чувством, что пока он жив, он не услышит, не поймёт никогда. Может быть тогда поймёт, когда она придёт к нему навсегда. И он ждал её всегда с тревогой.

Второй друг это был телевизор. Каждый вечер он включал; телевизор как бы говорил и приветствовал Вертера: «я здесь!». В нём выли серены, гремела музыка, плясали девочки, мальчики, лица дикторов, артистов, мелодий, реклам. Всё это он знал до тошноты, до отвращения, знал хорошо, как знал хорошо, что в том ночном шептании смерти он не услышит никогда ничего нового. И Вертер любил «его» как и смерть, и обращался к нему ежедневно заново, словно искал в нём что-то важное.

Как то однажды вечером в честь завершения войны и победы над Японией, транслировали как в Америке праздновали победу. Люди веселились, на улицах вспыхивали фейерверки, гремели джазовые оркестры, с небоскребов снегом летели цветы и праздничный дождь;  все кругом поздравляли друг друга и были счастливы. И в этот момент Вертер неожиданно ощутил в груди странный крадущийся кошмар, словно большая старая крыса этот кошмар крался где-то совсем рядом. Он стал всматривается в лица этих красивых счастливых женщин, мужчин: во всех этих молодых, весёлых, он увидел нечто совсем другое, странное; за этим праздником он увидел ещё что-то. И уже потом, вспоминая это свое странное впечатление, Вертер пытался понять и прислушаться к себе: «что же тогда меня так взволновало?». И ему не приходило нечего в голову, как только мысль о том, что в то самое же самое время, когда плясали эти девочки и мальчики, там, в Японии, в это же время горели и умирали совершенно невинные такие же точно мирные люди. «Нет, они понимали, конечно, они наверное не могли просто понимать…. до конца. Потому что все устали от войны, потому что нужно наверное было сбросить эти проклятые бомбы – думали как бы эти массы счастливых людей в этом всеобщем празднике. И Вертер вспомнил американочку кувыркающиеся в танце, и что-то опять испугало; что-то мелькнуло жуткое. Вертер подумал быть может, они, эти жертвы, лишь то необходимое малое, а значит на тот момент и маловажное? Вспомнилось прошлое: когда он с друзьями приехал в Варшаву, ради концерта одного знаменитого оперного певца. Центр города светился огнями, прожектора в небе лучами освещали мрак вечернего неба; наряженные девушки расхаживали шумными компаниями держась под руки; нарядные, красивые, весёлые. А ещё утром, в этом же самом городе, оказавшись у приятеля на участке в варшавском гетто, Вертер увидел как вдоль улиц этого гетто, валялись прямо на дороге раздетые трупы. Когда Вертер шёл по этим улицам, им попадались оставшиеся евреи похожие на истощенные прозрачные приведения. Настроение у всех было хорошее, приятель Вертера, весельчак и шутник, встретив по пути молоденькую еврейку, попытался спугнуть её резким движением. Еврейка испугалась и сделала шаг в сторону и упала на тротуар, сильно разбив себе лицо. И всем мгновенно перестало быть смешно и ясно, насколько была слаба эта девушка. И наверно вечером эти несчастные, видели эти праздничные лучи военных прожекторов высоко в небе, слышали эту музыку…. буквально вот, за высоким кирпичным забором. «Илия, Илия, покинул ты нас за что? И жгли нас огнём, но никто от твоего завета не отрёкся» – доносился голос на идише, долгим протяженным эхом по этим улицам. Словно всегда было что-то отдельное, как бы отодвинутое на задний план; словно люди спят и видят сны, а между этим, благополучным миром, и этим страшным миром жертв и призраков, происходит нечто отдельное и отдалённое. Как же такое может быть? И нельзя, да и глупо было винить всех этих радующихся девочек и мальчиков, во всех этих ужасах и кошмарах творящимися буквально вот, рядом. Но как же такое может быть? Как? Но ответа не было. 

Пробегали день за днём, год за годом, Вертер превратился совсем в дряхлого старика, и его уже никто давно не беспокоил. Просиживая целыми днями в парке, вежливо здоровались знакомые, все люди обращались с Вертером как с очень пожилым почтенным человеком. Вертеру казалось, что его прошлое, вся эта его странная жизнь, это была уже не его жизнь. Вспоминая все годы после заключения, он вспоминал что это был уже другой человек, а потом появился опять следующий человек, потом опять следующий; а тот Вертер, это был чужой, вросшийся где-то в себе: в руках, пальцах, в глазах, в памяти; везде в нём оставались остатки и напоминания о прежнем далёком и близком Вертере.

Однажды Вертер включил программу где судили одного престарелого немца, подозревая его в преступлениях Холокоста. И этот подозреваемый как обычно выкручивался перед своими судьями и обвинителями, словно говорил: «оставьте меня…пожалуйста… ну оставьте же меня в покое…». И Вертеру ни то что бы стало жаль его (ему самому было противно видеть как этот обвиняемый старик плохо и довольно трусливо и гадко играл свою роль). Наблюдая за процессом Вертер в тоже время сочувствовал ему, но больше всего Вертеру хотелось крикнуть ему: «да дай же…. дай же им что им нужно!». И он переключил канал и больше не интересовался этим некогда.

Часто простаивая у окна своей комнаты, Вертер заглядывал в окна напротив. В окне он видел знакомых соседей, многих Вертер знал хорошо. Был старик, такой же одинокий как он, с лохматым старым котом, невероятно похожим на хозяина. Была семья этажом выше, с женой, с тонким мужем, любившим белоснежное бельё и свою маленькую дочь. Но чаще всего Вертер подсматривал за молодой влюбленной парой. Иногда эти влюбленные забывали прикрыть шторы, и тогда Вертер подглядывал как они любили друг-друга. Видел нередко её юную грудь с прозрачными бесцветными сосками, её вьющиеся рыжие волосы и большое родимое пятно на рёбрах. Влюбленные всё чаще ругались, дрались, парень уже бил её; она же во время скандалов разумеется ещё больше дразнила его. Потом они несчастные расходились, сходились. Потом прощали друг друга или прощались; и казалось нет конца этим повторяющимся сценам. И как-то ночью кричала она, кричала громко как никогда. Примчалась полиция, потом всю ночь до утра были слышны удары автомобильных дверей, рычали рации, моторы. А утром в часов шесть, Вертер подойдя к окну увидел сквозь муть стекла эту влюблённую пару уже в постели. Вертер взял бинокль, нацелил на них, и рассмотрел как они лежа в кровати: она побитая, он тоже, обнявшись, на испачканной кровью подушке, они нежно целовали друг-друга. Что-то было трогательное и в тоже время до отвращения гадкое и жалкое в этой картине, что Вертер отвернулся немедленно, и больше никогда не подсматривал за ними.

В то же утро направляясь в парк, Вертер увидел как автомобиль на скорости снёс мотоциклиста на противоположной улице. Прохожие оглядывались, знакомые Вертеру девочки-мамы с колясками, присматривались с любопытством; то испуганно отворачивались, то опять с любопытством всматривались приподнимаясь на носочки. Вертер прошёл дальше опираясь на трость, присел на свою лавочку с облегчением, и он видел что все эти прохожие следуя дальше, как бы тоже говорили: «как ужасно!…плохо! плохо!…».

И все эти девочки с колясочками хмурились, было заметно что они так искренни переживали и тревожились от этого несчастного случая; так они так страдали в это ясный солнечный день. Но прошло несколько часов, Вертер наблюдал как все прохожие пробегали мимо радуясь солнышку. Все они словно говорили всем своим видом: «ах как это ужасно, но что поделаешь…». И Вертер улыбнулся глядя на прохожих, как они пробегали мимо в ответ улыбались ему: молодые, энергичные, красивые, цокая весело каблучками по сухому весеннему асфальту. И Вертеру стало в первый раз по-настоящему весело в тот день. В первый раз Вертер по-настоящему обрадовался чему-то: все люди Вертеру казались смешными и забавными. И в телевизоре в тот день всё казалось Вертеру весёлым и забавным. И уже спустя несколько месяцев, глядя на что-то очень важное, серьёзное, трагическое, страшное, Вертеру казалось одновременно казалось наивным и забавным. И многое что раньше трогало и волновало Вертера, конечно же и теперь вызывало в нём внутреннее серьёзное переживание, но теперь всё это Вертеру казалось отчасти одновременно забавным и каким-то несерьёзным; словно всё в жизни ненастоящее и этого не было.

Так и умер Вертер один у себя в квартире. Пришли люди, забрали его и отнесли на кладбище, аккуратно уложили Вертера в этом новом его положении и похоронили. В день смерти Вертер чувствовал себя хорошо. За день до этого по телевизору объявили как в городе был взорван дом погибли мирные люди. Жители города длинной процессией простаивали на площади, к месту трагедии приносили цветы, свечи, игрушки; в память о погибших в стране был объявлен траур. Вертер переключил на другой канал, и увидел новости, а в новостях как обычно где-то шла небольшая война; государство где жил Вертер очередной раз обстреливало где-то, кого-то, и диктор которого любил Вертер, говорил об этом спокойно, словно говорилось о чём-то будничном и привычном.

На следующий день выйдя на свой балкон, Вертер увидел длинную людскую процессию. Люди шли, обнимая друг-друга, некоторые женщины рыдали, кругом были надписи на плакатах о мире, о сострадании, о скорби, о желании объединится.

– А-а-а… – странно и громко обрадовался Вертер, – так вот оно что! – воскликнул Вертер вслух, выкинув при этом руку вверх, словно указывая пальцем куда-то.

В это время соседи, вместе с Вертером наблюдавшие за процессией с других балконов, оглянулись на неуместный громкий жест Вертера, и подумали что старик окончательно спятил.

Вертер же вернулся в комнату, присел в своё кресло и через десять минут умер.



Вместо эпилога



Эшелон притормозил, охрана кинулась открывать двери. Из вагонов выглядывали испуганные лица.

– Мадам, прошу вас смелее, выходите, давайте вашу ручку, – встречал по-джентельменски унтершарфюрер, молодой парень в хорошем расположении духа. – Простите мадам за причиненные неудобства, больше этого не повторится мадам.

Женщина не поверила этому любезному обращению, но ручку подала. Выгружались с хмурыми измучанными лицами; люди оглядывались.

– Птички мои… потерпите мои милые – умаляла красивая, и по-видимому богатая еврейка своих двух девочек, похожих на куколок.

Девочки уставилась снизу вверх, надувая особенные крупные свои щечки, с тою привычкой игривости всеобщих любимцев; и они не понимали, насколько мама с ними в этот момент кокетничает или говорит серьёзно. Мать же видя их хмурые, почти взрослые любимые ею взгляды, улыбнулась и провела ласково рукой по обеим хорошеньким личикам.

– Ну что же вы мои строгие пузырьки… вы ведь у меня совсем взрослые и сильные… не дуйтесь...ты слышала что сказал нам офицер. Скоро нас отведут в столовую и накормят.

– И её тоже? – спросила из девочек, протягивая маме свою куклу.

Измучанные долгим переездом, люди хотели только одного: что-бы приехать хоть куда-нибудь и как ни будь, только бы поскорее напиться воды, и наконец хоть как-то отдохнуть. Рядом с красивой еврейкой и её двумя дочками, ожидала целая семья: старик в костюме в очках и с бородой, похожий на сказочного звездочёта; он держал одной рукой внука, а другой рукой поддерживал большой узел с вещами. Его жена, ещё крепкая в сравнении с мужем дама; она выставив вперёд бюст и подпирала одной рукой поясницу, как это обычно делают слишком уверенные в себе женщины; оглядываясь по сторонам, она искала кого-то.

– Где Эмма? – прокричала уверенная дама – а вот же она…Эмма иди же… ну!

– Будем сейчас строится… один человек сообщил что сейчас нас поведут в лагерь и расселят – проговорила Эмма, волнуясь. – Мама, Милаш, берите вещи.

Женщина оглядела с недоверием невестку, приказала всем встать и приготовится.

– Милаш, бери вот эту большую сумку, только не потеряй ради бога…ради бога… помоги папе…

Милаш взял узел у старика, в это время по команде люди двинулись вдоль пирона в сторону большой кирпичной арки.

– Куда же мы прибыли? – спросила Эмма.

Муж Эммы ничего не ответил, а лишь только обнял свою жену, поглядывая с опасением на двух толстых немцев ласкающих орехи. Внук жался к деду, а старик всякий раз когда ему становилось особенно страшно, нечаянно сжимал руку мальчика; от этого сжатия мальчик всякий раз вскрикивал, вырывал руку и толкал деда в колено от обиды со словами: «ну! ты…».

Приближались к широкой площадке ограждённой проволокой, всё больше было слышно отдаленное звучание бодрого вальса Штрауса, особенно остро и противно доносился металлический разбивной взрыв тарелок в каждом такте. Прозвучала команда остановится. Из столпившиеся кучки немецких солдат вышел стройный элегантный офицер в перчатках, и объявил всем что необходимо всем помыться в бане. Далее после того как будет пройдена процедура дезинфекции, всех поведут в столовую, дадут воды, накормят, а потом разместят по баракам. Всё это объявилось убедительно и спокойно, в голосе слышалось даже приветливость; она то и настораживала многих.

В то время когда говорил офицер, внук держась за деда среди леса взрослых силуэтов, увлёкся вниманием к двум девочкам. Детям захотелось немедленно чего-то веселого, что они и принялись делать, то есть кривляться. Мальчик показал язык, но девочка с большим бантиком на макушке, в ответ проделала то же самое, при этом так удачно изобразила, а вторая так порадовалась какое должно быть смешное лицо у мальчика; что тот немедленно отвернулся, а потом по привычке в момент раздражения толкнул с обидой деда в колено. Старик прослушиваясь к тому что говорил офицер, только чуть отдёрнул внука, что-бы тот стоял спокойно и не мешал. Приказали идти дальше.

Музыка уже гремела, оркестр устроили над входом странного плоского сооружения присыпанного землей, где вход напоминал вход в бомбоубежище, куда люди не спеша спускались по ступенькам. Чуть дальше всем было видно странное тёмное здание с большой высокой кирпичной трубой. Поверх земли над подвалом куда спускалась очередь, была высажена ровная выстриженная травка, кругом невероятная чистота и порядок, отдавало холодом; к тому-же беспокоили немцы, ограждения, странные евреи в гражданской одежде с разноцветными повязками; этот неуместный полосато-синий оркестр, с этой уж слишком весёлой бодрой музыкой; всё это настораживало и без того запуганных измучанных людей.

Спускались в тёмный коридор, чуть дальше открывалась распахнутая дверь в огромный светлый зал. Вход в раздевалку напоминал современный светлый магазин или информационный просторный центр с великолепным освещением. Казалось что тут буквально вот, работала масса проворных клерков, может быть стучали пишущие машинки, а теперь они срочно переехали и осталось что-то невидимое от них. Кругом была та же чистота, стены выбелены и выкрашены, слышен был приятный запах свежей краски, электричества, и чего-то еще приятного. Многим вошедшим на мгновение показалось что они ни здесь, а где-то там, в обычной мирной обстановке, и всё эти мучения окончились, а может их и вовсе недолжно было быть, этих мучений. На всех лицах выражалась одинаковая тревога, как это обычно бывает с теми, когда они полностью находятся неведомо в чьих-то руках; в этом же случае когда эти руки были немецкими, особенно было жутко находится в этих руках. Но всё же это намеренно-успокоительное отношение немцев, несмотря на явное предчувствие недоброй воли, многим несмотря на дурное предчувствие вселяло надежду и заставляло покорно выполнять механически приказания; словно в этом покорном послушании, имелась хоть какая-то надежда и становилось легче.

Но и тут в раздевалке попадались немцы, эти странные евреи, и опять становилось жутко и холодно, и многие ещё больше жались к друг-другу.

– Всем раздеваться! быстрей! быстрей! снимайте всё и укладывайте  на лавки и запомните номер вашей секции, – кричали немцы и евреи.

– Смотрите! Генрих… Генрих! – окликнула жена старика и направилась навстречу к парню в с повязкой на руке, который помогал раздеваться кому-то. – Что ты тут делаешь Генрих? ты узнал меня? узнал?

Тот кого назвали Генрихом, как бы испугавшись и застыв на месте; потом всё же решившись наконец повернулся и уставился прямо в глаза обратившийся к нему даме.

– Генрих ты работаешь на немцев? да? скажи: что с нами будет? всё будет хорошо? скажи мне: да?

Генрих сказал что с ними всё будем хорошо если они будут слушаться что им приказывают. По-видимому он не хотел говорить, либо ему это запрещалось.

– Твоя мать ехала с нами, и она там…она всё время шла впереди нас.

Пожилая дама указала  куда-то туда в другой дальний конец помещения. Генрих глянул на неё, было хотел рванутся в сторону, но потом по-видимому сообразив что ему было сказано, остановился.

– Что вы… я правильно понял… моя мать там? – прищуриваясь от шума от сотен голосов указал он пальцем подставляя ближе к её губам своё ухо.

– Да… Ирма… она там…она всё время шла впереди нас… Генрих скажи с нами всё будет хорошо? – переспрашивала опять пожилая дама.

– Да, да, только слушайтесь что вам говорят и всё будет отлично, поверьте мне...

Обойдя деда с внуком, Генрих двинулся дальше вглубь раздевалки. Внук продолжал воевать с той самой девочкой с бантиком, в злорадстве наблюдая как мать жестоко стягивает с нее платье через голову, неудачно зацепив пуговицами за волосы. Подняв руки, чтобы помочь стащить наконец узкое проклятое платье, и оказавшись в одних трусиках, девочка надулась как пузырь, и назло уставившись на своего врага своими упрямыми глазками, принялась обидно ковыряться пальцем в носу, видимо собираясь вот-вот разрыдаться.

Это была она, Генрих узнал её по низкой плотной фигуре, сильно похожей со спины на деда; мама со свойственной ей манерой не торопясь аккуратно укладывала вещи. Она повернулась чуть боком, и он увидел родные черты, с теми знакомыми морщинами спускающейся по краям губ, глазами как у него, но только ещё больше постаревшими за это время. Генрих движением было сделал шаг назад, но она почуяла чьё-то знакомое внимание, обвернулась. Удивилась сильно, обрадовавшись протянула к нему руки. Генрих кинулся к ней.

– Мальчик… – сказала она наконец оторвавшись от его груди, заглядывая в глаза и видя в них что-то очень странное.

Было плохо слышно из-за общего шума, мать что-то шептала, в это время кто-то окликнул Генриха. Немец жестом звал немедленно его к себе.

– Мам…мама…. – задыхался Генрих – мы увидимся после… мне надо… я скоро…р.. не волнуйся… иг… –  бормотал он заикаясь, и успел поцеловать руку; побежал догонять солдата.

Когда Генрих бросился бежать, мать глядела ему вслед с тем горьким предчувствием понимания что с её сыном происходит что-то очень плохое; потом она перевела свои глаза на пол, словно там, на полу, лежало окончание этому раздумью. Вздохнула печально, и принялась спокойно раздеваться дальше. В это время прошли мимо неё двое немцев, один сказал другому по-немецки весело: «Риге… ну ты даёшь!». При этом говоривший хлопнул радостно здоровяка по плечу, а тот кого назвали Риге, не обращая внимания продолжал проталкивается сквозь толпу.

Раздалась команда всем следовать в общую баню.

– Быстрей! Быстрей! Быстрей! – раздавались кругом голоса на немецком.

Высокая мощная дверь захлопнулась тяжёлым ударом, рабочие провернули большой рычаг, и словно отскочили от двери будто бы она горячая. Потушили свет. Послышался глухой, но уже мощный шум сотен голосов, потом словно морские волны эти звуки волнообразно раскачиваясь, с каждым новой волной разносилось и надвигалось; словно ударилось во что-то; взорвалось это море. Голоса взвыли и началось нечто невообразимое: закричало, заскреблось что-то страшное: забилось это море где-то там, непонятно где.

По окончании работ всем было разрешено сидеть на улице и отдыхать, ждать следующего транспорта, прибытия которого ожидалось через несколько часов. Многие расположились прямо на земле, полулежа курили, ели сушенные фисташки добытые кем-то от прошлой партии из Греции. Риге с другим немцем стоя в центре круга, веселил всех как обычно, вспоминая вчерашний случай с одним бестолковым венгром, вечно повторяющим одну и тоже оплошность. В  кругу вместе со всеми сидел на корточках Генрих. Вся компания взорвалась смехом. Генрих непроизвольно улыбнулся на этот заражающий всеобщий смех, лицо его выражало какую-то нервную растерянность, он поминутно откусывал булку и бегал глазами туда сюда, перепрыгивая взглядом с одного лица на другое.

В тот же день на другом участке произошел ещё один случай, когда один еврей встретил жену, сестру и детей. Этого еврея перевели на соседний участок, и потом доложили что нет оснований позволяющих принять решение ликвидировать этого рабочего.

Как только освободили лагерь, Генриха можно было видеть в течении двух недель болтающимся по территории лагеря. Он бродил с сумкой в руках, заглядывал в помещения, подсаживался к таким же освобожденным узникам и молча просиживал как бы прислушиваясь к разговорам. Посидит у костра, послушает и молча и пойдёт дальше; подсядет  к другой компании, посидит-посидит и пойдёт опять бродить.

Спустя месяц Генриха обнаружили повешенным за территорией лагеря. Перед смертью Генрих забрёл один пустующий полуразваленный барак, пробыл там несколько дней один. Далее пошёл в направлении лесополосы, нашёл участок где ограждение было снесено техникой, и дойдя до высоких сосен Генрих повесился на ремне. Тот же узник-рабочий, который обнаружил свою семью на своём участке, давал через несколько лет показания на одном громком процессе, в конце-концов вернулся домой, через годы женился, дожил до глубокой старости.



Конец


Рецензии
Какая страшная трагедия. Как точно описаны события. Вспоминаешь "Страдания юного Вертера" и не понимаешь. что случилось с немцами. Законопослушные граждане эпохи рейха ломались и деградировали на глазах. Разные судьбы, разные люди. Но обо всем надо помнить и рассказывать, чтобы помнили трагедию еврейского народа, трагедию миллионов, замученных в концентрационных лагерях. Люди, будьте Человеками! Этого не должно быть больше никогда. Каким мужеством и талантом надо обладать, чтобы написать такое гениальное (не побоюсь этого слова) произведение.

Нинон Пручкина   27.02.2019 05:44     Заявить о нарушении
Вы даете мне надежду этим отзывом. спасибо

Андрей Григорьевич Рублёв   06.03.2019 20:47   Заявить о нарушении