Длинные руки

Gaze
       Старик умирал. И на лице его, изможденном и желтом от долгой болезни, давно не светилась улыбка. Старик знал, что жить осталось ему совсем немного – может, недели две еще он прихватит от этой вялой весны, в нынешнем году заблудившейся где-то в кустах сирени и припозднившейся развесить на ветках гроздья цветов. А может, полгода, если, как говорили врачи, повезет: сердце у него было отменное и, отстучав свои восемьдесят пять лет, оно, несмотря на изматывающую болезнь, еще не устало. В больнице держать его, несмотря на прошлые громкие звания, регалии и просьбы сыновей, отказывались – и, в общем-то, казалось, поступали честно, объясняя отказ нехваткой мест, средств и, главное, невозможностью знать, когда наступит последний день. Хотя, по правде говоря, старик понимал: наступили другие времена, из которых имя его вычеркнуто. Он забыт, как многие его товарищи, что, когда-то вкрапленные в мозаику эпохи стабильности и спокойствия, остались – там, в ушедшем, оказались ненужными настоящему и потому сегодня мало кому известны.
       Старик весь день был погружен в свои невеселые мысли, в которых будущее, конечно, отсутствовало – оно перестало для него существовать с того момента, когда ему поставили неутешительный диагноз. Сегодняшнее – из таблеток, посещений медсестры, ставящей ему уколы, и донимавшей его, пронизывающей насквозь слабости, – было столь безрадостным, что иногда старику хотелось, чтобы все быстрее закончилось. Было бы хорошо закрыть глаза, заснуть – и не проснуться. Тихо переплыть реку, от берега Жизнь к берегу Вечность.
       А прошлое приходило к нему каждый день, подступало вплотную, напоминало о себе. И старик, державший под рукой альбомы с фотографиями и письма, перебирал их, вспоминал – то детство, в котором поровну было голода и надежд, то семейные годы, с заботами о детях и повседневной суетой, которая сегодня, с высоты прожитых лет, виделась глупой и ненужной. В каждый квадратный метр квартиры в престижном районе столько было вложено души, что, кажется, от нее самой осталось чуть, тонкая лишь линия, штришок, вся истощилась в битве за положенный уют. То сослуживцев, с которыми весело в гулянках проводил дни. То вспоминал – разговаривая, словно их совместная жизнь продолжалась, – с умершей шесть лет назад женой. И вот тогда он забывал, что болен и что умирает.
       А еще будто вчера, казалось, он резво бегал, и годы его нисколько не тяготили. Старик имел обыкновение каждую неделю посещать вещевой рынок, проходить мимо ларьков, ничего не покупая. Просто ему нравилось – и вначале он не понимал, почему, – трогать «самопальные» рубашки и брюки, щупать материал и – как бы прицениваясь, заводить разговор с продавцами, преимущественно из провинции и с Кавказа, «о жизни». С ним охотно беседовали, чудаковатым стариком, уже узнавая его: какая-то была в нем основательность, что не позволяла даже потерянным душам грубить ему и насмешничать. А если бы еще они знали о его прошлом!
       Однажды он забрел в ряды, где потертые жизнью такие же, как он, старики, выставляли на продажу свои тайны семейной жизни, нисколько того не стыдясь. Кто-то принес сюда стиранные не раз простыни, кто-то – в это невозможно даже было поверить, – нижнее белье. Они стояли особняком, в дальнем углу рынка, фактически вымаливая подаяние. Кто мог соблазниться старыми «семейными» трусами, хранившими память о чужом теле? Кому нужны были, пускай и целые, но заношенные носки? Проще было, ничего у них не купив, дать прижившуюся в кармане копейку – всунуть в руки тех, кто ныне бедствовал. И сам давно не шиковавший, старик делился тем малым, что ему перепадало от сыновей. Только ведь иногда и посылали, демонстративно обидевшись, подальше. Принципиальность и честность, проявленные на улице, дома наверняка уступали место отчаянию
       Дети помогали, да, но – так, раз через два, по желанию, которое, как изменчивый мираж, у них вдруг пропадало, без всяких объяснений. И стыдно было просить и – тем более брать, потому что накрепко засело в голове старое правило, что родители – подмога, а не наоборот. А если наоборот, то чего сам добился за годы работы, чего сам стоишь? А он ведь добился, добился почти всего. Но результат, по причине слома времен, смены жизненных вешек, никакой вышел. Сегодня как-то прежние отношения изуродованы, искривлены,  нарушены, и все катится – в пропасть. Оттого что воцарилась неопределенность, что надежды сникли. Оттого, что мир сослагательного наклонения оказался устойчивее и крепче мира твердых убеждений в лучшее. Вот и вышло так, что ныне он – ровня тем, с рынка, в прошлой жизни колупавшихся где-то в самом низу, у основания горы, с вершины которой они ему были, если разобраться, и не видны.
       Может, после этого он заболел и стал стремительно гаснуть? И если бы не забрел в те ряды, то и чувствовал себя бы по-иному, не как мертвец среди мертвецов. И надо было остановиться, прекратить посещать этих проигрывавших в привлекательности своим теням стариков и старушек, его ровесников. Но вот какая-то сила тащила его – мимо молодых и зубастых кавказцев, мимо пытающихся играть в наглецу провинциалов, мимо сытых, откормленных теток и подозрительных типов, взглядом отсекающих потенциальных покупателей от таких, как он, случайных посетителей.
       Потом он все-таки разобрался, что и почему. Для него поначалу это была отдушина, как если бы он приходил в определенные дни в клуб, где полно людей, где все делятся друг с другом увиденным или проблемами. Где шумно и весело, где можно переброситься живым словом. Где и ты – сам живой и словно участник фильма, со своей ролью и словами. Но, натолкнувшись на ряды выброшенных из жизни людей, увидел то, что, обычно протекает за кадром, то, что возможно, ожидает его, если… Если – если дети забудут дорогу к нему, вот что. И еще он, обладавший хорошей памятью до сих пор, придя во второй раз, обратил внимание на зияющий просвет. Там стояла старушка с какими-то путаными клубками шерсти, выцветшими лифчиками. Ему сказали – вполне равнодушно, что «вчера Тимофеевна сковырнулась». Не умерла, что было бы по-человечески, а, на новый лад, сковырнулась. Говоривший дедок пытался равнодушие разбавить юмором.
       И он затеял с собой игру: на выбывание, пытаясь угадать, кто следующий. Себя он вывел за рамки догадок. В клубе потенциальных мертвецов не было установленной очереди. И вот уже сам дедок «сковырнулся», как ему сообщили его товарищи.
       Но однажды его все-таки узнали. Какая-то мадам с прописанной в глазах ненавистью, средних лет кобылица с широким задом и раздавшейся грудью, пристроившаяся к старикам, вдруг, завидев его, заголосила. «Да ведь это Чугунок, сука та самая, угробившая страну!» Он в это время присматривался – просто так, от нечего делать – к детской игрушке на прилавке напротив. Внутри у него все от страха застыло.  Но вот в чем ему не откажешь, так это в самообладании. Он холодно бросил в ответ: «Я с вами не знаком, женщина». Она еще пуще взвыла: «Не знаком? Чугунок, вы****ок, министр сраный, забыл, что учудил?»  Люди стали подтягиваться к центру назревающего скандала, но как-то безучастно наблюдали за происходящим: обнародование данных ничего не стронуло в их равнодушных ко всему умах. «Моя фамилия Антонов, – старик с укором взглянул на разбушевавшуюся тетку, чья память, в отличие от многих, хранила на него обиду, – вы ошиблись». И даже пошутил, заметив нарастающую растерянность воинственной мадам: «К старости все становятся друг на друга похожи».
       Что-то, однако, было такое – неподъемное для души в этой надуманной рулетке, когда он с тяжестью на сердце гадал – узнают, не узнают, беспросветное, что он вскоре почувствовал недомогание, а потом и слег. Или все-таки толчком послужило то дурацкое столкновение, каприз случая? Страшная болезнь, вполне тихо сидевшая внутри, грызшая его организм потихоньку, не замечаемая и не ощущаемая, может быть, дававшая знать о себе только непонятной неожиданной тяжестью в желудке да свинцовым обручем сдавливавшая иногда грудь, выползла наружу тогда, когда смотреть на мир стало тошно и невмоготу. Все совпало. А врач сказал ему – «годы». И еще добавил, «ничего не попишешь». Даже глаза не отвел. Нынче принято бить в лоб диагнозом напрямую, не трепля нервы близким загадочными намеками.
Он умирал и единственным равноправным собеседником, кто разделял его предсмертное одиночество, кто выкладывал ему новости и сообщал о прошлом, давал советы, была газета. С умершей женой он разговаривал, точно зная и чувствуя свое приближение к ней – там, где их уже точно никто и ничто не разделит. Словно заранее пытался себя убедить, что и в мире мертвых он будет рядом с ней. Он говорил – все больше запоздалые и уже ненужные слова, порожденные одиночеством, о любви к ней, а она ведь молчала. Но и в молчании, таком красноречивом, старик слышал для себя согласные слова: жена его ждала с того момента, как они расстались, – несмотря ни на что. И с фотографиями и письмами было примерно то же. Глядя на них,  старик вспоминал, чаще проговаривал про себя диалоги давно ушедшего времени – за себя, друзей или родителей. А с газетой было все иначе. Наоборот. Старик безмолвствовал, читал, а газета от страницы к странице сообщала, развлекала и утешала. Одна рубрика так и называлась «Поговорим обо всем». Чудное заглавие. И старик узнавал от своего собеседника, чем живет далекая от него Индонезия, какие новые вышли в свет книги, почему в Санкт-Петербурге не состоялась выставка модного художника Чуйкина.
        Обычно, когда приходили дети, сыновья со своими женами, они просили оторваться от газеты. Вид ее, было заметно, их раздражал. Старший сын высказывался более определенно: мешает разговорам. Но ждал, когда отец сам отложит газету в сторону. Они ведь пришли пообщаться с ним, разве не так? Младший ничего не просил, просто подходил и забирал ее.
        А недели две назад сосед, который ежедневно заходил к нему, чтобы проведать, принес новое ежедневное издание. В нем все было то же, что и в старой газете – политика, спорт, культура, мешанина из разных областей науки и географии, – кроме расположенного на предпоследней странице вопросника. Каждый день обсуждался вопрос, чей профиль был бы более уместен на визитной карточке страны в той или иной номинации. На выбор предлагалось несколько кандидатур. Какие-то темы старик, определенно, уже пропустил, но и начал он вовремя. Потому что в первый же день его знакомства с газетой спор назревал о лучшем и наиболее эффективном руководителе государства. Перечисление имен ввергло старика в уныние. С каждым из них было связано какое-то тягостное событие, вызывало в период его властвования душевный перекос, потом заставлявший долгие годы с горечью вспоминать о несбывшихся надеждах и растраченных впустую чувствах.
        Характеристики, сопутствующие именам, были кратки, ничего лишнего. На счет Сталина были записаны Победа, индустриализация, трепет всего мира перед страной. Брежневу отдали должное за стабильность. И так можно было понять намек, что, дескать, Леонид Ильич и есть лицо настоящее России. Мягок, добр, ребячлив был до самой старости и до палаческой планки не стремился дотянуться. Космос и массовое строительство многоэтажек отдали справедливо Хрущеву, которому, тем не менее, отвели, судя по комментариям, второстепенную роль. Далее как-то все было скомкано: что ни имя, то окрошка из ничего не значащих слов. Такие дискуссии в последнее время стали очень популярны – истину они не рождали, зато давали комментаторам возможность выставить себя на обозрение. Обсуждаемые темы и кандидатуры каждый день менялись. Пастернаку, в категории «Строфа», противопоставлялся «истинно народный поэт», как было заявлено второй стороной, Сергей Есенин. Тут же почему-то другим стихотворцам, талантом не мельче, Ахматовой и Мандельштаму, Блоку и Цветаевой, отводилось столь мало места на листе, да еще мелким шрифтом, что старик усомнился в искренности вопросника, словно предлагавшего заранее сделать выбор из назначенных уже лидеров. Даже шахматы не обошли вниманием: и через непонятный для многих читателей разбор, чей офицер лучше хозяйствовал на поле противника, комментаторами полюбовно было выработано соглашение о предполагаемой дуэли между Карповым и Каспаровым, тогда как другие просто на дальнем плане где-то виднелись – Таль, Спасский, Ботвинник. Логики в подобных сравнениях было немного. И чем дольше продолжался такой спор, от номера к номеру, тем становилось скучнее его читать.  Какой-то ущербный умысел был упрятан между фамилиями, точно делили кандидатов по принципу «наш» – «не наш». И старик перестал заглядывать на прежде интересную для него страницу, а затем и вовсе попросил соседа купить ему старую, знакомую газету, в которой, теперь ему казалось, и описываемые утки более слаженно махали крыльями, совершая облет какого-то африканского болота, и спортивные новости подавались объективнее, и прогноз погоды был намного точнее.  А в том издании, если вдуматься, что ни репортаж, то намек на смерть, о которой он и без того много думал, что ни статья – то конец света. Взять хотя бы тех же уток: там приключение несчастных птиц разом оборвалось – их стали отстреливать то ли заезжие европейские браконьеры, то ли голодные туземцы, то ли, в целях саморекламы, журналисты. Последнее предположение больше походило на правду, потому что первым, из цивилизованного мира, свидетели-писаки не нужны были, а вторые, судя по названному району, вообще спешили все вокруг перевести в продовольствие.
        Три раза в неделю старика посещали сыновья. Точно в установленные дни. Иногда они приходили с женами, но чаще – одни, и всегда, почти всегда – вместе. Младший будто вел на привязи старшего: было заметно как тому не по себе в присутствии умирающего отца.
        Сегодня как раз они и должны был придти. Держась за стены, стол и вообще все то, что могло служить поддержкой, старик подошел к ветхому серванту, где хранилось печенье, выставляемое им для родных. И в этот момент, когда он его доставал, послышался звук проворачиваемого в замке ключа. В комнату вошел младший сын.
        – А где Алексей? – спросил старик, с осторожностью поднося конфетницу  с печеньем к столу. Одной рукой он держал вазочку, а другой, боясь ее отнять, упирался в стену. Несколько раз, бывало, когда оставался без опоры, старика заносило так, что он чудом только не падал на пол.
        – Алексей не придет, – глухо ответил младший сын. – Он вообще больше к тебе не придет.
        Старик доковылял до стула и грузно осел. Тоскливую тишину, пролегшую между ними, нарушал ход часов – секундная стрелка, поспешно завершающая очередной круг, отнимала капля за каплей у него жизнь. Надо было о чем-то говорить.
        – Там, в шкафу, абсолютно новые простыни лежат. Мать собирала, ты же знаешь – для вас.  Возьми, Дима.
        Старшего он называл полным именем, а младшего – нет, уменьшительным только, а иногда, когда настроение сердце к радости вело, то и вовсе ласково – Митяшка.
        Но сейчас Дима-Митяшка отчего-то сидел хмурый напротив. И на предложение взять простыни, которые, может быть, ему и не нужны, но он бы взял, определенно, из чувства сострадания – или приличия – никак не отреагировал.
        – Возьмешь? – повторил старик.
        – Вот ты скажи, отец, – оставив без ответа слова старика, так же глухо и без всякого выражения спросил Дима, – где все эти годы была твоя совесть?
        Он то ли сжимал кулаки в каком-то, пока непонятном для старика, гневе, то ли просто разминал пальцы – чувствовалось, перед тяжелым и долгим разговором. Так делают нервные, чересчур восприимчивые к глубинным переживаниям люди. Если бы в руках у него оказался какой-нибудь не очень прочный предмет, то давно бы под разрушительной силой утратил первоначальную форму.
        – Ты что, Митяшка? – ласково и – слабым голосом, показывая, как ему трудно говорить и, что было более убедительно, смерть его не за горами, воскликнул старик. Он понимал, что не просто так сын бросает слова, не просто так его лицо искажают вспышки ярости. «Молнии, молнии…», вертелось в голове. Он чувствовал, как озноб пробивает тело.
        Сын достал из-за пазухи газету, ту новую газету, что он перестал читать по причине поселившегося в строчках однообразия. В первый момент он даже не понял, о чем говорит сын. Быстротечное путешествие по страницам, на которых, как прежде, жизнь текла в привычном русле скуки, внезапно завершилось на знакомом развороте, где продолжался конкурс кандидатов на звание лучшего в определенной номинации.
        – Читай , – приказал сын.
        – Читаю, – покорно пробормотал старик, спуская со лба на глаза очки. Видел он, слава богу, несмотря на приближавшийся конец, хорошо. – «Самые длинные руки страны».
        Он прочитал заголовок и недоуменно уставился на Митяшку.
        – Читай дальше, – жестко обронил сын. Теперь не только пальцы его не знали покоя, но и скулы, и – признак приближающейся катастрофы, отец это знал, еще, когда тот был ребенком, заметил, – уши. Поначалу они наливались краской, а затем как-то странно, набирая скорость, точно дверца, перекрывая доступ звуку, схлопывались. В первый раз старик на это обратил внимание случайно, когда пообещал сыну купить настоящий футбольный мяч, которого якобы касался великий Бобби Чарльтон. Как он достанет его или купит, старик сыну не объяснил. Сказал и сказал, мало ли что родители обещают детям. И, конечно, слово не сдержал, даже забыл о сказанном. А когда Митяшка напомнил, на замусоренном отдаленном рынке купил поддержанный, знавший тычки сотен чужих ног мяч. И вот тогда у сына уши и выкинули фортель, закрылись наглухо. Старик испугался, побежал к жене, та едва не потеряла сознание, успев перед предполагаемым падением огладить платье, чтобы ничего лишнего в горизонтальном положении не показывать родне, но – сохранила ясность ума и не упала. Ситуация не позволяла: надо было срочно бежать в поликлинику.
        Молодой врач, вчерашний практикант, силой попытался вернуть уши на место, но дело завершилось конфузом, и он минут пять после попытки дул на подуставшие в утомительном труде пальцы. А затем, разозлившись, дал Диме звонкую оплеуху. Вспоминать противно: накатали кляузу на молодого спеца, того в итоге услали в какую-то разрушенную деревню, где бродячих собак было втрое больше оставшихся доживать стариков. И перед тем, как уехать, он приходил в их дом, вызнав адрес в регистратуре, извиняться, и все сетовал, что в свободное время посещает кружок бальных танцев, и с кем он там будет отплясывать аргентинское танго, непонятно. Вероятно, думал, что родители Димы заберут жалобу, но старик, тогда тридцатипятилетний в городском совете чиновник, еще никому не известный, жестко оборвал – в присутствии жены и сыновей, – посоветовав переключиться полностью на работу. А если этого покажется мало, то обслуживать буренок.
Ждать же, когда уши вернутся к привычной для всех форме, пришлось целых два месяца.
        И каждый раз, как только что-то бередило душу Мити, голова его становилась точно обструганной гладко со всех сторон. Уши никли. Как вот сейчас.
– «Номер первый. Лаврентий Павлович Берия, – прочитал старик, – его руки добирались до самых отдаленных районов страны, до самых сокровенных тайн человека, до прятавшейся за враждебными поступками реальности. Благодаря усилиям его длинных рук, запущенных, фактически, и в будущее, ставшее для нас, нынешних, счастливым и обустроенным, наша страна достигла выдающихся результатов во всех областях деятельности человека, науке, спорте, культуре и политике. Номер второй. Лев Иванович Яшин, чьи руки вратаря сборной СССР неоднократно приводили команду к победам и не раз спасали ее от неминуемого поражения. Яшин стал примером честности, порядочности для многих поколений».
        Старик еще раз посмотрел на прочитанный абзац и перевел взгляд на сопутствующие фото. С Яшиным как будто все было в порядке, а вот лицо Берии газетчики выставили не полностью, что было весьма неделикатно, а лишь вырезку, ту часть, что за очками пряталась и холодно наблюдала за заигравшимся в свободу миром,  – глаза.
        И тут старик заметил, что пониже, где афишировалась деятельность других обладателей длинных рук, претендовавших на вторые роли, и свое фото, Анатолия Михайловича Чугунка.
        Он испуганно посмотрел на сына. Тот усмехнулся и кивнул: мол, читай дальше.
        – «Анатолий Михайлович Чугунок, бывший министр времени. В свое время прославился умением запускать руки…»
        Читать расхотелось. Старик оторвал глаза от газеты.
        – Теперь, батя, ты понимаешь, отчего Алексей не пришел?
        Чугунок не понимал. Ну да. Было это дважды. Или больше, уже и не упомнить. Больше, конечно. Намного больше. Один раз сразу же после свадьбы сына. Он пригласил его молодую жену к себе в кабинет «на прослушивание», как сам заявил, чтобы понять, чем она живет, какие планы строит. Она пришла, немного удивленная, потому что ей казалось, будто в домашней обстановке было бы проще установить контакт со свекром.  Кабинет министра времени был обставлен, по требованию Чугунка, в стиле модерн, и везде, куда ни бросишь взгляд, тикали, стучали и звенели на разные голоса часы.
        Начал он, как-то так вышло само собой, официально: пригласил присесть, познакомил ее, назвав дорогой невесткой, с секретаршей, приказал той принести кофе с пирожными и ее же, когда она выходила, попросил прикрыть дверь и не беспокоить. «Наталья Васильевна, – прочистил Чугунок горло сладостным именем-отчеством, – доложите, пожалуйста, о ваших предстоящих планах на будущее с Алексеем Анатольевичем». Она засмеялась весело, как смеется человек, уверенный, что с ним по-хорошему шутят и потому ничего плохого не произойдет. Министр смутился, тоже рассмеялся. Встал со своего места, прошелся по кабинету. И для себя неожиданно оказался рядом с ней. Одной рукой он обнял ее талию, а другая побежала вниз, не встречая особого сопротивления. Или вот – запомнилось, это было позже, значительно позже, на домашнем торжестве, отмечали его день рождения, в кругу семьи и близких друзей-сослуживцев, шестидесятилетие. Наталья, тогда уже налившаяся соком, красивая женщина, помогала супруге Чугунка готовить на кухне, куда он и вошел, когда никого не было. Она склонилась над тортом, что-то там, через тюбик выдавливая, подправляла на креме. Роли между руками были уже привычно распределены, и он быстро, пока они были вдвоем, запустил их под платье, ощущая податливость женского тела.
         Наверное, еще были случаи, сейчас ведь и не упомнишь – и до, и после. Зато и жили Алексей с Натальей хорошо. Очень хорошо жили, с достатком: и квартиру в центре Москвы имели, и машину-иномарку, и за границу ездили каждый год, и детей своих, его внуков, послали учиться в Англию. Неблагодарные. А вот любимый Митяшка обзавелся женой-дурой. Несговорчивой. Которая, когда он попробовал прибегнуть к испытанному способу обустройства их жизни, пообещала все рассказать мужу, сыну то есть. Это был бы конец карьере. Скандал. Вынос сора из избы – Дмитрий такой, сразу лез разбираться. Еще, чего доброго, и драку мог устроить, не пропадать же кулакам зря. Потому и жил министерский сынок, на удивление многим, очень тяжело. Машину имел отечественного производства, квартиру, слава богу еще, в Черемушках, за границу от силы раза три ездил. Да и куда: в Польшу и Болгарию? А про детей вообще пусть улица рассказывает: там они и выросли.
         – Тебе не стыдно, отец? – Дмитрий уставился на старика – тяжело, зло. – Мы ведь даже не знали, не догадывались, какой ты есть. Умелец…
         И так он произнес это слово, врастяжку, с упором на срединный слог, вознося его на напевную высоту, с таким презрением, что Чугунок едва не расплакался. Он умирает, и сын, несмотря на прошлое, не всегда, действительно, прозрачное, честное, мог бы снизойти и до жалости. Мог бы вести себя по-другому. Захотел бы – понял, ведь если вдуматься, это болезнь. Не то чтобы руки некуда было девать – сладу с ними не было, вот что. Сами просились и лезли, будто защиты искали, а не выказывали агрессию, в юбочно-блузочное убежище.   
         – Попал, что называется, на первые полосы газет, – продолжал язвительно Дмитрий.
         Да, да. Чугунок, что уж тут скрывать, приноровил свои руки к разным женским фигурам. Вдруг вспомнилось. Ведь в лучшие годы Чугунка так и называли коллеги – с подтекстом, завидуя и сожалея, что не обладают подобным даром: Казанова. Но те, кто соглашались на подобные отношения, всегда начинавшиеся, как он сам с усмешкой говорил товарищам в бане, попивая пиво, с «ручной работы», не прогадывали: и они сами, и их мужья, может, и подозревавшие, что в свалившихся на них удобствах, деньгах и шикарных квартирах есть странное, гибельное совпадение. Совпадение, приводившее к внезапному – и быстрому – продвижению супругов по служебной лестнице.
         Особенно памятен Чугунку случай Оксаны Горалик, с которого все, собственно, и началось. Хороша была девчонка. Красива, свежа лицом и, главное, стройна. Гибкая, точно гимнастка, хотя спортом никогда не занималась. Приехала в Москву поступать в институт – из украинского села, расположенного на границе с Белоруссией. Не поступила, недобрала целых пять баллов: вполне очевидно, разница между уровнем преподавания «там» и требованиями знаний «здесь» была огромная. Возвращаться не захотела и потому пошла работать по сменам на текстильный комбинат. Здесь ее увидел какой-то хмырь, молодой спец, окрутил, заморочил голову – короче, женился на ней. И стал этот спец к ее телу свои познания в кулачном бою прикладывать – с первого же дня совместной жизни. И принялся вырисовывать на ее лице континенты и моря, страны и острова: то там синячки, протянувшиеся от уха до рта, напоминавшие японский архипелаг, наставит, то здесь – огромный, как Евразию, от щеки до шеи, закрепит.
         Чугунок в окружении многоголовой свиты появился на комбинате неспроста. Можно сказать, что официальный визит этот организовал его приятель, директор Павлицкий, с целью, о которой потом говорили бы газеты, упорядочения времени. Уже давно циркулировали слухи, что на данном предприятии оно отстает от мирового, зафиксированного во всех справочниках и атласах, каждый день на час. Потому, к удивлению самих трудяг, находясь в стенах комбината, они, вынужденные работать больше положенного, еще пребывали в прошлом, тогда как за забором жизнь кипела настоящим.
         Чугунок к концу смены сверил свои часы с миниатюрным радио, что он привез два года назад из Голландии. Действительно, диктор уже объявлял новости, а тут не час, конечно, но еще двадцать минут часам предстояло карабкаться до отмеченной цифры.
         Павлицкий сокрушенно разводил руками, никак не мог объяснить феномен, свалившийся на его голову. Но Чугунок видел, что он рад: двадцать минут сменного приработка благотворно сказывались на доходах предприятия. Потом, к слову, эту странную игру часов отметили и на других заводах и фабриках. И пока в высоких кабинетах разбирались, что к чему, пока выясняли, напасть это или народное счастье, отставание рабочего времени стало повсеместным явлением.
         Увидев Оксану, сгорбившуюся над станком, Чугунок обомлел. Эдакую красоту да загнать в беспросветное существование! Эдакое стройное молодое тело, созданное для любви, да разрушать, ломать, корежить тяжким трудом! Синяк под глазом, когда девушка разогнулась и мельком взглянула на министра, остановившегося со свитой напротив нее, и вовсе Чугунка доконал.
         Дальше было все делом техники. Павлицкий как бы для выяснения некоторых туманных для него деталей, вызвал Горалик к себе в кабинет, где уже сидел и Чугунок. Спросив для начала о ее квартирных условиях, похмыкав себе что-то под нос и схватив  папку со стола, директор исчез. Чугунок изобразил на лице сострадание. С таким выражением лица он когда-то, молодой и здоровый, ходил на праздничные демонстрации под обличающими врагов страны транспарантами.
         – Сколько лет? – Министр все присматривался к девушке, куда бы сподручнее было послать гонца, уже в предвкушении проверки, чуть, незаметно для глаза, подрагивающего.
         – Восемнадцать, – прошептала Горалик, куда-то глядя в сторону.
         – Надо ведь что-то в жизни менять. Молодая, красивая – вся жизнь впереди, – а тут, где тебе явно не место, прозябаешь. – Все это Чугунок выговорил уверенно, твердо, словно докладывал, как обычно, Главному или на правительственных заседаниях о достигнутых целях, о сэкономленном времени.
         – Я знаю. – Взгляд Оксаны все продолжал скользить мимо Чугунка, и это стало его немного раздражать.
         – Учиться хочешь? В хорошем, престижном институте? – министр изменил интонацию, стал произносить слова резче. Так он разговаривал с нерадивыми исполнителями.
         – Я замужем, – бесстрастно произнесла девушка. – Времени нет.
         – Замужем, и потому – синяки? – Тут душа Чугунка загрустила, поджала лапки и готова была, свернувшись в клубок, отступить. На том бы беседа и завершилась. Но гонец дело свое отменно знал. Рука, вроде бы пристроившаяся к голове, чтобы погладить, приласкать, утешить, выполнив давно заученное упражнение, прогулялась по спине и, словно в нерешительности, обошла тело и нашла радость там, где и привыкла, если не встречала сопротивления, веселиться.
И хорошо потом жила Оксана. Уже без мужа, который чего-то в жизни главного не усвоил и, пьяный, возвращаясь с работы, упал с моста в реку вниз головой. И институт престижный – пусть кое-как, но закончила, и квартирой шикарной обзавелась, и шмотками была завалена. А когда душа Чугунка от установившегося распорядка подустала, вышла удачно вновь замуж. Он все устроил. Плохо вот, что он умирает, и если бы она знала о том, то вряд ли бы пришла навестить. Хотя сама уже далеко не та молоденькая и красивая Оксана.
         И сколько было в жизни Чугунка таких красивых, симпатичных, миловидных и привлекательных, познавших бег его пальцев, когда торопливый, когда – неспешный. Сколько было устроенных жизней!
         – Ты меня, отец, слушаешь? – Дима-Митяшка заметно осерчал. – Хорошо, хоть мать этого позора не видит.
         Чугунок тяжело вздохнул. Что правда, то правда. Жену он никогда в свои дела не посвящал. А уж это…
         Сын отшвырнул газету в его сторону. Сказал, как отрезал:
         – Я, несмотря ни на что, приходить буду. Я – не Алексей. А простыни не возьму. Не за чем.
         Дмитрий выговорился. Встал, уходя, со всей силой хлопнул дверью.
         Чугунок, оставшийся в одиночестве, долго смотрел, ничего не видя, на стену. Жизнь прожита – и что в итоге? А что в итоге, правда? Дети, если и придут к нему на могилу, так лишь однажды, для того, чтобы на нее плюнуть.
         Он опять посмотрел на проклятую газету. Развернул, нашел нужную страницу. Все то же: ««Анатолий Михайлович Чугунок, бывший министр времени. В недавнем прошлом прославился умением запускать руки…» Тут он вновь споткнулся. Решился дочитать.  «…в карманы трудящихся всей страны. Руководя ведомством Времени, Чугунок добился того, что за удлиненные смены рабочим стали платить как за обычные…»
         Старик отложил газету в сторону. Мрачные мысли, сопровождавшие его в последнее время, мысли о смерти и несправедливости природы, таким образом решающей свои эволюционные задачи, не рассеялись, конечно. Но в них словно проблеск появился – сейчас. Значит, свое звание «длинные руки России» он получил не за их исследовательскую деятельность на женских телах, что было бы, будь так, позором, а всего лишь за пустяк, ерунду, чепуховину – за, как прозрачно намекнула газета, воровство чужого, свободного от работы времени. Чугунок почувствовал вдруг облегчение. И такую жажду жить – еще немного, еще чуть-чуть, что даже с хрипотцой запел модную когда-то песню: «Я прошу тебя забыть все тревоги дня…»