Гл. 27 Попрыгунья

Екатерина Домбровская
НОВАЯ 27 ГЛАВА - Ч.1.
ОСЕННИЙ ОЗНОБ

На пути к старцу от предвкушения великой и нежданной радости встречи билось о тесную клеть Тимофеево сердце. Старец жил совсем не близко, но о том, чтоб затиснуть себя в автобус, и речи быть не могло: Тимофею потребно были пространство и воля, и гарантированная не-соприкосновенность. Народ, смиренно ожидавший на автобусном кругу свои рейсы, провожал его удивлёнными взглядами: на высоких скоростях по скользкому тротуару и не падая притом (несомненно молился!) нёсся куда-то, никого не замечая, странный, нескладный, длинноногий и патлатый парень: то ли хипарь, то ли Раскольников. Подумать, что это обыкновенный православный диакон, никому и в голову не могло прийти.
Диакон искрил как оголённый провод… Всё своё добро гнал он теперь на суд к старцу: «Хоть суд, хоть казнь, а всё – успокоение, беспечалие и плавание безбедное![1]» – выбрасывал он на ходу мало кому понятные слова духовных заклинаний.
«Безбедным плаванием» святые отцы называли жизнь в полном послушании, в свободном отрешении от своей воли, добровольно переданной мудрому духовному отцу, а значит, и освобождении от львиной доли ответственности. Послушание воспитывало бездерзновение, пресекающее любые поползновения самости, активности, напористости, так обожаемой миром инициативности, умерщвление душевных эмоций, чувственных порывов, – то, что святые отцы (в церковнославянском изводе) называли совершенной невменяемостью, а именно: «считать себя за ничто, считать себя землей и пеплом, ни с чем не сравнивать себя, и не говорить о своем добром деле: я это сделал»[2].

Истинность и блаженство послушнического беспечалия Тимофей познал, кажется, до края, излиха намучившись с самим собой в те долгие месяцы, что старец болел и они не виделись. Тут-то и встала ему поперек дороги эта невменяемость, бездерзновенность и самонедоверие – великое аскетическое основание всех добродетелей, без которого не зачиналось главное – смирение. Привитое в аскетическом подвиге самонедоверие в корне меняло человека, незаметно преображая его в существо иного плана, причем ставило его в неминуемый конфликт с миром, где в большинстве своём люди ничем не бывают так озабочены, как своим самоутверждением. Иной человек концентрировался на противоположных ценностях: на самонедоверии, понуждавшем его к постоянным самопроверкам, самоукорениям и покаянным самоисправлениям. Подобный тип личности, воспитанный в великой православной аскетической традиции смирения, непременно выпадал – и надолго – из остросюжетной драмы жизни и словно скрывался на дальних ее обочинах. Но как только возрастание его в духовном ученичестве и определенное процветание духовных даров уготавливало его к выходу наружу и к деятельности в миру, так его ждал новый внутренний конфликт: роковая нестыковка в кровь вошедшего навыка самонедоверия с необходимым в любом творческом делании дерзновением, рисковостью и готовностью активно отстаивать духовные истины. Можно ли было без особенного внутреннего дерзновения вынести в мир путное слово, – вот тот вопрос, который стал в один прекрасный момент перед Тимофеем. И началась внутренняя брань. Вернее, дерзновение вернулось к нему, но он, чувствуя произошедшие в себе быть может роковые изменения, пытался теоретически, богословски «разрешить» для самого себя этот вопрос. Старца-то спросить было невозможно. И он метался: «где я? Кто я? Что мне можно делать, что нельзя?», как та юная инокиня Арсения, которая то и дело прибегала с этими вопросами к своей премудрой и строгой старице[3] Ардалионе и та ей неизменно отвечала: «Тебя нигде нет». А потом вдруг пришёл час и Арсению избрали игуменией монастыря. И старица благословила ученицу на новый путь служения. Вот тут и началась у молодой игумении «ломка» – мучительные колебания внутренних установок от необходимости проявлять решимость, дерзновение, поступать смело и уверенно, наказывать провинившихся и глубоко впитанной, ставшей частью её самой, свойством её личности привычкой быть незаметным, смиренным, послушным и бездерзновенным. Судя по воспоминаниям, игумения Арсения переживала этот переход к новому послушанию остроболезненно.
Так и Тимофей. Подобная нестыковка внутреннего и внешнего направлений жизни настигла его, когда он, заручившись благословением старца, принялся за полемическую книгу о Чехове. Однако в самый роковой момент, когда ему ясно открылась суть того, с чем он внутренне давно уже маялся и не мог справиться, не оказалось рядом «Ардалионы» – не было возможности принять от старца благословения, услышать прямое слово духовного отца, ясно очерчивающее ему новый спектр его деятельности, дать духовный carte blanche на дерзновенный труд и творчество. А пока он не мог работать ровно и спокойно, день за днём: всё время чередовались то изнуряющие самонедоверия и долгие полосы немо;т за ними, то взлёты и порывы дерзновения, прилива сил, смелости и уверенности в своей правоте…
Переполненный надеждами, что вот-вот старец сам снимет Тимофея с этого по-своему мучительного креста борьбы дерзновения с бездерзновенностью, уверенности в необходимости и своем праве нести твердое слово с гораздо более привычным для Тимофея недоверием самому себе, он летел на встречу со старцем, пытаясь на ходу выстроить крепкую цепь аргументов, опять же чувствуя при этом неуверенность, мешавшую ему «мысль разрешить». Он ведь и сам видел, что пока концы у него не сходились, что что-то он еще не допонял, не выносил в себе, не доосмыслил, а ведь старец – Тимофей это прекрасно знал! – не станет за него думать…

Старец, как уже говорилось, придерживался жестокой педагогики, бросал беспомощного в бурные волны океана жизни и только вслед посылал спасительное напоминание от патриарха Иакова, который считал возможным передавать сынам только те земли, что были взяты им у Амореев своим оружием[4], из чего Тимофей усвоил главный закон духовного воспитания – неотменяемое главенство собственного делания, подлинность только собственным горбом добытого личного духовного опыта.
Передавай другим только то и учи только тому, что добыл и постиг сам. Антиномия «творческого дерзновения и аскетической смиренной самоумалённой бездерзновенности» – теперь предстала пред Тимофеем как очередная духовная задача на его пути, которую он, конечно же, как всегда должен был одолеть и осмыслить, и исполнить сам. Неужто он этого не понимал? Но сердце все равно вопило о помощи и надеялось…

Священный закон «науки из наук» о первичности личного опыта в духовном возрастании, разумеется, не отменял ни закона послушания, ни старчества, ни всецело добровольной закабалённости галере (Тимофей нередко в шутку и только перед Маргошей называл себя «галерным рабом»). Как всё это сочеталось? Ответ знал один только старец, временами ошарашивавший своих послушников неожиданным словом: «Не бойтесь жить…» Всё это – и про оружие Амореев,  и про загадки и ответы на них, и даже парадоксальное – для учеников, стремившихся стяжать сердечную чистоту в отречении от страстей мiра – наставление: «не бойся жить», Тимофей жадно вбирал в себя, осязая, как эти старческие духовные уроки теперь потрясающе отзываются на всём, чем бы он не занимался. И что удивительно – не только на расширении его собственных разумений, но и в первую очередь на его восприятии Чехова. Не бойся неудач, падений, не приходи в отчаяние от ужаса, увиденного в самом себе: пока жив – открыто тебе и прозрение, и покаяние, и даже исправление тобой содеянного! О том ведь «Дуэль». Сколько же якобы духовно просвещенных православных критиков нынче спотыкаются в своих толкованиях на этой гениальной, христианской по всему ее смысловому наполнению, по тону и звучанию, по целям, красоте и высоте христианского воззрения и духа повести! Не могут понять и поверить, что Лаевский, столь неприятная, неопрятная и чуть ли не отталкивающая, как она показана Чеховым, особь, способна чуть ли не вмиг, благодаря великому потрясению (искушению!действию «сверла» Божия на сердце человеческое) прозреть до чистой и страшной, самообличительной правды, взглянуть на себя и вокруг мужественным, трезвенным оком смирения и любви, и не просто простить грехопадение близкому человеку, но увидеть в том свою вину и даже суметь восстановить, и исправить всё то, что было им и растоптано. «Дай Бог всем так успеть перед смертью: всё и всех простить, во всём покаяться, да ещё и исправить всё тобой порушенное, да ещё и войти во смиренный покой сердца!» С восторгом всякий раз перечитывал Тимофей эту удивительную повесть, в которой, словно в том евангельском горчичном малом зерне было заключено все будущее древо заветных смыслов и тем, вопросов и ответов (!) всего творчества писателя и в особенности его последних самых плодотворных тринадцати лет жизни: Лаевский – Беликов, и все те, кого готов был уничтожать за худость, слабость и негодность фон Корен, чтобы очистить путь прогрессу; сам прогресс, который по мнению некоторых современных критиков так якобы «ценил» Чехов, и который в этой повести, а вскоре и в «Моей жизни» – в диалогах Мисаила с Благово был оценен «по заслугам» и уничтожен благодаря полному изобличению низости его апологета Благово.

Не давала покоя Тимофею и чайная ложечка купца Бородавкина, – эта мимолетность из чеховского сахалинского бывания. Она, как и все остальное у Чехова, открывалась ему теперь много глубже, мощнее, сакраментальнее, – как поразительной ёмкости духовный символ, как самый пронзительный и духоносный итог всего выжитого писателем на Сахалине, как свидетельство о тайне человеке и божественном корне его, как духовное сердце православной антропологии и аскетики. Эта ложечка заставляла вновь и вновь возвращаться к глубоко верному с точки зрения православной антропологии святых отцов чеховскому ви;дению грешного человечества, малых сил, немощи и славы, – именно это слово напрашивалось на ум Тимофею, заключённых в сердце человека, пред которым Создатель поставил величайшие задачи, за которых пролил Свою бесценную кровь. Не из праха земного сотворялись чаще всего миру не видимые, людьми пренебрегаемые сокровенные жемчужины благости в сокровенных уголках душ явных грешников, но из никогда не затухающих костров Божественной благодати, из несгораемых углей Небесного огня, готового вспыхнуть и засветиться зарницей в человеческом сердце.
Чехов умел находить эту драгоценную благость в человеке, он любил её в людях, умел искать и находить, и ценил превыше всякой внешней, на первый взгляд, благочестивой исправности. Ему не интересны были псевдорелигиозные всплески псевдоблагости. Для него дороже была та, пронзившая его сердце ложечка каторжника Бородавкина, или, к примеру, неожиданная в сравнении со всем устрашающе жёстоким и беспросветным строем рассказа, мгновенная перемена мыслей Варвары из написанного летом 1891 года – после Сахалина (перед «Дуэлью») – горького и мрачного рассказа «Бабы»…

///////Когда Софья засыпала, Варвара прижалась к ней и шепнула на ухо: – Давай Дюдю и Алёшку изведем! Софья вздрогнула и ничего не сказала, потом открыла глаза и долго, не мигая, глядела на небо. – Люди узнают, – сказала она. – Не узнают. Дюдя уже старый, ему помирать пора, а Алёшка, скажут, от пьянства издох. – Страшно... Бог убьет. – А пускай... Обе не спали и молча думали. – Холодно, – сказала Софья, начиная дрожать всем телом. – Должно, утро скоро... Ты спишь? – Нет... Ты меня не слушай, голубка, –зашептала Варвара. – Злоблюсь на них, проклятых, и сама не знаю, что говорю. Спи, а то уж заря занимается... Спи... Обе замолчали, успокоились и скоро уснули.///////

Как никто другой, Чехов умел увидеть и найти в самых маленьких и в даже самых, казалось бы, захудалых человишках эту самую Божественную благость, это сияние образа Божия в грешном человеке, услышать его тихий, затаённый и стыдливый, еле пробивающийся сквозь, казалось бы, всеохватный и всепобедительный грех, голос. И, судя по всему, сам он твёрдо верил, что убить этот благостный свет в человеке трудно. Конечно, этим затаённым светом и жива была всегда русская словесность, а за ней – сама русская жизнь, русский человек, этим светом, этой затаённой благостью и светило миру русское православное сердце из Мертвого дома жизни. И, думается, у Чехова оно светило с особенной, и, может быть, последней перед почти полным затуханием, силой…
Хотя как же нам обойтись без Савельича и Пугачёва, без слезы о Коробочке, без Марея, без стариков Базаровых и самого Евгения – по имени – «благорожденного» от таких благостных родителей и в глубинах сердца эту благость сохранившего… Тут – неоспоримое единство, преемство, кровно-духовное родство… А Чехов – последнее, предупредительное о Божественной благости человека слово, перед полным сознательным и целенаправленным растаптыванием этой благости. Настолько эффективным, что и ныне – уже вернувшиеся в церковь после блужданий в безбожной жизни литературные критики изо всех сил пытаются эту благость у Чехова перечеркнуть, осрамить, высмеять, видимо рассчитывая на то, что приёмы и критерии их критики никем не будут проверены и изобличены как противоречащие заповедям и самому Духу Евангелия. Оказывалось, что жемчужины, сокрытые во всех чеховских текстах, – скромные, почти незаметные, нисколько не поражающие громкостью своего выявления и свечения не приходились впору меркам и понятиям и, что особенно грустно, – сердечным потребностям ультраправославной критики века XXI. Они этой чеховской благости просто не замечали, глядя в упор на лица героев своими холодными взорами, морщились их внешние проявления, на их нищету духовную, на их не-святость, и называли Чехова хулителем человека, как существа прекрасного и ненавистником праведности, мрачным мизантропом, расплевывались с Лаевским, называли Осипа Дымова А ведь к Чехову даже в бо;льшей мере можно было отнести слова Достоевского о самом себе: «При полном реализме найти в человеке человека». Ладно – атеисты, но люди, годами постигавшие учение Церкви, образованные, начитанные, авторитетные в церковной среде, одарённые, неужели же и это поистине апостольское слово Достоевского прошло мимо них, не применилось никак к жизни, не осмыслилось? Ведь не случайно Федор Михайлович употребил слово «найти» и это выражение «полный реализм» – то есть сказал об устрашающей реальности подлинного состояния падшего человека; ведь не случайно и он сам, и затем Чехов оставили потрясающие по своей глубине и точности  образы ложного благочестия, внешне пристойного, «выглаженного» фарисейства, якобы красоты, поражённой метастазами гордости и эгоизма. И я Карамазов, и все Карамазовы, и все хотят смерти отца, потому что грех совершается в мысли, а благость истинная хотя бы в намерениях спасет человека.

Как-то Тимофей случайно наткнулся на одно старинное китайское изречение, которое поразило его своей духовной утончённостью, точностью и нравственным соответствием духу Евангелия: «В зле страшна секретность. В добре страшно стремление быть на виду. Поэтому вред, причиненный видимым злом, поверхностен, а причиненный злом скрытым – глубок. Когда добро очевидно, польза от него мала, а когда оно скрыто – велика»[5].
Мысли у бегущего Тимофея цепляли одна другую, переливались и вились какой-то бесконечной витееватой цепью… Ему чудилось, как она разрастались и превращалась в некий, не имеющий ни начал, ни концов чертеж – Тимофею было свойственно мегапространственное ви;дение, выросшее из частых его погружений в святоотеческие, да и собственные думы и созерцания Царствия Небесного, – из всего его напряжённого житья-бытья. В этом метафизическом чертеже все до единой точки были связаны со всеми остальными точками, всё отвечало всему, сопрягая в нерушимой ясности начала и концы, вопросы и ответы, и всё неясное, сомнительное, неразрешимое и мучительное сходилось и разрешалось так, как не был способен усмотреть и разрешить бедный земной человеческий ум, – только предугадать и предуслышать глубинным сердечным чувством. На этом сердечном слышании только и могло стоять самое трудное на земле дело –проповедь и защита истины, и отделение пшеницы от плевел. В Евангелии этот служение было поручено Ангелам, поскольку под пшеницей и плевелами подразумевались живые души. Но тут дело шло только мыслях, разделять которые на пшеницу и плевелы должен был учиться каждый христианин.
Тимофей был уверен, что этот мегапространственный чертеж, где всё связано с абсолютно всем, и есть духовный «чертеж» Евангелия, да и всего Священного Писания. И потому о чём бы он не размышлял, стоило ему только убедиться в наличии этой абсолютной связанности, как он чувствовал себя увереннее, и смелее продвигался вперёд. Потому-то и понравились ему слова древнего китайца о скрытности, как неотъемлемом свойстве истинного добра (во всём, во всём и прежде всего – в человеках!), что он тут же ухватил связь их со своими мыслями о благости, сокрытой в чеховских «маленьких» людях, в грешниках как о Богоприсутствии и действии Его Силы, Его энергий на человека: хоть разбойника, хоть преступника, хоть прелюбодея и даже – если верить Чехову, в них-то и скорее, нежели в носителях легкоузнаваемого и хорошо видного снаружи благочестия.
Сколько раз Тимофея сбивала с ног глухота и слепота современных воцерковленных христиан, вроде услышанного им от одного весьма образованного знатока русской литературы отзыва, что всю жизнь он считал благотворительницу Лиду – сестру Мисюсь («Дом с мезонином») прекрасным и положительным чеховским образом, – чуть ли не идеалом умной, образованной и добродетельной личности. О чём можно было говорить с таким оппонентом, что-то возражать, оспаривать, пытаться доказывать иное, тогда как тут была явлена роковая несовместимость духовных миров, как несовместимы Свет и тьма, Бог и мамона, добро и зло, пшеница и плевелы, поскольку водораздел между мирами, как теперь очень хорошо понимал Тимофей, пролегал не где-нибудь, а в самом основании бытия – в восприятии Слова Божия, Евангелия Христова!

И всё же эта благость в душах искалеченных, падших, многогрешных героев Чехова, эти неожиданно открывающиеся сердечные залоги добра и благости в людях, казалось бы, ничтожных, «сереньких», никаких («Бог благ! Бог благ! Бог благ!», – чуть ли не орал на бегу лихо перелетавший и не падавший на заледеневших лужах диакон), занимала Тимофея больше всего. Что такое были эти залоги? У всех ли «званных» они имелись или только у «избранных»? А кто такие избранные? Ответы на эти неподъемные вопросы Тимофей искал, и что удивительно, находил в родной словесности, а не только в одних житиях святых, хотя среди великих подвижников было немало вчерашних разбойников и грешников. Но русская литература давала иное – возможность всмотреться в живую жизнь, в человека, как мы не можем или не умеем всмотреться в своей непосредственной реальности. Тут тебе предлагалось отстранение, которое позволяло видеть жизнь сразу в нескольких измерениях – стереоскопически; ты видел мир и жизнь, показанную тебе «при полном реализме», и видел, как видел и понимал эту жизнь автор – тоже вполне реальный человек. Притом словеснорождённые образы душ человеческих в качестве объектов (или инструментов) познания жизни ничем живым и теплокровным людям не уступали. Гений пишет о том и о тех, кого знает хорошо, кого прозревает в сердечных глубинах, имея для того совершенные и высоко точнейшие Богом вручённые «приборы». Он охватывает личность героя широко, умея, как Пушкин и Чехов, достигать широты и глубины многозвучия смыслов при скупости слова, разворачивать пред глазами читателя картины жизни, – да целые миры! – минимальными, легчайшими штрихами… Как, к примеру, жизнь и смерть бедного «гадкого утёнка» Володи из одноименного рассказа Чехова, (написанного им в 1887 году и переделанного до совершенства в 1889-м) гимназиста старших классов, убившего себя из-за ужасающего несовпадения окружающего его мрака, серости, затхлости и гнусности жизни, и сокрытой где-то в неведомых ему самому тайниках души «родовой», онтологической – от Бога! – неистребимой памяти о чистоте и благости, и неодолимого влечении к ней души человеческой. Вот ведь парадокс: не было бы этой сокровенной жемчужинной капли в сердце, он не убил бы себя, а погружался бы в грязь жизни всё больше. А найти силы и способ жить во мраке с жемчужиной он не умел, не научили, не надоумили…

«Бог благ! Бог благ! Бог благ! – Благость – вот где суть красоты, которая спасёт мир!  – Тимофей уже не мог остановить рвущийся из сердца то ли монолог, то ли новый текст, который он как всегда не успеет поймать и записать… – Кто её знает, кто с точностью может определить, что она такое – это Божественная благость?! Неужели сможет сказать истину о благости человек, этой благости лишённый, хотя и усердствующий всё и всех вокруг себя заливать елеями душевности, сиропами любезности, всплесками нежнейших чувств, стихами, слезами, со всей сопутствующей мокрото;й, имитируя настоящую благость, пытаясь в лицемерстве скрыть своего потаённого (и даже от самого себя) нарциссизма, ни с какой благостью несовместного? А мальчик Егорушка, одинокое, беззащитное среди бездонных пространств ледяного космоса, заброшенное по милости материнского тщеславного недоумия в водоворот больного и злого мира, существо, – не иначе это как сам Чехов, нарезающий бесконечные вёрсты по безграничной степи жизни и взирающий на нее своим чистым, зорким и несомненно благим и абсолютно неподкупным для лжи и льсти оком «истинного мудреца»… И степной орел, высматривающий всегда и везде эту притаившуюся в ужасающей бездне мира Божию благость, пусть и теснимую до последних пределов, пусть униженную, затоптанную, осмеянную, но всё же Богом засеянную, Богом признанную и как чудо сохранившуюся в человеке. Да вот хотя бы в том маленьком Егорушке, – в какой-то внутренней, сокровенной, не оговоренной прямым текстом, но притягивающей к себе силе и потенции благости, не выписанной буквами, но волшебным образом в читающего автором засеянного чувства любви, а там, уже в читательском сердце живущем дальше горькими предчувствиями или сочувствиями грядущему неминуемому. Вот где гений!
 
…А мальчик Кузька из рассказа «Бабы»? Какая в нём Божия благость, когда кроме забитости и страха в нём, кажется, уже и нет ничего… Но это не так. В ребенке, страждущем и смиренном, много чего есть. Туда Сам Господь приходит – в это детское сиротское сердце, пока оно не загрубеет, не переймёт у старших злобы… Сколько ж их, таких, у Чехова, жертв безграничного и бесчеловечного скотства, злобы, лжи, разврата, фантастического эгоизма, ведь несчастные и загубленные, как тот обваренный кипятком младенец Липы («Овраг»), как утопший ребенок Раневской, как умершие младенцы – плоды «любовей» Нины Заречной и Кати («Скучная история»), как мертворождённый младенец в «Именинах», – это всё дети, это ангелы в миру, чистые носители Царствия Божия[6], ранние мученики, убиваемые миром, а с ними и  уничтожаемая в мире благость и благодать Божия. А потому – и одно из самых неотразимых и неопровержимых приговоров погрязшему во зле миру. И всё это – Чехов, воспринимаемый современной православной критикой в качестве «релятивиста», засушивателя мертвых гербариев из прекрасных образов людей, растителя «червивых яблок» и «злостного мироотрицателя», умеющего «хорошо писать», но не имеющего того, «о чём» и «что» писать[7]»…

Уже подбегая к домику старца (надо же какое волшебство: все вокруг было застроено хрущёвками, а домик старца, деревянный, старенький, весёлый, о пяти оконцах с резными ставнями, стоял себе как ни в чём ни бывало, и умирать не собирался!), Тимофей пустился думать новую гирлянду смыслов… Вот ведь что важно: светящиеся сокровища благости чаще всего прячутся у Чехова в глубинах самых мрачных страниц, как в «Мужиках» – в дивном образе русской женщины-христианки. Чехов ли не знал таких Ольг, он ли не умел видеть их и печатлеть в них для всех чудо духовной красоты русской души, и несмотря ни на что еще живую в глубинах сердец совершенно одичавших мужиков простую и живую, «детскую» веру в Бога. Не подстать ли, эти Ольги, поистине невидимые миру святые, тому Дисмасу, Разбойнику Благоразумному, способному в момент истины на кресте исповедать Христа и Правду Его?!
 
…Евстратий, старцев келейник, бросив хмуро-брезгливый взор на тимофеевы замызганные кроссовки, которые и в чистом-то виде давно уже имели вид непотребный, на затвердевающие от мокрой грязи штанины (подолы подрясника были на ходу подоткнуты), указал диакону место в углу предбанника, швырнул ему пачку старых газет и велел сидеть тихо и ждать, сколько потребуется – к отцу Севастиану неожиданно приехал отец Иона, и у них шел «наисерьезнейший разговор». Вставать и передвигаться отцу диакону было запрещено.
 
Предбанник благоухал чистой и домашним уютом. На подоконнике теснились цветущие герани и во множестве – бальзамины. Келейник батюшки обожал цветоводство и упорно облагораживал скудно-аскетический быт старца Севастиана, давно уже не имевшего потребности в подобных «утешениях». Старец в далёкой молодости был известен в определённых кругах как одарённый и мастеровитый художник, но после он уже полжизни не брал в руки ни кисти, ни карандаши. Когда-то отца Севастиана хвалили за прекрасный слог, и даже до сих пор редкие выжившие старички-соратники передавали из рук в руки его духовные стихи, сочинённые во время оно. А теперь и стихи канули в лету, так как были потом лагеря, а главное, переродился сам отец Севастиан: умерли все остатки душевности, всё преобразилось Духом, перешло в живое Богообщение, в «новое Небо»[8] и теперь места земному, кроме старческого служения людям, в сердце его места не осталось. Омылось скорбями, слезами и великими страданиями тусклое стекло[9], и внутреннему оку стали открываться новые картины – всё новое[10].

Потянулось время ожидания: минуты, а потом и часы… Тимофей чтобы не заснуть, вновь и вновь перебирал то, о чём он должен был вопросить старца, пытался найти точный ответ на вопрос о дерзновении и бездерзновении, о тайне Божественной благости, – ведь старец любил обескуражить: «А сам ты как думаешь?», а значит, и к ответу надо было быть готовым. К краткому и точному. Но мысли в буйной головушке путались: и от усталости, и от жарко натопленных зябким Евстратием печей.
Хотелось пить, есть, спать… И он всё-таки заснул. И привиделся ему странный сон: будто чеховский Володя и бунинский Митя из «Митиной любви» встретились и стали бурно спорить, у кого из них было больше причин застрелиться. «Только такие как ты не застреливаются! – вдруг набросились на него оба самоубийцы. – Таким, как ты, всё нипочём! – И они почему-то со страшной злобой начали тыкать в Тимофея дулами пистолетов…»

– Да что тебе тут, гостиница, что ли?! – Ты мне ещё тут храпеть что ли будешь?! Ишь, расселся! – Оказалось, что это отец Евстафий тыкал в грудь Тимофею углом огромного подноса. На подносе было полно кушаний, в том числе и нечто дымящееся и вкусно пахнущее. Значит старец и отец Иона ещё и не начинали трапезовать…

НОВОЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ НОВОЙ ГЛАВЫ 27 СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...   
ССЫЛКИ:
[1] «Послушание есть действие без испытания, добровольная смерть, жизнь, чуждая любопытства, беспечалие в бедах, неуготовляемое пред Богом оправдание, бесстрашие смерти, безбедное плавание, путешествие спящих» (прп. Иоанн Лествичник, 57:21).
[2] Суждение прп. Варсонофия Великого.
[3] Преподобная Арсения (Себрякова) и схимонахиня Ардалиона. «Путь немечтательного делания». М.1999.
[4] «Рече же Израиль Иосифу: се, аз умираю, и будет Бог с вами, и возвратит вас от земли сея на землю отец ваших: аз же даю ти Сикиму избранную свыше братии твоея, юже взях из руки Аморрейски мечемъ моим и луком» (Быт.48:21-22).
[5] Приведнное высказывание принадлежит китайскому писателю, поэту и философ уXVII в. Хун Цзыче, автору книги «Вкус корней» – сборника афоризмов «циньянь» (букв. «чистые изречения»). («Афоризмы. Золотой фонд мудрости». О. Еремишин - М.: Просвещение; 2006.)
[6] «…Увидев то, Иисус вознегодовал и сказал им: пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие» (Мк.10:14).
[7] О критике, который предъявил Чехову подобное обвинение, речь впереди.
[8] «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (Отк. 21:1).
[9]«Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу; теперь знаю я отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан» (1 Кор. 13:12). «Лицем к лицу, сказал Апостол не потому, будто Бог имеет лице, но чтобы выразить яснее и удобопонятнее (совершенство тогдашнего знания пред нынешним). Видишь ли, как возрастут все наши познания?» (Свт. Иоанн Златоуст).
[10] «И сказал Сидящий на престоле: се, творю все новое» (Отк.21:5).