Бабушка умирала весело

Юля Нубис
(из книги "НЕ Я")



Бабушка умирала весело. Не то что бы всех смешила лежала или там анекдоты какие, нет. По-другому. Не знаю как объяснить. То ли может нарочно, чтоб не заметили. А мы и так не заметили. Лежит и лежит себе, мало ли. Полежит и подымется. Мы не знали, правда не знали, что так умирает она. Не знали, что можно так…



*    *    *


– Я свою комнату не отдам, – заявила Танька. – Делайте что хотите. У меня Ксюха. Имею право.
А я не имела права. И бабушка не имела.
– С тобой будет жить. В угловой, – припечатала мама.
– Там места мало, – сказала я. – Можно, мы переедем в твою? Всё равно ты всегда на работе.
Я обрадовалась, что бабушка достаётся мне. Только надо переселиться. Угловая комната крохотная, без окон. И вообще, это бывший чулан и кусок коридора, а вовсе не комната. Комнатой её сделал папа. Он там жил – до того, как ушёл совсем.
– Так, заткнулась, да? Не тебе решать. Ты никто. Раскладное кресло поставим. Бабушка на кровати, ты в кресле. Иди барахло своё убирай. Чтобы к её приезду всё выглядело пристойно. И попробуй только скажи ей, вот только скажи…

Конечно, я бы сказала. Я маленькая. Мой язык – мой враг. Я сказала бы. Бабушка – могила. Я помню. Она меня не выдавала тогда. Мы были как партизаны против фашистов. Однажды, когда она приезжала, я платье хорошее порвала. Нечаянно. Лезла на дерево, зацепилась. Мне его разрешили в честь бабушки, чтобы она не думала, что я в обносках хожу. Вот оно как раз и порвалось. Бабушка зашивала, пока мама на работе была. Но она заметила сразу, что платье зашито, и заорала, и как вцепилась в меня, как за косы затрясла. Так всегда начиналось. Дальше я плохо помню обычно, что и в какой последовательности. Помню, что долго – то лупит меня, то ругается. По очереди, с передышками. В тот раз бабушка ей не дала, заслонила. И стала скорее врать, что она виновата, она испортила платье, зонтом зацепилась и порвала. «Не бей её, Лида. Не надо, прошу тебя, – уговаривала. – Платье новое купим. Я куплю. Завтра. Завтра же сходим…» Мама и на неё принялась орать, но не так сильно, как на меня, и не била. «Ты её выгораживаешь, ты врёшь, и не стыдно…»
Откуда она всегда знала, когда мы врём – бабушка, Танька, я? Она всегда знала. И требовала – не врать. Говорить только правду. И с ней делиться.
Делиться не получалось. Делилась я с кем угодно, только не с ней. Вот приедет бабушка, всё скажу ей. Она – могила.

– Дура, – сказала Танька. – Она такая же.
– Нет! – отбивалась я. – Не такая! Она хорошая!
– Давно ты её у нас видела? Вот и нефиг. А знаешь, чего она к нам не ездит? Ссыкло потому что. Боится. Обосралась. За шкуру свою трясётся. Ишь, растопырилась. И для нас хорошей казаться, и мать не злить. Боится ей слово сказать. Ссыкло она.
– Ты врёшь! Чем докажешь?
– Сама увидишь.
– Ты врёшь! Ты врёшь!

Я заревела. Надежда была потому что только на бабушку. А если Танька не врёт, то нет у меня никого больше в целом свете. Танька взрослая, её мама не лупит. Раньше лупила, но Танька пошла в спортзал и стала сильнее всех. Даже взрослых парней побеждает, не то что маму. Мне теперь за двоих зато…
Если Танька не врёт, лучше сразу из дома уйти, лучше сразу…

– Хорош уже. Не реви. Слезу экономь, нечем будет реветь и умрёшь. От обезвоживания.
– Это как?

Умирать было неохота. Слёзы сразу течь перестали, как испугались. Танька мне чай принесла и два пирожка из кулинарии. Она их сама покупала, отдельно от мамы. Пока я ела, рассказывала. Как хотела уйти из дома, давно ещё. Я маленькая была, не помню. От нас в это время папа ушёл. Мама словно с цепи сорвалась. Танька вся в синяках ходила. Она её в интернат собиралась сдать. Для трудных детей. Танька больше не выдержала. Поехала к бабушке на каникулы. И нарочно все вещи с собой взяла – для школы, одежду там, то-сё. Обратно не собиралась. Думала, бабушка сразу возьмёт и её у себя оставит, она ведь такие письма писала, звала и на праздники, и на лето, и в каждом письме было сказано, что скучает. Вот Танька и думала – бабушка непременно обрадуется, обязательно. И скажет: о чём разговор, оставайся, вдвоём веселее…

– А она знаешь что? Она говорит: не могу, Танечка. Ты терпи. Недолго осталось. Закончишь школу, учиться уедешь, начнётся своя жизнь. Нормально?
– Почему? Почему она так? – не могла я поверить в бабушкино предательство.
– Потому. Говорит, если я возьму тебя, Лида мне не простит. Скандал будет. Никогда не простит. Я ведь, Танечка, старая. Кто меня похоронит? Боюсь я её, говорит, прости. И в слёзы. Я, дура, её уговаривала ещё. Говорила, не плачь, ба, я похороню тебя, чесслово, клянусь, я похороню… Какие-то сраные похороны! Из-за них всё. Она – из-за них. Предательница. И врунья. Скучает она, ага. Врёт как дышит!
– И что теперь?
– Теперь мне по барабану – что мать, что она. Я сама по себе. А ты им не верь. Никому. Не будь дурой.

Танька ушла за Ксюхой, а я всё думала, думала. Бабушка не могла быть плохой. Бабушка меня любит. Она, может, Таньку не так любила, вот и не взяла её. Точно! Таньку она не любит! Танька замуж вышла за хулигана, почти бандита. Потом от него ушла, потому что дура, такой навар потеряла. Так мама сказала. Танька большая и вредная. А я хорошая. По сравнению с Танькой. Не матерюсь как она. Не дерусь. И тайком не курю в окно. Точно. Бабушка меня любит. Она не предатель. Она хорошая. Мы с ней будем вдвоём против всех. Как тогда. Партизаны против фашистов.

– Это что за бардак? Ты что, в комнате ела?! Свинья! Накрошила везде, посуду не убрала, не помыла. Сколько раз говорю – жрать на кухне, в комнату не таскать! Бестолочь, идиотка! За что тебе в школе пятёрки ставят, я не пойму? Учителя у вас там полоумные! Я в РОНО пойду, пусть примут меры! Всех уволю! А обувь кто разбросал?!

Мама пришла с работы. Орёт, как всегда. Я молчу. Сижу, замерла, смотрю в книгу. Ничего не вижу, что там написано. Маму нельзя раздражать ещё больше. Если не раздражать, она может сама успокоится. А может, не успокоится. Когда как.

– Расселась! Сидит, королевишна! А комнату подготовить?.. Стул подвинь, не пройти! Завтра эта приедет, а тут ещё… Помогай! Мать носится с утра до ночи, а она… Оглохла? Долго ждать, я не поняла?!

Мы стали втаскивать в комнату раскладное кресло. Кресло было громоздкое, неуклюжее. Еле справились. А потом оказалось, что если его разложить, то придётся убрать мой стол. А в другую сторону –  книжный стеллаж мешает. Мы пробовали по-всякому, выходило всё только хуже. Мама этого вынести не смогла. Кресло её довело до полного бешенства. Она стала пинать его и ругаться на папу, что он купил именно это кресло, а не другое – узкое и полегче. Я знала, что папа не виноват. Папа как лучше хотел. Виновато кресло. Но с креслом маме не справиться, хоть ругай его, хоть чего. Вон сколько колотит его ногой, ему хоть бы хны. Кресло не может ответить и сдачи дать. Я нечаянно улыбнулась, представив, что кресло вдруг оживёт и двинется прямо на маму как мягкий танк – рррр! – на колёсиках. И задавит. Не насовсем, так, чуть-чуть. И что-нибудь ей ответит такое… Не знаю, какое. Но чтобы она перестала орать, никогда чтобы больше…

– Паршивка! Дрянь! Ах ты дрянь!! – она вдруг схватила меня, принялась трясти. – Смеёшься, да? Тебе весело?! Лучше бы я аборт…

Теперь не остановится. Когда про аборт, это очень, очень надолго. Может, до самой ночи. Если бы не это кресло, я влезла бы под кровать, но оно мешает. А мама набросилась – лупит изо всех сил. Плакать нельзя. Танька меня учила – лучше не плакать. Плачут мочалки и тряпки. А я не тряпка. И не мочалка тем более.

– Все дети как дети, матери помогают, заботливые, аккуратные… Нелюдь! Весело тебе, да?! Вся в папашу! Ни ласки, ни уважения! Вам никто не нужен! Каменные, ничем не пробьёшь, ничего человечьего…

Бабушка мне в тот раз говорила – молчи. Главное, ты молчи. Не отвечай ей. Слово скажешь – зацепится, не отстанет, лишь хуже будет.

– Думаешь, ты нужна ему? В детский дом пойдёшь! В интернат! Хоть обсмейся там, дрянь мерзотная! Никто к тебе не… Куда пошла?! А ну, стой! Сдалась ты ему! Смешно?! Никакого к матери уважения, что одна, что другая… Я что вам, подружка? Все нервы вымотали! Для кого я тут… Дрянь! Пойдёшь в интернат и всё! Кому ты нужна? Папаша твой тебя бросил, а я что…

– Нет! Врёшь! Ты всё врёшь! Он тебя бросил! Он – тебя, а не нас! Не меня!

Бабушка говорила – молчи. Танька требовала – не плачь. Я старалась. Очень старалась всегда терпеть до последнего. Иногда выходило. Не в этот раз.

– И я тебя брошу! И Танька бросит! И правильно папа сделал! Мы все уйдём! Ты… Ты…

Я выскочила из комнаты, оттолкнув маму к стенке. Слёзы уже лились так, будто глаза мои лопнули. Я даже как ослепла и двигалась наобум. Она бежала за мной. Я метнулась на лестницу, выбежала во двор – к деревьям, к детской площадке – спрятаться, и наткнулась на Таньку.



*    *    *


– Это чем она тебя?
– Утюгом.
– Горячим?
– Нет.
Танька захохотала.
– А это?
– Это шнуром от проигрывателя… стегала…
Таньке-то весело. Ей плевать. Она сильная.
– Тань…
– Чего ты? Да не реви уже! Не пугай мне ребёнка, всё уже. Чё хотела-то?
– Тань, возьми меня тоже… в спортзал. Я тоже хочу… тоже… мускулы…
Танька снова захохотала. Ксюха радостно гукала в своей коляске. Мы сидели в соседнем дворе на ящиках. Со всех сторон там кусты – сирень, акация. Не найдёт.
– Ну Та–ааань…
– Дура. Мускулы тебе... Перебьёшься.
Не возьмёт меня Танька в спортзал. Мускулы на мне не вырастут. Я раззява и неуклюжая. Мама всегда говорит – как мешок с говном.

У меня снова стали мокнуть глаза. Танька вдруг почему-то не рассердилась, напротив, погладила по спине, прислонила к себе и даже почти обняла. И стала рассказывать про меня, как я в детстве была жутко дерзкая и вообще не такая, борзая и потешная. Особенно когда мама наказывала. Оказывается, я не плакала. Я смотрела ей прямо в глаза. И улыбалась. Мама от этой моей улыбки сходила с ума и переставала собой владеть. Поэтому она била меня всегда очень долго и тщательно. И не уставала. Гонялась за мной по квартире и не останавливалась, пока я не заплачу. Потом, правда, тоже не останавливалась. По инерции продолжала. Так Танька сказала. Я не знаю, что значит по инерции, но явно что-то плохое. Потому что она и теперь до сих пор ещё не устаёт – по инерции.
Слёзы высохли. Стало спокойно и хорошо. Танька впервые в жизни меня хвалила. Даже вроде гордилась мной. Сказала, что я была клёвая. Вот бы раньше она рассказала про это. Мне хотелось и дальше нравиться Таньке.
– Я теперь снова буду всегда улыбаться! – радостно объявила я.
– Дура ты что ли, Оль. Она тогда ваще чокнется. И когда-нибудь точно убьёт тебя. Утюгом. Или мясорубкой.
– А сама говоришь, тебе нравилось.
– Нравилось, ясен пень. А теперь не нравится.
– Почему?
– Да по кочану! Потому что я сволочь была. Эгоистка, чё непонятного? Она на тебя все силы расходовала. На меня уже не оставалось. Короче, мне выгодно было, чтоб ты улыбалась. Понятно?

Мне было не очень понятно, но я не сказала, а то Танька рассердится и уйдёт. И больше не станет сидеть со мной и разговаривать.

– Теперь бабушка будет, – сказала я.
– На бабушку не рассчитывай.
– Она хорошая.
– Поэтому и не рассчитывай. И не лезь к ней. И не проси ничего.
– Я не лезу. И не прошу.
– Посмотрим.
– Она всё равно хорошая. При ней мама не будет…
– Посмотрим. Может, наоборот, будет хуже. Заранее лучше не радуйся.
– Почему?
– Бабушка от неё зависит. За-ви-сит. Понятно тебе? И ты зависишь. Понятно?
– Понятно.
– Чего «понятно»?
– Завишу.
– Дура ты, Оль. А ещё отличница. Это значит, она с вами может сделать что хочет. Вы – недееспособные. Тебя может сдать в детдом. А бабку – в дом престарелых. Вы – старый да малый. Поэтому не улыбайся. Понятно? Не подставляйся. И бабку не подставляй. Понятно?
– Понятно! – я убедительно, изо всех сил, закивала, чтоб Танька не думала, что я дура. Хорошо, я ей про сегодняшнее не сказала. Сегодня ведь всё началось как раз когда я улыбнулась. Когда мы то кресло…

– Покатай иди Ксюху вон в том дворе.
– Ты куда?
– Сейчас. Надо утрясти…

И Танька ушла. А Ксюха сразу уснула в сидячей коляске. Я тихонько катила её по двору и думала, как завтра уже будет бабушка и начнётся всё по-другому. Мы будем гулять с ней. И разговаривать. Перед сном мы, выключив свет, станем долго шептаться о всяком разном. И мама не будет врываться к нам и орать, что под одеялом с фонариком книги читать нельзя. Не будет. Она будет думать, что бабушка за мной присматривает, и от этого успокоится и совсем обо мне забудет. Мы будем – старый да малый. И – против всех.

Тут Танька пришла. Мы нашли скамейку и сели. И ели мороженое в стаканчике. И никто не орал, что нельзя и что будет ангина. Всегда бы так.

– Тань, ты дома была? Она не орёт уже? Уже можно?
– Не… Не дома. К Мальвине зашла за батлом… за коньяком. А потом к тёте Вере Акимовой.
– Зачем? – испугалась я. – Мы напьёмся? Мы будем пьяные? Как старик Колмогоров?!
Старик Колмогоров пил водку и бегал за разными женщинами по двору, вздымая им платья и подло ущипывая за попы и за бока. Ему нравилось как они на весь двор подпрыгивали и визжали. Он сам от восторга визжал и особенно если они его колотили руками и сумками. Когда женщин не было, он гонялся за малышнёй по детской площадке, изображая то Мойдодыра, то дядю Стёпу, то Маугли. Когда дети кончались, цеплялся к дворовым старухам и мучил до тех пор, пока они не сбегали. Потом он обычно ложился и засыпал где застанет – на клумбе, в кустах или даже просто в песочнице. Я не хотела быть пьяной как Колмогоров. Хотя, если Танька скажет «так надо», я не зассу. Я напьюсь. Если будет надо.

Танька меня успокоила. Коньяк был не нам, а просто для тёти Веры. Чтобы она с коньяком отправилась к нашей маме и отвлекла её. Тогда мы вернёмся домой. При гостях она никогда не орёт, тем более не дерётся. О ней могут плохо подумать. Танька правильно рассчитала. Правда, потом, когда тётя Вера уйдёт, мама может взбеситься. Потому что у тёти Веры – хорошая дочь. Лена. Ленка Акимова. Мы учимся в одном классе, но я не люблю её. Мне всегда её ставят в пример. Потому что она помогает по дому. Готовит обед, стирает, забирает из садика брата, стоит в длинных очередях за маслом, за колбасой и за хлебом. И вообще прилежная и послушная. Её любят старухи со всех окрестных дворов, потому что она приветливая и добрая, всё время со всеми здоровается и спрашивает, чем помочь. Меня от неё тошнит. Вообще-то она нормальная, но мама при каждом случае меня сравнивает. Ей хочется, чтобы я тоже была как Ленка. А мне – чтобы мама стала как тётя Вера. И чтобы она разговаривала так же тихо и бережно, по-человечески, чтоб не орала чуть что. Я ни разу не слышала, как тётя Вера орёт. Может быть потому, что у них есть дядя Егор – Ленкин папа и тёти-Верин муж, и он ей не позволяет, следит за ней, чтоб не орала. А может, ей просто это не свойственно. Может, просто она вообще орать не умеет, кто знает.

– Хочешь, к Ленке сходи, – предложила Танька.
– Нет, – отказалась я. – Я с тобой.
– Не скучно?
– Нет.
– Ты правда какая-то прибабахнутая. Там в Пухликовом дворе все в войнушку играют.
– И что?
– Ничего. Сейчас Пухлик сюда придёт. Нам надо…
– А.
– Что «а-а»? Погуляй иди. Не отсвечивай.
– Вы обратно поженитесь? Снова туда уйдёшь?
– Не дождёшься. Какая ж ты, Оль, всё же дура… Не ссы. Никуда я от вас не денусь. Сюрприз скоро будет. Вот она обломается…
– Пухлик у нас будет жить?
– Да чё ты всё с этим Пухликом! Пухлик – всё. Пухлик платит нам алименты. Бай-бай. Из него сюрприз – как из тумбочки.
– А из кого? Из кого сюрприз будет?
– Увидишь. Тебе понравится.
– Ну скажи.
– Всё, отвянь. Не скажу. А то сглазишь. Вали давай. О, идёт…

Пухлик правда уже был здесь. Он шёл небрежной походкой, чуть склонив голову набок, и курил, красиво попыхивая белым дымом, как будто ему всё равно. Пухлик был длинный и тощий. И очень красивый. Фамилия у него была толстая – Пухляков. Потому и дразнили Пухликом. Ещё в школе. Так до сих пор и осталось.
Пухлик, не вынимая вонючей коричневой сигареты, взял меня на руки, покружил и поставил на место. Потом сел возле Таньки. И я ушла. Раньше я оставалась, и Танька тогда сердилась и обзывала меня обидными кличками. Теперь мне не хотелось злить Таньку, и я ушла. Пухлик мне очень нравился. Он был добрый и никого не боялся. Жаль, теперь они – всё.

Я пошла в Пухликов двор и стала смотреть, как играют в войнушку. И думала, как приедет бабушка. Завтра вечером всё будет по-другому. И Танька такая хорошая оказалась. Разговаривает по-нормальному. От мамы спасла. Мы могли бы жить так хорошо. Если бы мама не…



*    *    *


Танька правильно всё придумала. Когда мы вернулись домой, мама и тётя Вера сидели у мамы в комнате и разговаривали. Мы их даже не видели, только слышали – так, чуть-чуть. Перед тем, как уйти к себе, Танька снова сказала мне:
– Бабку не тормоши, в скандалы не втягивай. Она старая. Ей надо отдыхать. Если что – обращайся ко мне. А бабку не трогай. Ясно?
– Ясно, – сказала я. Хотя было не ясно. Бабушку трогать и втягивать я и не собиралась. Ладно, пусть. Я потом я спрошу, позже когда-нибудь. Сейчас это не важно.

В моей комнате уже не было кресла. Я удивилась. Мама, значит, уволокла его без меня. Как же мы теперь будем с бабушкой? Кто где спит?
Выяснять я не стала. Скорее легла в постель: если мама войдёт и снова станет ругаться, притворюсь, что сплю. Сон не шёл. Я лежала и думала, как всё будет. После Танькиных объяснений бабушка показалась мне незнакомой, придуманной. Я знала её лишь по письмам, которые мне были не интересны и непонятны, кроме кратких приписок, касающихся меня. В Новый год и на день рождения бабушка присылала мне маленькие посылочки – бандероли. Там всегда были книги, две или три: она знала, что я люблю. А маме и Таньке бабушка ничего не дарила, только деньги одни, и всё. Эти книги от бабушки становились моей персональной собственностью, что радовало вдвойне, потому что мама не разрешала брать книги общие, из огромного шкафа, я могла повредить их и затрепать. Свои книги поэтому я хранила отдельно и могла их читать, сколько вздумается. Но в книгах не говорилось о бабушке. Я любила её просто так, заранее, издали. Кроме неё, никто не дарил мне книг. Было как-то не принято. Что касается остального…

О бабушке у меня было слишком мало воспоминаний. И какие-то всё неясные, как расплывчатые. Я была ещё маленькая тогда. Ничего как следует не запомнила. Потому что не понимала. Получалось, вся память моя – от Таньки, она рассказывала. Даже и не рассказывала, а хвасталась. Они раньше часто ездили к бабушке, в странный город, где были булыжные улицы и настоящие, с лошадями, цыгане. Бабушка там жила в самом центре, около рынка, в древнем каменном белом доме с широкими тёмными длинными коридорами и дымной прокуренной общей кухней. Танька рассказывала, что этаж был настолько ниже обычного, что в окно можно было увидеть лишь чьи-то ноги – много разных шагающих по тротуару ног. Она часами сидела на подоконнике и рассматривала эти ноги – без лиц, без туловищ, без всего. Только ноги, и те – от ступней до колен, не выше. Бабушка научила её играть с чужими ногами. Надо было представить, что за человек наверху отрастает от тех или от других ног. То есть, чем они, ноги в обуви, завершаются. Какое лицо у него, какой возраст, какая одежда у невидимого человека, от которого полагаются здесь только ноги, и то не все, не целиком. Танька рассказывала интересно и дразнила меня, что я никогда не увижу нигде такой дом и такое окно. Танька бабушку захватила себе – мне пока ни кусочика бабушки не досталось. Только то, что по доброте или, может, случайно, по недосмотру, дозволено было Танькой. Случай с платьем не в счёт, это был длинный бабушкин и последний приезд, поэтому она была общая, а не моя. Хоть и были мы с ней тогда партизаны против фашистов. Танька тогда на другой стороне была, против нас. Правда, вряд ли об этом знала.
 
А ещё, я вдруг вспомнила, бабушка приезжала когда-то под Новый год. Я не знаю, сколько мне было лет тогда, но была наряжена ёлка, и мы вдвоём только с бабушкой почему-то смотрели по телевизору клоунов. Где были все, я не знаю. В воспоминании света нет, только от телевизора – чёрно-серый экран огромного древнего телевизора. Вечер? Ночь? И мы с бабушкой. Что это за картина? К чему?

Вслед за этим пришло вдруг ещё одно ясное и тревожное воспоминание. Та же комната, где телевизор и Новый год. В комнате мама и бабушка. И где-то внизу на полу сама по себе, в отдалении, – я сама. Мама громко ругается. Помню, мне страшно, но мама кричит вовсе не на меня, и я успокаиваюсь и слушаю и смотрю. Мама орёт на бабушку. Бабушка тихо плачет, сквозь слёзы оправдывается, извиняется. Что-то вроде «Лида, прости, ну прости меня, я не нарочно, прости, не надо кричать…» А мама кричит ещё пуще, ещё страшнее и яростнее. Что-то бьётся, грохочет, падает на пол. Я не вижу что это. Только грохот. Ещё. И ещё. Мамина ругань, бабушкины извинения, слёзы. Мне жалко бабушку. Я слушаю. Я понимаю суть, смысл. Причину, да. Бабушка нам купила не те обои, не правильные. Надо было другие. Интересно, сколько мне было лет тогда? Я – на полу. Ходить, что ли, не умела ещё? В то же время я поняла ведь, о чём идёт речь. Про обои. Что надо было другие. И ещё поняла, что нельзя так орать на бабушку. Бабушка не должна плакать из-за каких-то обоев. Я тогда от всего этого заревела. От жалости и от сочувствия к бабушке. Видимо, заревела как следует, потому что она прекратила орать и пришла ко мне: что случилось? И спрашивала, и спрашивала. Может, думала, у меня живот болит, или что там у них, у детей, обычно случается. И помню, что я ей не отвечала, и она ещё долго тревожно спрашивала, тормошила, пытаясь понять. Или может я говорить ещё не умела? Или просто не знала ещё, как сказать, что реву из-за бабушки, из-за несправедливости, из-за глупых не тех обоев. Тогда – сколько мне было лет? В каком возрасте дети живут на полу, задрав голову вверх? А когда начинают ходить? Разговаривать? Понимать про обои и справедливость? Я пока ничего об этом не знала. Надо будет спросить у Таньки. Или у бабушки. Если вдруг она не забыла.



*    *    *


Мама решила, что я буду жить в её комнате. То есть, с ней. Потому что кресло. А бабушка будет одна в моей бывшей каморке. Там гораздо удобнее и спокойнее пожилому слабому человеку. А маме удобнее и спокойнее станет, что я окажусь наконец у неё на глазах. Я совсем отбилась от рук. Она этого не допустит. И всё такое. Я огорчилась и чуть было не заплакала, но сдержалась. Нельзя в такой день выводить её из себя. Я перенесла в её комнату свои главные вещи – на первое время. Остальное, мама сказала, потом. А то будет бардак. Бардак она не выносила.
Весь день я ждала бабушку, предвкушая праздник и перемены. Но вышло совсем не так, как мне представлялось. Встречать бабушку с поезда меня не взяли. Чтоб не путалась под ногами. Это было первое огорчение. А другие, следующие за тем, огорчения, считать не было смысла – они словно срослись в одно непрерывное длинное безнадёжное огорчение. Танька правильно говорила - на бабушку не рассчитывай. Я рассчитывала. Всё равно рассчитывала. И – зря.

С вокзала они приехали на такси. Было ещё не поздно, светло, малышня во дворе вовсю копошилась в своих песочницах. А бабушка, не поужинав, легла спать. Вот так вот взяла и легла, не сказав ни слова, только поцеловала меня сухими обветренными губами – царапнула в щёку, и всё. Поцелуй был не настоящий – как на расстоянии, как воздушный. Праздника не случилось. Напротив, стало вдруг тяжело и тоскливо. Ещё хуже, чем было раньше. А ещё – теперь предстояло жить в одной комнате с мамой. Хотелось плакать. На всякий случай я стала собираться во двор: если вдруг разревусь, лучше там. Чтоб не видели мама и Танька. Но меня отправили Ксюху укладывать. А сами они, вдвоём, уселись на кухне чаёвничать и что-то вполголоса обсуждать. Это было чудно – удивляло и настораживало. Прежде такого не было, что без ссор и без ругани они вместе…

Весь следующий день бабушка пролежала в постели, ничем и никем не интересуясь. Я совсем бы упала духом, но её подарки спасли меня от отчаянных дум и от полного в ней разочарования. Бабушка привезла мне старый, пропахший лавандой и папиросами, чемодан, под завязку набитый книгами. Это было богатство. Я забыла о бабушке – с утра до ночи я читала. Книги были не новые, в потрёпанных переплётах, с замусоленными страницами. Они заняли целую полку в книжном шкафу. Но маме они не понравились: она вышвырнула их из шкафа и так и оставила на полу. Сказала, храни в чемодане, чтобы я эту рухлядь не видела, а то выброшу на помойку. Они портили вид. Они были, по мнению мамы, уродливыми и страшными. Мама хотела, чтобы в квартире было красиво, а книги ей нарушали гармонию. Про гармонию я не совсем поняла, но книги  попрятала: кто знает, какое у мамы окажется настроение? Вдруг действительно выбросит?

Наступило странное время. Ничего вроде не изменилось и в то же время всё сделалось по-другому. Мама теперь не орала и не ругалась почти – так, по-маленькому, негромко и коротко, оглядываясь на дверь бабушкиной каморки. Но ни радости, ни веселья не чувствовалось. Праздника не было. Было какое-то грузное напряжённое ожидание. Оно длилось и длилось, с каждым днём становясь тяжелее и ощутимее. Находиться с ней в одной комнате было невыносимо. Мама следила за каждым моим движением – как я переворачиваю страницу, как устраиваюсь поудобнее на диване. Наверное, даже как я дышу она слышала. И – едва сдерживалась. Что-то ей постоянно не нравилось, это было заметно, но мама молчала – молчала не по-хорошему, словно ей приходилось молчать не по доброй воле, а – будто заставили. И что-то накапливалось в ней, вокруг неё, что-то такое сгущалось, чернело, настаиваясь и крепчая. Мне было не по себе, нарастала тревога, а самое страшное было то, что неясно было, чего ожидать и чего бояться. В присутствии мамы я не понимала даже, о чём читаю, и то и дело переворачивала страницы назад, перечитывая раз за разом одно и то же, но – зря, снова всё зря. Тем счастливее я становилась, когда мама уходила на службу. Это были часы спокойные, драгоценные. Мне ни с кем не хотелось делить их – ни с Танькой, ни с бабушкой. Я наслаждалась покоем и одиночеством и начинала уже приблизительно представлять себе, что такое свобода. И – независимость. О них нам рассказывали на уроках истории и на политинформации. Но там было ненастоящее – не со мной и не про меня. Свобода моя и свобода Анжелы Дэвис ни в чём не пересекались. Моя мне была важней. За неё потому что никто не боролся. Кроме меня. Не то что за Анжелу Дэвис.

Бабушка пролежала разбитая несколько дней. Танька мне объяснила, что переезд дался ей нелегко, что пришлось добираться с двумя пересадками и подолгу сидеть на вокзалах, ждать нового поезда. К тому же, сказала Танька, она ещё не привыкла к нашему дому и очень тоскует. Мне стало жаль бабушку. С другой стороны, я вспомнила её письма, в которых она писала, что очень по нас скучает, что – приезжайте, что ей одиноко и не с кем поговорить. Почему она там оставалась тогда, в старом маленьком городе? Почему не приехала раньше?
Я спросила у Таньки.
– «Раньше»! – усмехнулась она непонятно. – Раньше она не одна была. У ней Павла был. Помнишь Павлу на фотографиях? Ну и вот. Она с ним развлекалась… на старости лет.
– Он муж её, этот Павла? Наш дедушка?
Танька задумалась, словно не знала, надо мне говорить или нет.
– Тань, я помню, – заверила я. – Помню. Толстый такой, как слон. С красной рожей. В белой шляпе и в белой рубахе. И в серых брюках…
На той фотографии они с бабушкой были на море. Стояли и улыбались, оба довольные и весёлые отчего-то. Наверно, от солнца. Или от тех разлапистых странных деревьев с огромными листьями, напоминающими вентилятор. Или от белых пушистых пенистых волн. Таньку однажды возили на море, когда меня ещё не было. Я вздохнула.
– Тань…
– Отстань, а? Муж, кто ж ещё.
– Он наш дедушка?
– Нет. Он – никто.
– Почему никто?
– По кочану. Мне некогда. Я пошла.
Никуда она не опаздывала. Никуда ей не было надо. Телевизор смотрела сидела у себя в комнате. Ну и пусть. А Павла – тот, с красной довольной рожей, – недавно умер. Бабушка написала в письме, ещё прошлой весной. Теперь мы на море поедем с бабушкой, а не он. Вот привыкнет она у нас, и поедем. Без Павлы лучше.
«Бабушка, интересно, всё время так будет лежать и не выходить? – думала я, притаившись у двери, прислушиваясь. – Неужели ей там не скучно?» Войти не могла – обещала маме и Таньке. К бабушке не приставать и не лезть с болтовнёй и глупостями. Хорошо хоть, что книги зато одна лучше другой оказались, не оторваться.

Оторваться пришлось внезапно, без предупреждения. С самого интересного места. Мама как ураган ворвалась, не разулась даже. Книгу как выдернет, как швырнёт через всю комнату. И орала, с порога уже орала, что я как мешок с говном и сиднем сижу целый день, а за хлебом и за молоком не сходила. И много ещё всего разного. Я пыталась сказать, что за хлебом и за молоком ходила, стояла в очереди, но мне не досталось. Мама не слушала, принялась колотить и трясти меня. Я вырвалась, убежала на кухню. Всё продолжилось там.
Я думала, Танька выйдет, – поможет или отвлечёт. Таньки не было. Я ревела и пряталась то под стол, то за дверью, то в нише. Она отовсюду меня вытаскивала и, ещё больше злясь, колотила сильней и больнее. И орала о том, какая я дрянь и что сдаст в детдом.
Неожиданно появилась бабушка, позвала её: «Лида… Лида…»
Мама так удивилась, что орать перестала на полуслове. Я вырвалась и убежала в прихожую, но на улицу не пошла – спряталась под плащами и куртками и подслушивала.
– У меня давление. Голова, – говорила бабушка ровным спокойным голосом. – Прекрати это. Не срывайся на ней. Стыдно, Лида.
– Не вмешивайся! – отвечала сердито мама. – Моя дочь. Я воспитываю. Она не понимает…
– Я тебя никогда и пальцем не тронула. Ни тебя, ни Надю, ни Виктора. Всяко бывало, а я – никого из вас... Так нельзя, Лида. Она маленькая…
– Не маленькая, а дрянь. Обнаглела. В папашу вся. Сидит целый день читает, а хлеба нет.
– Там осталось немного. До завтра хватит. А завтра она принесёт. Или Танечка. Лида, остановись. Возьми себя в руки. Ты детство калечишь ей. Ведь – ребёнок.
– Ну и что, что ребёнок? Я в её возрасте целыми днями в очередях стояла, карточки отоваривала! За крупой, за мукой, за сахаром…
– Ты стояла, чтоб школу прогуливать. Ты с мальчишками бегала с утра до ночи, а сахар не приносила – съедала с ребятами во дворе, а Витюшка с Надюшкой без сладкого оставались. И то не наказывала тебя.
– А взяла бы да наказала! Пороть надо было как следует. Может, я хоть училась бы вон как Надька. Может, жизнь бы сложилась…
– С больной головы на здоровую?.. Лида, девочек собери вечерком, мы хоть чаю вместе попьём. Я конфет привезла.
– Конфеты у нас свои есть. Теперь всё у нас есть. Не то время…

Мы сидели и пили чай. Вчетвером. Спящая Ксюха в коляске – пятая. Бабушка рассказывала про Павлу, про похороны, про каких-то Павлиных внучек, про пенсию, про квартиру и новый «москвич». Мне было не интересно, и я не слушала. А мама и Танька, напротив, расспрашивали о каких-то юристах, бумагах и документах, и всё волновались, что что-то там не в порядке. Я незаметно ушла от них искать книгу, которую мама тогда швырнула. Книга вдрызг порвалась – с того места, где я читала. Я заклеила книгу и обернула газетой. Мало ли, вдруг мама будет за ней охотиться.

А потом привезли багаж – бабушкины вещи и мебель: большой кожаный диван, какие-то полочки, пуфики, этажерки. Маму просто трясло. А бабушка радовалась.
– Куда это всё? Куда? И так тесно, – без конца повторяла мама.
– Диван будет на кухне, – сказала бабушка. – Мне надо людей принимать. А мелочь по комнатам разбросаем. Мне только этажерку вот эту…
– Каких людей? – вскинулась было мама, но тут же стихла.
– Я на кухню переезжаю, – спокойно проговорила бабушка. – Там светлее. И воздух. А Олюшка пусть в свою комнату возвращается.
Она говорила так, будто дело решённое. Мама больше не выдержала, устроила громкий скандал. Но бабушка словно не слышала – хлопотала, объясняла грузчикам куда ставить, прикидывала, что подвинуть и как устроить удобнее. Мама то ли устала, то ли сдалась – спохватилась, бросилась тоже участвовать. Но так и не успокоилась, хваталась за всё грубо, резко, коробки и чемоданы швыряла так, будто хочет нарочно всё повредить. Я сидела за шторой на подоконнике и смотрела, стараясь не попадаться под руку. А бабушка на глазах оживала. Её словно вдруг окатили живой водой. Она резво порхала туда-сюда и тащила всё на диван – вила гнёздышко.
Когда грузчики всё расставили и ушли, мама снова пыталась бабушку образумить и отговорить от кухни. Это было напрасно и бесполезно, бабушка оказалась кремень – упёрлась рогом, как мама сказала. И мама сдалась. Нехотя, но отступила. Тем более Танька вернулась с работы и встала на сторону бабушки. Потому что кухня – огромная и пустая, сказала Танька. Пусть. Почему бы нет?
Бабушка победила маму! Я едва сдерживалась, чтобы не завопить на весь дом какое-нибудь сумасшедшее радостное «ура!» Бабушка победила! Бабушка – не ссыкло! Теперь будет всё по-другому!

Действительно, вскоре настолько стало всё по-другому, что я даже не пыталась вникнуть в происходящее и хоть что-то понять. Проще всего было с бабушкой. Она знай себе обживалась: распаковывала коробки, перебирала какие-то вещи, бумаги и письма, расставляла на этажерке бесчисленные флаконы духов, фотографии в рамочках, крохотные бонбоньерки и статуэтки, – много чего. «Мещанство! – фыркала Танька. – Ба, зачем тебе этот музей?» Бабушка лишь улыбалась и слепо щурилась. «Хлам! Бардак! На помойку выброшу!» – постоянно грозилась мама. А бабушка улыбалась. Словно знала, надёжно была уверена: нет, не выбросишь.
С бабушкой было легко. Другое дело – они, мама с Танькой. Они то вдруг объединялись и целыми днями сидели за запертыми дверьми, обсуждая что-то вполшёпота, то в открытую воевали – отчаянно, почти насмерть. Обзывали друг друга так, что краснели стены. От стыда. Так бабушка говорила. Но не вмешивалась никогда, только слушала, уголками губ незаметно совсем слегка улыбаясь. Странным было и новое отношение их ко мне. Танька стала меня брать с собой гулять. Мы забирали из сада Ксюху и шли с ней в парк. И долго гуляли и разговаривали. А в другие дни Танька была обычная, как и прежде: гулять не брала, дразнила и насмехалась. Мама тоже вдруг делалась ни с того ни с сего со мной тихая и заботливая – приносила мне в комнату чай с конфетами и вареньем, расспрашивала как дела, с кем дружу я и что читаю. Я видела, что ей вовсе не интересно, вопросы ненастоящие, лишь для виду, а книжки мои в гробу она видела, и коротко что-то врала – поскорее отделаться. Мама не уходила, сидела и будто искала, чего бы ещё сказать мне, но так и не находила и, выплеснув напоследок «У-у, папочкина порода! С ней как с человеком, а эта дрянь – никакой отдачи!» – выскакивала из комнаты. И на кухне высказывала всё бабушке – какая я негодяйка и дрянь и мешок с говном. Потому-то и не было мне понятно, зачем она ходит ко мне, зачем спрашивает. Если я всё равно – мешок. Только нервы треплю ей, паршивка неблагодарная.

Мама, Танька, их войны и их секреты, хорошее отношение вдруг ко мне – это было необъяснимо и странно. Я даже не знала что думать. А бабушка – знала. Знала и наблюдала с усмешечкой. И язвительно комментировала:
– Грызутся!.. За что грызутся, сами не знают. А – впрок, может. На всякий случай. Медведеву шкуру делят. А медведь-то – живой. Не убили, а делят. Смешные!
– Какой медведь? – волновалась я. – У них шкура, да?
– У них – шку–ууура! – протяжно, с каким–то особым смыслом, смеялась бабушка. – Крепкая шкура. Толстая. Не пробьёшь!
– Ну ба, ну не смейся, я правда спрашиваю…
– Тебе, Олюшка, тоже бы надо шкуру.
– Я зайчикову хочу. Беленькую. Как на шапке.
– Зайчикова не спасёт, Олюшка. Надо твёрдую шкуру, жёсткую. И колючую. Вот тогда…
– А медвежая? Как у них?
– «У них»! Тебе, Олюшка, до них…

И смолкала на полуслове, не договаривала. Я Таньку потом, на прогулке уже, теребила:
– Тань, чего у вас там за шкура? Дашь поглядеть? Оторвёшь мне кусочек?
– Чего?
– Ну, от шкуры. Кусочек. Ма-аааленький! Мне для куклы, на воротник…
Танька злилась, не понимала, расспрашивала. Я, с трудом подбирая слова, пыталась ей объяснить. Потом, видимо, доходило до мамы. Мама металась по комнате и шёпотом, чтобы не слышала бабушка, верещала:
– Это, видимо, склероз! Или что там… Маразм! Слабоумие!
Оборачивалась ко мне:
– Оля! Бабушку не оставляй! Она может квартиру поджечь!
И – к Таньке:
– Надо срочно бумаги подписывать! Она скоро не вспомнит, как нас зовут!
И – снова ко мне:
– Следи за ней! Будешь отчитываться. Что сказала, где перепутала, что забыла. Наблюдай и записывай!
Таньке:
– Поговори с ней, узнай, когда она собирается… Тормоши её, пусть уже поторопится. Сколько ж можно…
Мне:
– Тетрадку возьми и записывай, что говорит, что делает. Если что не поймёшь, записывай всё равно! Когда странное что-то, за рамки когда… Как шкура эта…
И – Таньке:
– Вот что она ей напридумывала? С чего? Какие-то шкуры мы прячем, ни с кем не делимся. И медведи… В Киеве бузина, в огороде дядька!
– Наоборот.
– Что наоборот?
– Бузина – в огороде. А дядька – в Киеве.
– Не учи меня. Тоже мне, выискалась учёная. Яйца курицу учат!
– Да никто тебя и не трогает, успокойся. Раз ты курица.
– Как ты смеешь так с матерью? Ни уважения, ни благодарности от тебя!
– Не ори, бабулю разбудишь.
– А ты не указывай! Ишь, сопля, раскомандовалась…
И они с Танькой дальше ругались, а я – к себе, мало что понимая. С чего они вдруг решили, что бабушка сумасшедшая и квартиру сожжёт? Что попало.



*    *    *


Когда в доме возникло и прижилось уютное слово «доверенность», начинался июль. Всё на время затихло и сгладилось. Мама с Танькой теперь не ругались, но и не секретничали. Бабушка, как и тогда, не обращала на них внимания – не вмешивалась, не спрашивала ни о чём, жила, словно рыба в аквариуме: вроде и на виду, в то же время – сама по себе, отдельно. Она стала гулять во дворе. Ну как, гулять, – сидела с дворовыми бабками на скамеечке, вот и всё. Бабки были противные, всюду совали нос и командовали. Я старалась их обходить – под окнами, сквозь кусты. С ними даже здороваться не хотелось, не то что стоять перед ними и отвечать, почему Танька с нами живёт, а не с мужем, почему я не в пионерском лагере, почему за мной мать не следит и всё время косы растрёпанные, и так далее. Бабки обычно сидели все вместе, одной сплошной кучей на лавочках у парадного. И наша с ними сидела. А потом они разделились на местных, которые жили здесь с незапямятных, и новеньких – свежих, приезжих. Или, может, они поссорились. Или старые новых прогнали. Или новые сами ушли, не знаю. Прежние бабки остались сидеть как раньше, а новые переместились под дерево, к детской площадке. Новых было немного: наша бабушка, бабушка Тоня из Таллина, Капитоновна из тридцатой квартиры и ещё какая-то молчаливая робкая в белом платочке, недавно приехавшая к Михайловым. У Михайловых были Дениска и Лёха – задиристые и драчливые, один из шестого, другой из третьего класса, оба налысо стриженные, некрасивые. Михайловы мне не нравились, а старушка у них была ничего, но не очень понятная. Я ни разу не слышала, как она разговаривает. Ей будто всё равно было. Как в сказке про заколдованную искусницу – что воля, что неволя. Сидит и куда-то мимо глядит, никого не видит. С ней можно было наверное не здороваться, всё равно не заметит. Другое дело – вреднющая Капитоновна. С ней попробуй не поздоровайся, себе дороже. Но она была редко, она была бойкая и всё время куда-то бегала по делам. А бабушка Тоня и наша бабушка подружились. Тоня с книжкой всегда выходила с утра, когда никого ещё не было, и сидела читала одна. Потом я её часто в нашей библиотеке встречала в районной. Она целыми сетками книги таскала – толстые, здоровенные, штук по двадцать, а может, по двадцать пять. Хотя допускалось не более четырёх в одни руки по правилам. Я тоже хотела как бабушка Тоня, чтобы мне столько книг, и просила у бабушки тайну разведать: как сделать, чтоб разрешали? Бабушка обещала узнать, но всё не узнавала и не узнавала. Наверное, баба Тоня с ней не делилась. Иначе она бы сказала мне. Обязательно бы сказала.

Никакого пожара бабушка не устроила. И мама в конце концов перестала бояться, что бабушка сумасшедшая, и пытать меня перестала про бабушку – где была, что сказала, кому звонила. Маме некогда стало – из–за «доверенности». К нам повадились приходить какие-то непонятные дядьки с папками и портфелями: то извилистые, то пугливые, то надутые. Закрывались в маминой комнате и шуршали бумагами. Иногда они вдруг сердились и было слышно, как дядьки что-то доказывают, а мама противоречит и не соглашается.  Иногда громко слышалась только мама, а они едва доносились – печально и неуверенно. По-всякому, в общем, было. Главное, маме некогда стало. Это было лучшее время за лето, а может и за всю жизнь. А однажды на выходных они с Танькой уехали в прежний бабушкин город. И вернулись на тёмно-вишнёвой блестящей новой машине. У нас теперь был «москвич». То есть, он был у бабушки, но всё равно – у нас. Так мама сказала. Бабушка-то – у нас. Она – наша. Значит, её имущество – тоже наше. Чего непонятного.
Бабушка на «москвич» внимания не обратила, зато волновалась про тамошние подушки, перины и тюфяки. Мама сказала, что эти подушки и тюфяки слишком старые, в них черви от сырости завелись, и она их отправила на помойку. Бабушка очень расстроилась из-за этого и на несколько дней слегла, но потом поправилась и ни о чём из прежнего больше не спрашивала. Тем паче всем стало не до неё: мама вновь воевала с Танькой. Из-за машины. Потому что у Таньки уже оказались права, она ещё в мае закончила автошколу и сдала все правильные экзамены. А мама лишь собиралась. А Танька сказала, что ей это ни к чему. Потому что у мамы – нервы. А псих за рулём – опасность для пассажиров. То есть, для нас. Если мама нас повезёт, мы спокойно можем разбиться. Или покалечиться. Что даже хуже, сказала Танька. Потому что с калеками надо будет кому-то возиться. Их мыть и кормить из ложечки – если без рук, например, останемся. Даже будет тогда в туалет не сходить самому.
Я испугалась и стала думать об этом и представлять, что мы все разбились. И все – калеки. Мама тогда нас убьёт. Стопудово убьёт. Она любит только самостоятельных. Чтобы сами всё делали. Как Ленка Акимова, чтоб её черти смяли.
Надо было отговорить маму от машины. Как-то так сделать, чтобы она…

Стало всё только хуже. Мама не собиралась сдаваться. Она придумала выписать Таньку из нашей квартиры. Её и Ксюху, конечно. Танька только смеялась, а бабушка снова слегла. Танька даже вызвала «скорую», но бабушка отказалась поехать с ними и даже укол себе не дала. Мама стала орать, что отдаст её в дом престарелых. Бабушка молча лежала, закрыв глаза, и как будто не слушала. Но из глаза её закрытого по щеке шла блестящая мокрая будто серебряная дорожка вниз – словно путь.
В доме стало невыносимо. Я сбегала на целый день – то в читальный зал, то в наш парк, то вообще просто на реку. Брала с собой книжку, чего-нибудь из еды, и домой приходила поздно, почти одновременно с темнотой. Они даже забыли, что август, что первое сентября на носу, что мне надо готовиться к школе. Потому что как раз в это время Танька нам привела сюрприз. Сюрприз был в линялом бархатном пиджаке, в заплатанных брюках с длиннющей оранжевой бахромой, а внутри – в мятом розовом галстуке прямо на голое тело. Ещё у него были длинные женские волосы ниже плеч и узенькая смешная почти что плешивая старческая бородка. Звали сюрприз почему-то нерусским Джоном, но я про себя называла его Сюрприз. А потом и не про себя, потому что он всё равно не слышал меня никогда и не видел в упор, как не было. Танька сказала, что это её новый муж. Просила любить и жаловать. Мама не заорала, но по-змеиному прошипела, что им это с рук не сойдёт. Бабушка снова слегла, а Сюрприз поселился у нас, и в Танькиной комнате целыми днями творился бордель, а мама, когда приходила с работы, звонила в милицию и угрожала их всех засадить за разврат, тунеядство и пьянство. Сюрприз ни с кем не разговаривал и ходил почему-то всё время в одних трусах. И ещё они с Танькой всё время катались на нашей машине. Меня не брали. Танька сделалась как посторонняя и тоже меня в упор не видела. Ксюху сдала зачем-то на пятидневку. Мама орала всё время, но не на Таньку, а почему-то на бабушку. Бабушка перестала болеть и вместе со мной теперь уходила из дому – от Сюрприза и странных его весёлых пьяных друзей. На скамейке сидеть ей стало теперь никак, там её находила мама и заставляла писать заявления против Таньки, чтобы её лишили родительских и водительских прав. Мы с бабушкой уходили подальше и сидели в чужих дворах. А обедали в милицейской столовке – там не было очередей, зато очень вкусно готовили.

Сначала я радовалась, что теперь мы одни только с бабушкой, но потом мне стало с ней скучно. Бабушка почему-то всё время рассказывала про Павлу и про каких-то мне незнакомых маленьких девочек: про Полюшку, про Лидушку, про Надюшку, про Серафиму какую-то. Всё в этих её историях происходило давно, может и при царе ещё. Потому что они голодали, прятались от бомбёжек, собирали какие-то колоски, скрывались от полицаев, попадали не в тот вагон, отставали от поезда, покупали за деньги воду, стояли коленками на горохе, хоронили котят и сами себе шили платья. В голове моей всё перепутывалось, я терялась в туманах и паутинах их судеб, времён, событий, не помнила, кто из них Серафима, кто Лидушка, и вообще было трудно всё это представить по-настоящему, ускользала ясность и суть. А когда я спрашивала у бабушки, она объясняла так, что я ещё больше запутывалась; кто кому кем приходится невозможно было понять, потому что при объяснении возникали ещё вдруг какие-то Александры, Варвары, Георгии, Родиславы, ещё целая куча кого даже было не выговорить, – я сдавалась и больше не спрашивала, зачем мне. Я делала вид что слушаю и думала о своём. И мне уже не хотелось быть целыми днями с бабушкой, мне не нравилось, что ничего не понять и что ничего другого она не знает. Только эти одни и те же дурацкие Павлы, Полюшки, Лидушки. А зачем? От них даже фотографий не сохранилось нормальных, отчётливых. Всё – размытые, рыже-коричневые, невнятные. Иногда я пыталась протестовать, пыталась вывести бабушку на другую дорогу, подальше от них от всех. Получалось не очень. Нет, – вовсе не получалось.
– Ба, а Павла ведь умер?
– Умер.
– Зачем тогда ты про него всё рассказываешь, рассказываешь… Как будто он, этот Павла, – живой. С ним уже ничего даже не происходит, а ты рассказываешь. А он мёртвый. А ты всё одно и то же рассказываешь.
– Это – память. Когда рассказываешь, он как живой становится. Словно не умирал. Словно с нами сейчас.
– Павла с нами сейчас?
– Да.
– Зачем?
Бабушка не знала, зачем. Или не захотела мне говорить. Начинала рассказывать про другое, но тоже про Павлу. Или про Серафиму. Про Лидушку, про Полюшку… Мне не всё ли равно.

Мама снова выпытывала. Я рассказывала. Не всё. Так, по мелочи. Я не знала, что надо рассказывать, а что нет. Не знала, что именно может нам повредить. Мне и бабушке. А по маме было понятно, что бабушке повредить может всё. Что бы я ни сказала. Даже неинтересный и мёртвый Павла. Мама, услышав, что бабушка вспоминает его, хваталась за голову:
– Ах она… Господи, сколько можно! Сил никаких уже… Про завещание говорила?
– Нет.
– Не ври!
– Нет… А что это?
– Документ. Говорила она? С Тонькой или ещё с кем-нибудь – говорила?
– Про доверенность говорила.
– А про завещание?
– Я не знаю. Я думала, это одно и то же.
– Бестолочь! Господи, ну за что…
И, приблизив лицо, шептала:
– А деньги? Она тебе деньги даёт? Не ври! Всё равно я узнаю! Даёт тебе деньги?
– Нет.
Замахивалась по-злому, но – нет, останавливала руку в воздухе, грозила:
– Не ври! Я узнаю! Тогда попляшете!
И шла вызывать милицию, чтобы сдать туда Таньку и Джона и всю их пьяную камарилию. Милиция приходила, выслушивала, записывала, уходила. Танька эту милицию знала и на чём-то вертела, на чём я так и не поняла – она неразборчиво говорила всегда в этом месте. Мама орала. Танька, чтобы её не слышать, включала музыку. Соседи стучали в стены и в потолок. Бабушка на своём диване отворачивалась от нас к стенке и тихо лежала.

Мы даже Первое Сентября чуть не прое… Танька так и сказала, когда ругалась. Я помнила, но боялась сказать, чтобы мама меня не трогала. Мне нужна была школьная форма и немного цветов. Я не знала, где моя форма. Спросила у Таньки. Танька пообещала найти, но, наверно, забыла. А цветы принесла тридцать первого вечером бабушка Тоня, она их выращивала на балконе. Мама с Танькой как раз воевали. Танька цветы увидела и догадалась. И стала над мамой смеяться – мол, что ты за мать, даже в школу ребёнка собрать не можешь, про всё из-за денег забыла, с ума сошла. Мама бросилась на меня с кулаками, потому что я ничего сама не умею – ни форму погладить, ни воротнички пришить, ни тетради купить сходить. Я до ночи ревела. Мама гонялась за мной, орала и колотила. А Танька мне приготовила форму за это время. Когда меня отпустили спать, моё платье красиво висело на плечиках. Про белые бантики напоминать было поздно, и так уже…

После этого что-то случилось важное. И наверное, правильное. Бабушка собрала всех на кухне. Не всех, вру: меня, маму и Таньку только, без Ксюхи и без Сюрприза. Собрала всех и разложила бумаги какие-то. И долго нам говорила о чём-то серьёзным и тихим голосом. Мне было скучно, и я не слушала. Про какую-то про квартиру, про мебель, про пенсию. Словом, чушь. Но уйти мне не дали: бабушка попросила сидеть до конца и я, ладно, сидела. После пили совместный чай и вспоминали хорошие случаи. А потом Танька выставила Сюрприза, и мы о нём больше не слышали. Танька стала водить машину и мама уже не цеплялась к ней, потому что у мамы теперь была бабушкина квартира и пенсия. Пенсию перевели прямо к нам, а квартиру пока что сдавали там, в бывшем городе. Здесь я снова запутывалась, а спросить не решилась. Как же они сдавали квартиру, если её уже не было? Я помню, как Танька мне говорила, что бабушке некуда будет вернуться и негде жить. А ещё, раз квартира пока не продана, я мечтала туда поехать и посмотреть, как бывает, что за окном – только ноги. Бабушка мне обещала, что мы поедем. И она мне покажет рынок, цыганей и барахолку. Барахолка, по бабушкиным словам, это самое лучшее место на свете. Там столько дивных вещей, говорила она, и я тоже мечтала с ней оказаться там – в странном городе, где цыгане, ноги и барахолка.
Танька снова теперь гуляла со мной и даже брала бомбить. Бабушка, как и прежде, сидела с Тоней и бабкой Михайловых на отдельной скамейке, не с местными. Мама повеселела и успокоилась. Всё свободное время она теперь хлопотала насчёт бумаг и почти не ругалась, только по мелочам. Я старалась ей повода не давать и носила домой пятёрки: мама любила рассказывать про меня во дворе и подругам, и хвастаться, что я отличница. В общем, всё у нас вроде наладилось, и мы стали не хуже других.



*    *    *


– Чё с бабушкой не гуляешь? Совсем забросила, – упрекнула Танька однажды, когда мы сидели в «Пышке» и ждали Пухлика, он Ксюху на набережную увёз мосты смотреть.
– Не забросила. Она с бабушкой Тоней сидит теперь. Во дворе.
– Ну и ты сиди.
– Дура я, что ли.
– А раньше хотела. Помнишь, всё говорила – я с бабушкой буду всё время, пусть только приедет. И что? Вот, приехала. А ты нос воротишь.
– Не ворочу. Она непонятное всё рассказывает. Про покойников.
– Про каких про покойников?
– Ну, про Павлу. Про Лидушку. Про Полюшку.
– Дура ты, Оль. Ты хоть знаешь, кто эта Полюшка?
– Кто?
– Наша бабушка настоящая. Мамина мать. Бабушкина сестра. Троюродная.
– Настоящая бабушка – бабушкина сестра?
– Да.
– Почему настоящая – та, Полюшка? А бабушка?
– Бабушка нам не родная. Она только их воспитала всех.
– Почему?
– Чтоб в детдом не сдавать. Дети остались одни. Трое. Матушка наша, тёть-Надя и дядя Виктор.
– А–а… А бабушка почему не родная?
– Тьфу ты, дура. Забудь. Поймёшь, когда вырастешь.
– Не пойму. Сейчас объясни.
– Бабушка пожалела чужих детей и взяла к себе. Чтобы в детский дом не сдавать. Так понятно?
– Понятно.

Мне ничего было не понятно, но дальше бы Танька уже рассердилась. Потом лучше поподробней спрошу. В другой раз.

– А мне бабушка обещала, что я тоже с ней в город поеду. На барахолку. И ноги в окно смотреть.
– Там другая теперь квартира. Без ног. Обычная.
– Как же… Как же – другая?
– Так. Новая. А с ногами которая – продали. Она всё равно плохая была. Развалюха.
– У бабушки две квартиры, да, было?
– Двадцать две! Дура! Полуподвал однокомнатный, вот и всё. Ей вообще жильё не полагалось. Это Павел Петрович по блату ей… Так бы с чужими тремя детьми по улицам побиралась. Пока бы их не поймали и на сто первый, в колхоз там какой-нибудь имени…
– Почему?
– Поймёшь когда вырастешь. Отвали.
– А Павел какой? Тот, что Павла?
– Ну. Он в неё по уши был влюблён. Весь герой из себя, заслуженный, в орденах. Ветеран, партийная сволочь, тот ещё деятель. Сватался бегал. А она говорит, детей в детдом не отдам. И не отдала. А Павел чужих не хотел. Да ещё троих. Психанул и ушёл. Кое-как они жили, перебивались. Ничего у них не было, нищета. Сами даже одежду шили.
– А потом?
– Потом приходил к ней, каялся... Десять лет спустя. А она – разговор короткий. Ушёл так ушёл.
– А зачем они в тесной квартире жили, если большая, трёхкомнатная была?
– Оль, ваще не врубаешься! Той тогда ещё не было. Она только сейчас…

И Танька мне рассказала, что бабушка с Павлой хоть и расстались из-за детей, но Павла её не сумел забыть, она в сердце его застряла. Он, правда, женился там на какой-то, детей завёл. Дети выросли все неудачные и его ни во что не ставили. Он всё бросил тогда – и детей этих, и жену, – и пришёл к нашей бабушке руку просить. Или предлагать обратно. А бабушка уже старая в это время была, забыла зло. Да и он почти тоже развалина. Они взяли и поженились. И прожили счастливо, душа в душу, целых два или полтора года (полгода он после инсульта лежал, считается или нет, неизвестно), пока он не умер. Он умер, а перед смертью он всё, что нажил партийным честным трудом, записал на бабушку. А детям своим и жене ничего не оставил, одну только дачу и «волгу» старую. А бабушке и квартиру, и обстановку, и новый «москвич» с гаражом, и какие-то облигации, и сберкнижку. И ей ещё пенсию стали большую давать за него – как вдове ветерана, героя.
У меня чуть мозги не свихнулись от напряжения, пока я это слушала. В голове не укладывалось. Танька столько ещё сказала всего непонятного, я даже запоминать не пыталась, и так уже было достаточно.



*     *     *


Бабушка в сентябре оживилась, забегала. По магазинам пустилась, обновок напокупала всем, не одной себе. Взялась закручивать на зиму банки – соления и компоты. Мама неодобрительно хмыкала, но молчала. А когда документы все наконец были сделаны, бабушка вдруг слегла. Ходить стала плохо, за стенку держалась. Без стенки могла упасть, голова потому что кружилась. А врачей к себе не пускала – уколов боялась, лекарствам не доверяла. Так и лежала теперь на своём диване на кухне. И смотрела на нас – как мы ходим, как мы живём. И рвалась в прежний город, просила её отвезти туда на машине – проститься, одним хоть глазком...
– Не выдумывай, – фыркала мама. – Выздоровеешь, и съездим. Сейчас нельзя.
И ехала в город сама, без бабушки и без меня, только с Танькой. Они там гараж продавали и мебель. И искали обмен для квартиры. Или квартиросъёмщиков, как придётся.
Бабушка сокрушалась про мебель, продавать запрещала. Говорила, мебель старинная, нельзя как попало, наспех. И как знала, что мать её не послушает: попросила Таньку купить фотоаппарат и всё там сфотографировать. Чтоб на память. Так потом и лежала целыми днями, снимки перебирала, вглядывалась, вздыхала. Танька не поскупилась, отщёлкала всё что могла, не только квартиру и обстановку, а даже почти весь город. И даже могилку Павлы на кладбище. Бабушка так была рада, что даже плакала. И спала с фотокарточками в руках. А потом стала прятать их под подушками. Мама, если хотела бабушку зацепить или вывести из равновесия, угрожала их выбросить, лезла нарочно к бабушке на диван, сдёргивала постель. Бабушка умоляла сквозь слёзы, грозилась письмо написать тёте Наде…
Но это потом уже было, чуть позже. Сначала мама держалась. Пыталась бабушку вылечить, приводила врачей, которые соглашались помочь без уколов. А потом, постепенно, она стала злиться и говорить, что бабушка ей назло лежит, что нарочно не борется, чтобы нервы трепать, потому что за ней теперь надо ухаживать, и – обуза, а от нас с Танькой толку нет, всё на ней, а мы не помогаем, и ты ещё тут лежишь…
К бабушке иногда приходила бабушка Тоня из Таллина. Они почти не разговаривали – так, чуть-чуть. Перекинутся словом, потом Тоня книгу читает вслух. Но бабушка засыпала всё время, и Тоня читать перестала, приходила лишь навестить.
Когда мама стала ругаться на бабушку длинными и обидными монологами, Танька бабушку защищала. Она почти переселилась на кухню и стала как бдительный сторож, чтоб маме давать отпор. А когда мамы не было и никто не ругался, на кухне сидела я. И бабушка снова рассказывала мне про Павлу, про Лидушку, про Витюшку, но теперь уже я их выучила и знала, кем они мне приходятся и друг другу.

Из бабушкиных детей, то есть, если по-правильному, Полюшкиных, жизнь удачно сложилась лишь у Надюшки – у тёти Нади. Она хорошо училась, поступила в хороший техникум, хорошо работала и хорошо затем вышла замуж. Они с мужем уехали на его родину, в Татарстан, и жили там благополучно, добра наживали в мире, любви и согласии. У них появились новые татарстанские родственники, человек пятьсот, и они к нам не приезжали. Тётя Надя раз в два-три месяца писала нам краткие, на полстранички, однообразные письма про их успехи и про погоду и высылала свежие фотографии всей семьи и отдельно детей, Ирочки и Антона. Дети тоже были хорошие – толстощёкие, добрые и послушные. Мама нам их в пример всегда ставила.
О маме и так ясно, что о ней говорить. Бабушка и не говорила особо. Был ещё потому что Виктор. По-бабушкиному – Витюшка. Они все у неё почему-то были Витюшка, Надюшка, Лидушка. Лидушка – на первый слог ударение. Остальные все имена – на второй почему-то, не знаю.
Витюшка учился неважно, зато был заводилой везде – и в школе, и во дворе. В школе не доучился, пошёл работать, заочно закончил техникум, а потом институт. В промежутке женился. Детей, слава богу, не было. Потому что он неожиданно сел в тюрьму. За что, я не поняла. Вышел быстро, но вскоре обратно сел. А жена его всё это время жила у бабушки, потому что родители её прокляли за любовь к уголовнику-спекулянту. Из тюрьмы этот уголовник Витюшка вернулся больным и на голову нездоровым. Кашлял кровью и бегал с ножом за своей женой. Когда она от него окончательно убежала, стал гоняться с ножом за бабушкой. Бабушка долго терпела, но потом рассказала Павле, и тот принял нужные меры. Но меры не помогли, потому что Витюшка внезапно умер от лёгких. Или от туберкулёза. Танька, когда рассказывала, сама путалась. А бабушку мы об этом не спрашивали. Бабушка лишь о хорошем рассказывала – о том, как они были маленькие, как шалили, как изобретательно и смешно хулиганили. А Витюшку больного этого Танька даже сама, своими глазами, видела, как он бегал с ножом за бабушкой. Они с мамой как раз приезжали в гости, бабушку навестить.
Когда бедный Витюшка умер, бабушку стала звать к себе жить Надюшка. Которая в Татарстане, с детьми хорошими. Бабушка не хотела так далеко, но одной ей наверное было скучно, и она в Татарстан поехала – посмотреть и принять решение. Пожила немного и возвратилась. Одна жила, в подземельной каморке с ногами. Пока её Павла не убедил. Он долго ходил к ней, целых несколько лет, она ведь не сразу пошла за него. Была гордая. И боялась детей его. И – жены с долгорукими родственниками. А потом на всё плюнула и согласилась. Как раз он скоро и умер. Вот такая семейная сага, сказала Танька. И тяжело, совсем неподъёмно вздохнула.

А бабушка изменилась. Как раз выпал снег и ноябрьская демонстрация наступила с флагами и портретами. И бабушка наступила в ответ – перешла в наступление и в атаку. Она как переродилась. Перестала грустить и спрятала фотографии. Стала едкая, озорная, проказливая. Понеслась, очертя голову, прямо в пасть.
Мама от неожиданности в себя не могла прийти: останавливалась, получив отпор, замолкала на полуслове, понять не могла, что такое, что происходит? Прежде робкая, тихая, осторожная – «кабы чего не вышло», как Танька про бабушку говорила из классики, – бабушка нарывалась и провоцировала, дерзила, подкалывала – да так, что у мамы из рук всё валилось, обед подгорал, тарелки раскалывались в руках ни с того ни с сего…

– Лида, кто тебя так постриг? Ты с этой причёской словно Олег Попов…
– Лида, кофточка эта тебе не идёт, ты её не носи больше, она тебя уродует…
– Лида, Олю отдай в музыкальную школу. Я пианино куплю. Как хорошо будет…
   
И ясными голубыми детскими как у Ксюхи глазами смотрела, как мама бесится и орёт, и спокойно выслушивала километры обид и угроз, типа «в дом престарелых сдам!» – слушала с любопытством, с каким-то наивным радостным удивлением, – так, будто мама не говорила ей ничего злого. «Как об стенку горох» называется, я запомнила. И потом, когда не было мамы, спрашивала:
– Ба, зачем ты? Сама говоришь, молчи, а сама… Она тебя в престарелый дом сдаст!
– Не сдаст, – весело отвечала бабушка.
– Почему? – волновалась я.
– Потому что одни собаки кусают, другие – брешут.
– А если сдаст?
– Нет, не сдаст. Ей, Олюшка, перед людьми будет совестно. Лида ох как молвы боится! Узнают все. В доме, на службе. Особенно по партийной линии. Осуждать будут, хаять. Лида боится этого.
– Ничего она не боится.
– Боится. Она только перед нами куражится. Перед немощными да малыми. Ничего она нам не сделает. Вот увидишь.

И я видела. Видела, как однажды бабушка доигралась. Или допрыгалась. Мама что-то готовила и ругалась на бабушку одновременно. А бабушка её преспокойно подначивала. А потом воды попросила. И мама как бросится к ней с графином, как заорёт. Я сначала не поняла, потому что мама не набрала воды – так, с пустым, побежала. А она стала этим графином бабушку по дивану бить, по постели. Один раз по голове ударила, по причёске. Я тогда испугалась и к Таньке:
– Тань, мама бабушку убивает!
Танька вышла, но всё уже, мама уже у плиты была. А бабушка отвернувшись лежала. Я думала, плачет. Но бабушка повернулась потом и за старое, как ни в чём ни бывало снова.
Мама не знала что делать и выбрасывала её вещи. Я видела, как стояли возле контейнеров с мусорными отходами её полочки, этажерки, коробки с платьями. Платья я потихоньку обратно домой принесла и на антресоли спрятала. А бабушке всё равно уже было, она лишь отмахивалась – пускай! И вновь принималась за маму.

– Лида, что ты готовишь? Пирог?
– Блины.
– Так не делают. Надо три яйца в тесто. Вкуснее будет.
– Одного хватит.
– Три-то – лучше!
– Я всю жизнь бью одно! Три никто не кладёт! Откуда ты выдумала про три?
– Три вкуснее. Честное слово, Лида, вкуснее!
– А по правилам только одно полагается! В кулинарной книге написано!
– Мало ли что написано. А с тремя-то – вкуснее!
– А правильнее – одно!
– Потому и невкусно, не ест никто. Лида, ты тесто пробуй сначала. Соль чтобы, песок…
– Не учи! Раскомандовалась! Нашлась тут…
– Поэтому у тебя и блины такие – безвкусные, бледные, пресные. А у меня блины толстые, сочные, на кефире! А ещё потереть туда кабачка…

Всё равно я боялась за бабушку. Она просто маму не знает как следует, не довелось ещё. Бабушка слабенькая, малюсенькая, одни кости. Мама сильная, хваткая, жилистая. Мало не покажется. Танька тоже боялась, я видела. Она тоже была за бабушку, только тоже не понимала что делать. А бабушка, когда не знала, чего бы ещё придумать такого эдакого, начинала про завещание:
– Лида…
– Что тебе?
– Позвони Роману Олеговичу. Я хочу завещание изменить.
– Тебе надо, ты и звони.
– Позвони, Лида. У меня голова кружится. Позвони, чтобы завтра пришёл… Боюсь, не успею.
– Зачем тебе?
– Вот, подумала. Ты уже жизнь прожила, а Танюшка – вёрткая, хваткая, всё добудет, себя обеспечит. Только Олюшка не такая, ей трудно будет. Хочу ей отписать. Чтобы добрым словом меня…
– Не нервируй меня! Прекрати! Ты все нервы мне вымотала!
– Позвони Роману Олеговичу. Пусть придёт.
– Обойдёшься! Как есть, так и будет! Нельзя уже переписывать!
– Можно. Я узнавала у Тони…
– Ты когда-нибудь угомонишься? Никакого покоя! Целыми днями одна кручусь, никто не поможет, и ты ещё…
– Позвони, Лида. Или Танюшку мне попросить, пусть она…
– Как ты мне надоела, господи! Лучше бы я не связывалась, лучше бы в дом престарелых тебя сдала, никакого здоровья не хватит…
И так до ночи.

Танька однажды сказала, что бабушка это нарочно устраивает.
– Назло?
– Может, назло. Может, из-за нас.
– Почему из-за нас?
– Чтобы мать на нас не орала, не лезла к нам. Вызывает огонь на себя. Истощает ресурсы. Изматывает противника.
– Какого противника?
– Дура.
– Ну Та-ань…
– Оль, ты вправду такая дура? Не заметила, да, что мать тебя тыщу лет не порола? Почти не ругается даже. Не успевает. На бабушку силы расходует. Ясно?
И правда. Давно мне не доставалось, Танька права. А бабушка – как герой, получалось. Как Александр Матросов. Или там Николай Гастелло. У нас в школе портреты висят.

– Лида, ты бы вязать научилась. Шарфы бы вязала девочкам. Носочки, варежки. Шапочки хорошо тоже, если… Беретики… Я тут в журнале видела…
– Только этого не хватало!
– Ксюшеньке шапочку бы связала, носочки. Вязание помогает от нервов. Учёные доказали…
– Ты замолчишь или нет?!
– Лида, ты себя не жалеешь. Нельзя так. Вот Надя вяжет…
– У Нади всё хорошо! Наде делать нечего, вот и вяжет! А я тут одна верчусь, всё на мне! Эти дуры, кобылы выросли – никакого толку! Никакой от них помощи! Доброго слова не скажут!
– Вязать тебе надо, Лида…
– И ты ещё под руку лезешь! Молчи!!
– Там в журнале написано, как вязать…

Или бабушке скучно было, не знаю. Она как придуривалась – глупенькой притворялась, как маленькая. И гнула своё. Спокойно, неторопливо. Ни разу не заорала маме в ответ. Я потом только поняла, что бабушке всё равно уже стало, она может знала, что умирает, поэтому всё обидное для неё не обидным как-то так сделалось. Как будто она только с виду здесь находилась – лежала у нас на своём диване на кухне. А на самом деле куда-то уже ушла.

А так у нас всё хорошо было, даже весело. Особенно когда мелкая Ксюха на кухне смеялась – думала, может, что мама с бабушкой представление ей устраивают. Мама тогда вообще уходила надолго в комнату – мол, живите теперь как хотите, посмотрим как справитесь без меня. Мы справлялись. Танька готовила, я смотрела за бабушкой, Ксюха бегала по квартире, сама с собой в прятки играла и в догонялки. Мама с ней ничего сделать не могла – Танька её убила бы. За Ксюху она любого бы порвала, только пальцем тронь. Вот мама и опасалась наверное что не выдержит.
С бабушкой никаких хлопот не было, ничего сложного. Однажды только случилось, но так, немножечко. Я уроки сидела делала в своей комнате и вдруг с кухни какой-то грохот донёсся странный. Примчалась, а там лежит бабушка на полу. И ведро опрокинуто. Мама ей потому что ведро в угол возле дивана поставила – ну, туалет. Бабушка неподвижно лежала и плакала. А потом меня видит и говорит – Лида, Лида сейчас придёт, ругать будет… Бабушка уже однажды ведро проливала слегка. Ей мама чуть это ведро на голову не надела, Танька рассказывала. Я бабушку принялась поднимать, хорошо, что она была лёгкая. Потому что мама с работы как раз в это время должна была. Кое-как мы дошли до ванной, я бабушку вымыла, но не знала во что одеть и Танькино принесла – ну там, шорты, футболку. Под одеялом не видно, бабушка ведь лежит. Потом я её довела до дивана и уложила. Помыла пол и ведро. И ванну. Но может плохо помыла – мама заметила и принялась орать. Я сказала, что я ведро нечаянно пролила, и она ругалась. Не очень сильно, не долго. Наверное нам повезло и она в тот день была добрая. Ведь могла и поколотить. Потому что мама изредка поднимала руку на бабушку. От нервов и оттого, что бабушка не встаёт и не лечится. Иногда замахивалась и всё, и не ударяла. Иногда просто била в диван кулаком или чем придётся. Но в иные разы бабушке доставалось. Я не видела, слышала только, как Танька орёт на маму и на весь дом. А раз Танька так, значит, плохо совсем.

Танька однажды сказала:
– Как она не боится, а? Как будто сама не состарится. Тоже будет когда–нибудь умирать и…
– Кто умирать будет? – я испугалась.
– Мать наша, кто, кто… Представь, вот состарится, слабая станет, а мы её бить будем… Будешь маму наказывать?
– Нет. Не знаю.
– Дура. Бабушку жалко тебе?
– Ага.
– То-то же. А ей не жалко. Ничего, пусть только состарится! Говорят, в мире всё возвращается. Как бумеранг. И зло возвращается, и добро…
– Добро не возвращается.
– Дура.
– Сама дура. Бабушка сделала маме добро, не сдала её в детский дом. А мама орёт. И бьёт её.
– Ты при матери это не вздумай сказать. Поумнела… на свою голову…
– Тань, а мама кому достанется, когда старая будет?
– Тебе.
– Чего это сразу мне? Как хорошее, так – тебе. Пухлик, Ксюха, машина… А мне вечно только плохое. Потому что я младше?
– Нет. Потому что я тоже – псих. Тоже буду орать… Ты спокойнее. И добрее. Отличница. Книжки вон постоянно читаешь. А в книжках плохому не учат. Возьмёшь к себе маму?
– Возьму, – безрадостно соглашалась я. – Тогда ты мне машину отдай за это.
– Ещё чего!
– Отдай. Всё равно ты уже будешь старая. И слепая. Дорогу не будешь видеть. И ноги твои уже скрючатся и распухнут. И руки будут трястись. И кадык…
– Дура. Какой кадык?
– Как у пьяного старика Колмогорова. Из-под горла. Противный такой, как коготь.
– У женщин нет кадыка.
– Ну и что. А у тебя будет. Раз ты злая такая и жадная и машину не отдаёшь!
– Забирай.
– Мне потом надо, не сейчас.
– Потом и поговорим.
– Сейчас. У тебя потом будет маразм и ты не запомнишь, что эта машина моя.
– Ну ты, Оль, куркуль… И откуда в тебе такое?
– Сама куркуль. Не нужна мне твоя машина. Я просто так. Посмотреть.
– На что посмотреть?
– На тебя. Сестра ты мне или нет.
– Посмотрела?
– Да.
– Ну и как?
– Как, как… Каком кверху…
– Это кто тебя научил?
– Кто надо. Всё, отвали. Я вырасту и одна буду жить, без вас. Только с Ксюхой и с бабушкой. Вы мне все надоели. Обе.
– Надо же! Выпороть тебя, что ли…
– Пори! Всё равно я уже скоро вырасту. И не будет бабушка плакать! И вы все у меня попляшете! И посмотрим!
Танька так хохотала, что стала даже икать. А потом сказала, что маму себе возьмёт, раз уж так. Потому что я обезьяна с гранатой. И геморрой.


 
*     *     *


Новый год мы встретили весело, лучше всех. Мама всё приготовила и ушла. Зато пришёл Пухлик, и я загадала желание чтобы в этом году они поженились обратно. И жили у нас. Мы не спали всю ночь, даже Ксюха. Играли в фанты и в разное, пели песни под Пухликову гитару, в перерывах смотрели по телевизору «Голубой огонёк», если песня хорошая или юмор. Бабушка много смеялась и рассказывала смешное про другие свои старинные новые годы. И не спала, даже Ксюха когда уснула и Танька с Пухликом. Мы с ней самые долгожители были, самые сильные и выносливые. И понятно было, что бабушка ого-го ещё, что она уже выздоравливает и весной мы даже быть может поедем в её прежний город. Ну в крайнем случае, летом. Потому что как встретишь год, так его и проведёшь. Я даже не сомневалась, какое там. Да и бабушка с каждым днём лучше делалась. Как будто границу какую-то миновала, рубеж. Новый год. Старый год был не очень хорошим, вот пусть он там и останется, в том году. Старики потому что всё время под Новый год умирают, мама по телефону кому-то сказала, я слышала. Может, мама поэтому в новогоднюю ночь и ушла, испугалась за бабушку. Верит во всякие ложные суеверия. Мне стало жалко маму тогда, что она так боялась. Я даже стала думать, что мама нарочно бабушку изводила и не давала покоя – может, просто хотела, чтоб бабушка не лежала без дела, а с ней боролась. Жизнь потому что – борьба, у нас в школе написано. И бабушка молодец, победила почти, недолго совсем осталось. Победила маму, теперь победит и болезнь. Вон какие глаза молодые, как летние, васильковые. Как будто ей вовсе не восемьдесят четыре, а много меньше. Бабушке в самом деле было не восемьдесят четыре: когда-то в войну, в суматохе и бардаке, бабушка сделала себе меньше лет, чем ей было. Лет десять убавила или около, точно никто не знал. Когда ей бумаги делали, когда что-то там восстанавливали. Так всю жизнь и жила. А когда наступила пенсия, она локти кусала: ровесницам уже дали, а ей ещё столько ждать. И сама над собой смеялась, когда рассказывала. В общем, бабушка хорошо сохранилась, все видели. Иногда только, когда не было никого и я тихо прокрадывалась на кухню, чтобы не разбудить если спит, мне случалось застать её в непривычно усталом виде, как оцепеневшую, что ли: смотрит лежит куда-то и что-то видит. Что видит, я не спрашивала, уходила так же тайком. Было не по себе от этого. А потом уже громко приходишь, не крадучись, и бабушка улыбается, и подмигивает – что, Олюшка, сырники научить или гречу будешь вчерашнюю?..

А потом мы поехали на экскурсию по Золотому Кольцу на три дня. В конце февраля. Всем классом. Там я купила бабушке праздничную лампадку красивую – тёмно-красную, как рубиновую, гранёную. А то она банку какую-то мутную майонезную зажигала. То есть, мы с Танькой ей зажигали, когда она скажет. Мы возвращались домой, и в автобусе я о ней думала. Думала, как обрадуется, как зажжёт в темноте свой свет и будет красиво. Мы приехали рано утром, но дома никто не спал. Двери были распахнуты настежь и пахло ёлкой. В прихожей меня подхватила Танька и почему-то заплакала. Тут же к нам прибежала мама и тоже плакала. Они обе, и мама и Танька, были в чёрных платках. Цвет беды. Мама не говорила ни слова, а только сжимала губы. Танька сказала, что бабушка умерла и сегодня – похороны. Я заплакала. Вынула из кармана лампадку и плакала. Почему-то именно эта проклятая красная как рубиновая лампадка, мне казалось, во всём виновата.
Потом пришли люди поддерживать маму и Таньку. Мы поехали в морг и забрали бабушку. А потом её хоронили. Было холодно, и рабочие очень ругались, что не поддаётся земля. Мы стояли и ждали, пока они докопают. Я совала руки в карманы; там, в левом, была лампадка, я руку выдёргивала, а потом забывала и снова встречала её, рубиновую эту бедную неподаренную лампадку. Я хотела её оставить потом у бабушки, когда будут закапывать. Иногда я ходила греться в автобус. Там стоял чёрный плюшевый гроб. Или бархатный. И бабушка в нём лежала совсем довольная. С невесомой зыбкой улыбкой. И как живая. Даже морщины ушли и лицо разгладилось ровно-ровно.

– Правильная старуха была. Уважаю, – сказал Пухлик. Он помогал копать землю и забежал в автобус глотнуть из горлышка. Для сугреву. Они все приходили глотать, кто копал и кто просто ждал.
Я не знала что сказать Пухлику и молчала.
– Смотри, как достойно лежит. Видишь?
– Да, – я кивнула.
– Запомни. Не всякому так везёт.

Я хотела ему сказать, что бабушка умерла во сне, никто сразу не понял, но не сказала. Наверное он и так знал. Он первый пришёл тогда помогать, ему Танька звонила первому. А слова его вспомнила я потом, спустя годы и годы. Тогда до меня дошло. Спустя годы, когда было столько всего, и другие, совсем не такие похороны, и лица – мёртвые, окончательные, искажённые страхом, истерзанные болезнью и болью, – много, много других. Были даже без лиц. Их обычно держали в закрытых гробах. Но про это мне знать пока ещё слишком рано. Мне ещё жить да жить. Мне – заканчивать школу, сбегать из дома, совершать предательства и ошибки, влюбляться и терять голову, – жить да жить, прежде чем из рубиновой той лампадки, которую я принесу обратно домой потому что забуду оставить на память бабушке, выйдет очень удобная пепельница, – жить да жить, прежде чем девяностые мне напомнят о первой моей настоящей смерти – о бабушке. Как она безмятежно лежала тогда в гробу – уютно, как в колыбели. Особенно когда вынесли из автобуса и поставили, чтобы прощаться. Падал медленный тихий снег. Падал прямо на бабушку, и она ему улыбалась. Я подумала: если бабушка станет слизывать снег, мама сразу заметит и заорёт и опять всё испортит. Но мама в тот день так ни разу и не заорала.






...