Константин Леонтьев - разочарованный романтик

Руслан Игнашкин
Леонтьев был разочарованным романтиком
больше, чем верующим. И так характерен его
образ для тогдашней эпохи религиозного кризиса,
религиозного разложения романтизма.
Г. Флоровский

К. Леонтьев – страшный писатель, страшный для всего
исторического христианства, страшный и соблазнительный
для многих романтиков и мистиков.
Н. А. Бердяев

Не ужасно ли и не обидно ли было бы
думать, что Моисей всходил на Синай, что
эллины строили свои изящные акрополи,
римляне вели Пунические войны, что
гениальный красавец Александр в пернатом
каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился
под Арбеллами, что апостолы проповедовали,
мученики страдали, поэты пели, живописцы
писали и рыцари блистали на турнирах
для того только, чтобы французский,
немецкий или русский буржуа в безобразной
и комической своей одежде благодушествовал
бы «индивидуально» и «коллективно»
на развалинах всего этого прошлого величия?..
К. Леонтьев

                Константин Николаевич Леонтьев – один из выдающихся и самых оригинальных русских мыслителей, глубоко самобытный и ни на кого не похожий; он – личность многогранная, загадочная и противоречивая: медик по образованию, в качестве лекаря участвовавший в Крымской войне, а впоследствии устроившийся в Азиатский департамент Министерства иностранных дел России и много лет отдавший дипломатической службе в Турции, утонченный эстет и эпикуреец, а вместе с тем – человек ревностно религиозный, одно время живший на Афоне и в Оптиной Пустыни, на закате своей земной жизни принявший монашество, наконец, он – «философ реакционной романтики», стоящий против всех, человек с редким для России рыцарским складом личности и культом прекрасного, аристократ, соединяющий в себе черты Дон Кихота и байроновского Чайльд Гарольда, остро поставивший историософский вопрос о судьбе культуры, предвосхитивший историософские идеи и прозрения Ницше, Шпенглера и Ортеги-и-Гассета, он – тонкий литературный критик и публицист с отточенными, как клинок, острыми, афористичными и парадоксальными формулировками, блестящий писатель и стилист с огромным литературным талантом, ясным умом и невероятной проницательностью. В своей уникальной личности Константин Леонтьев совместил несовместимое: страстную эпикурейскую любовь к земной жизни со всеми ее наслаждениями и соблазнами с суровым монашеским аскетизмом и православной верой в Бога, бессмертие души и Страшный Суд, почти языческий культ чувственной красоты, независимой от нравственности, с обостренным ощущением греховности человека, страхом Божиим и исканием личного спасения, резкую критику мещанства и либерально-эгалитарного процесса с рыцарством духа и стремлением к личному самосовершенствованию, отстаивание самобытности России и пламенный патриотизм с развенчанием славянофильства, разочарованием в культурно-исторической миссии русского народа и апологией византизма с его принципами церковного, социального и государственного устройства, веру в свободу воли человека и промышление Бога о мире с историософским пессимизмом и провиденциальным фатализмом. В истории русской культуры и религиозно-философской мысли К. Леонтьев – одна из самых одиноких, неузнанных, непонятых и неразгаданных фигур, несмотря на первоклассный художественный талант и необычайную силу ума, оригинальность идей, парадоксальную заостренность, четкость, ясность и блеск их изложения, литературная судьба его печальна – у него не было предтеч и продолжателей, он – не западник, не славянофил и не евразиец, а неистовый борец против либерально-эгалитарных веяний Европы, с восторгом смотрящий на экзотичную и пеструю жизнь Востока, насмерть стоящий за византизм и прославляющий Церковь, высказывающий суждения, шедшие в разрез с идеями народничества и всей социокультурной атмосферой его эпохи, а потому страстный, искренний, бескомпромиссный, гневный, а подчас пророческий голос Леонтьева, исходящий со страниц его книг, долгое время оставался «гласом вопиющего в пустыне». Известный русский писатель и философ Василий Розанов с состраданием обратил внимание на одиночество, всю жизнь окружавшее Леонтьева, как кольцо окружает Сатурн – на то, что у него не было предшественников, а во всей России едва ли нашлось тридцать человек, которые бы понимали его духовный путь и философию жизни, а его историософские, политические и религиозные статьи, где он излагал самые заветные свои мысли, прозрения и предчувствия, были чужды и непонятны как лагерю консерваторов и славянофилов, так и ненавистны лагерю либералов, демократов и социалистов. Размышляя о месте Леонтьева в русской культуре и философии, о его неприкаянности и отверженности, Розанов очень точно охарактеризует его трагическое и самобытное положение: «западники отталкивают его с отвращением, славянофилы страшатся принять его в свои ряды – положение единственное, оригинальное, указывающее уже самою необычайностью совею на крупный, самобытный ум; на великую силу, место которой в литературе и истории нашей неопределенно…». В своем колоссальном исследовании «История русской философии» В. Зеньковский считал, что причиной печального одиночества К. Леонтьева было не только своеобразие его философии, но и та страстность и принципиальность с которыми он отстаивал свои идеи и убеждения, что видно на примере его взаимоотношений с В.С. Соловьевым, которого он почитал как великого религиозного мыслителя и метафизика – «Аякса мистической и философской мысли», но после его реферата «Об упадке средневекового миросозерцания», где религиозно и нравственно оправдывался прогресс и обличались грехи «исторического христианства» и Византии, Леонтьев разразился резкой и бранной критикой, увидев здесь пособничество литерально-эгалитарному движению, охватившему Европу и надвигающемуся на Россию. Самое изумительное в характере Леонтьева – это его интеллектуальная честность, он – один из самых честных и искренних мыслителей России, но вместе с тем, мне импонирует не только его зоркий и глубокий ум, но и его стойкость духа – как рыцарь с поднятым забралом, он сам именовал себя реакционным романтиком, чуждался демагогии и никогда не боялся ни идейного одиночества, ни критики как со стороны либерально настроенных интеллигентов, так и со стороны своих единомышленников из консервативного лагеря. Если современный российский ученый, политолог и мыслитель, председатель Леонтьевского философско-богословского общества К.М. Долгов в своей фундаментальной книге «Восхождение на Афон. Жизнь и миросозерцание Константина Леонтьева» утверждал, что Леонтьев – глубоко русский человек, понимающий быт, веру и психологию русского народа, глубоко укорененные в восточном христианстве – Православии, то религиозный русский философ Н.А Бердяев обратит внимание на то, что в миросозерцании Леонтьева были черты чуждые русской жизни, русскому характеру и миросозерцанию – народному и интеллигентскому, ибо если для русской мысли характерны такие черты как панморализм, историософичность, демократичность, религиозность и обращенность к тайне человека, его жизни, смерти и предназначения, то Леонтьев был первым русским эстетом, она ставил эстетическое выше нравственного – «нравственность есть только уголок прекрасного», думал «не о страдающем, а о поэтическом человечестве», по характеру, чувству жизни и убеждениям был аристократом, чуждый народно-демократическим идеям. Миросозерцание К. Леонтьева слишком оригинально и самобытно, а он сам – чересчур многогранен и сложен, чтобы его можно было отнести к тому или иному лагерю, он – один из самых проницательных мыслителей России, ее слава и гордость, не уступающий в зоркости ума Лермонтову и Достоевскому, но вместе с тем в России он – одинокий чужестранец, как Чаадаев, а все его творчество насыщено волей к власти и языческим культом красоты и силы, в чем он является предшественником Фридриха Ницше, его мышление – ясное, четкое и склонное парадоксам, делает его близким к парадоксалисту Оскару Уайльду, а как выдающегося политического философа, его можно смело поставить рядом с Макиавелли. Русский религиозный философ и богослов С. Н. Булгаков оставил следующую характеристику Леонтьева и силы его ума: «Почти суеверное удивление возбуждает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем. Кажется, что слишком умен Леонтьев, что и сам он отравляется терпкостью и язвительностью своего ума. Словно железными зубами впивается его мысль в предмет, размельчает его и проглатывает. Он познает не эросом, а антиэросом, являясь беспощадным разоблачителем иллюзий. Это он рассеял сладкую грезу панславизма и балканского единения, когда все были ею охвачены. Лучше и беспощаднее Герцена умел он увидеть на лице Европы черты торжествующего мещанства, хотя знал е несравненно меньше его, да и вообще Леонтьев образован был недостаточно и знал мало сравнительно с тем, чего требовала сила его ума». По своему духовному складу К. Леонтьев был аристократически настроенным романтиком, очень близким Байрону с его пессимизмом и мотивами мировой скорби, ощущением того, что весь западный мир дряхлеет, духовная культура Европы с ее поэзией жизни и великим искусством погибает, а люди мельчают, с его бегством на экзотический Восток, но русский мыслитель был гораздо более религиозен, чем английский поэт – он возвращался в Церковь и не мог жить без веры в Бога, молитвы и надежды на спасение – надежды на избавление от смерти и Ада.
                Уникальный духовный склад К.Н. Леонтьева, сложность и противоречивость его натуры, сбывшиеся историософские прогнозы – все это привлекало к его личности, жизни и творчеству лучших мыслителей России, величайших корифеев ее религиозно-философской мысли – В.С. Соловьева, С.Н. Булгакова, НА, Бердяева, С.Л. Франка, Г. Флоровского. В статье «Памяти К.Н. Леонтьева» религиозный философ, богослов и поэт В.С. Соловьев в сочувственных тонах очертил личную судьбу Леонтьева, указал на то, что он был идейным проповедником и ярким публицистом, горячо любившим Россию, гордым романтиком, не склоняющим головы перед толпой, честным и добросовестным мыслителем, не терпящим хамства и приспособленчества, романтически ненавидящим мещанский Запад, возвеличивающим Византию и видящим спасении России в сильной царской власти и строгой церковности, беспощадно критикующим посредственных «средних людей» – тех, кого Байрон клеймил чернью, Пушкин и Лермонтов – толпой, а испанский философ двадцатого века Ортега-и-Гассет – массой, при этом Соловьев утверждал, что Леонтьев «умнее Данилевского, оригинальнее Герцена и лично религиознее Достоевского». Глубокие суждения о личности Леонтьева высказал П.Б. Струве, считавший, что он – «гениальный мыслитель», «самый острый ум, рожденный русской культурой в XIX веке», единственный русский писатель выдвинувший проблему силы как философскую проблему, изложивший целую метафизику государства, выступавший апологетом социального неравенства, сторонником необходимости войн и страданий; он – религиозный философ, убежденный, что сердцевина христианского вероучения – это «трансцендентный эгоизм», поиск личного спасения и страх Божий, реакционер, отвергающий идеи христианской общественности и социализма, справедливо критикующий мечту о Царстве Божием на земле как хилиастическую ересь, как западник Герцен духовно и эстетически отвергающий психо-социальный тип «мещанина» и «буржуа» и сам их стиль мышления и жизни, как эстет и писатель Тургенев находящий в искусстве кладезь мудрости, но, будучи проповедником византизма, критиковал Достоевского за его христианский гуманизм с примесью сентиментализма. В философско-лирической книге «Тихие думы», исполненной поэзии и глубоких раздумий, С.Н. Булгаков, размышляя о загадке Леонтьева, указал на два его лика: светлый, радостный – природный, и темный, испуганный – церковный», увидев в этом неординарном философе «неотшлифованный самородок», «вдохновенного проповедника реакции» и «самого независимого и свободного русского писателя», «принадлежащего к числу самых передовых умов Европы», «исторического буревестника, зловещего и страшного». По умозаключению С.Л. Франка – одного из самых глубоких русских метафизиков, личность Леонтьева «загорается, как одинокая звезда, совершенно не замеченный современниками самобытный гений». Вся сила суждений К. Леонтьева, самобытность и притягательность его философско-литературных писаний заключалась в тонком художественном чутье эстета-романтика, но здесь же обнаруживалась и главная слабость его как мыслителя – неспособность к логическому анализу, а также то, что можно метафорически назвать расколотостью его души и духовного мира. Константин Леонтьев – это одна из самых ярких фигур в истории России, он – виртуозный художник мысли, и в своих суждениях он опирается не столько на строгие логические умозаключения, сколько использует яркие картины и парадоксы, его мышление – образно, а все им написанное – это многомерная художественная мозаика, за которой скрыто глубокое, противоречивое и оригинальное миросозерцание, и если мы хотим понять русскую духовную культуру, то мы не имеем права предать имя Леонтьева забвению и обойти его философию жизни, наоборот – нам надлежит понять его аристократическую мораль, любовь к прекрасному, мучительное возвращение в Церковь, внять его пророческому голосу и грозным предостережениям и вслед за ним стремиться не к всеобщему уравнению, а к совершенству каждой личности, являющейся уникальным Божьим творением и выражением премудрости и могущества Создателя. По складу своему ума К. Леонтьев был не метафизиком, как ошибочно думал П.Б. Струве, а художником слова и блестящим стилистом, человеком чувства и страсти, как верно полагали Левицкий и Бердяев, отметивший что «у Леонтьева была французская ясность ума, он всегда мыслил резко и чеканно. Ему совершенно чужда была всякая метафизическая туманность и неясность. Немецкое метафизическое глубокомыслие его не привлекает, он нехорошо себя чувствует в этом своеобразном царстве. К. Леонтьев – замечательный мыслитель, острый и радикальный, но не философ по характеру своего образования, по складу ума и по культуре ума. В слишком отвлеченных философских вопросах он всегда чувствует себя беспомощным. Мышление его было натуралистическое и художественное, ясное и образное, мысль его не могла двигаться в абстракциях». Сам Леонтьев справедливо и честно писал о себе, что не обладает философским образованием и не является метафизиком, бесконечно уступая здесь В.С. Соловьеву: «Я не признаю себя сильным в метафизике, и всегда боюсь, что я слишком реально и по-человечески, а не по-философски понял. Я чувствую психологию более конкретную, но, когда начинается психология более метафизическая, у меня начинает «животы подводить» от страха, что я не пойму».  Священник, церковный писатель и публицист И. Фудель – современник и друг К.Н. Леонтьева,  видел в нем человека большого, самостоятельного ума и чуткого сердца, был близок его историческому пессимизму, находя ему оправдание в Библии и церковной эсхатологии. Размышляя об особенностях миросозерцания Леонтьева, И. Фудель называл его «художником мысли», который мыслит не абстрактными понятиями, а яркими и запоминающимися художественными образами, опираясь не на формальную логику и диалектику, а на эстетически-изобразительный подход, что делает его литературный стиль неповторимо-своеобразным и уникальным, проникнутым горячим чувством, страстным, живописным и музыкальным. Константин Леонтьев – один из умнейших и проницательных людей России девятнадцатого века, его суждения всегда остры и красочны, но он сам осознавал, что обладая талантом художника слова, не умеет мыслить отвлеченно и логически непротиворечиво, он не логик и не диалектик и откровенно слаб в вопросах метафизики: «Сознаюсь, что когда я пишу, то больше думаю о живой психологии человечества, чем о логике; больше забочусь о наглядном изложении, чем о последовательности и строгой связи мыслей. Меня самого, при чтении чужих произведений, очень скоро утомляет строгая последовательность отвлеченной мысли; глубокие отвлечения мне тогда только понятны, когда при чтении у меня в душе сами собой являются примеры, живые образы, какие-нибудь иллюстрации, хотя бы смутно, туманно, мимолетно, но все-таки живописующие эту чужую логику, насильно мне навязанную; или же пробуждаются, вспоминаются какие-нибудь собственные чувства, соответствующие этим чужим отвлечениям. Самые же эти так называемые начала мне малодоступны… Когда мне говорят: «Начало любви», то я понимаю эти слова очень смутно до тех пор, пока не вспоминаю о разных живых проявлениях любви… Вот как я слаб в метафизике». Если мы обратимся к литературному творчеству К.Н. Леонтьева, а именно к его «Очеркам Крита», повестям «Египетский голубь», «Хризо», «Дитя души», великолепному роману «Одиссей Полихрониадес», то сразу обнаружим удивительную живописность, грациозность и красочность его языка, его точность, скульптурность и мощную экспрессивность, заметим, что речь его лирически взволнованна то льется, как журчащий родник, то эпически спокойна, то напоминает картину, написанную импрессионистичными мазками или овеяна роскошью восточной поэзии: «Что за край моя родина! Что за милый край! Как бы мне назвать мой божественный остров? Райский угол? Сад садов? Краса морей? Нет! Я назову его корзиной цветов на грозных волнах моря. Когда бы ты не видел, что такое здешний грек! Как чисто его жилище, какая наша Халеппа веселая! У моря дома все белые, чистые, вместо крыш террасы, все в зелени. Тут лимоны и померанцы цветут, как снегом осыпаны; и чтобы ты знал, что это не театр, а сама жизнь, на ветках сушится простое, бедное белье… небо синее, море бурное, вдали свет алмазный на горах… а над головой как жар горит, все в розовых цветах, наше старое персиковое дерево… Под оливами барашки гуляют и звенят бубенчики!»  С неиссякаемым восторгом Леонтьев преклонялся перед красотой природы и людей, изумлялся величием таинственностью и чудесами Божьего мира, был столь же проникновенным и изящным лириком в литературе как Тургенев и Гоголь в его лирических отступлениях, был упоен «эстетикой жизни»: «Какие слова предадут тебе поэзию этого леса древних олив, деревень полуразрушенных и полудиких, стен, покрытых плесенью, цветов, которые ползут по стенам или ниспадают с террас?.. Издали картина величава и таинственна: над морем широких олив столбами возносятся тополя, белеют там и сям башни, стены больших зданий, и стелется дым из незримых, убогих очагов… О, друг мой! Как прекрасна моя родина!..» Русский религиозный философ Николай Бердяев полагал, что Леонтьев был импрессионистом в литературе до возникновения импрессионистов в живописи, он – оригинальный, смелый и свободный художник, и если в первых произведениях его ощущается тургеневский лиризм, то впоследствии они набирают большую силу и остроту, и Леонтьев соединяет в себе манеру письма романтика и реалиста, чей язык очень красочен и чье творчество достойно вдумчивого анализа и внимательного изучения: «В историях русской литературы не отводят никакого места К. Леонтьеву, и это – показатель низкого уровня нашего культурного сознания и наших эстетических вкусов. К. Леонтьев, как художник, стоит в стороне от большого пути русской литературы, он почти нерусский художник. Но он будет еще оценен как представитель чистого искусства. Он любил красивое и отвращался от уродливого – явление редкое в нашей литературе». Литературный талант Константина Леонтьева ценили лучшие и умнейшие люди России – И.С. Тургенев и В.С. Соловьев, а сам он признавался, что душа его всегда тянулась к свободе и мечтала сосредоточиться на творчестве, поэтому до конца своих дней Леонтьев не порывал связей с литературой, отшлифовывал свой писательский дар, как сверкающий алмаз, постигал мимолетные мгновенья прекрасного не хуже А.А. Фета, обладал сильным творческим воображением и желал написать «художественно-православный труд», считая, что роман Ф.М. Достоевского «Братья Карамазовы» могут считать православным лишь люди не знакомые с истинным христианством – с сочинениями святых отцов Церкви и мудростью афонских и оптинских старцев. С самых ранних лет душа Леонтьева была эстетически отзывчивой, он был тонким ценителем прекрасного в искусстве и жизни, думающим и мучающимся обо всем, развитым не по летам, впоследствии вспоминающим, что не мог найти родной души, когда учился в Московском университете на медицинском факультете, страдал от безверия и безденежья, от университетских занятий, которые ему не нравились и не отвечали на волновавшие его вековечные вопросы: «Мне тогда было очень тяжко жить на свете; я страдал тогда от всего: от нужды и светского самолюбия, от жизни в семье, которая мне многим не нравилась от занятий в анатомическом театре над смрадными трупами разных несчастных и покинутых людей… от недугов телесных, от безверия, от боязни, что отцвету, не успевши расцвести, от боязни рано умереть, не познав страсть, не будучи любимым!». По воспоминаниям самого Леонтьева в юношеские годы, именуемые им «мечтательными, тщеславными и отвратительно-страдальческими», он был романтиком и нигилистом, искал яркой и героической жизни, а не ее смысла, сводил все вопросы к поиску личного счастья и защите личного достоинства, не размышлял о государстве и идейно-социальном переустройстве общества, но с увлечением читал романы Жорж Санд, ценил красивую внешность, изящность манер и физическую силу, искал поэзию в окружающей его действительности, был томим меланхолией и ощутил свое призвание писателя. Характеризуя стремления и душевные порывы своей юности, Леонтьев писал: «Мне тогда было двадцать три года; я жил личной жизнью воображения и сердца, искал во всем поэзии, и не только искал, но и находил ее. Я желал и приключений, и труда, и наслаждений, и опасностей, и энергической борьбы, и поэтической лени…». Известно, что Леонтьев с благоговением относился к Тургеневу, зачитывался его произведениями, плакал над «Записками лишнего человека», и отослал ему свою повесть «Булавинский завод», малую поэму и лирическую комедию «Женитьба по любви», где в образе главного героя Киреева изобразил самого себя и драматичный опыт несчастной первой любви, принесший больше страданий, чем радостей и наслаждений. По справедливому замечанию Константина Долгова внимание и участие Ивана Тургенева – русского писателя и утонченного аристократа, оказавшегося «гораздо героичнее всех своих героев», стали огромной моральной поддержкой Леонтьеву и были спасительны для него.
Благодаря Тургеневу и его покровительству Леонтьев поверил в себя и убедился, что его талант – дар Божий, что творчество и искусство имеют высочайшую ценность, познакомился с Грановским, Катковым и Боткиным, стал чаще и более вдумчиво читать поэзию и прозу Пушкина, преодолел свое отвращение к «жестокой и беспощадной сатире» Гоголя, от «Ревизора» и «Мертвых душ» обратился к изучению и постижению «могучей поэзии» повести «Вий», к «Тарасу Бульбе» и изящному очерку «Рим». Тургенев советовал Леонтьеву не спешить печатать свои произведения, оттачивать свой самобытный литературный стиль, служить одной Музе – не жениться, а возложить свою жизнь на алтарь искусства и свободы, сам же Леонтьев был склонен к перфекционизму – черте каждого великого художника, он был невероятно требователен к себе и постоянно недоволен своим творчеством, погружен в поиски: «Я искал то каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, какой-то микроскопической и философской бездонности; то гнался за слишком уже яркой образностью и картинностью вкус теоретический у меня развивался; я много читал хорошего тогда в свободные минуты; но творчество положительно дремало». Для понимания этих слов надо помнить, что когда Леонтьев учился в университете, то занятия науками отнимали у него львиную долю времени и охлаждали порывы к искусству. Занимаясь наукой, Леонтьев хотел «внести в искусство какие-то новые формы на основании естественных наук», и это впоследствии наложит печать натурализма на его эстетику, морфологию культуры, историософию и эсхатологию, но вместе с тем, он утверждал, что сухая наука портит литературный стиль и живой дух, поэтому художнику надо быть почти гением, чтобы противостоять ее вредному воздействию.  Эти леонтьевские суждения о науке, искусстве и их взаимосвязи, напоминают мысль Гете, выраженную в «Фаусте» о том, что интуиция выше анализа, что всякая теория суха в сравнении с вечно зеленеющим древом жизни – жизнь таинственна, глубока и многогранна, порой трагична и комична, она не может быть полностью охвачена рациональным мышлением и заключена в отвлеченные схемы логики и дискурсивно-аналитического рассудка. Константин Леонтьев – блестящий стилист, а его литературный язык необычайно богат, образен и выразителен, он настолько живописен, что, кажется, будто сама природа суровая, девственная и прекрасная восстает пред нами во всей своей дикой и роскошной красоте, о чем свидетельствует ее описание из романа «Одиссей Полихрониадес»: «Любезные горы моей дорогой отчизны! Есть в Турции места живописнее загорских, но для меня нет места милее. Горы моего Эпира не украшены таинственной и влажной сетью диких лесов, подобно горам южной Македонии; широкий каштан  дум многолетний не простирают на их склонах задумчивых ветвей. Холмы эпирские не обращены трудом человека в бесконечные рощи седых и плодоносных олив, подобно холмам Керкиры или критским берегам. Только далее, к Пинду, где живет рослый куцо-влах, там шумят душистые сосны, толпясь на страшной высоте. У нас, внизу, высоты наги; колючий дуб наш не растет высоко; мелкими и частыми кустами зеленеет он густо вокруг наших белых сел. Но и без садов масличных и без леса дикого наши эпирские горы мне милы».
                Личность Константина Леонтьева, его духовный облик, аристократичность натуры и миросозерцание невозможно понять вне дворянского происхождения. По своей родословной со стороны матери К.Н. Леонтьев происходил из старинного дворянского рода Карабановых и имел много сходных черт с личность своего деда, Петра Матвеевича Карабанова – русского дворянина, барина и красавца, любящего стихи и все прекрасное, преданного отечеству и ненавидящего двуличие и лихоимство, безудержно храброго, но в то же время властолюбивого до безумия, развращенного и подозрительного, соединяющего в себе «версальское» изящество с необузданной свирепостью азиатской натуры. Если к своему отцу – Николаю Борисовичу, Леонтьев относился с явным пренебрежением, считая его человеком пустым и легкомысленным, не имеющим убеждений, ничего не отвергающим и ничего не держащимся строго, то к своей матери, Феодосии Петровне – красивой, обаятельной, умной и элегантной, но строгой и вспыльчивой женщине, эстетически утонченной и искренне религиозной, недостаточно православной по своим убеждениям – обращающей внимание на нравственность и внутреннюю религиозность, но не соблюдающей постов и не знающей ни истории Церкви, ни ее догматического учения, он относился с нежной любовью и благоговением. С самого раннего детства душа К. Леонтьева была изумлена красотой окружающей природы усадьбы Кудинова, где аллеи в саду так длинны и таинственны, где самый шум деревьев будто осмысленнее и многозначительнее, и во всем была разлита поэзия жизни, соединяющаяся с первыми и самими яркими религиозными впечатлениями, оказавшими сильнейшее влияние на духовный мир Леонтьева, его литературный вкус, эстетические оценки и любовь ко всему изящному: «Помню картину, помню чувство. Помню кабинет матери, полосатый, трехцветный диван, на котором я, проснувшись, ленился. Зимнее утро, из окон виден сад наш в снегу. Помню, сестра, обратившись к углу, читает по книжке псалом: «Помилуй мя, Боже!.. Окропиши мя исопом и очищуся; омоеши мя и паче снега убелюся. Жертва Богу, дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит!» Эти слова я с того времени запомнил, и они мне очень нравились. Почему-то особенно трогали сердце... И когда уже мне было сорок лет, когда матери не было на свете, когда после целого ряда сильнейших душевных бурь я захотел сызнова учиться верить и попал на Афон к русским монахам, то от этих утренних молитв в красном кабинете с видом на засыпанный снегом сад и от этих слов псалма мне все светился какой-то и дальний, и коротко знакомый, любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь в сердце и угасшую веру. Любя веру и ее поэзию, захочется опять верить». «Жертва Богу, дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит». Я с тех пор никогда не могу вспомнить о матери и родине, не вспомнивши этих слов псалма; до сих пор не могу их слышать, не вспоминая о матери, о молодой сестре, о милом Кудинове нашем, о прекрасном обширном саде и о виде из окон этой комнаты. Этот вид не только летом, когда перед окнами цвело в круглых клумбах столько роз, но и зимою был исполнен невыразимой, только близким людям вполне понятной поэзии!»  Эстетическая любовь к богослужению Церкви и ее священной поэзии будет иметь огромное значение в духовной жизни Константина Леонтьева и его последующем обращении к религии, но вместе с тем в письме В.В. Розанову, Леонтьев честно признается, что как поэт, художник и мечтатель по натуре, он эстетически любовался Церковью и был обращен к внешним формам ее литургической жизни, но не был воспитан в христианском благочестии и лишь в сорок лет, пережив «крутой перелом», сознательно обратился умом и сердцем к Богу и Его святой Церкви. С детских лет Константин Леонтьев эстетически полюбил Церковь и ее богослужения, духовную поэзию Псалтыря, навсегда связанную в его памяти с родной усадьбой Кудиново и ее прекрасным и обширным садом и тихой, уединенной жизни, овеянной красотой: «В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для всей семьи. Это был кабинет моей матери... Мать любила уединение, тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я был ребенком, когда еще «мне были новы все впечатленья бытия»... я находил этот кабинет прелестным... У матери моей было сильное воображение и очень тонкий вкус». «Летом были почти всюду цветы в вазах, сирень, розы, ландыши, дикий жасмин; зимою всегда пахло хорошими духами. Был у нас, я помню, особый графинчик, граненый и красивый, наполненный духами, с какой-то машинкой, которой устройство я не понимал тогда, не объясню и теперь... Была какая-то проволока витая, и был фитилек, и что-то зажигалось; проволока накаливалась докрасна, и комната наполнялась благоуханием легким и тонким, постоянно, ровно и надолго... Воспоминания об этом очаровательном материнском «Эрмитаже» до того связаны в сердце моем и с самыми первыми религиозными впечатлениями детства, и с ранним сознанием красот окружающей природы, и с драгоценным образом красивой, всегда щеголеватой и благородной матери, которой я так неоплатно был обязан всем (уроками патриотизма и монархического чувства, примерами строгого порядка, постоянного труда и утонченного вкуса в ежедневной жизни)». На всю жизнь у К. Леонтьева выработалась определенное эстетическое мировосприятие, связанное с очарованием и красотой русских дворянских усадеб, само понятие «прекрасного» навсегда стало ассоциироваться в его сознании с драгоценными воспоминаниями о Кудинове, о красотах весны и лета, об аромате сирени, об ирисах и нарциссах, собранных его сестрами. Всю жизнь Леонтьев прожил под обаянием от красоты Кудинова с его великолепным садом и прудом, щеголеватыми покоями, книгами и безмятежностью, а вынужденная продажа родной усадьбы стала для него личной драмой, напоминающей ту, что запечатлена в пьесе А.П. Чехова «Вишневый сад». С детских лет восхищенный поэзией дворянских усадеб России, красотой русской природы, православных монастырей, храмов и богослужений, многообразием людских лиц и характеров, Леонтьев возненавидел все, что губило поэзию и красоту жизни – возненавидел либерально-эгалитарный прогресс, угрожавший пестрой красоте Божьего мира.
                По типу своей личности К.Н. Леонтьев – утонченный аристократ и эстет, он восторгался красотой и поэзией самой жизни, полагал, что эстетика – это всеобъемлющий и универсальный критерий, позволяющий верно оценивать все жизненные явления. Глубоко прав Бердяев, убежденный, что эстетического мировосприятие Леонтьева не столько сложилось в ходе его земной жизни, сколько было заключено в его ноуменальном существе, как неотъемлемая черта его духовного образа, которую не могли поколебать ни Афон и Оптина Пустынь, ни монашество, ведь даже пребывая в афонском монастыре, он писал: «На столе моем рядом лежат Прудон и пророк Давид, Байрон и Златоуст; Иоанн Дамаскин и Гете; Хомяков и Герцен. Здесь я покойнее, чем был в миру; здесь я и мир люблю как далекую и безвредную картину». Но в отличие от Бердяева, я вижу в этих словах не только любовь К. Леонтьева к эстетическим контрастам, но и необычайную широту умственного кругозора и сложностью этого парадоксальнейшего из русских мыслителей, который любил не только церковные богослужения, но и поэзию Жуковского, Байрона и Лермонтова, читал легкомысленную статью вольнодумца Вольтера о пророке Давиде, где кощунственно доказывалось, что в теперешнее время царь-псалмопевец достоин галер и ничего более, а после ее прочтения, искренне молился по Псалтырю, восхищался средневековой Европой с ее готическими соборами, рыцарством, поэзией трубадуров и католичеством, почитая себя православным христианином. Интересно вспомнить фрагмент из беседа К. Леонтьева с иеромонахом Климентом Зедергольмом – сыном немецкого пастора, человеком, перешедшим из протестантизма в Православие и принявшим монашество, образованным и с сильным характером, но элементарной и не глубокой мыслью, искавшим истину Божью, морально суровым, склонным к протестантскому благочестию и ригоризму, обсуждавшим с Леонтьевым многие беспокоившие его вопросы. Когда О. Климент Задергольм потребовал от русского философа испытывать духовное омерзение от всего, что не было связано с Православием – особенно от Корана, то К. Леонтьев с возмущением воскликнул: «Зачем я буду чувствовать это омерзение? Нет! Для меня это невозможно... Я Коран читаю с удовольствием...» «Коран – мерзость!» – сказал Климент отвращаясь...» - «А для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда. Я не понимаю этой односторонности, и вы просто за меня опасаетесь…». Эстетическое мировосприятие было своеобразной чертой глубокого и цельного миросозерцания Леонтьева, оно не только делало его неисправимым романтиком и толкало его к Православию, отвращало от невзрачного мещанства и серой, обыденной жизни, но и способствовало широте его умственного горизонта, развивая в нем «всемирную отзывчивость», характерную не только для А.С. Пушкина, но и для всех лучших и умнейших людей России. По справедливому утверждению священника К.М. Агеева – «Леонтьев вступил в жизнь эстетом», эстетическое чувство толкало его к Православию, но даже в эпоху расцвета своей религиозной жизни, он «искажал и опустошал содержание веры во имя эстетики», оценивал окружающих людей эстетически: ему нравился изящный, остроумный и статный Тургенев, А.А. Фет, про которого он говорил –  «улан лихой, задумчивый и добрый», но отталкивали своей внешностью Гончаров, Гоголь и Некрасов. Когда Катков женился на некрасивой княжне Шаликовой, жил в унылой квартире труженика, то Леонтьев горько сожалел о нем: «Он только что женился на княжне Шаликовой. Она была худа, плечи высоки, нос велик, небогата. Квартира у них была труженическая; халат у Каткова очень обыкновенный; иногда он болел. «Ведомости» были бесцветны; кафедру у него отняли. Собой он только тогда был, по-моему, очень хорош и distingue. Жалко было видеть его в таких условиях… Бедный, почтенный, но все-таки бедный Катков!». Если мы обратимся к воспоминаниям Константина Леонтьева о его встречах и беседах с Тургеневым, то сразу заметим, что его эстетически отзывчивую и художественно чуткую натуру мучил анти-эстетизм жизни – все омерзительное, пошлое и посредственное в области искусства и действительности: «Один раз, помню, он сидел в своем красивом номере на столе; а я стоял около него и, любуясь на его широкие плечи и выразительное, благородное лицо, сказал ему: - Не знаю, что это на меня действует: медицинские ли занятия развивают во мне потребность какого-то сильного физиологического идеала или этого требуют мои художественные наклонности (я ведь и рисую самоучкой, кажется, недурно), только я ужасно люблю смотреть на людей сильных, здоровых, красивых; я когда шел к вам в первый раз, ужасно боялся, что найду вас похожим или на вашего чахоточного «Лишнего человека», или, еще хуже, на «Щигровского Гамлета». Лишний человек хоть на дуэли с князем Н. дрался и даже ранил его; а Гамлет ваш даже табак нюхает! Это ужасно! И когда я увидал, что вы такой большой и здоровый – я очень обрадовался. Особенно не люблю, когда литераторы с виду плохи – так мне это тяжело и грустно...». Со священным трепетом Леонтьев склонялся пред тайной красоты, поклоняясь ей как душе искусства, как таинственному очарованию и поэзии самой жизни, и полагал, что эстетика изучает как психологические законы творчества, так и законы наслаждения и возможно даст нам ключ к постижению самой тайны жизни, ибо «красота – та же истина, только не ясная, не голая, а скрытая в глубине явлений. И чем явление сложнее, тем красота его полнее глубже, непостижимее». В своей высокой оценке эстетики Леонтьев был не одинок – для немецкого философа Шеллинга эстетика есть «универсум в образе искусства», истина, открывающаяся в прекрасном; Шопенгауэр в своей книге «Мир как воля и представление» заявлял, что философия должна быть не наукой, а искусством, являющимся сокровищницей мудрости и произведением гения, схватывающего не «мелочи жизни», а саму ее иррациональную тайну, имеющим дело не с разумом, а с сокровеннейшей сущностью человека – его волей; наконец, рационалист, панлогист и диалектик Гегель оставил изумительные строки об эстетике как философии духа: «Идея, которая все объединяет, идея красоты в самом высоком платоновском смысле слова. Я убежден, что высший акт разума, охватывающий все идеи, есть акт эстетический и что истина и благо соединяются родственными узами лишь в красоте. Философ, подобно поэту, должен обладать эстетическим даром. Люди, лишенные эстетического чувства, а таковы наши философы – буквоеды. Философия духа – это эстетическая философия. Ни в одной области нельзя быть духовно развитым, даже об истории нельзя рассуждать серьезно, не обладая эстетическим чувством». В представлении К. Леонтьева эстетика – это не раздел философии и не теория искусства, а поэзия и красота самой жизни, она охватывает всю вселенную – от бездушного минерала до огнекрылого Серафима, ибо прекрасное являет себя прежде всего в цветении жизни и в эпической драме всемирной истории, а уже затем в преломлениях философской рефлексии и в произведениях искусства: «Эстетика как критерий приложима ко всему и к отдельным человеческим обществам и к социологическим, историческим задачам. Где много поэзии – непременно будет много веры, много религиозности и даже много живой морали… Эстетика жизни гораздо важнее отраженной эстетики искусства». Сама жизнь во всей ее пестрой палитре и со всеми ее противоречиями, радостями и скорбями, взлетами и падениями, воспринималась Леонтьевым как невообразимо загадочное и многогранное, драгоценное, как бриллиант, эстетическое явление, он любил ее и считал почти священнодействием и удивительной и неизъяснимой драмой земного бытия, о чем искренне, трогательно и проникновенно поведал на страницах своего романа «Египетский голубь»: «После первых удач, сообразных с моими идеалами, я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непримиримыми навеки, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически неразгаданным. Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!»
                В эстетическом мировосприятии заключен ключ к тайне личности и миросозерцания Константина Леонтьева, его системы ценностей и философии жизни, а сама эстетика являлась для него не только теорией искусства, но грандиозной метафизикой прекрасного, охватывающей всемирную историю со всеми ее культурами и народами; она легла в основу его государственного, социального и культурного идеала:  пестрое, крепко и сословное государство с сильной властью, независимая и могучая Церковь с ее огненными проповедями, национально-разнообразный быт, украшающий жизнь людей, строгие законы, наука и искусства, развивающиеся в духе глубокого презрения к пользе. Если в русской поэзии А.С. Пушкин с его стихотворением «Поэт и толпа» и А.А. Фет с его идей «чистого искусства», выступили против утилитаризма, то в истории русской философии нет более пламенного и непримиримого борца с мещанской моралью пользы и выгоды, чем К. Леонтьев, всей своей душой ненавидевший утилитаризм и прагматизм,  неизбежно ведущие к нигилизму и апофеозу цинизма и бездуховности, ставящие сапоги выше Шекспира и Рафаэля, деньги – выше рыцарской чести и благородства, технику – выше искусства и религии, житейский комфорт – выше свободы духа и верности святыням и идеалам, полезное – выше прекрасного и возвышенного. Глубоко задумавшись над судьбами народов, государств и культур, К.Н. Леонтьев с отвращение и содроганием, подобно разочарованному западнику Герцену констатировавшему пустоту алтарей Запада и торжество буржуазного духа, видел, что последним словом либерально-эгалитарного процесса будет мещанство, охватившее Европу и это безотрадное зрелище ранило его эстетические чувства: «Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной комической своей одежде благодушествовал бы «индивидуально» и «коллективно» на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки!». В рассуждениях К. Леонтьева затрагивается вопрос о смысле истории и ее цели исторического процесса, с экспрессивной и мощной критикой он обрушивается и проклинает уравнительное царство серой мещанской идиллии, где не будет места пророкам и поэтам. Русский религиозный философ С.Н. Трубецкой в статье «Разочарованный славянофил» справедливо заметит, что К. Леонтьев – это «романтик, грезящий средневековым рыцарством, замками, средневековым папством, монархической Францией», он помнил о великом прошлом Европы и любил «то, что в преданиях ее прекрасно, рыцарство, тонкость, романтизм», но «ненавидел лишь новую, либеральную Европу, с ее эгалитарным прогрессом, буржуазным конституциализмом, с ее мещанским идеалом и безбожными анархическими тенденциями; он ненавидел ее всеуравнивающую, космополитическую цивилизацию, надвигающуюся во всеоружии техники и милитаризма и разрушающую все охранительные традиционные начала прежней политической жизни человечества». В самом деле, у К.Н. Леонтьева было совсем не славянофильское отношение к Европе – в отличие от А.С. Хомякова и И. Киреевского он был эстетически влюблен в ее рыцарство, пышные процессии, поэзию и соборы, видел в католичестве – самый могучий и выразительный из охранительных оплотов Запада, но страстно ненавидел современную буржуазно-демократическую Европу, отрекшуюся от своих святынь: «В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее римской; вообще самые принципы, которые легли в основание европейской государственности, были гораздо многосложнее древних». Вся леонтьевская критика Запада – это не славянофильская критика с ее неприятием романтической, рыцарской и католической Европы, столь дорогой и милой сердцу Леонтьева, и в своих суждениях о Европе он гораздо глубже и проницательнее Хомякова и Киреевского, гораздо ближе разочарованному западнику Герцену, Карлейлю, Ибсену и Л. Блуа, с тревогой наблюдавшим наступление мещанства и буржуазности на Европу и клеймившим позором ее отречение от своего культурно-исторического и религиозного наследия.
                Константин Леонтьев с горечью констатировал, что «поэзия жизни», которой он восторгался и которая была в Средние века и в эпоху Возрождения погибает, а на смену ей идут «неслыханно-прозаические» идеалы европейской демократии с ее лозунгом – свобода, равенство и братство, с ее всемирно исторической целью – планетарным царством серости и мещанства. Всей своей аристократической натурой Леонтьев ненавидел либерально-эгалитарный прогресс, усредняющий и уравнивающий людей, искажающий и опошляющий сам образ человеческий, что видно на примере кровавого торжества революционно-социального идеала во Франции: «Обновилась ли бы народная физиономия француза? Ничуть, – она стерлась бы ещё более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по всему тому, что, помимо политического положения, составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, – они были бы буржуа». Задолго до Ницше, Бердяева и Мацейны, он разгадал мещанскую сущность и буржуазность социализма, и как самый непримиримый из врагов эвдемонизма, гениально изобличил всю утопичность, низость и уродство идеи всемирного земного благополучия человечества: «Я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество, без пороков, правда, но и без добродетелей, и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше! если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтобы желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность!» «Прогрессивные идеи грубы, просты и всякому доступны. Идеи эти казались умными и глубокими, пока были достоянием немногих избранных умов. Люди высокого ума облагораживали их своими блестящими дарованиями; сами же идеи, по сущности своей, не только ошибочны, они, говорю я, грубы и противны. Благоденствие земное – вздор и невозможность;  царство равномерной и всеобщей человеческой правды  на земле – вздор и даже обидная неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала,  а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях. Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные». Литературный стиль Леонтьева достигает вулканической экспрессии и высочайшего патетизма, он проклинает нелепую и мелкую мечту о земном благоденствии и прогресс равномерного счастья, как измену всем эстетическим и религиозным ценностям, всем понятиям и фактам науки и всему историческому опыту. По остроумному умозаключению Левицкого в борьбе против мещанства и эгалитарного процесса, цель которого – средний человек, буржуа, «разочарованный славянофил» Леонтьев подает руку «разочарованному западнику» Герцену, но даже герценовское отвращение от западного мещанства бледнеет в сравнении с леонтьевской ненавистью и апокалиптическими проклятьями: «О ненавистное равенство! О подлое однообразие! О треклятый прогресс! О тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей: средний рациональный европеец,  в своей смешной одежде, неизобразимой  даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идолом однородного, серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного  всечеловечества! Возможно ли любить такое  человечество?» «Не следует ли ненавидеть не самих людей, заблудших и глупых, – а такое будущее  их, всеми силами даже и христианской души?». Сетуя на то, что все изящное, утонченное и глубокое в искусстве и философии, в религиозной и культурной жизни Европы, России и мира отступает и гибнет под напором серых людей, Леонтьев проникся мечтой о поругании идеалов всеобщего уравнения – предвидя унизительную пошлость будущих времен, когда мысль гения и мудреца, или жертва героя и мученика, будет приравнена к суждениям обывателей, ни знающих ни высокого искусства, ни глубокой веры, обжигающей сердце, ни подвига ученого, трудящегося в своем кабинете, ни подвижничества монаха, молящегося за мир в своей уединенной келье. «Европейская мысль поклоняется человеку потому только, что он человек. Поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому особому и высокому развитию личности, а просто индивидуальности всякого человека и всякую личность желает сделать счастливой, равноправной, покойной, надменно-чистой и свободной в пределах известной морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от положительного вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, автономной нравственностью, это-то и есть яд самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества». Как критик рационализма он выступал за просветление русского ума вечными истинами христианского вероучения, а как эстет и аристократ – оправдывал сословное устройство общества и неравенство, ибо в нашем мире люди с рождения неравны – у них различные души, характеры и таланты, каждый – уникальная личность, произведение премудрости и любви Божией. В темные времена господства идей эгалитаризма с рыцарской верностью своим убеждениям Леонтьев отстаивал аристократизм духа и элитарность культуры: «Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства; ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии, немножко libre penseur при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии...». «Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости, т. е. сословное давление, деспотизм, опасности, сильные страсти, предрассудки, суеверия, фанатизм и т. д., одним словом, все то, против чего борется XIX век». Не будучи жестоким человеком, К.Н. Леонтьев проповедовал необходимость неравенства и страданий, как эстет, бунтарь и романтик, думая не «о страждущем, а о поэтическом человечестве», отчасти предвосхищая философию жизни Фридриха Ницше, смотря не унификацию и эгалитаризм как на смертельную болезнь для культуры и пророчествуя о том, что социалистический рай на земле обернется жутким закрепощением человеческого общества и новым рабством. По своей героической натуре К. Леонтьев был храбр и не выносил обыденной жизни с ее мелочными заботами, искал не комфорта и земного счастья, а эстетики жизни – ярких впечатлений бытия, бежал от прозаичности обычной жизни в восточной экзотику, а затем – на Афон и в Оптину Пустынь, и легкомысленно оправдывал войну как эстетический феномен, не понимая всего ее ужаса и трагизма, того, как она калечит души людей и перемалывает их судьбы: «Я ужасно боялся, что при моей жизни не будет никакой большой и тяжелой войны. И на мое счастье пришлось увидеть разом – и Крым, и войну».
                В своих парадоксальных высказываниях Константин Леонтьев эстетически оправдывал существование зла и воскрешал гностическую ересь, некогда подхваченную теософом Якобом Беме – учение о том, что добро нуждается во зле, а зло – это неизбывная черта картины мироздания, необходимая для мировой гармонии – «единства в многообразии», которое не исключает, но предполагает антитезы, борьбу и страдания. Леонтьев глубоко прав, когда обличает поклонение естественному человеку как природному и социальному существу, изобличает утопичность мещанского царства всеобщего благополучия и пошлость утилитарной морали, заботящейся о земном благе грядущих поколений, но забывающих о душе, Боге и духовном мире, о высших ценностях – свободе, истине и красоте, он прав, когда утверждает, что страдания имеют духовный смысл, непостижимый в пределах земной жизни, а страх Божий – это начало премудрости и основа благоговения, что сердце надо обращать к горнему – к идеальным вещам, что надо различать мечтательную и сентиментальную любовь к дальнему – человечеству, от реальной евангельской любви к ближнему – конкретному человеку, но заблуждается и впадает в язычество, когда доходит до эстетизации зла и создает дьяволодицею: «Что бояться борьбы и зла?.. Нация та велика, в которой добро и зло велико. Дайте и злу и добру спокойно расширить крылья, дайте им простор... Не в том дело, поймите, не в том дело, чтобы отеческими заботами предупредить возможность всякого зла... А в том, чтобы усилить творчество добра. Отворяйте ворота: вот вам – создавайте; вольно и смело... Растопчут кого-нибудь в дверях – туда и дорога! Меня – так меня, вас – так вас... Вот что нужно, что было во все великие эпохи. Зла бояться! О, Боже! Да зло на просторе родит добро!» «Растлением античного мира... как будто бы правили благородные демоны Мильтона и Лермонтова; современным развратом правит отвратительный Мефистофель. В нравственном отношении... быть может, это и лучше, так как есть умы и сердца, которые, обращаясь от грязи и цинизма, легко поддаются тонкому обаянию плотской эстетики. Но в отношении искусства – совсем иначе». В философии К. Леонтьева нет метафизики зла, в отличие от святых отцов Церкви он мыслит зло не как небытие и прорех в мироздании, а как необходимое условие для полноценной картины бытия, вслед за Августином Блаженным и неоплатоником Плотином, исповедуя эстетическую витадицею и теодицею, в соответствии с которой – мировое зло и все страдания, бесчисленные как морской песок, есть необходимое украшение мира, как диссонанс в музыке, или тень в живописи, что в сущности противоречит Евангелию, христианской этике, догматическому вероучению Церкви и ее литургической жизни. Для романтика Леонтьева все  бытие – это эпическая поэма или пьеса, которой зло сообщает красочность, шекспировский колорит и психологический драматизм. Но как мудро скажет религиозный мыслитель Вышеславцев, опровергая эстетическую теодицею, противоречащую евангельским основаниям христианской нравственности: «если Бог «сочиняет» трагедию миpa просто для того, чтобы «созерцать» трагедию миpa, то Он не есть любящее, мудрое и моральное существо». С духовно-нравственной точки зрения Бог Леонтьева, смотрящий на все мучения страждущего человечества как на эстетическое явление – поэзию скорбей и необходимый штрих в грандиозной картине мироздания, ни чем не лучше тирана, наслаждающегося страданиями несчастных созданий, находящихся в медном быке Фалариса, превращающего их стоны, вопли и проклятья в сладкозвучную и дивную музыку. С аналитической зоркостью тончайшего психолога В.В. Зеньковский обратил внимание на то, что через «эстетический склад души, незаметно для религиозного сознания, то есть не разрывая с ним, вливалась в душу Леонтьева культура секуляризма. Оставаясь религиозным, Леонтьев позже жадно впитывает в себя все содержание секулярной культуры, и весь период от юности до перелома характеризуется у него дисгармоническим сочетанием внерелигиозной и антирелигиозной культуры с внешней верностью Церкви». Надо заметить, что ярчайший русский эстет Леонтьев не хуже экзистенциалиста Кьеркегора понимал, что прекрасное и нравственное не всегда совпадают и невозможно утверждать, что эстетизм полностью вытеснил нравственные проблемы из его сознания. Леонтьев сам говорил о себе как об «эстете-пантеисте, весьма вдобавок развращенном, сладострастном донельзя, до утонченности, с истинно сатанинской фантазией». «Гете, Байрон, Беранже, Пушкин, Батюшков, Лермонтов… Фет… и даже древние поэты… в высшей степени развратили меня. Да и почти все самые лучшие именно поэты, за исключением разве Шиллера и Жуковского…». Как христианский мыслитель Леонтьев был убежден, что «только поэзия религии может вытравить поэзию изящной безнравственности», но, во-первых, величайшие поэты мира – Байрон, Гете, Мильтон, Пушкин, Лермонтов, Жуковский и Фет – далеко не развратители душ человеческих, как утверждает Леонтьев, а их поэзию нельзя охарактеризовать «изящной безнравственностью», а во-вторых, несмотря на то, что этот мыслитель был послушником на Афоне и в конце жизни принял монашество, любил богослужения Церкви и чтение Евангелия, а его сердце глубоко трогала заповедь о любви к ближнему, он так и остался в плену «секулярного эстетизма». По тонкому умозаключению русского философа и богослова Сергия Булгакова, «изнутри эстетика Леонтьева осталась, как и прежде, прельстительной и соблазняющей, как грот Венеры с ее греховными чарами». Священник, философ, ученый и богослов о. Павел Флоренский в книге «Столп и утверждения Истины» размышляя об эстетизме и религии, глубокомысленно заметил, что эстетизм Леонтьева – это «безбожный и безблагодатный эстетизм», находящий прекрасное вне Бога, в то время как истинный религиозный эстетизм – духовный и теоцентрический эстетизм: «все прекрасно в личности, когда она обращена к Богу, и все безобразно, когда она отвращена от Бога». Если для христианского сознания Бог есть Высшая Красота, а все сотворенное Им прекрасно – земная красота самобытна и изумляет самих Ангелов, в книге Иова ликующих от лицезрения утренних звезд, но вместе с тем она лишь бледный отблеск метафизической красоты небесного мира, зло же – омерзительно и губит красоту, то Леонтьев утверждает, что зло необходимо для наличия прекрасного в мире, кроме того, он убежден, что «Бог пожелал создать красоту и для этого создал материю». В сознании Леонтьева тайна существования красоты связана с Божьим актом сотворения материи, она – воплощение духовного в материальном, как учили Шеллинг, В.С. Соловьев, и Н.Я. Данилевский, но для христианина – Наивысшая и Неизреченная Красота есть одно из священных имен Божиих, и духовный мир несравненно прекраснее всех красот мира земного, а это означает, что прекрасное существовало вечно – еще до сотворения материи и возникновения мира из небытия, поэтому о. П. Флоренский справедливо именует эстетизм Леонтьева антихристианским – безбожным и безблагодатным, отождествляя его с материализмом.
                У К.Н. Леонтьева сложились своеобразное миросозерцание и эстетическая философия, очень напоминающая основную идею стихотворения английского поэта-романтика, художника, мистика и визионера Уильяма Блейка «Тигр» и его гностическое понимание добра и зла, и предвосхищающая философию жизни знаменитого мыслителя Фридриха Ницше, именуемую эстетическим аморализмом, ярким выражением которого являются леонтьевские строки: «Нравственность есть только уголок прекрасного... Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т. д.?» «А как же оправдать насилие?» «Оправдайте прекрасным, одно оно верная мерка на все». «Вот что нужно, что было во все великие эпохи... Если для того чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности... Кровь не мешает небесному добродушию... Жанна д’Арк проливала кровь, а она разве не была добра как Ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости?.. Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей, и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры». Если Ф.М. Достоевский не мог принять мировой гармонии и Царства Небесного, основанного не неискупимых слезах безвинных страдальцев – на слезинке хотя бы одного невинного ребенка, ибо Бог должен быть абсолютно свят и благ, как и Его Царство, то К. Леонтьев был готов возложить на алтарь своей эстетики все слезы детей Адамовых: «Даже на боль и страдания стараюсь смотреть только так, как на музыкальные красоты, без которых и картина истории была бы неполна и мертва». «Какое дело честной, исторической, реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? К чему эти ненаучные сентиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные? Что мне за дело в подобном вопросе до самых стонов человечества». «Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить целые века под давлением трех атмосфер – чиновничьей, помещичьей и церковной – хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать «Онегина» и «Годунова», чтобы построили Кремль и его соборы, чтоб Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы... Ибо слава... ибо военная слава... да, военная слава царства и народа, его искусство и поэзия – факты; это реальные явления действительной природы; это цели достижимые и вместе с тем высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно...». «Не в том дело, чтобы не было нарушения закона, чтобы не было страданий, но в том, чтобы страдания были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного подкупа, а от страстных требований лица! И Креон у Софокла прав как закон, повелевающий убить Антигону, и Антигона, которая, любя брата, похоронила его, – права!». Леонтьев мыслит гармонию в духе Гераклита, а не Иисуса Христа, толковал ее как древний эллин, а не как христианин, просвещенный Словом Божиим, находя высшую гармонию не в эсхатологической перспективе Царства Небесного, где не будет ни смерти и зла, ни скорби и времени, но в земной действительности со всеми ее трагедиями: «Гармония не есть мирный унисон, а плодотворная, чреватая творчеством, по временам жестокая борьба». Намного лучше Владимира Соловьева Леонтьев ощущал катастрофический характер исторического процесса и предпочитал эстетику и драматизм мировой истории с ее красочными контрастами, извечной борьбой добра и зла, Бога и дьявола, либеральным мечтам о мещанской идиллии. Русский религиозный философ С.Л. Франк назвал К. Леонтьева «русским Ницше» и проницательно разгадал в его лице – «философа, законодателя и судью ценностей», утонченного эстета с языческим культом красоты, героической волей к власти и трагическим чувством жизни, пессимистическим восприятием и фаталистическим пониманием  драмы всемирной истории. Эстетический пафос определял убеждения Леонтьева, все его личные симпатии и антипатии, и как кьеркегоровский эстетик, он полагал, что «критерий всему должен быть не нравственный, а эстетический», признаваясь: «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича и какого-нибудь простого и доброго человека». «Диоклетианы и даже Борджиа были гораздо менее вредны для христианства, чем многие очень скромные и честные бюргеры нашего времени». После этих  искренних высказываний Леонтьева тщетны все попытки Долгова представить его ортодоксальным христианским мыслителем и окончательно ясна правота Н.А. Бердяев, утверждавшего, что «Леонтьев – ницшеанец в славянофильстве, ницшеанец до Ницше, эстет, безумный романтик, поклоняющийся силе как красоте». Наиболее глубоко  обстоятельно Леонтьева сравнил с Ницше русский писатель и мыслитель Серебряного века В.В. Розанов, одно время переписывавшийся с К. Леонтьевым: «Когда я первый раз узнал об имени Ницше, то я удивился: да это Леонтьев, без всякой перемены». «Что такое Леонтьев? Фигура и гений в уровень с Ницше... К. Н. Леонтьев, идейное родство которого с Ф. Ницше гораздо ближе, чем далёкое и даже проблематичное сходство с ним Ф.М. Достоевского, был глубоко практическая личность, причем страстно практическая личность… Отрицание Леонтьева было практично, Ницше – только теоретично. Леонтьев перевел в жизнь свое отрицание, свою борьбу против текущей истории. Он в самом деле вышел из действительности: вот смысл уходов его в монастырь.. .Леонтьев натурою разошелся со всеми. Это был Ницше не в литературе, а Ницше в действии. То, что он остался отвергнутым и не признанным, даже почти не прочитанным (публикою), свидетельствует о страшной новизне Леонтьева». Романтическое миросозерцание и обостренная эстетическая чувствительность и эстетическое оправдание жизни и существования мира, идея о том, что философия должна быть искусством, культ власти и силы, и утверждение, что жизнь – это воля к власти, провозглашение глубочайшего смысла страдания, как наставницы человечества, отвращение к усредненному человеку с его обычной, серой жизнью, буржуазным духом и утилитарной моралью, критика эгалитарно-либерального прогресса и демократии, аристократизм и героический пафос, осознание того, что человек должен превзойти себя и стремиться к сверхчеловеческому – все это роднило Леонтьева с Ницше, но было и глубочайшее отличие между этими двумя колоссами мысли и духа, ведь если Ницше был страждущим богоборцем, разуверившимся в бытии Творца и провозгласившим, что Бог умер в сердцах и умах людей, то Леонтьев был огненно религиозен и не мог жить без Бога, он любил красоту богослужений и стихи Псалтыря, восторгался храмовой архитектурой, иконописью и церковными песнопениями, высоко оценивал монашество и искал спасения своей души в Православной Церкви, ставил сотериологию в центр всех своих духовных исканий. Богослов и историк В.В. Зеньковский справедливо критикует Г. Флоровского за то, что тот упрекал Леонтьева в поисках спасения, а не познания Божественной Истины, на что Зеньковский замечал, что тайна спасения стоит в центре всего христианского вероучения, и верно оценивал Леонтьева как своеобразного моралиста, а не только эстеизирующего мыслителя романтического типа. Романтик и эстет Константин Леонтьев – ярчайший в России исповедник  аристократической морали высших ценностей и сверхчеловеческих целей, оправдывающих все жертвы и страдания в истории, но сама мораль эта – скорее языческая мораль Гераклита и Феогнида, чем евангельская мораль Сына Божиего, Иисуса Христа. Эстетический пафос, пронизывающий все миросозерцание Леонтьева, определил его философию жизни, систему ценностей, историософию, антропологию и политические убеждения – Леонтьева называют романтиком-реакционером и консервативно настроенным мыслителем, он и в самом деле, эстет, видел в консерватизме сохранение устойчивых начал поэзии жизни, он – романтик, тяготеющий к самодержавию и мрачному византизму, в своей ненависти к демократии, мещанскому благополучию и гедонистической культуре доходящий до мистического реакционерства и апокалиптически проклятий, до изуверской проповеди насилии и апологии кнута и «железной рукавицы» – деспотии, до заветов Макиавелли:  «Для меня сильный человек сам по себе,  яркое историческое и психологическое явление само по себе дорого...  Мне дорог Бисмарк как явление, как характер, как пример многим,  хотя бы и даже так было, что он нам безусловный враг». «Государственная сила есть скрытый железный остов, на котором великий художник – история – лепит изящные и могучие формы культурной человеческой жизни...». «Вождей создает не парламентаризм, а реальная свобода, то есть некоторая свобода самоуправства.  Надо уметь  властвовать беззастенчиво!» «Где это законное, священное право насилия над волей нашей  ослабло и в сознании самих принуждающих и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать и уменье подчиниться с любовью и страхом, там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового, порядка». «Известная степень лукавства в политике есть обязанность». «Без насилия – нельзя. Неправда, что можно жить без насилия... Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея». Во всех этих изречениях Леонтьева нет и тени христианской любви и мудрости, изложенной в книгах Нового Завета, в этих строках сильнее всего ощущается языческий уклон его мысли и сердца – та гремучая смесь идей Ницше и Макиавелли, апология насилия и культ силы, эстетизация зла и демонический эстетизм, что сопутствовали его кипучей и страстной натуре и не давали этому мыслителю в полной мере стать христианином по сердечным убеждениям, эстетическим и нравственным оценкам и философии жизни. В своих письмах к Розанову сам Леонтьев открыто признавался, что у него было эстетическое мерило, преобладавшее над его христианской верой, ему были близки «нераскаянные романтики» – Байрон, Герцен и А. Григорьев, одно с ними чувство жизни, очарование мощи, красоты, таинственности и простора Божьего мира, отравленное языческим гедонизмом, он сам был изощренным, но разочарованным романтиком, эстетически любующимся всемирно-исторической драмой, негодующим на измельчавший Запад, задолго до Шпенглера предрекающим закат Европы – духовный упадок западного мира, не верующим в преображение вселенной, в испуге отшатывающимся от замысла религиозного искусства. Все это дало право Розанову увидеть в Леонтьеве «ревущую встречу эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале».
                Анализируя философию К. Леонтьева, В. Зеньковский глубокомысленно указал на то, что ключ к его историософии, политическим взглядам и морфологии культуры надо искать в его антропологии, которая оказалась в противоречии с оптимистической антропологией гуманистов. Со всей пылкостью своей натуры, он восстал против «антрополатрии» – «новой веры в земного человека и в земное человечество, - в идеальное, самостоятельное, автономическое достоинство лица». Критикуя гуманистов и европейскую мысль за превозношение человека, Леонтьев провозглашает, что для этого гуманистического возвеличивания нет никаких оснований – ни эмпирических, ни метафизических, и утверждает,  что «самый глубокий, блестящий ум ни к чему не ведет, если нет судьбы свыше». «Свершение исторических событий зависит гораздо более от чего-то высшего и неуловимого, чем от человеческих, сознательных действий». Развенчивая культ человека, Леонтьев становится исповедником «исторического фатализма», он, как язычник, верит в судьбу – невидимую, таинственную и сверхчеловеческую силу, действующую в истории, отождествляя ее с промышлением Божиим и вступая в открытое противоречие со Священным Писанием и Священным Преданием Православной Церкви, забывая, что человек сотворен по образу и подобию Божиему и наделен свободой духа, воли и самоопределения, что Бог благ и Его промышление свято, а языческая судьба – иррациональна, жестока и коварна, и их нельзя отождествлять, что святой Григорий Нисский и святитель Иоанн Златоуст обличали тех, кто верит в судьбу – фаталистов, и Церковь анафемствует любой фатализм – исторический, провиденциальный, эсхатологический, как еретическое лжеучение. В антропологии К. Леонтьев много ценных и мудрых прозрений: он изобличил «естественного человека», показал, что возможности его ума не безграничны, а его натура далеко не добра, как думал Руссо, ибо на каждом потомке Адама и Евы запечатлено клеймо первородного греха, но в то же время, Леонтьев словно забывает, что человек – образ и подобие Всевышнего, самобытная личность, обладающая свободой и духовным достоинством, а значит, существует как метафизическое основание величия человека, ибо он – венец Божьего творения, так и его эмпирическое  доказательство – существование святых и гениев – тех подлинных  героев истории, которых сам Леонтьев почитает столь же трепетно и благоговейно, как и Карлейль. По справедливому суждению Леонтьева «все истинные художники, все поэты, все мыслители, одаренные эстетическим чувством, не любили среднего человека». «Все истинные поэты и художники в душе  любили дворянство, высший свет, двор, военное геройство». Сам Леонтьев жаждал необыкновенной и героической жизни, грезил о подвигах и приключениях, более всего страшась обычного, серого и ничем не примечательного существования, которой нельзя назвать жизнью. На страницах своего романа «Подлипки», в значительной мере носящего автобиографический характер, К.Н. Леонтьев излагает свои самые заветные раздумья и душевные переживания, слагает гимн красоте и высказывает тревогу за судьбу Европы, изливает свою грусть оттого, что европейская цивилизация ниспала до мещанства и либерализма, до культа машин и господства газет и адвокатов, несет гибель искусству и поэзии жизни, изгоняет все поэтичное и живописное в музеи, ведет мир к торжеству буржуазного духа и опустошает храмы, а самое страшное – обрекает человека на измельчание и самую низкую прозу жизни. Константин Леонтьев – один из самых ярких представителей романтизма в России, он – разочарованный романтик, подобный Байрону и Леопарди, не мечтательный, как Новалис, а беспощадно суровый и зоркий, как Лермонтов, более того, он – мученик эстетического романтизма, содрогающийся, что вместо того, что жить героической жизнью, быть воином или монахом, художником и поэтом, человек становится мещанином и обывателем – усредненным и обезличенным представителем массового общества, и даже великих людей – Наполеона, Руссо, Шиллера и Гете, душит низкая проза обыденной жизни:  «Как душно везде. Даже великие люди... как кончали они? Смерть и смертью... К чему же привела их жизнь?.. Как жива передо мною картина, где Наполеон, в круглой широкой шляпе и сюртуке, стоит, заложив руки за спину... Перед ним какая-то дама и негр, обремененный ношей... Как ему скучно! И еще картина: M-me Bertrand с высоким гребнем, рак внутри, раскрытый рот и смерть. Ещё я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке... как душно в его комнате! Шиллер изнурен ночным трудом и умирает рано; Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто ее муж... и это еще все великие люди! Не ужас ли это, не ужас ли со всех сторон?». С разочарованием и неисцелимой меланхолией глядя на ход мировой истории, Леонтьев, восторгающийся «поэзией жизни» и не способный утешиться эстетикой искусства, как утешался Гюисманс, видел гибель прекрасного и возвышенного, отчаянно искал выход из душного существования, задаваясь вопросом, который она положительно разрешит в конце своего земного пути: «О Боже мой! не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твердым, светлым, знающим, чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?..»
                Во всем написанном Леонтьевым чувствуется страстная и огненная, вулканическая натура, страшная тоска романтика, скорбящего по ушедшим эпохам – Средним векам и Возрождению, ощущается душа, трагически раздвоенная – прельщенная земной и чувственной красотой – душа эпикурейца и эстета, а вместе с тем – душа, исполненная священного трепета – даже ужаса пред Богом Вседержителем, ищущая спасения в аскетическом монашестве, но не способная преодолеть плотских страстей, жаждущая все полноты жизни, презирающая мещанское благополучие. По точному и глубокому умозаключению Бердяева у Леонтьева «странное, таинственное о лицо. Эстет, имморалист, революционер по темпераменту, гордый аристократ духа, плененный красотой могучей жизни, предвосхитивший во многом Ницше, романтически влюбленный в силу былых исторических эпох, тяготеющий к еще неведомой, таинственной мистике, и – проповедник монашеского, строго традиционного православного христианства, защитник деспотизма полицейского государства». По своему мироощущению К.Н. Леонтьев до конца жизни был разочарованным романтиком, влагая в уста Ладневу – главному герою своего романа «Египетский голубь» следующие слова: «Я обожал все оттенки романтизма: от самого чистого аскетического романтизма Тогенбурга, который довольствовался только тем, что изредка видел, как вдали «ангел красоты отворял окно своей кельи», и до того тонкого и облагороженного обоготворения изящной плоти, которой культом так проникнуты стихи Гете, Альфреда де Мюссе, Пушкина и Фета». Как романтик, К. Леонтьев, слово Чайльд-Гарольд, бежал от опостылевшей прозаичной жизни, от буржуазного и мещанского Запада на Восток, пытаясь найти там экзотическую жизнь с ярким и живописным бытовым укладом, не изуродованным гнетущей обыденностью и либерально-эгалитарным процессом, искал спасения в экзотике, как Шатобриан, Стендаль, прерафаэлиты и конечно, сам лорд Байрон: «Байрон бежал из цивилизованных  стран в запущенные тогда и одичалые сады  Италии, Испании и Турции. Тогда в Турции ещё жил Али-паша Янинский, которого свирепость была живописнее серой свирепости французских коммунаров; в Италии в то время было еще восхитительное царство развалин и плюща, калабрийских разбойников, мадонн и монахов. «Ограниченный» сардинский король не запирал еще первосвященника римского в ватиканскую тюрьму и не обращал еще с помощью людей прогресса  всемирного города в простую столицу неважного государства. В Испании боя быков еще не стыдились тогда. И даже сражаясь за Грецию, великий человек не предвидел, что интересная Греция Корсара в Фустанелле – есть лишь плод азиатского давления, спасительного для поэзии, и что освобожденный от турка Корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет болтать всякий вздор на скамьях афинской «говорильни». «Без мистики и пластики религиозной, без величавой и грозной государственности и без знати, блестящей и прочно устроенной, – какая же будет в жизни поэзия?.. Не поэзия ли всеобщего рационального мещанского счастья ?..» Консульская жизнь Леонтьева на Востоке была счастливым временем его жизни – он нашел экзотическую и энографическую красоту, которой не находил в России, она дала мощный импульс его литературному творчеству, сформировало его политическую философию и обострило его мысль, сделала поклонником византийского Православия и настроила против идеи панславизма, которую он считал опасной для России, превратила  его в решительного антиславянофила, симпатизировавшего Турции и Австрии: «Бойтесь того, чтобы наше торжество не зашло слишком далеко; чтобы не распалась Австрия и чтобы мы не оказались внезапно и без подготовки лицом к лицу с новыми миллионами эгалитарных и свободолюбивых братьев-славян!». По убеждению Леонтьева Россия, расположенная между Востоком и Западом, играет ключевую роль в международной политике, особенно в политике на Балканах, но защищая свободу вероисповедания балканских славян, она должна умерять пыл их политических стремлений: «для восточнославянского мира нужно как можно менее единства государственного, политического в тесном смысле и как можно больше единства церковного». Если все славянские ручьи сольются в одно русское море, то это станет началом крушения русского царства, русской цивилизации, русского мира, и потому Леонтьев – непримиримый противник панславизма. Когда все славянофилы мечтали об освобождении славян и их жизни под эгидой России, мрачнеющий Леонтьев с горечью констатировал, что как только балканские славяне – болгары и сербы проникаются демократическими идеями и европейским образованием, то сразу утрачивают бытовой стиль эпической простоты, они становятся духовно и эстетически бедны – у них не остается ни блестящей арии страстной любви, ни глубоких и тонких благоухающих возвышенных чувств, ни пафоса, ни музыки, ни грации, ни ума – одна лишь сухая нравственность или тайный, грубый и бесчестный разврат. Переосмысливая учение Н.Я. Данилевского о культурно-исторических типах, Леонтьев создал свою знаменитую морфологию культуры и натуралистическую историософскую концепцию триединого процесса созревания, цветения и гибели культуры, перенеся законы органической жизни на развитие и гибель государств, народов и культуры с ее живописью, музыкой, архитектурой, философией и религией. По мысли К. Леонтьева существует три фазиса культуры: 1) первоначальная простота, когда культура зарождается и постепенно зреет; 2) цветущая сложность, когда культура достигает высочайшего расцвета; 3) смесительное упрощение – гибель культуры, ее вырождение в цивилизацию с ее демократией – «восстанием масс», упадком искусства, разложением морали, опошлением жизни, расцветом техники и утилитаризмом. Согласно Леонтьеву в Европе расцвет начался с позднего Средневековья и эпохи Возрождения, а завершился к началу девятнадцатого века – уже Байрон есть великий поэт эпохи европейского декаданса и новый Иеремия, плачущий на руинах своего Иерусалима – одряхлевшего западного мира. Размышляя о судьбе России, Леонтьев говорит, что она только приблизилась к своему культурному расцвету, а потому надо сделать все, чтобы ядовитое влияние либерально-эгалитарных идей Европы не погубило ее, не лишило ее самобытности и духовного своеобразия, не заразило пошлым и низким духом мещанства, буржуазности и социализма. К.Н. Леонтьев предрек наступление глобализма, грозящего гибелью самобытных культур, отдельных государств и национально своеобразия народов, называя его «утилитарной ассимиляцией»: «Революция, ассимиляция, эгалитарно-либеральный прогресс – все это для меня только разные названия одного и того же процесса. Этот процесс, если он не приостановится и не возбудит наконец крайностями своими глубочайшее себе противодействие, должен рано или поздно не только разрушить все ныне существующие особые ортодоксии, особые культуры и отдельные государства, но, вероятно, даже уничтожит и само всечеловечество на земле, предварительно сливши, смешавши его в более или менее однородную – более или менее однообразную – социальную единицу. В однообразии – смерть». Константин Леонтьев – это русский Жозеф де Местр, он – самый выдающийся русский консерватор, с эстетическим отвращением относящийся к бесцветности и скуки буржуазного плебейства, влюбленный в средневековую, рыцарскую и романтическую Европу, противопоставляя ее современному Западу, где торжествует «средний человек», эвримен, буржая, мещанин с его скучной и монотонной жизнью, убивающей пышное и роскошное цветение культуры. Веруя в историческую миссию России – в то, что она может стать мощнейшей восточной государственностью и дать миру новую культуру – славяно-восточную православную культуру, он был убежден, что «для России нужна внутренняя сила, крепость организации, крепость духа цивилизации». Залог спасения от либерально-эгалитарный прогресса, надвигающегося с Запада, с его разложением и упадком культуры и гибелью поэзии жизни, Леонтьев отыскивал в прошлом средневековой Европы и в России, а самое главное – в Византии с ее политическим устройством и православной верой.
                Вопрос о судьбе России и ее культурно-историческом призвании стоял в центре историософии К. Леонтьева и всех его раздумий, тревожил его мучил его сердце, заставлял метаться между надеждой и разочарованием, доходящим до отчаяния. В исследованиях, посвященных личности и творчеству К.Н. Леонтьева его иногда именуют эпигоном славянофильства и разочарованным славянофилом, а иногда предтечей евразийства, утверждающим, что Европа – «атлантический берег великого Азиатского материка», но в своих историософских, социальных и политических взглядах, в понимании истории и взаимоотношений России и Европы, в вопросе о самобытности русской культуры и в определении ее своеобразия, он очень сильно расходился с А.С. Хомяковым, И.В. Киреевским, Ю.Ф. Самариным и И.С. Аксаковым. Как и славянофилы, Леонтьев был глубоко религиозен, он критиковал мещанский Запад и предрекал закат Европы, хотел, чтобы русское государство было крепким и независимым от Запада, культура России самобытной, а уклад жизни, традиции и ценности сбережены, но в отличие от славянофилов он был эстетически влюблен в католичество, средневековую Европу и эпоху Возрождения, находя там культурное богатство, тончайший лиризм, изощренность ума и чувств, монументальные архитектурные памятники, громадное философское наследие и пламенную религиозность, выступал за элитарность культуры и четкую сословную иерархию – за аристократизм против демократизма, был противником панславизма, создал культ власти и силы, выступал за сильное и репрессивное государство и политику реакции, за крепкую армию, монастыри и чиновничество, за методы Макиавелли во внешней и внутренней политике – за политический цинизм, за деспотическое отношение власти к русскому народу: «Русские люди не созданы для свободы. Без страха и насилия у них все прахом пойдет. Да разве в России можно без принуждения, и строгого даже, что бы то ни было сделать и утвердить?». В сильной государственности Леонтьев искал жизненную опору России, но сама государственность зависит от духовной жизни и идеологии, без которых оно вырождается и неизбежно клонится к крушению. Духовной основой России является Православие – это общая идея у славянофилов и К. Леонтьева, но в отличие от них, он верил не в саму Россию и русский, народ, а в византизм – мировую, а не национальную идею, он считал, что славянство – слишком туманно и бедно для русского духа, ставил государство выше народа, полагал, что в России имеет место синтез культур – европейских и азиатских, был чужд историческому оптимизму славянофилом, более проницательно и трезво оценивал ход мировой истории, а в конечном итоге – разочаровался в России, предсказав, что она идет к «упростительному смешению», будет охвачена процессом либерально-эгалитарного разложения, что в ней восторжествует социализм. В статье «Разочарованный славянофил» русский религиозный философ С.Н. Трубецкой называет Леонтьева пессимистически настроенным славянофилом, отрицательно относящимся к славянству, не верящим в самобытность русского духа, близким славянофилам признанием консервативных устоев России и критикой «гниющего Запада», но противопоставляющим мещанской и буржуазной Европе не Московскую и Киевскую Русь, а Византию, ибо именно византийская православная вера составляет для него душу России. Леонтьев верил, что для существования славян необходима мощь России, а для сильной России необходим византизм. Что же такое загадочный византизм по мысли самого Леонтьева? «Византизм в государстве означает самодержавие. В религии он означает христианство с определенными чертами, отличающими его от западных церквей, то ересей и расколов. В нравственном мире мы знаем, что византийский идеал не имеет того высокого и преувеличенного понятия о земной личности человеческой, которое внесено в историю германским феодализмом, знаем наклонность византийского идеала к разочарованию во всем земном, в счастье, в способности нашей к полному нравственному совершенству». По убеждению Леонтьева византизм имел для России определяющее культурно-историческое, государственное и духовное значение, и без него Россия не может существовать и теряет свое историческое призвание. «Изменяя, даже в тайных помыслах наших, этому византизму, мы погубим Россию. Ибо тайные помыслы рано или поздно могут найти себе случай для практического выражения». «Византийские идеи и чувство сплотили в одно тело полудикую Русь. Византизм дал нам силу перенести татарский погром и долгое одиночество... Византизм дал нам силу нашу в борьбе с Польшей, со шведами, с Францией и с Турцией. Под его знаменем, если мы будем ему верны, мы, конечно, будем в силах выдержать натиски и целой интернациональной Европы, если б она, разрушив у себя все благородное, осмелилась когда-нибудь и нам предписать гниль и смрад своих новых законов о мелком земном всеблаженстве, о земной радикальной всепошлости». С византизмом Леонтьев связывает не только историческое прошлое России, но и ее настоящее и будущее, в том числе – и будущее всего славянского мира: «Тот, кто потрясает авторитет византизма, подкапывается, сам, быть может, и не понимая того, под основы Русского государства». «Тот, кто воюет против византизма, воюет, сам не зная того, косвенно и против всего славянства...». В умозрениях Леонтьева христианство – лишь одно из начал византизма, а именно – его религиозный аспект, в государственном же плане византизм предполагает сильную царскую власть, освященную Церковью, строгую иерархию, не подлежащую никакой критике, и самое главное – это жесткая дисциплина пронизывающая все стороны жизни Церкви и общества, государства и личности: «С воцарением христианских императоров к этим новым чиновническим властям прибавилось еще другое, несравненно более сильное средство общественной дисциплины – власть церкви, власть и привилегии епископов. Этого орудия Древний Рим не имел: у него не было такого сильного жреческого привилегированного сословия. У христианской Византии явилось это новое и чрезвычайно спасительное орудие дисциплины». «Другого крепкого дисциплинирующего начала у славян разбросанных мы не видим. Нравится ли нам это или нет, худо ли византийское начало или хорошо оно, но оно единственный надежный якорь нашего, не только русского, но и всеславянского охранения». В своих рассуждениях Леонтьев дошел до своеобразного макиавеллизма с эстетическим культом власти, оправдывающим насилие не только в делах государственной и общественной жизни, но и в церковно-религиозной сфере, преклоняясь пред людьми силы, умеющими повелевать и принуждать, и отвергая всякую свободу мысли, веры и совести, приходя к откровенному цинизму: «Всякий обязан быть в государственных делах если не грубо лжив, то мудр, яко змий... Нельзя строить политические здания ни на текучей воде вещественных интересов, ни на зыбком песке каких-нибудь чувствительных и глупых либеральностей...». «Государство должно быть пестро, сложно, крепко, сословно и с осторожностью подвижно, вообще сурово, иногда и до свирепости; церковь должна быть независимее нынешней, иерархия должна быть смелее, властнее, сосредоточеннее; быт должен быть поэтичен, разнообразен в национальном, обособленном от Запада, единстве; законы, принципы власти должны быть строже, люди должны стараться быть лично добрее – одно уравновесит другое; наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе». «Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно». «Нужно заранее закалить наши силы терпением и любовью к предержащим властям за то уже только, что они власть...». «Без насилия – нельзя. Неправда, что можно жить без насилия... Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея». «Надо уметь властвовать беззастенчиво!..» Леонтьев говорил, что «нужно подморозить Россию, чтобы она не гнила» и приветствовал реакцию, наступившую при Александре III следующими словами: «Слава Богу, что мы стремимся теперь хоть немного затормозить свою историю, в надежде на то, что можно будет свернуть позднее на вовсе иной путь. И пусть тогда бушующий и гремящий поезд Запада промчится мимо нас в бездну социальной анархии». По проницательному суждению В.С. Соловьева Леонтьев не был славянофилом, он не верил в национальную исключительность русского народа и не был очарован славянством, и указывал на том, что христианство в России не может существовать без византийских основ и византийских форм, и опирался скорее на теорию культурно-исторических типов Данилевского, чем на идеи Хомякова и Киреевского, хотя в отличие от равнодушного к религии Данилевского был искренне религиозен, вдохновлялся византийским идеалом, отвергал саму возможность Царства Божиего на земле, был романтиком, отвергающим прогресс и ненавидевшим эвдемонизм и социализм, как безбожную мечту о райской идиллии на земле. Но русский философ С.Н. Трубецкой имел основания называть К.Н. Леонтьева «разочарованным славянофилом», ведь долгое время Леонтьев жил верой в Россию и ее великую миссию: «Россия – это целый мир особой жизни, особый государственный мир, не нашедший еще себе своеобразного стиля культурной государственности», утверждая, что «нам русским, надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать, наконец, во главе умственной и социальной жизни всечеловечества». Но по признанию самого Леонтьева философская полемика и общение с В.С. Соловьевым поколебали его веру в Россию и ее особую культурно-историческую миссию, и он изрек о русском народе и будущем России самые печальные, беспощадные и горькие истины, с пророческой зоркостью предрек неотвратимое наступление социализма и то, что будущие победители-революционеры, несущие знамя свободы, устроят такие страшные, строгие, жестоки и суровые порядки, что жизнь людей станет гораздо тяжелее, чем жизнь самых суровых аскетов и самых добросовестных монахов в монастырях. В поздних историософских раздумьях Леонтьева о России нет ни идеи о ее мессианской миссии, ни надежды на ее духовное возрождение и цветение культуры, но там звучат грозные предчувствия и пророческая тревога за ее драматичную судьбу, разочарование в учении Данилевского о четырехсоставной славянской культуре, ощущение, что вся Россия стоит «у какого-то страшного предела» и надвигается социальная и историческая катастрофа: «Сомнительна долговечность ее (России) будущности, загадочен смысл этой несомненной будущности, ее идея». У Леонтьева есть поистине чаадаевские строки: «Мы прожили много, сотворили мало и стоим у какого-то страшного предела». Но если западник Чаадаев искал спасение к католичестве и грустил оттого, что Россия оторвана от магистрали развития европейской цивилизации, а затем пришел к вере в особую духовную и культурно-историческую миссию России, то Константин Леонтьев искал спасения в византизме и реакционной политике, не находя творческого ответа на судьбоносные вызовы истории. Пророчески предрекая мировую катастрофу и апокалипсис культуры – роковую победу эгалитарно-уравнительного прогресса в Европе и во всем западном мире, он со скорбью предчувствовал грядущий духовный упадок России, а в конце истории – пришествие Антихриста: «Русское общество, и без того эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по путь всесмешения и, кто знает, - подобно евреям, не ожидавшим, что из недр его выйдет Учитель новой веры, - мы неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессловесных, а потом безгосударственных… родим Антихриста». Пророческая зоркость К. Леонтьева, его историческая чуткость и прозорливость изумительны, он – один из самых проницательных русских мыслителей, предсказавших русскую революцию 1917 года, триумф социализма в России и тоталитарную идеологию, затем – ее крушение и торжество либерально-эгалитарных идей, далее – новый виток национально-самодержавной гордыни, а потом – самое ужасное – пришествие Антихриста, которое он предрекал с мрачной апокалиптической настроенностью. Предсмертные думы Леонтьева – это реквием по исторической судьбе России и славянства, а он сам был «Кассандрой православно-самодержавной России», как его метко окрестил Д. Мережковский: «Окончить историю, погубив все человечество, разлитием всемирного равенства… сделать жизнь человеческую уже окончательно невыносимой – не в этом ли уготовано наше предназначение». В разочаровании и крушении надежд на будущее России ее новую культуру и новое слово миру, священник Иосиф Фудель справедливо нашел главный узел жизненной драмы К. Леонтьева, потерявшего веру в то, что Россия сможет возродить свои византийские начала и повернуть ход мировой истории, равно как В.С. Соловьев разочаровался в религиозной миссии России и проекте всемирной теократии, наконец, оба этих проницательных мыслителя, осознали утопичность и фантастический характер своих мечтаний и с особой остротой почувствовали неизбежность крушения России – грядущую революцию 1917 года, мрачно предрекли грядущее наступление царства Антихриста, о чем грозно возвещают пророческие строки Апокалипсиса.
                По своей натуре К.Н. Леонтьев был эстет и эпикуреец, но вместе с тем, он был глубоко религиозным человеком, разочарованным романтиком, возвращающимся в Православие и ищущим спасения души в Церкви. О загадке К. Леонтьева и его двойственности говорил уже В.С. Соловьев, отметивший, что с одной стороны он был влюблен в красоту жизни и, как язычник, искал наслаждений, а с другой стороны – проповедовал личное спасение, доходящее до «трансцендентного эгоизма», и восхвалял идеал монашеской жизни. В душе Леонтьева эстет и язычник боролся с православным монахом, и со времени своего обращения к христианству, он стремился не только опоэтизировать строгую византийскою религиозность, но и подчинял свои эстетические порывы Церкви и вере, с благоговением относился к Афону и Оптиной Пустыни, к церковным богослужениям и монашеству. Николай Бердяев нашел разгадку тайны двойственности К. Леонтьева в двух мотивах его драматичной судьбы – в «эстетической упоенностью жизнью» и «религиозном ужасе гибели». В откровенном письме к Розанову, Леонтьев приоткрывает нам тайну своего «внутреннего перерождения», когда в возрасте сорока лет, на грани жизни и смерти, он страстно обратился к православной вере: «Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божьей Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего этого предвидеть еще не мог, и все литературные планы мои были даже очень смутны. Я думал в ту минуту даже не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное личное бессмертие); я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг, в одну минуту, поверил в существование и в могущество этой Божьей Матери: поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно-грешную жизнь! Подыми меня с этого одра смерти. Я поеду в Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православною, верующего и в среду, и в пятницу, и в чудеса, и даже постригусь в монахи. Через 2 часа я был здоров; все прошло еще прежде, чем явился доктор; через три дня я был в Афоне; постригаться немедленно меня отговорили старцы; но православным я стал очень скоро под их руководством. К русской и эстетической любви моей к Церкви надо прибавить еще то, чего недоставало для исповедания даже «середы и пятницы»: страха греха, страха наказания, страха Божия, страха духовного. Для достижения этого страха духовного – нужно было моей гордости пережить всего только 2 часа физического (и обидного) ужаса. Я смирился после того и понял сразу ту высшую телеологию случайностей, о которой говорил. Физический страх прошел, а духовный остался. И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться уже не могу, если бы даже и хотел...». В религиозности К. Леонтьева сильны кьеркегоровские мотивы – он уверовал в Бога из страха и трепета, а предвосхищая Мартина Бубера, Леонтьев утверждал, что тот, кто не знает страха Божиего – не любит живого Бога пророков и Откровения, не помнит о смерти и не заботится о спасении своей души, не знает смирения и не обладает мудростью, ибо «кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собой, власти видимой, осязательной; он начинает любить эту власть духовную, мистически, так сказать, оправданную пред умом его». Нет ничего удивительного в том, что С.Н. Булгаков находил в основе религиозной жизни  Леонтьева «изначальный и роковой метафизический и исторический испуг», подчеркивая, что «дребезжащий мотив страха звучит и переливается во всех» его духовных писаниях. Уместно припомнить и утверждение Н.А. Бердяева, полагавшего, что Леонтьев уверовал из «иудейского страха» перед смертью и загробными муками, принял христианство как религию «страха и трепета», а не любви и свободы.  Православный богослов Г. Флоровский в своей книге «Пути русского богословия» утверждал, что К. Леонтьев не понимал как можно радоваться о Боге, не знал, что совершенная любовь изгоняет страх, не знал Священного Предания Церкви, вся эстетика этого «византийца» было романтической и западной, а религиозность – проникнута протестантской проблематикой спасения, он – разочарованный романтик и фаталист, одновременно родственный Ницше и Кальвину, до конца не преодолевший свой языческий натурализм, не ищущий Истину, не верящий в духовное преображение мира, исполненный трансцендентного эгоизма и страха загробного суда, в конце жизни погрузившийся в мрачную апокалиптику и гиперэсхатологизм. В религиозном обращении Леонтьева и его духовной жизни, в самой его религиозной психологии, пытающееся сжаться в узкие рамки трансцендентного эгоизма, было много мучительного и тягостного – он веровал с надрывом и самобичиванием, с разочарованием и грустью, а вера так и не стала для него источником вдохновения и радости. В религиозном драме, мучительно пережитой Леонтьевым были черты, напоминающие трагический опыт самосожжения и драму Гоголя и Боттичелли: он отрекся от одного из лучших своих художественных творений – повести «Исповедь мужа», сжег свою рукопись «Река времен», принося в жертву Богу самое дорогое для творческого человека.
                В статье «Миросозерцание К. Леонтьева» С.Л. Франк вдумчиво проанализировал и раскрыл тип религиозного сознания этого мыслителя и гордого аристократа, трепещущего перед всемогущим Богом: «Бог для него только грозный властитель и мстительный судья, а практическое значение религиозности сводится к жестокому аскетизму, к душевной борьбе и принудительному истреблению всех естественных побуждений. Во внешней и внутренней жизни Леонтьев требовал бича и узды, для воспитания той душевной тревоги и напряженности, той мрачной энергии отчаяния и неудовлетворенности, в которой выражается красота трагедии». Как и святитель Игнатий Брянчанинов, К. Леонтьев пояснял, что страх  Божий – основа премудрости и благочестия, без него любовь к Богу и людям – мечтательна и сентиментальна, и именно за такую любовь он критиковал Толстого и Достоевского в «розовом христианстве», в своей брошюре «Наши новые христиане. Ф.М. Достоевский и граф Лев Толстой», по мнению В.В. Розанова, являющейся «одной из самых блестящих и мрачных брошюр», важным шагом на пути осмысления процесса секуляризации русской культуры, «серьезным эпизодом в истории русской мысли», «великим спором» и «догматическим прением». В рассуждениях К. Леонтьева есть много драгоценных и мудрых мыслей: христианское вероучение мистично, в его сердцевине – Сам Христос,  второе Лицо Святой Троицы, предвечный Бог Сын и Слово, сошедшее с небес и воплотившиеся, чтобы искупить грехи мира; христианская нравственность немыслима без страха Божиего и братолюбие наше должно быть основано на всецелом вероучении Церкви, сопряжено с аскетическим подвижничеством и смиренномудрием; «чтобы быть православным, необходимо Евангелие читать сквозь стекла святоотеческого учения»; глубочайшая связь между Христом и Его святой Церковью запечатлена в Библии, в литургической жизни Церкви, ее богослужениях, в этике, мистики, догматике, сотериологии; чистая и бескорыстная любовь к Богу есть вершина духовного подвига и жизни христиан; Рай и вечное блаженство, Ад и вечные муки – духовные реалии метафизического мира, и кто отвергает учение Церкви, тот не может называться христианином. Обрушиваясь на сентиментальную, гуманистическую идею  «всеобщей любви» и «правды Божией на земле», Леонтьев решительно заявляет: «Византийскому православию выучили и меня верить и служить знаменитые афонские духовники Иероним и Макарий. Этому же византийскому православию служат и теперь такие церковные ораторы, как Никанор Одесский и Амвросий Харьковский. Этого православия (а не хомяковского) держатся все более известные представители современного нам русского монашества и русской иерархии». Но если упреки Леонтьева и обличали рассудочный морализм Толстого, отвергшего веру в Святую Троицу, воплощение Слова Божиего, искупление грехов на Голгофе, всеобщее воскресение мертвых и святые таинства Церкви, то Достоевский исповедовал христианство как религию любви и свободы, духовная сердцевина которой – евангельский идеал Сына Божиего и Сына Человеческого – Богочеловека Иисуса Христа, Спасителя мира. Будучи тайновидцем зла, Достоевский верил в победу Божией силы – любви над силой греха, и видел образ Божий в самом падшем человеке. Христос всегда стоял перед взором Достоевского как живое откровение бесконечной Божьей любви к миру. Вера во Христа хранила его душу от леонтьевского пессимизма. В статье «Религиозные темы Достоевского» Г. Флоровский верно писал: «Напрасно Достоевского обвиняли в «розовом христианстве». Его вера была трезвой и мужественной. Он ни от себя, ни от других никогда не скрывал всего ужаса и всего трагизма греховной и падшей жизни. Но истинная вера не может извериться. Она выше отчаяния. Вера рождает надежду. И надежда светится и светит. Спокойствие для человека, источник жизни и спасения от отчаяния всех людей и условие sine qua non для бытия всего мира заключается в трех словах: «Слово плоть бысть». В этом откровении источник силы и веры Достоевского, источник его радости, - радости о Богочеловеке». В свое время преподобный Исаак Сирин подчеркивал, что «Бог – не мститель за зло, а исправитель зла» и проповедовал «о великом сострадании Божием» ко всем сотворенным Им созданиям. Вера исходит из милующего сердца, как сыновнее чувство любви к Богу, а представление о Творце как о жестоком Мстителе, вызывает один рабский страх – мнимую, изувеченную и зыбкую веру. «Любовь Божия обильнее, чем океан; она – тайна сотворения мира, заключающая в Себе «исход всей истории существования твари». «Бойся Бога из любви, а не из-за того, что Его считают жестоким». Любовь есть образ Божественного бытия – кто любит, тот пребывает в Боге, познает истинный образ Творца и превысочайшую тайну Его премудрого замысла о тварном бытии – о человеке и мире. В сочинениях Леонтьева не чувствуется пафос пламенной, самоотверженной и бескорыстной любви к Богу, более того он кощунственно отрицал благость Творца и говорил, что все зло и все несправедливости в мире совершаются по воле Всевышнего, дабы было явлено Его могущество, а создания смирились с волей и замыслами Вседержителя, он оправдывал зло – создавал дьяволодицею. Неудивительно, что С.Н. Трубецкой критиковал Леонтьева за то, что он не различает «иудейский страх» смерти и загробных наказаний от «страха Божиего» – священного трепета древнего пророка Исайи перед Всевышним и боязни оскорбить любимого Бога. При всей претензии на строгую церковность К. Леонтьев совершенно чужд возвышенным идеалам святого Евангелия, он не внял Нагорной проповеди Христа Спасителя, высший подвиг веры в его сознании ассоциируется не с любовью к Богу, ближнему и врагу, которую совершенным образом явил Христос, распятый на Кресте, но со страхом перед Богом, хотя сам этот страх – это не начало премудрости из притч Соломоновых, не боязнь оскорбить любимого Бога грехом, не священный трепет пред Сущим и Непостижимым, охватывающий даже Серафимов и Херувимом, предстоящих Всевышнем на небесах, а «страх греха, страх наказания и здесь, и там, за могилой». Таинственное учение Иисуса Христа о любви – святой и жертвенной, прекрасной и небесной, благоухающей и целомудренной, вечной и нетленной, непостижимой уму и побеждающей смерть – непонятно Леонтьеву, ведь он считает, что она никак не совмещается со страхом и смирением. Воображающий себя знатоком Священного Писания Леонтьев не в силах дать ответ на этот вопрос, но он дан как великими богословами Православной Церкви – Григорием Богословом, Иоанном Златоустом, Иоанном Дамаскиным и Максимом Исповедником, так и великими русскими писателями и философами – Достоевским, Булгаковым и Бердяевым: Христос не сошел с Креста, дабы не принуждать людей уверовать в Него, ибо Бог не только всемогущ, но еще премудр и всеблаг, и Ему нужны не трепещущие в страхе жалкие рабы, верующие из ужаса пред адскими муками, каковым и был Леонтьев, и не корыстные наемники, ценящие дары Божии выше Самого Бога, а любящие и свободные сыны. В религиозной философии Леонтьева совершенно отсутствует идея свободы, он подобно Лютеру и Кальвину отрицал свободу человека, что есть еретическое заблуждение – свобода есть образ Божий в человеке и даже после грехопадения она, хоть и оскверненная грехом – колеблющаяся между добром и злом, остается у каждого из нас, ибо без нее невозможна духовная жизнь – любовь и молитва, творчество и созерцание, вера и надежда. Ставя в сердцевине христианства учение о спасении души – сотериологию, Леонтьев не понимал тайны спасения – если спасается человек не сам по себе, а в Церкви, то трансцендентный эгоизм – это нравственная ересь, ибо, чем ближе мы к Богу, тем больше любим друг друга и молимся друг за друга, сама Церковь соборна – она есть собрание верующих во Христа, соединенных любовью. С точки зрения православной веры спасение есть дело синергитическое – тайна содействия Божественной благодати и человеческой свободы. Как писал преподобный Иоанн Дамаскин: Бог хочет, чтобы все спаслись, но Он никого не спасает насильно, ибо это означало бы попрание свободы личности. Во Христе две свободы – Божественная и человеческая соединись в одной Божественной Личности, и благодать Божия не упразднила человеческую свободу, а преобразила и освятила ее. Для Бога личность каждого человека уникальна, а его свобода – бесценна.
                Миросозерцание Константина Леонтьева не было христоцентричным, что дало право священнику Агееву сказать об этом романтике-византийце горькие, но беспощадно правдивые слова – «Христос ему оставался неведом», и тем удивительнее слышать из уст Леонтьева обвинения Достоевского в том, что Христос из его легенды о Великом Инквизиторе – «безжизненно-всепрощающий Христос, Которого сочинил сам Достоевский». Пытаясь быть церковным мыслителем, Константин Леонтьев справедливо заявляет, что высшее мерило Богомыслия для православных христиан – святоотеческое учение, но в то же время он как будто забывает, что наивысший нравственный идеал и мерило нашей жизни – Сам Христос Богочеловек, Он – солнце нашей веры, а вокруг Него вращается Священное Писание и Священное Предание, литургия, догматика и этика. Иисус Христос – Божественная Истина Православия, Он – Богочеловек, искупивший все грехи мира, спасающий нас от смерти, греха и дьявола, в Нем разрешились все вековечные вопросы, мучающие и терзающие человеческий дух – вопросы о жизни и смерти, о добре и зле, о времени и вечности, о Боге и человеке. Если бы не было Христа – Божественного Логоса, то жизнь человека была бы трагической бессмыслицей, ибо только через Него человек, измученной трагичностью земного бытия, обрел утешение в скорбях и искомый смысл жизни. В размышлениях Леонтьева о судьбах Церкви и мира есть историософская трезвость – он понимает, что Царство Небесное на земле неосуществимо и блестяще изобличает как ересь хилиазма, так и несостоятельность всех утопий от «идеального государства» Платона до «свободной теократии» Владимира Соловьева, но вместе с тем он не в состоянии постичь вселенский смысл искупительной жертвы Христа на Голгофе и образование Церкви, которую не одолеют и врата Ада, он не понимает религиозного смысла истории, ни в силах осмыслить суть заповедей Евангелия, религиозную драму Иова и тайну безвинного страдания, и, читая Апокалипсис, он совершенно не осознал, что это книга надежды с пророчествами о победе Бога над мировым злом, о духовном преображении мира – «новом небе и новой земле», о Царстве Небесном, где уже не будет ни смерти, ни страданий. В своей историософии и эсхатологии Леонтьев скатился до протестантского учения о предопределении и ереси провиденциального фатализма – для него судьбы мира предрешены Богом, вся история мира есть только пестрый калейдоскоп событий и политический казус, бессмыслица, которая подлежит проклятию, забвению и разрушению, а «человеку, по большому счету, нечего делать – нечего творить, нечего достигать. Он просто подлежит Суду – и томится, ожидая судного дня». Не случайно Г. Флоровский увидел «в сумерках умственной совести» Леонтьева «ядовитую смесь от Ницше и от Кальвина сразу!», предостерегая, что «совсем неверно считать Константина Леонтьева представителем и выразителем подлинного и основного предания Православной Церкви, даже хотя бы только одной восточной аскетики». «Всего дальше он именно от святоотеческой традиции». Верно развенчивая пошлые мечты людей, лихорадочно заботящихся о земном благе, и не сознающих что все мирские сокровища – горсть праха пред Богом и вечностью, Леонтьев совершенно прав, когда говорит, что на земле никогда не будет торжества любви и правды Божией – это не обещают ни Иисус Христос, ни Его апостолы, ни святая Церковь: «Братство по возможности и гуманность, действительно, рекомендуются Священным Писанием Нового Завета для загробного спасения личной души; но в Св. Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. Христос нам этого не обещал... Это неправда: Христос приказывает или советует всем любить ближних во имя Бога, но, с другой стороны, пророчествует, что его многие не послушают». Константин Леонтьев прав, когда критикует атеистический гуманизм, пришедший с Запада как «самовольный плод антрополатрии», ибо в христианстве человек почитается не как земное существо, разумное животное, а как богоподобная личность, обладающая духом, душой и телом, чье предназначение – высшее Божественное совершенство, обожение – «будьте свершены, как совершенен Отец ваш Небесный», но именно этого высочайшего идеала, евангельского и святоотеческого понимания спасения как раз и нет в представлениях самого Леонтьева. Глубоко заблуждался К. Леонтьев, отвергая достоинство личности, ее свободу и самостоятельность пред лицом Вседержителя, ибо каждый человек сотворен по образу и подобию Божиему, за него молятся святые и Ангелы на небесах, ради его спасения Христос – Слово Божие воплотился и пришел на землю, проповедовал и принял мученическую смерть на Голгофе, сошел в преисподнюю и воскрес из мертвых. Знаток монастырской жизни, Леонтьев, высоко оценивал монашество как неустанную борьбу со страстями – гордостью, гневом, унынием и отчаянием, и молитвенное общение с Богом, находил много «необычайной жизни, драмы внутренней и поэзии» в монашеском житии. Известно, что после своего чудесного выздоровления К.Н. Леонтьев немедленно отправился на Афон – верхом через горы, чтобы исполнить свое обещание, данное Святой Деве Марии и принять монашество, но мудрые и проницательные афонские старцы поняв, что у него слишком страстная и порывистая натура и он еще не готов к монашеству, посоветовали ему уйти в монастырь позднее. На закате земной жизни Леонтьев исполнил обет, данный Пресвятой Богородице и принял монашество под именем Климент. Буря страстей, мучившая пылкую и мятежную душу этого темпераментного аристократа, стала постепенно утихать через монашескую жизнь – борьбу со страстями и молитву. По благословлению старца Амвросия Оптинского Леонтьев поселился в Троице-Сергиевой лавре, а покидая Оптину Пустынь и прощаясь со старцем, услышал: «Скоро увидимся». Слова Амвросия оказались пророческими – он предрек себе и Леонтьеву скорую смерть. В конце своего жизненного пути разочарованный романтик обрел душевный покой, а со смертью – упокоение в Гефсиманском скиту Троице-Сергиевой Лавры. Может прав Н.А. Бердяев и Константин Леонтьев не должен становиться для нас учителем жизни, но прав и В.С. Соловьев, справедливо сказавший о Леонтьеве: «его имя останется в умственной истории России».