Александр Субботин. Жизнь в далекой Тавде

Фаина Завьялова-Гусельникова
Жизнь в далекой Тавде
Александр Субботников
               
               
     Чем ближе порог жизни, тем активнее работает мой мозг. Иногда кажется, что я ощущаю его от интенсивного анализа прожитого. В памяти мелькают страницы отшумевшей семидесятилетней книги жизни. Это не последовательное перевертывание страниц, а произвольные выхватывания из прожитого отдельных моментов, эпизодов, событий, поступков, а то и целых фрагментов, значительных по объему. Многое стерлось из памяти навсегда, исчезли имена, фамилии, но остались лица. Я помню лица моих школьных товарищей, студентов, рабочих, коллег. Мне пришлось много перемещаться по стране – такова приятная необходимость строителей и монтажников, поэтому у меня очень много знакомых.

     Память начинается с детства. Мой родной город Тавда со всех сторон окружен тайгой. В его центре отец и построил дом, в котором мы жили. Нашу семью считали зажиточной. Я и сам так думал, но лет через тридцать приехав на свою малую родину, пришел в отчий дом. Меня любезно встретили его молодые жильцы-хозяева. Я провел там час. Сначала оглядел огород, где все сохранилось, даже уличный туалет. Зашел во двор, подошел к рубленому домику, в котором содержался домашний скот. Поднял голову и увидел сеновал. Там складировали сено, и его должно было хватить на всю зиму. Летом нередко я спал на нем, как на пуховой перине. Во дворе, около забора, по-прежнему стоял огромнейший котел. Когда отец строил дом, я помогал тем, что ногами месил в нем глину с добавлением песка и коровьего навоза для штукатурной смеси. Сработанный дом отштукатурили и побелили – так утеплили и без того теплозащитные бревенчатые стены.
     Я вошел в отчий дом номер 92 на улице 9 Января и, молча, ахнул. Это была самая настоящая изба с двумя маленькими комнатками-отсеками и одной побольше – гостиной. Маленькая кухня с русской печью, в которой мама и подовый хлеб с пирогами пекла, и разную другую еду готовила. Как можно было жить вольготно, как нам казалось, вшестером в жилье общей площадью сорок два квадратных метра? Правда, на чердаке была комната с печкой, но использовалась она в основном летом: в морозную зиму трудно было поддерживать в ней тепло.
     Через пятьдесят лет вспоминаю о том, как строили этот наш дом. Вот купил отец делянку с лесом, нанял рабочих. Сосны спилили, обрубили ветки и сучья, получились бревна. Их привезли на машине с прицепом-роспуском. Отпилили лишнее, оставили нужный размер бревна. А я думаю: «Неужели нельзя было оставить бревна чуть длиннее?» И дом бы получился на три-четыре метра на сторону больше. А это уже дополнительно одна комнатка.               
     Все сохранилось. Я находился в родном доме, душа ныла от воспоминаний. Было томительно и грустно. И тут я понял, что размер избы был ограничен денежными возможностями.
     Нас считали богатыми только потому, что отец работал директором кирпичного завода. Сегодня я понимаю, какое это было примитивное, даже допотопное производство. Рядом находился карьер. Лопатами вручную копали глину и забрасывали ее в вагонетки, которые опять же вручную по узкоколейному пути заталкивали в цех. Эту черную, очень тяжелую работу выполняли завербованные рабочие, которых впоследствии заменили расконвоированные заключенные. Позднее установили на эстакаде электролебедку, и глина уже доставлялась механизированным способом. В огромном смесителе глина соединялась с песком, прессом выдавливалась в виде пластичного бруса на металлический длинный стол. Стоящие у стола женщины поочередно усилием рук опускали рамку с двумя стальными струнами, отрубая от бесконечного глиняного бруса два кирпича. Заготовки кирпичей после просушки увозились в огромные напольные печи, где происходил обжиг. После этого печи размуровывали, они неделю остывали, и из них, все еще горячих, выносили тысячи кирпичей. Было жарко и пыльно. Труд каторжный. Но городу нужен был кирпич. Он использовался для кладки печей в частных рубленых домах и на предприятиях города.               

     Отец был добрый человек. Говорил, что, участвуя в раскулачивании, он был мягок к тем, кого раскулачивали. Он даже не понимал, что сам процесс раскулачивания – это изуверство по сути своей. Ведь кулаком объявлялся труженик, лучший из лучших. Он сам и члены его семьи «горбатились» от зари и до зари. Своим тяжелейшим крестьянским трудом он «разбогател», обзаведясь лошадью, коровой, поросенком. Да в закрома ссыпал выращенное зерно для семьи и домашнего скота. Все! Он – кулак. Его с семьей – на телегу, в ближайший поезд и… в ссылку на Урал, в Сибирь или Казахстан – вымирай или выживай.

     Отец, говорили, был добрый директор, но когда партия и государство объявляли «добровольный» заем денег у населения, он становился твердым коммунистом. Партия сказала: «Взять у народа взаймы деньги», коммунисты ответили: «Есть!». На заводе проводились собрания, людям объясняли, что государство нуждается в средствах на восстановление народного хозяйства, разрушенного страшной войной. Каждый работник должен отдать государству в долг определенный процент от месячной зарплаты. Люди делать этого не хотели. Не из чего было одалживать. И без того жили впроголодь. Конечно, были совсем уж сознательные, которые сами, добровольно подчинялись этому «кличу» и тем самым урезали свой и без того скудный бюджет. Но находились и такие, которым было наплевать на все эти призывы. Ведь надо содержать семью, кормить детей, а не ущемлять своих едоков. Директор и правда был добрый. Он делал то, чего не делали другие директора: выделял лошадей, автомобиль для того, чтобы сотрудники смогли завезти домой на зиму дрова и сено. Бесплатно, безвозмездно. Рабочие его уважали. Но тем, кто не желал участвовать в займе денег, директор напоминал о том, что государство выделяет транспорт бесплатно, а вот он, работник, не хочет дать государству в долг часть своей зарплаты. Ему должно быть стыдно. А ведь летом ему снова потребуется бесплатная машина или лошадь… Надо думать вперед.   
     Деньги в долг государству дали все сотрудники завода, как бы добровольно. А мой отец отдал всю зарплату, чем вызвал не то недовольство, не то ругань мамы. Были честные коммунисты: ни себе, ни людям. И отец был таким. Честный коммунист – не значит, что он лучший. Среди них, честных, больше фанатиков, а это уже совсем страшно.
     Коммунисты, получая назначения на руководящую должность, не задавали вопросы о величине зарплаты. Сколько положено было платить, столько и платили – гроши. Прокормить большую семью отец был не в состоянии: зарплата была мизерной. Ее внатяг хватало на сено, дрова и какие-то магазинные товары. Да еще керосин приходилось покупать в лавке у Козлова для заправки лампы: с электричеством было плохо.
     В деревне на начальников смотрят снизу вверх. Издревле, исторически перед барином шапку ломали. И сегодня – то же рабское чинопочитание. Вот и мой отец был начальник, значит, богатые. Еще бы, его на работу и с работы на лошади возили. Это спустя какое-то время районное начальство выделило мотоцикл с коляской марки «Ирбит». Мой бывший школьный товарищ Генка Лачимов переквалифицировался из кучера в водителя мотоцикла.
    
     Наша семья продолжала жить в тяжелейшие послевоенные годы, так же трудясь на огороде, так же занимаясь натуральным хозяйством и обеспечивая себя продуктами питания. Ничего лишнего, никаких избытков. Вот сейчас мои родственники в украинской деревне или родственники моей жены в российской деревне вкалывают от зари до зари, обеспечены продуктами питания, детям харчами помогают, а денег нет. Так же было и у нас. Когда две мои сестры Сталина и Зина учились в институтах в Свердловске, родители помогали им, посылая с проводниками поезда картошку, мясо, замороженное молоко. Денег не было.   Кормильцем семьи была мама. В хозяйстве корова, один, а то и два поросенка, куры. Как содержать эту живность, чем кормить? А картошкой. Высаживали и выращивали такое количество картофеля, чтобы его хватило и скотине, и семье. Осенью собирали и другие необходимые для питания овощи. На огороде трудились все, кроме отца. Он все время проводил на работе, бывало, даже ночами. И все же успевал сделать парники, завезти сено и дрова. Но больше всех и за всех доставалось маме.
     Питались мы хорошо даже во время войны, даже в голодные послевоенные годы. Но богатыми мы не были. А не голодали и ходили сытыми исключительно потому, что трудились, очевидно, больше других. Мама была человеком сложным. Все в ней сочеталось: и трудолюбие, и доброта, и властность. Тряслась над своими детьми, как любая мать. Как-то моего обидчика-мальчишку так встряхнула, что это произвело впечатление на всех других. Мне же строжайше наказала: «А теперь сам давай сдачу». Так я впредь и поступал.
     Отец знал, что домашнее хозяйство, которое держалось на плечах мамы, по-прежнему делает семью и сытой, и в меру обеспеченной. У отца мало оставалось времени для детей и семьи. Он был человек грамотный, по тем временам – образованный. Кроме марксистско-ленинско-сталинских учений, которые были им еще смолоду старательно проштудированы, много читал, тем самым без нравоучений и принуждений, личным примером приучил нас, детей, к чтению. В семье читали все, даже малограмотная мама.
     Сколько помню себя, столько помню выписанные «Роман-газету», журнал «Новый мир», скупаемую отцом художественную литературу. У него была возможность это приобретать, хотя в такой глубинке иметь разнообразное чтение – дело нелегкое. Но в городе была библиотека с читальным залом и хорошими книгами. И это удивительно: в такой глуши, в такой дыре – и библиотека. Мы читали. Но правильному системному чтению нас не учили. С мировой классикой в школе знакомили слабо, образованности не хватало. Я успел кое-что «догнать», но оставшейся жизни при утраченном зрении уже не хватит для познания непознанного.

                * * *

     Давным-давно меня призвали в армию, отслужил три года в Московском военном округе, да так и остался в Москве на полвека. Когда разговор заходит о москвичах и обращаются ко мне, отвечаю: «Я не москвич, я – тавдинец». Никто не понимает, что я сказал, какой тавдинец, что это такое? Я с гордостью отвечаю: «Я тавдинец, потому что родился в городе Тавде». Мои собеседники никогда не слышали о таком городе. А я в нем родился и жил восемнадцать с половиной лет.
     Населенный пункт, районный центр Тавда в июле 1937 года получил статус города, и мы с ним ровесники. Помню о нем многое. Детская память цепкая. Я даже начало Великой Отечественной войны помню. Для того чтобы стать городом, надо иметь как минимум двадцать тысяч жителей, значит, столько тогда их в городе и было. Жили граждане в своих собственных домах – рубленых избах. Почти у всех был огород. Если усреднить семьи до трех человек, то домов таких должно быть до восьми тысяч. Попробуйте расположить эти тысячи домов с земельными участками рядышком поулично и поквартально, и город по занимаемой площади получается довольно большим. Кроме кирпичного завода, помню судостроительную верфь, механический завод, где я сам до армии успел поработать токарем, лесоперерабатывающие предприятия, школу, больницу, стадион, почту. Жизнь ту помню хорошо, но все же многое из памяти стерлось.
     У меня всегда возникал вопрос – почему «Тавда»? Понятно, что город получил свое название от реки, но сама река – откуда у нее такое название? Ответа я не знал. А вот сегодня в век Интернета выяснил, что название реки Тавда происходит от мансийского слова «таут» – река. Причем здесь манси? У нас в городе было очень много ссыльных разных национальностей, особенно в годы войны – немцы, болгары, греки, крымские татары, калмыки, чеченцы… но ни одного манси. Поднимаюсь глазами по карте вверх против течения реки, дохожу до Сосьвы с Лозьвой, от слияния которых начинается моя река. А она длинная – 719 километров. Вот и добрался до Ханты-Мансийского округа, теперь понятно, что за «таут».
     Само же поселение появилось в середине 1870 года вблизи устья реки Каратунки. Там же находилась суконная фабрика купца Ушкова, последним владельцем которой был купец Андреев. Его именем она и называлась – Андреевская. Это было первое фабричное поселение с двумя тысячами жителей. Через десять лет из деревни Саитково пришли вторые поселенцы и остановились на месте современной Тавды. Саитково сохранилось, деревня Каратунка тоже сохранилась – в виде улицы Каратунка.
     А в то время она тянулась вдоль берега реки. Для прокладывания транссибирской магистрали в 1910 году была введена в строй шпалорезная установка, а в январе 1917 года сдана в эксплуатацию железнодорожная линия Шарташ – Тавда с одноименной станцией. С этого времени началась индустриализация района. Но задолго до этого, еще в 1913 году, был построен лесопильный завод, а на его базе после реконструкции в 1933 году появился Тавдинский лесокомбинат. Следом построили фанерный комбинат, и через месяц после начала Великой Отечественной войны он уже выдал для фронта первые кубометры авиафанеры. Кроме этого, в Тавде успешно работали судоверфь, лыжная фабрика, рыбозавод, гидролизный и механический заводы. Сейчас все пришло в упадок, город живет трудно, предприятия закрываются. В Тавде, к сожалению, как везде в России.
     Все сызмальства знают Ермака – покорителя Сибири. Но я и предположить не мог то, что ее покорение началось с его похода по реке Тавда. Вот так землячок! И надо же – у города появился свой герб. Главные символы – лось и ладья со щитом Ермака. Лось напоминает о лесных богатствах округа, а ладья – о роли реки Тавды, соединяющей Центральную Россию с Сибирью.
     Столько нового я узнал о своем родном городе, уже много лет проживая в ФРГ! 
     Повторюсь о том, что память моя заработала очень рано – с начала страшной войны.

                * * *

     Вместе с войной всегда приходит голод. Россия воевала весь двадцатый век. Две мировые войны, Гражданская война, финская, война с Японией. Да страшные засухи, да сама социалистическая система, не способная даже в мирное время наладить жизнь, дать людям вдоволь хлеба. Вот и накатывался мор на страну.    
     Сегодня братская Украина, Родина моих родителей и моих предков, обвиняет Россию в геноциде украинского народа. Для меня, конечно же, это бред их сумасшедшего президента. Это первое, что приходит в голову. А чуть-чуть поразмыслил – не сумасшедший он, а очень неглупый враг России. Он точно знает, что геноцид – это действия, направленные на уничтожение какой-либо нации полностью или частично. Это уничтожение осуществляется предумышленным целенаправленным созданием жизненных условий, рассчитанных на физическое уничтожение нации. Само слово «геноцид» произошло от латинского «убиваю». По конвенции ООН, это есть международное преступление.   
     Меня, родившегося и воспитанного в семье старого большевика, полуфанатичного коммуниста, довольно рано посетила мысль о реальности нашей жизни. Происходящее очень часто не совпадало с тем, что мы узнавали из радио и газет. А когда после службы в Советской Армии я стал жить в Москве, то такие мысли у меня появлялись все чаще и чаще. Я еще не мог анализировать, но уже стал размышлять об услышанном из радиоприемников и быстро внедряющихся в каждую семью телевизоров, из других средств массовой информации. Во все времена в столицах была сконцентрирована элитная часть общества. А элитой называется высший слой социальной структуры общества, который влияет на жителей города, на их самосознание.
     В Москве всегда бродили передовые мысли, переходящие в диссидентские. Московская жизнь резко изменила состав людей, меня окружавших. Это были мои сверстники, но они были другие. Я с глубоким уважением думаю о своих земляках, вспоминаю о них с нежностью, со многими дружу и по сей день. Но мои новые товарищи были людьми передовых взглядов. Они и жили по-другому, и мыслили по-другому, и книги читали другие, и спектакли выбирали нашумевшие новизной и свободомыслием. Вот они, извилины в башке, и зашевелились.
     Ну а сейчас вообще разные мнения, разные точки зрения. В Германии необъятное информационное поле и российских, и нероссийских (!) средств массовой информации. Но для меня все начиналось в Москве. И тогда уже возникали споры с отцом, чаще всего бурные, а то и скандальные. Мои несогласия с честным отцом-коммунистом постепенно трансформировались в несогласия с «всенародно любимым» правительством и руководящей партией. Я довольно отчетливо представляю объем бед и страданий, которые натворили наши вожди. Как человек, уже немало поживший на земле, скажу честно, что мое негативное отношение к бывшим высшим советским руководителям зрело слишком медленно и долго. В нашей новейшей истории были такие эпизоды, что, казалось, вот-вот сейчас все изменится и теперь уже наверняка пойдет по правильному руслу. Ну как в некоторых демократическо-капиталистических странах, как в Европе, например. А проходило немного времени и – на тебе! – ничего заметно не меняется. А в части демократизации и улучшения самой жизни народной, думаю, вообще движемся не туда. Однако я хочу встать на сторону нашего правительства, отвергающего разговоры о геноциде в Украине. Геноцида в Украине не было, так как не было его главных признаков – преднамеренности и целенаправленности.
     Но голод же был! Хотела этого советская власть или не хотела, народ украинский умирал от голода. Украинские историки считают, что погибло 3,5 миллиона человек. И об этом, конечно же, надо говорить правду – как о трагическом историческом факте.
     Но тогда надо говорить о голодоморе и в российском Поволжье, и в Казахстане, и в других районах СССР. Об этом надо было закричать раньше президента Украины, потому что это правда и так это было. А мы только и болтаем сейчас о том, какой «главный» украинец «плохиш». Он для меня точно «плохиш», потому что всеми способами и средствами вбивает клин в государственные отношения, сеет неприязнь, а то и ненависть к русским. Мне это небезразлично: в Украине мои корни, там мое генеалогическое древо, там сегодня живут близкие родственники, и там могилы предков.  
     Голод был. И если бы мои родители, имеющие статус чего-то среднего между неимущими и бедными (а отец был просто батрак), не оказались в Сибири, то я думаю, что они вполне могли попасть в этот смертельный котел.
      Мне очень хотелось бы, чтобы наши путинисты сами заговорили об этой трагедии в Стране Советов. Ведь подсчитали же, наконец, число людей, погибших в лагерях. Их несколько десятков миллионов. Так пора уже огласить всему миру, а главное – своему народу, страшную цифру умерших от голода. И закончить, закрыть эту тему покаянием, памятником и вечной памятью о них.
     И не бояться покаяния.
     Но коммунисты этого не сделают никогда. Они невинные овцы. Вот Днепрогэс построили они, Магнитку – тоже они, и Комсомольск-на-Амуре – они. При этом помалкивают, что все эти достижения зиждутся на костях зэков-строителей.
    
     Покайтесь же вы сами как правопреемники СССР. Вот когда смогут успокоиться граждане бывшего многонационального государства, чьи отцы и деды умерли от голода вместе с братьями-украинцами.

                * * *

     Дети в войну взрослели быстро. Отцы, старшие братья ушли воевать. Приходили похоронки – вестницы смерти. Слезы и крики вдов и матерей. Дети все это видели и слышали, и плакали со всеми. Житейская атмосфера была мрачной, не было смеха, улыбок. Всем было тяжело.

     Война принесла смерть, разруху, страдания и голод. Но те, кто жил за Уралом, мог бы, наверное, не умирать от голода. Моя семья не голодала. Конечно, в магазинах практически ничего не было. По карточкам можно было кое-что купить, хотя и в ограниченном количестве: хлеб, соль, немного сахара, спички, мыло, керосин для ламп. Все это было строго лимитировано. Не насытишься. Но никто не мешал иметь огороды. Земли много. Бери ее и работай, как моя мама делала. Конечно, все мы, дети, помогали. Но во время войны мы же были совсем маленькие. Какая от нас помощь? Вот когда подросли, тогда нас привлекали к огородным делам все больше и больше. Всей семьей мы занимались натуральным хозяйством, поэтому и с голоду умереть было невозможно.
     Главный дефицит – хлеб. Мало его было, не хватало. Очередь за ним занимали с вечера. Родители поручали это нам, мальчишкам. Было интересно и здорово, особенно летом, когда тепло. Мы занимали очередь и всю ночь сходили с ума. Бегали, прыгали, ненароком могли в чужой огород за огурцами «заблудить», как будто своих не было. И орали, подражая Тарзану. К нам в город привозили трофейные фильмы, которых после войны было особенно много. Мы наслаждались Тарзаном, нам нравилось, как он громко и призывно кричит, сзывая животных из джунглей, и подражали ему. Лучше всех получалось у Володи Скиндера по кличке Гончий. Его так дразнили из-за пристрастия к бегу. Гончий залезал на высокий тополь и по-тарзаньи вопил на весь квартал.
     Утром мы, довольные, сдавали очередь взрослым, и дома появлялся хлеб. Надо было еще купить дрова и сено для коровы. Основная нагрузка была на маме, и мы жили вполне с ы т н о  и с к л ю ч и т е л ь н о  б л а г о д а р я  т я же л е й ш е м у труду родителей.
     Кроме продуктов питания, получаемых с огорода, жители нашего городка в тайге заготавливали на зиму грибы, ягоды, кедровые орехи. Так что – жили. Даже эвакуированные из европейской части страны, убежавшие от немецких захватчиков, приноравливались к ведению спасительного домашнего хозяйства и работали, работали и таким способом выживали.
     Ну и голодные были. Не все могли так работать, до упаду. Мужчины воевали. Значит, оставалась одна мать-кормилица. А если много детей? А если нет здоровья? А если здоровья хватает лишь на то, чтобы где-то заработать копейку, на которую не проживешь? В городе от голода не умирали, но от недоедания были опухшие. В войну работали и для фронта, и для себя. У нас в семье некому было косить сено, и мы его покупали.
     Мужиков было мало. Не ушли воевать только больные и старые. Они объединялись и заготавливали сено для своих нужд и для продажи. Как-то восьмилетним пацаном я увязался за косарями, и они взяли меня с собой на покос. Мне было интересно поехать на такое важное дело со взрослыми. Когда мы приехали в тайгу, меня сразу привлекли к труду. Я умел не только ездить на лошади верхом, но и обращаться с ней. Мне поручили выполнять работу с учетом этого умения.
     А делать я должен был вот что. Лошадь освобождали от телеги и впрягали ее в волокушу. Это такое приспособление, когда вместо двух тележных оглоблей крепят две срубленные высокие тонкие березки. Их скрепляют между собой для придания им параллельности, вот и получается такая импровизированная телега-волокуша, на которую укладывается большая копна сена. Моя задача – сидя верхом на лошади волоком доставить эту копну на большую дорогу, которая так и называлась – большак. Там я сгружал копну. Делалось это легко: веревка, которой крепилось сено к волокуше, отвязывалась с одной стороны, лошадь надо было тронуть с места, оглобли вытаскивались, выезжали из-под сена, а копна оставалась на месте. Все, цикл закончен. Я садился на лошадь и ехал за следующей копной. И так целый день до наступления темноты. Заблаговременно сооружались два шалаша, в них мы и спали. Мне нравилась такая работа, она была для меня забавой. Не нравилось одно – комары. Их было много, целые тучи, они облепляли все открытые места – лицо и руки. Приходилось беспрерывно отмахиваться березовой веточкой. Но деревенским это было привычно. Мы считались городскими, а менталитет все равно деревенский, да и жили по-деревенски. Работа длилась два-три дня, потом приходила машина, мужики вилами метали на нее сено, которое крепилось с помощью веревок и бастрыка – это такое длинное, но не толстое бревно. Оно и прижимало большое количество сена к машине. Теперь ветром его не раздует, можно отправлять в город. Так на зиму для коров заготавливали сено.
     На сей раз заготовка непредвиденно прервалась: я вместе с лошадью заблудился. Вообще заблудиться в тайге – беда, особенно ребенку, можно легко погибнуть. Удивительное дело, я, мальчишка, не растерялся, а главное – не испугался, потому что со мной была лошадь, а я умел с ней обращаться.
     Дело в том, что на предприятии, где работал мой отец, был конный двор. Там содержались лошади. Командовал этим хозяйством Самуил Яковлевич Коваленко, старый хохол, раскулаченный с Украины. Презренный кулак, а значит, честный трудяга, у которого коммунисты все отняли, а его с семьей к нам под самую Тюмень – в ссылку. А трудяга везде трудяга, где бы он ни жил. У нас же этот кулак был человеком уважаемым, он много работал, содержал лошадей в полном порядке, в чистоте и сытости. А еще надо было чинить сбруи, телеги, сани и все необходимое для содержания лошадей и их использования. Мы, пацаны, любили его за то, что он разрешал нам общаться с лошадьми, ухаживать и давать им домашнее лакомство. Но самое приятное – мы водили коней на речку, чтобы их мыть, да еще хозяйственным мылом, да еще специальными щетками, придающими нашим любимцам чистоту и лоск. Наградой за это – катание верхом на плавающих конях. Чудные воспоминания!
     Оставшись в тайге наедине с этим умнейшим животным, я вспомнил, что лошадь заблудиться не может, она всегда найдет свой дом. Я снял с нее дугу, хомут и сиделку, естественно, отбросил теперь уже ненужную волокушу, расстелил на ее спине телогрейку, уселся верхом, опустил поводья, дав ей свободу, и она, родимая, не спеша пошла вместе со своим ездоком. Она знала куда идти. Она шла домой, но не в Тавду, а туда, где ее совсем недавно купили, в свою деревню, в сторону Тюмени, напрямую по тайге, пробиваясь через густой кустарник. Быстро темнело, наступила ночь, я прижался к своему коню всем телом, вцепившись в гриву, понимая, что главное теперь – не свалиться с него. Мы долго пробирались по лесу, пока не вышли на поле. Я увидел костер, а вокруг него людей и направил лошадку к ним. Люди были в ночном. Это выпас коней в ночное время, отсюда и происходит название. У костра были подростки, с ними – взрослый мужчина. У ребят интересное занятие – пасти лошадей, извлекать из костра испеченную картошку, есть ее, обгоревшую, вкусную, и втихаря от родителей курить махорочку. Они рассказали мне, в какую сторону ехать. Оказалось, что большак совсем рядом, просто моя лошадка шла параллельно в сторону своей прежней жизни. Все! Страха нет, я взбодрился, выехал на большую дорогу и поскакал домой. Рассветало. Подъезжая к городу, я увидел колонну машин с солдатами, в первой сидел мой отец. Искать в тайге меня не пришлось, я приехал сам.

                * * *

     Жизнь в нашем деревенском городке ничем особенным не отличалась. Люди работали на предприятиях и занимались тяжелым домашним хозяйством. На него, наверное, больше времени уходило, чем на госпредприятия. На заре провожали коров в стадо на выпас, утром – детей в школу. Вечером встречали и тех, и других. Накормить, помыть, на ночь проводить. А на следующий день все сначала, и так до конца своего пребывания на этой земле.
     Правда, вкрапывались редкие отвлечения от каждодневной тягомотины. Близко от нас был кинотеатр «Октябрь». Там крутили фильмы по два-три дня, чтобы все желающие могли посмотреть. Зимой в кинозале было очень холодно, поэтому одевались теплее. Изо рта шел пар, а к концу сеанса зрители своим дыханием подогревали зал.
     Иногда в город приезжал какой-нибудь театр из такого же захолустного города, как наш, ну, наверное, побольше, коли был свой театр. Я запомнил один, Серовский. Сегодня не помню, что они привезли, но, скорее всего, какую-то чушь. Люди шли и смотрели: как-никак отдушина в монотонной, еле двигающейся жизни. 
     Театр уезжал, и никто никогда не знал, когда и кто еще сюда приедет. Жизнь снова текла буднично, обыденно, однообразно и пресно. Все слушали радио, стали появляться приемники. У нас был патефон, да еще с адаптером: такой звукосниматель с пластинки – с усилением звука через радиоприемник. Это был большой прогресс при наличии пластинок с самыми различными записями от стихов Маршака, народных песен до классических мелодий. Далеко не все имели возможность послушать пластинки. Но были в городе еще четыре клуба, с примитивной художественной самодеятельностью.
     Конечно, ребятишки и развлекались, и играли. Летом проводили время на речке. По ней сплавляли лес. Концы бревен крепились друг с другом проволокой, и получался очень большой плот. Сверху укладывались следующие связанные бревна с разворотом на 90 градусов. И так несколько бревенчатых слоев один над другим сцеплялись с такими же увязанными плотами. Получался очень длинный, по нескольку десятков метров сцеп. Течением реки он доставлялся на деревоперерабатывающие предприятия, расположенные не только в нашем городе, но и в других местах вниз по течению Тавды и Тобола. Впереди шел катер, к которому прикреплялся тросом первый плот. Катер двигался по середине реки, ведя за собой очень длинный сцеп по всем речным извилинам и поворотам. Вся эта огромная и длинная масса древесина плыла, извиваясь, по руслу Тавды.  Чтобы сплавить лес и не сесть на мель, требовались умение, сноровка и опыт команды катера. А мы, пацаны, уходили на много километров вверх по реке, затем плыли до середины, влезали на движущиеся связанные бревна и загорали, пока не появлялась наша Пристань. Завидев ее, ныряли с плотов и плыли к берегу.
     Еще играли в футбол. Мячей не было. Но у кого-то появилась покрышка, ее набивали плотно сеном и с удовольствием поднимали дорожную пыль, отшибая таким мячом босые ноги. Вот так и жили изо дня в день и были счастливы. Ничего другого мы не знали и были вполне довольны. Ведь люди, родившиеся слепыми, не страдают оттого, что не знают цвета травы или прелести вечернего заката.
     В городе появились политические, которые, отсидев свою «десятилетку», оставались у нас как ссыльные, это называлось «с поражением прав». Жизнь подростков и школьников теперь стала интересней. Музыканты, певцы, танцовщики, другие артисты не только оживили и сделали разнообразнее жизнь молодежи, они еще вживляли культуру в наше серое, бессмысленное бытие. Появился ссыльный, отсидевший десять лет в лагере, политический (а значит, враг народа) музыкант и композитор с Украины Александр Иванович Навроцкий. Его судьба – типичная, она такая же, как и у многих политических. Извергам из НКВД мало было оклеветать человека, обвинив его в каком-нибудь шпионаже или заговоре против Сталина. Им надо было еще и семьи уничтожать. Членов семей тоже загоняли в тюрьмы и лагеря, их убеждали, что отец – враг. Были такие несчастные, которые верили в это. Жена и дочь Навроцкого, очевидно, оказались такими. Они смогли эмигрировать. А сам он женился на такой же, как он, зэчке, политической, Елене Семеновне и жил в домике недалеко от нас. Этот замечательный человек организовал в доме пионеров кружок музыкантов, обучил детей нотной грамоте, игре на народных музыкальных инструментах.
     Им был создан оркестр, скорее всего, хороший, потому что о нем узнали в Свердловске. Навроцкого, несмотря на статус, перевели на знаменитый Уралмашзавод, где он создал оркестр народных инструментов и стал его дирижером. Александр Иванович обучил и воспитал молодых музыкантов, некоторые из них стали профессионалами. В его оркестре мальчишкой играл самый известный песняр Владимир Мулявин. После реабилитации Александр Иванович уехал на свою родину в Полтаву. До него Тавда знала балалайки, гармошки да двух баянистов Ивана Якимова и Александра Болотова. Вот и все музыкальное общество, вот и вся музыкальная культура. В нашей стране всегда было много праздников и поводов погулять. Один из праздников – это выборы. И не важно, в какие органы – местные, областные или всесоюзные. В поселке Пристань, где мы одно время жили, было общественное заведение – клуб парижских коммунаров. При чем здесь парижские коммунары, я не знал, думаю, что и другим это было невдомек. В этом клубе сделали избирательный участок. Сейчас с издевкой вспоминаются советские времена, когда за большого кандидата отдавали свои голоса почти сто процентов избирателей. Сегодня появились технологии избирательных процедур. Обманывают, обсчитывают, подбрасывают бюллетени – все делается для проталкивания «своего» кандидата в депутаты. Жульничество, даже убийства – все средства хороши. А в те далекие послевоенные годы, мне думается, выборы были честные в том смысле, что не надо было никого убивать. У нас народ валил на выборы, как на праздник, сам, добровольно, да еще состязались, кто первый проголосует в шесть часов утра. Шли семьями, с соседями, с детьми: там был буфет, в котором продавались лимонад, какая-то выпечка, а то и конфеты. Было красиво украшено снаружи и внутри. А в клубе парижских коммунаров играл настоящий, живой оркестр. Он был небольшой с неведомыми нам в то время инструментами – труба, тромбон, аккордеон, что-то еще, но самое главное, самое потрясающее – это такой странный барабан. Около него стояли другие маленькие барабанчики, какие-то непонятные приспособления. И всем этим заправлял один дядька, приводя ногой в движение колотушку, которая глухо долбила большой барабан, задавая ритм музыке. Руки его беспрерывно сновали в воздухе, успевая ударять по всем составляющим ударной установки. Это было лихо, красиво и многозвучно. Оркестр гремел празднично, что соответствовало настроению избирателей. Мне кажется, что их не надо было агитировать за кандидата. В те страшные годы все делалось в едином порыве: клевета, стукачество, репрессии, выборы. Да, выборы – добровольные и всегда единогласные. А музыканты были – зэки. Они находились в большом зале, их охраняли автоматчики с ППШ наперевес. Я все помню очень хорошо. Это было мое первое знакомство с живой музыкой, исполняемой высокими профессионалами-заключенными.
     В лагерях среди осужденных были люди разных творческих профессий, в том числе артисты. На сцене они возвращались к своему артистическому прошлому, находя отдохновение в лагерном театре и давая представления для зэков и офицеров с семьями.
     Был какой-то праздник, и родители повели нас, детей, в клуб Дзержинского, где ожидалось что-то интересное, интригующее. Зал был заполнен до отказа офицерами, блестевшими своими погонами, с ними разнаряженные жены с детьми. Немного было и гражданских, таких как мы. В зале полумрак, звучит музыка того самого оркестра, который играл в клубе парижских коммунаров. И вдруг занавес разлетелся в разные стороны, открылась ярко освещенная сцена, громко зазвучала музыка, и мы увидели… артистов. Да не в кино, а прямо здесь, ярко одетых, красивых и… живых – вот так чудеса! Шел спектакль «Трембита» – незамысловатая пьеса на музыку Милютина. Я и содержание слабо помню, но для меня, мальчишки, это был потрясающий эффект, потому что после него опять и долго ничего, кроме примитивной самодеятельности.
     Через несколько лет, в 1957 году в Москве проходил всемирный фестиваль молодежи и студентов. После многодесятилетнего железного занавеса, отделяющего СССР от европейских государств и держащего взаперти советский народ, Московский фестиваль, конечно, событие планетарное. Этот фестиваль всколыхнул нашу 1/6 часть Земли. Москвичи всегда были повернуты лицом на Запад, но реально видели только «железный занавес» со всеми искусственно созданными преградами. Фестиваль принес нам через Москву первый глоточек свободы, а вместе с ним первые контакты, первые знакомства, первые европейские моды, прически и так далее. И все эти новинки стали продвигаться в областные центры, а от них – в районы. Так и у нас появились узкие брюки после широченных клешей, какие-то галстуки с яркими попугаями, танцы с умопомрачительным кривлянием и прически с набриолиненными коками. Но для меня главное было не это, а появившееся желание, а от него – стремление рвануть ну хотя бы в Свердловск. Мой друг Витя Помазан уже полгода проучился в строительном техникуме в Свердловске. Приехал на каникулы домой с рассказами о театре, цирке, о больших домах, трамваях, то есть обо всем увиденном. Это произвело впечатление, и я решил съездить к нему в гости, а он сказал, что будет меня ждать.
     Родителей я уговорил легко, и мама собрала меня в путь. Была зима, значит, ватные штаны. Ну а так как я еду в столицу Урала, то в ватных штанах щеголять неприлично, и она сверху натянула на меня еще тонкие летние штаны для маскировки. И, конечно же, серые валенки. Коротенькая черная цигейковая шубка – и айда в Свердловск! Как только я вышел из вагона и сделал по перрону первые шаги, валенки вместе с ногами сразу стали мокрыми. Ну откуда маме было знать, что в Тавде ходить в валенках долгую зиму было можно, а в Свердловске не снег, а мокрое месиво. Но делать нечего.
     Виктор повез меня в общагу. Войдя в здание, прочитал объявление о том, что Витина группа вечером коллективно идет в драмтеатр. «Мы тоже идем», – сказал мне Витя голосом, не допускающим возражения. Остаток дня я сушил на батарее валенки, а вечером натянул их теплые, распаренные, но все равно мокрые, и мы отправились в театр.
     Попасть в само здание театра – это для меня уже спектакль. Очень много света, все яркое, красивое, сверкающее. А еще портреты артистов, а еще огромные «хрустальные» люстры, а еще буфет, где в антракте Витя угощал лимонадом и бутербродами. Он ведь уже целых полгода прожил в столице Урала, стал городским, много знает и все мне объясняет. В огромном зале красивые красные кресла. Я еле дождался начала спектакля. В программе, которую мы купили за десять копеек, было напечатано: Мольер. «Тартюф». Кто такой Мольер? Кто такой Тартюф? Ладно, подождем. И вот свет в зале плавно гаснет, занавес медленно поднимается, открывается сцена. Опять много света, красивые наряды артистов, живая музыка, но оркестр почему-то в яме перед сценой. Я сразу же вспомнил «Трембиту» в исполнении артистов-заключенных и вперился глазами в театральное действо, вслушиваясь в каждое слово героев пьесы. Как человеку, с детства восприимчивому, мне было все понятно: и содержание, и сама игра актеров, их переживания и эмоции, которые передавались со сцены в зал. Спектакль закончился, зрители долго хлопали в ладоши, я – громче всех, уходить не хотелось.
     Я понял, что театр – это волшебство.

     После окончания десятого класса в угоду родителям поехал поступать в омский медицинский институт. Слава Богу, не прошел по конкурсу – очень боялся покойников. У меня появились знакомые омичи, они показывали свой древний город с красивыми постройками, большими домами, как в Свердловске. Мы плавали вблизи строящегося моста через могучий Иртыш. Но вот наступила пора возвращаться домой. 
     Я стал готовиться к отъезду, и вдруг приятная неожиданность! В город приехал на гастроли Молотовский (ныне Пермский) театр оперы и балета. Я попадаю на «Лебединое озеро» Чайковского. Природа, очевидно, наградила меня способностью воспринимать музыку, даже классическую, если она не сложная. Безусловно, балет «Лебединое озеро» с его гениальной музыкой понятен всем. Но я был оглушен этим спектаклем так, что не мог уснуть ночью, а весь следующий день ходил онемевший от увиденного и услышанного. Мне рассказали, что этот театр ленинградский, что он был эвакуирован в Молотов во время второй мировой войны. Не все артисты вернулись обратно. Кое-кто остался вместе с хореографом. Эти рассказы, естественно, меня не занимали.
     Балет и музыка не выходили из моей головы весь обратный путь из Омска в Тавду, я был почти в состоянии гипноза. По дороге от вокзала до дома озирался по сторонам, смотрел на приземистые почерневшие от времени домишки тавдинцев, песчаные улицы, встречных прохожих…
     Я шел по деревянным тротуарам, которые отвечали скрипом на каждый мой шаг.   
     Во мне все больше и все сильнее зрело решение – уезжать. И я уехал, навсегда покинув свою малую Родину.

                * * *

     Тавда – это центр Тавдалага в системе «Востураллага». В самом его центре и в округе сплошные лагерные зоны. Высокие заборы, вышки по периметру и колючая проволока в несколько рядов. Зоны, зоны и зоны. Десятки тысяч заключенных, отсидевших свой срок, оседали здесь же. А политические вообще не имели права уезжать.
     Выйдя за зону, они оставались как ссыльные. Никто не думал, что в стране может случиться что-то такое невероятное, что даст им волю и право вырваться из этого проклятого места. Сталин был жив, а ХХ партсъездом, положившим начало пересмотра всех дел, и в первую очередь политических, еще и не пахло. Бывшие зэки приспосабливались к местной жизни.
     Большинство политических были образованными интеллигентными людьми. В городе жили яркие личности, такие как доктора Катранов, Шапринский, Норкин, Левин, композитор Навроцкий, певец Клигер, танцовщица Одынец, балетмейстер Берзиньш, пианист Пикгоф, математик Брейтерман, архитектор Дроздовская, спартаковский вратарь Филиппов, футболист Леута. Прошло полвека, я всех пофамильно не вспомню.
     А кроме них еще было много учителей, врачей, музыкантов, и все работали по своей специальности. Они хорошо лечили и хорошо учили. Вольных специалистов не хватало. А эти бывшие зэки заполняли вакансии. Был и результат: значительная часть выпускников школ маленького захолустного городка смогли поступить и закончить высшие и среднетехнические учебные заведения. Я вижу в этом принудительно-миссионерскую роль политических, благотворно повлиявших на ту часть молодежи, которая, получив образование, покинула свой городок или вернулась на свою малую Родину уже совсем в другом качестве.
     Советские лагеря, кроме политических, переполняли уголовники. Я имею в виду не тех, кто сидел за опоздание на работу, за прогулы, за автомобильную аварию по неосторожности, то есть не тех, кто был осужден по так называемой бытовой статье. Там отбывали срок настоящие уголовники, рецидивисты – воры, убийцы, бандиты, грабители, насильники – человеческое отребье.
     Освободившись, многие уезжали туда, где они были осуждены. Но немало оседало у нас. Вор, грабитель, бандит, отмотавший свой срок, да еще не единожды, как правило, не становится законопослушным. По-другому он жить не будет, потому что уже не может. Да и воровской закон ему не простит измену их уставу, за предательство – смерть. Оставшись в городе, выйдя за зону, они продолжали жить по своим волчьим законам. Поэтому в городе было, мягко говоря, неспокойно, а мирным гражданам – опасно. Преступность процветала. Драки, поножовщина, грабежи – дело обычное. Квартирные кражи тоже не редкость. Да нас самих обворовали. Вор забрался ночью через кухонное окно, украл все, что смог унести, и вышел через двери сеней. Взрослые услышали дверной скрип, спохватились, да было поздно: вор-виртуоз успел удрать.   
     Но жизнь продолжалась. Вот такая она, жизнь.
     В горниле войны, даже в эпицентре смерти – Освенциме тоже была жизнь, потому что надежда не умерла. Человеческий мозг обладает удивительной спасительной способностью притупить восприятие страха, жестокости и ужасов криминогенного бытия. Убили на танцах ударом ножа в сердце молодого парня Володю П. – оплакали, похоронили, забыли. Убили преднамеренно наездом машины Ивана М. – похоронили, забыли. Забрались в дом, вырезали семью – погоревали, забыли. Сбежала из мест заключения банда уголовников, ограбила деревенские магазины, вооружилась охотничьими ружьями, держала в страхе близлежащую округу. Конечно, со временем их всех перебили, правда, и два милиционера погибли – и это тоже забылось. Все это было и оставалось внутри района. Что происходило в других районах, мы уже не знали.
     А сейчас средства массовой информации преподносят нам ежедневно сообщения – тут убили, там загубили, сожгли, в центре столицы застрелили. Теперь это происходит и в стране, и за рубежом.
     Мы стали к этому привыкать, как привыкают к своей работе сотрудники ритуальных услуг или морга. Мы перестали ужасаться, стала появляться терпимость к тому, с чем нельзя мириться, и все эти ужасы воспринимаются как сухая информация.
     Вот и у нас в Тавде жизнь продолжалась. Люди влюблялись, женились, выходили замуж. Дети подрастали, взрослели, обзаводились своими семьями. От домашней работы не отрывались: родители не позволяли.
     Убирать навоз была моя работа. А ведь не хотелось с коровьим говном возиться, бывало и забудешь. Но ежедневную «порцию» семейно-общественных работ я обязан был выполнить, во что бы то ни стало. Однажды вечером забегает за мной мой друг Лев Волков, чтобы вместе отправиться куда-то на гулянку. Мама непреклонна – вычистить стайку (так у нас назывался хлев). Стоял жестокий мороз, вход в стайку обледенел. Левка сбросил пальто, схватил лом и начал сдалбливать обледеневшие коровьи лепешки, которые почему-то назывались «ковэлки», а я их лопатой выбрасывал в огород через специальный проем в стене. Наконец все вычистили, все убрали и полетели не помню куда, но, наверное, к девушкам. Куда же еще! Левка музыкант с детства. Подростком растаскивали его с баяном на всевозможные вечеринки. Нередко он брал меня с собой. Подрабатывал, а бражку нам наливали обоим. Позади музыкальное училище, консерватория, кафедра народных инструментов. Лев Анатольевич – дирижер, заслуженный работник культуры РФ. Сегодня он живет и работает в Тюмени. Я горжусь им, а также другими моими тавдинцами, дружба с которыми сохранилась и по сей день. Мы учились со Львом в школе-семилетке No 3 в центре города. Поначалу я был хорошим учеником с примерным поведением. Любил учительницу русского языка и литературы Александру Михайловну Заровнятных. Она была строгим, добрым и умным директором и привила мне любовь к своему предмету. Я всегда вспоминаю ее с глубочайшим почтением. Моя добрая милая первая учительница Анна Ивановна Субботина, она же первая любовь первоклассника. А Иван Васильевич Дюков, вернувшийся раненым с войны и ставший ее мужем, преподавал математику, которую я не любил, да и она меня не любила. Но для настоящего педагога все ученики равны. Именно таким, настоящим педагогом он мне запомнился.
       Я стал восьмиклассником уже в школе-десятилетке, но учеба пошла кувырком. Многие подростки в криминогенном городе не могли избежать его негативного влияния. Не удалось это и нашей компашке. Более того, наши проделки, поступки, наше поведение порой выходили за рамки озорства и баловства. Они граничили с уголовно наказуемым хулиганством, а бывало, и переходили эту границу.
     Но все-таки мы не были такими уж потерянными, безнадежными. Каждый из нас был чем-то увлечен. А еще, собравшись вместе, мы пели. Да-да, пели! Это были не только блатные песни, но и современные, и романсы. Пели есенинское «Выткался над озером…», «Я по тебе соскучилась, Сережа…» и др. Уже тогда к нам стали попадать пластинки с записями В. Козина, П. Лещенко. Даже песни Звездина мы захватили, только в те годы никто не знал этого исполнителя. Как все это к нам попадало – не знаю, не помню. Лучше всех пели Курочкин и душа компании рыжий Васька Лебедев, трагически погибший в Свердловске.
     Подростки делились на положительных и отрицательных.
     Положительные хорошо учились, были пионерами, а с четырнадцати лет – комсомольцами. Их родителей в школу не вызывали. Заканчивали десятилетку и разлетались по всей стране поступать в ВУЗы и техникумы. Получали образование, дипломы, обратно, как правило, не возвращались: город небольшой – всем работы по специальности не хватит. Я относился к отрицательным.
     Отрицательные – это те, кто не хотел учиться, а значит, учился кое-как или плохо. Пропускали занятия в школе, курили, дрались. Ходили на танцы.
     Танцы – это интересно! В городе было три площадки, где собиралась молодежь: клуб Дзержинского, клуб Сталина в поселке Еловка и городской сад. Вот так и молодежь делилась на дзержинских, еловских и городских.
     В клуб Дзержинского устремлялись дети офицеров, вольных служащих НКВД и живущая поблизости молодежь. Само здание, построенное заключенными, было типовым для лагерных регионов. В нем находился штаб лагерей округа. Вот там и был зал, где танцевали.
     Сталинский клуб – очень старое, большое, почерневшее от времени здание, в котором еще в 1932 году судили убийц известного Павлика Морозова. Там собирались живущие в Еловке – школьники, работники лесокомбината и молодые люди из ссыльных. В Еловке, в бараках, жили репрессированные немцы, калмыки, болгары, греки и другие «спецпереселенцы». Их так и называли – еловские.
     Был городской сад с клубом, где собиралась молодежь, и летняя открытая танцплощадка. Это место было для городских. В городе еще был клуб фанерного комбината, где кучковались в основном местные. Молодежь ждала субботу и воскресенье. Это два дня гуляния. Девушки готовились. Им надо было выглядеть красиво, нарядно: надо же привлекать кавалеров. При всеобщей бедноте трудно было наряжаться. Но представьте себе – собирались на танцы, и все девчата были нарядные, глаза горящие, ищущие партнера, у всех свой макияж. Тогда этого слова не было, но ведь чем-то и как-то ухитрялись подкрашиваться! Парням было проще. Надо было брюки (у некоторых – единственные) нагладить «до стрелок», почистить до блеска обувь, набросить старенький, но парадный пиджачок с сорочкой – и готово! Можно кадрить красавиц. Везде играли духовые оркестры. Мы их называли «паровые». Сейчас духовые оркестры остались только в армии. А тогда у нас никакой другой музыки не было. Знаете песню «В городском саду играет духовой оркестр»? Ее играл в нашем городском саду настоящий духовой оркестр, и, распахнув летом в своем доме окна, я слышал эту чудную, зазывную мелодию. Было это более полувека назад.
     Я относился к городским, потому что мы жили в центре города.  Наша компашка чаще ходила в «горсад» и в «дзержинку». Хотя бывали и в «сталинском».
     В каждом клубе были свои хулиганствующие группировки, они «опекали» свою вотчину. Чужаков встречали воинственно, возникали драки, бывало серьезные, случалась поножовщина. Нечасто, но бывало. Чужаку приглашать на танец девушку было небезопасно, можно было нарваться на скандал. Мы этого не боялись, порой специально провоцировали конфликт, чтобы померяться силой. Бывало, побеждали, но и нам тоже доставалось.
     Танцевали все. По периметру зала или окружности танцевальной площадки стояли в ожидании девушки. Так же, небольшими группками, стояли парни, выглядывая, присматриваясь к своим избранницам. Как только начинала звучать музыка, все устремлялись приглашать приглянувшихся девушек. Во время танца завязывалось знакомство, а если избранница понравилась, ее приглашали еще и еще. Выяснялось, можно ли ее проводить домой. Мы пользовались успехом – были крупные, сильные, не боявшиеся при возникшем недоразумении вступить в клинч с соперником, а то и кулаки почесать. Девушкам это нравилось, а самой стать яблоком раздора совсем приятно. Танцевали вальс, краковяк, польку, затем появились танго и фокстрот. Случалось, что фокстрот (да и танго) запрещали прерыванием музыки. Но искоренить эту «западно-враждебную» мелодию даже у нас, в таежной Тмутаракани, не удавалось. Молодость и время брали свое. Мы были такими «прилежными» учениками и такого «примерного» поведения, что всей компанией оказались в школе рабочей молодежи.
     Нас подобрал и взял к себе директор этой школы, педагог по призванию Виктор Степанович Плышевский. Я мало что о нем знаю, но вспоминаю о том, как он лично следил за нами, опекал и воздействовал так, что мы все закончили десятилетку и выпорхнули на просторы СССР. Но прежде чем расстаться навсегда со своим родным гнездом, я успел поработать на заводе.
     Отец сказал: «Захотел учиться в школе рабочей молодежи – будь рабочим». Он устроил меня на механический завод, производящий автомобильные прицепы. Там я выучился на токаря и проработал год. Так что не зря я окончил школу рабочей молодежи. Мы группировались по интересам. В огромном дворе у Левы Бритикова мы тягали двухпудовую гирю, качались. Сильные были, но самым сильным был Витя Помазан – гладиатор. Толя Корзун, невысокий крепыш, тоже гирьку любил, а стал журналистом. Он втайне от всех писал стихи, и я вспомнил об этом, когда узнал, что он закончил журфак Свердловского университета. Лева посвятил жизнь службе в Советской Армии, он стал авиатехнарем. Уволился на гражданку и здравствует в Новосибирске. Борис Перминов играл в футбол, а позднее работал мастером на кирпичном заводе. Виктор – строитель, с Бритиковым-младшим – Юрой живут в Тавде, сохранили ей верность. Володя Соболев тоже строитель, всю жизнь работал в Свердловске в системе профтехобразования. Валентин Слонов закончил сельскохозяйственный институт, жил и работал в Ставрополье. Толя Голубчиков, врач, мастер спорта, работал главным врачом Сочинского физкультурного диспансера. Володя Курочкин, окончив институт, вернулся в Тавду, работал главным инженером фанерного комбината, секретарем райкома партии, начальником союзного главка. Затем был переведен в политотдел МВД, стал генерал-майором и жил с семьей в Москве. Но многие подростки не смогли вырваться из мрачной уголовной среды, были ею поглощены, и судьбы их трагичны. У нас был близкий товарищ, так и хочется сказать «кореш» – Виктор Сухих. Когда выпущенных по амнистии уголовников начали прибирать обратно в зону, то попали под этот пресс и те, которых можно было не сажать. Виктора посадили, и он отбывал наказание десять лет. В лагере все годы заключения работал медбратом. Он не был преступником по сути своей и, освободившись, сразу же сдал экзамены в медицинский институт, но, как ему сказали, «не прошел по конкурсу». С этими документами его взяли в медицинский техникум, он стал фельдшером, и следы его затерялись где-то в сельской местности Свердловской области.
     Мои сверстники разъехались по всему Союзу. Такое было время: диплом получил – три года отработай там, куда Родина пошлет. Ехали по направлению, отрабатывали положенный срок да там и оставались навсегда. Кому охота возвращаться в Тавдалаг и криминогенную зону? И что могло получиться из молодого человека, каким был я? Не дожидаясь ответа на такой вопрос, отец выпроводил меня «в люди», в город Свердловск.
     В молодые годы я знал, что ностальгия есть тоска по Родине или чему-то утерянному безвозвратно. Знал, но никогда об этом не задумывался.
      
                * * *
    
     Будучи уже взрослым человеком, прочитал о многих великих или просто известных советских, российских эмигрантах. В их воспоминаниях, дневниках, переписках везде тоска по родине. Многие просто страдали от ностальгии. Среди них известнейшие писатели, артисты, композиторы – гордость и достояние нации. Я знал, что они вынуждены были сами покинуть страну или их безжалостно и насильственно выдворяли вон. По молодости, а скорее по глупости, говорил: «Захотели бы вернуться – вернулись бы. Вот Куприн захотел вернуться – и вернулся. Значит, не очень хотели».
     Сегодня понимаю, как я был неправ. И понимать стал довольно поздно, когда из СССР были выдворены писатели, артисты, режиссеры, поэты, музыканты, политики – и это все совершалось на моих глазах, уже в новой истории. Некоторых неугодных просто бросали в лефортовско-бутырские застенки с целью умерщвления. Кое-кому удалось избежать смерти благодаря вмешательству мировой общественности и становясь обменным товаром – «нашего на вашего». Одно изгнание Бродского чего стоит: дурдом, а затем в самолет с авоськой и в «капстрану». Или Солженицына – в самолет и в ФРГ. А миллион евреев, а сотни тысяч немцев, вынужденных бежать из СССР! Никто или почти никто не хотел уезжать, покидать свою родину. Их вынудила это сделать советская власть.
     Потерять Родину, родственников, друзей – трагедия для подавляющего большинства эмигрантов. Железный занавес приподнимался только на выезд и никогда – на въезд.
     Вот откуда берется ностальгия. В телепрограмме «Апокриф» я услышал о ностальгии как о «субъективных ощущениях, не имеющих никакого отношения к сегодняшней реальной действительности». Ностальгия у всех разная. Кто-то тоскует по Родине, кто-то – по Советскому Союзу, кто-то – по сталинскому режиму, кто-то – по детству. Я тосковал по своей, как говорят, малой Родине. Казалось бы, ну по чему тосковать? По лагерям, по зэкам, по комарам? Но там же было детство, юность, друзья. Там была самая первая, самая светлая и самая чистая любовь – Тася Шабанова. Как можно это забыть? Я уехал из родных пенат в восемнадцать с половиной лет. Полвека прожил в Москве, много лет живу в Германии, но никогда не забывал Тавду, считая себя тавдинцем.
     Конечно, нынешняя ностальгия качественно другая. Сегодня я эмигрант, но – гражданин России. И нет железного занавеса. И в любой день могу вернуться со своей женой в Москву домой к детям и внукам. Два часа в самолете – и вот тебе Россия. А вернуться не могу, хотя нет теперь того страшного железного занавеса. Причина одна: мое здоровье не в состоянии сопротивляться российскому медицинскому беспределу. Вот когда я вспомнил наших русских, которые, попав за границу, тоскуя, не могли вернуться домой, точно зная, что их ждет смерть.
     Я вернулся бы в прошлое, чтобы исправить свои ошибки.
     Я вернулся бы в прошлое, чтобы окунуться в светлые и приятные мгновения юности.
     Я вернулся бы в прошлое, чтобы попытаться скорректировать некоторые свои действия, поступки, а может быть, и всю первую треть прожитой жизни. Но возвращение к самому себе и в свое прошлое – мечта бессмысленная. Кто-то умный сказал, что ностальгия – это фантомная боль по тому, чего уже не будет никогда.   
     И не надо.
     Ностальгия постоянно развивается, она неизбежна. Но сама жизнь развивается еще быстрее, и ностальгия ее не догонит, хотя она всегда рядом. А при нынешней возможности свободного возвращения на Родину она – приятное, хоть и томительное, воспоминание о прожитых годах.