Конец белки, часть 1

Пессимист
Как бы предисловие...

По существу, это повествование о боли, о том, что она нам дает и что забирает. И, конечно, это панорама жизни на сломе, как она увиделась моему пристрастному воспаленному мозгу.
Да – еще это повесть о счастье: тяжелом пути на неизвестную гору.


1. Записки из больного дома

Жизнь висит на волоске…
Заблудился слон в леске.
Но не слышен тихий вой:
Стыдно – он такой большой.

«Ты войди в мою игру,
Насовсем – а то умру…»
Подвиг сделан и забыт.
Гаснет свет, тупик открыт.

Меж хреновин и обид
Лес больших зверей лежит.
Не понять ни в жизнь врачам,
Что их мучит по ночам.

Это я написал за десять дней до того, как впритык столкнулся и с воем и с врачами. Просто детские стишки одинокого человека одинокой ночью на полу квартиры, на спартански брошенном матрасе, посреди моего многострадального ремонта. Многие потом говорили, что я все себе напророчил…
Боль началась не в тот роковой четверг в конце марта, когда я после долгого рабочего дня гулял с Лёней по еще зимним Сокольникам, накрытым весенним небом, – а за три с лишним года до того, на Шипоте, в карпатских горах. Во Львове машину еще вел я сам. С какого-то момента на одесской трассе вела уже Лесбия (имя вымышленное), предусмотрительно обученная – словно в известном рассказе Олдриджа – хитрому водительскому ремеслу. А я лишь просил у Господа поскорее убить меня и, лежа на асфальте на стоянке у какого-то кафе недалеко от Одессы, грыз железную трубу.
Меня все же довезли до бывшей Еврейской больницы этого славного города, где со мной скверно поговорили, вкололи обезболивающее, сделали рентген за 20 гривен и уверили, что у меня колит. «А от колитов никто не умирал», – с привычным врачебным апломбом заявила дежурный врач армянской наружности.
Так я и уверился, что у меня колит и ничего страшного.
Следующий приступ начался снова на Шипоте, год спустя. Маршрут был изменен, и теперь Лесбия довезла меня в полубессознательном состоянии до больницы города Винница. Занимались мной там еще меньше, чем в Одессе, диагноз не поставили вовсе, вкололи укол и отправили на улицу. Остальную часть ночи я корчился на кровати случайной местной гостиницы, твердо веря, что «от колитов не умирают» и приступ надо просто перетерпеть.
На следующий день приступ и правда ослаб, а еще через день я уже менял сломанный двигатель моей «четверки» вместе с гостеприимным пожилым дядей из-под Одессы, чьи сыновья доставили нас к его дому на тросе. (Двигатель умер от отсутствия масла, которое я в своем состоянии забыл проверить.)
Следующий приступ был снова летом и снова на Украине, в Севастополе. От медицины, тем более украинской, я не ждал ничего хорошего, поэтому перемогался сам, поддерживая себя ношпой в ампулах, что мне колола Лесбия. Я так и остался заложником своего неведения и своего терпения.
И вот дотерпел: в новой квартире на ВДНХ, где я уже ни один месяц делал ремонт… Но это была Москва, и вызванная приехавшей Лесбией скорая в одну секунду поставила убийственный, но верный диагноз: заворот кишок. Конечно, я немного поартачился, вспоминая одесский «диагноз», и что, в конце концов, отпускало, – а, главное, было так больно, что я просто не мог встать с матраса, тем более добраться до машины... И тут боль ненадолго отступила, словно из уважения к моему героическому усилию… Первый раз я ехал на скорой – в виде пациента. Надо испытать все …
Приемный этаж Больницы №20, что на Бабушкинской, выглядел довольно прилично, но и здесь, как и везде, писанина шла впереди осмотра и хоть какой-нибудь помощи. Осмотр же протекал в своеобразной форме.
Сперва мне велели лечь на кушетку в смотровой палате и заорали, когда я попытался сделать это, не снимая сапог. Потом в кабинете УЗИ, где мне снова велели лечь, и я начал снимать сапоги, – сообщили, чтоб я делал только то, что меня просили, и не делал того, что не просили… 
За послушание меня поместили во временный бокс, где я несколько часов дожидался эпидемиолога, а к утру отправили в палату.
«2-е хирургическое отделение» располагалось на четвертом этаже, куда не добрались никакие цивилизационные преобразования. Это была убогая больница 60-х годов, лишь первый этаж в евроремонте, словно в модных носочках. Выше поднимались лишь больные, а им, ясно, пофигу. Палата на шесть человек, постоянно открытая дверь в коридор для вентиляции, откуда орет, стоящий в холле, телевизор. Раковина в палате, удобства в коридоре с выпавшей много лет назад плиткой и без раковины. Потолок в плесени напополам с облупившейся краской. Лопнувший линолеум, с дырами, заколоченными железом. В палате в дыру от кнопки для вызова санитарки цинично вставлен фантик. Среди врачей превалировал армянский контингент.
Ко мне подходили разные врачи и все спрашивали, спрашивали, а я все отвечал, отвечал, с каждым разом все менее веря в то, что говорю. Поэтому самых важных врачей, профессора Манукяна и заведующего отделением Владимира Карловича, я встретил едва не грубо. Но и они были со мной предельно строги и без обиняков объявили, что при данном диагнозе «по закону» они обязаны немедленно делать операцию. Или я должен написать письменный отказ. Диагноз же они поставили как-то очень быстро. Был, конечно, рентген, который, как мне теперь известно, показывает крайне мало. Главное, что они усмотрели асимметрию живота, его вспученность, послушали его стетоскопом и просто ушами… Они отказывались делать еще какие-либо анализы: им все было ясно. Спасительную версию «колита» они отвергли. Прогноз в случае отказа от операции или даже затягивания с ней был самый мрачный: разрыв кишки и перитонит… То есть кирдык… Я же тянул – и им это было непонятно. Они даже вызвали ко мне женщину-психолога, которая хотела узнать, почему я отказываюсь от операции и не принадлежу ли к какой-нибудь секте? А я уже и не отказывался – боль не оставила мне выбора. Пусть кончится – любым способом.
Проблема для меня была в другом: я попал в случайную типично-нищую больницу, где, как я уже понял, санитарок не дозовешься. Я не знал квалификации этих врачей, уровень здешнего оборудования (хотя мог представить). Поэтому какое-то время потратил на консультации по мобильнику. Кто-то уверял, что операция пустяковая (собственно, на этом стоял и профессор Манукян), кто-то, кто оказался гораздо более прав, что операция довольно тяжелая и опасная, как все, что связано с животом.
Я был «профильным» пациентом профессора Манукяна, а он самым большим специалистом по подобным операциям – по меньшей мере в больнице, но у него высок и общемосковский статус, – сообщил он мне, чтобы я не сомневался в его квалификации. Вот я и попросил именно его делать операцию. Это была как бы торговля: если он, тогда я готов. И он согласился. В общем, я махнул рукой и предоставил исход случаю: убьют они меня тут, так убьют. К этой минуте мне уже было все равно.
Мне представили моего лечащего врача, молодого доктора Михаила Евгеньевича.
Для начала он распорядился поставить мне капельницу, которая никак не хотела нормально капать. Я лежал и наблюдал сосну за окном (моя постель была крайней у окна), потом палату. Все в ней были ходячие, кроме одного старика, лежащего прямо напротив меня с широко открытым ртом. Звали его Василий Иванович, и он постоянно спал, громко храпя. «Василий Иванович борется с бессонницей» – язвительно сказала сестра, ставившая мне капельницу. Никто к нему не приходил, не подходил, в том числе врачи, словно он был неодушевленный объект. Пару раз сестры пытались его кормить с ложки. Он ел так же, как и жил, во сне. Сосед справа с камнями в почках сказал, что его привела сюда дочь, посетила еще один раз и больше не появлялась. И он ЗАСНУЛ.
Был тут еще один невероятно толстый пожилой и угрюмый субъект с взлохмаченной головой и седыми бакенбардами, какой-то грязный и опустившийся на вид, с полностью распоротым и зашитым животом и какой-то затрудненной психической деятельностью. Звали его Ёлкин. О нем заботилась пара его пожилых соседей (других тут, впрочем, не было), напоминая, что пора идти есть. Сперва он их не слушал, потом переспрашивал, потом что-то невнятно отвечал… До столовой он тем не менее никогда не доходил. При этом ел все подряд, почти постоянно, и жирел едва не на глазах. И беспрерывно пукал, на что никто уже не обращал внимания. Большую часть ночи он спал сидя. По выходным к нему приезжали родственники, заставляли его мыться, менять одежду и ходить. (Естественно, все это я установил позже.)
Пожилой сосед справа, крепкий семидесятилетний старичок, которому дробили камни в почках, вдруг расплакался: он вообразил, что им мало занимаются, махнули рукой и, значит, его случай какой-то особый, а лечение ничего не дало. И молодой Михаил Евгеньевич сел его утешать.
Никто ничего не читал. Люди просто смотрели в потолок, куда-то уходили, возвращались. Иногда, впрочем, просматривали какую-нибудь газетку. Привезенный после удаления аппендицита более-менее молодой парень читал «Спецназ ГРУ». Среди местных он был интеллектуал.
Потом моя капельница стала, что называется, «задувать», то есть пускать раствор мимо вены. Я два месяца просуществовал сиделкой в другой больнице при умирающем отце – и все эти вещи прекрасно знал (как и разницу в уровне больниц). Поэтому я попросил ближайшего соседа (что как раз кончил плакать) сходить за сестрой. Он сходил, но сестры не нашел. Через полчаса я попросил его еще раз. Теперь сестра сказала, что подойдет, но прошло еще полчаса, а она не появлялась. Мои прогнозы о жизни в этой больнице совершенно оправдывались.
Вдруг появился профессор Манукян.
– Профессор, кажется, капельница задувает, – сообщил я ему.
Он мельком взглянул и сказал, чтобы я не фантазировал, ничего она не задувает, и ушел заниматься Ёлкиным. Тут появилась и сестра:
– Да у тебя капельница задувает! – закричала она, едва взглянув на мой локоть.
– А профессор говорит, что не задувает, – громко, чтобы слышно было профессору, ответил я.
– Вертеться надо меньше, – парировала сестра. И стала искать другую вену, но без особого успеха, поэтому профессор просто отменил капельницу. Он вообще решал все очень быстро.
Убрали капельницу – Михаил Евгеньевич с коллегой стали засовывать мне в нос «назогастральный зонд»… Я долго отказывался, даже письменно.
– Доктор, вы разве не знаете, что больному нужен покой? – изумился я. – То меня капельницей мучили, теперь этой трубкой… Я не спал всю ночь, у меня совсем нет сил. Ну, дайте мне хоть чуть-чуть отдохнуть, поспать, в конце концов!
Но врачи были неумолимы и прямо ультимативно стали засовывать свою трубку в нос, откуда она спускалась в рот и желудок… – что вызвало лишь рвотный эффект и не принесло никакого результата… Зато измотало меня вконец…
Так меня готовили к операции.
«Побрили Кикапу – в последний раз, помыли Кикапу – в последний раз…»
И последней мелодией, которую я услышал перед тем, как меня повезли в операционную, было «Адажио» Альбинони, под которую в телевизоре танцевала какая-то фигуристка. Я не страдаю суеверием, однако грустно усмехнулся…
Потом я лишь помню, как мне велят перелазить с операционного стола на каталку, а с нее на мою «армейскую», как я ее назвал, койку, что была на десять сантиметров выше всех других, и каталки, конечно, тоже. С разрезанным животом это было самое оно.

То, что я согласился на операцию, было, разумеется, верно. Но, однако, профессор меня обманул. По его словам, операция предполагалась пустяшная: мне просто раскрутят завернувшуюся кишку и уложат ее как надо.
Утром профессор осматривал дело своих рук и объяснял закавыку: то, что они увидели, вскрыв мне кишечник, поразило их несказанно. Во-первых, сигмовидный отдел толстой кишки завернулся на все 360 градусов, и не только не пропускала пищу, но не пропускала и кровь в саму кишку, от чего начались омертвения тканей, то есть некрозы. Но, главное, он была неимоверно, нечеловечески длинен, раза в два длиннее нормальной (как и вообще вся толстая кишка), что провоцировало ее на новые закрутки. И еще она была невероятно раздутой. Профессор сложил большие и средние пальцы обеих рук, как в известном анекдоте: «Один глаз вот такой!» Никто никогда такого не видел. «Я даже ее сфотографировал!» – хвастался профессор. Он считает, что моя толстая сигма должна войти в книжки, по ней будут писать диссертации. (Я, наконец, прославлюсь.) Поэтому был созван консилиум всех ведущих хирургов больницы – поглядеть на столь выдающееся зрелище, и специалисты решили удалить целый метровый сегмент уникальной кишки, а здоровую часть ее вывести как стому.
Операция, по его словам, прошла блестяще.
Эту стому, через которую мне теперь на неопределенное время предстоит даблиться, я и обнаружил утром на своем животе, чему тоже несказанно удивился. Две  дырки слева, одна справа – и глубокий ров посередине моего прекрасного живота. Одна дырка прикрыта марлей, из двух других торчат трубки дренажа с презервативами на конце, полными чем-то цвета крови. Трубки шли из брюшной полости и помогали врачам наблюдать, что там происходит. Операция, по словам профессора, длилась три с половиной часа. Кишки были воспалены, полны некрозов, язв – и в таком состоянии сшивать их было нельзя: они все равно разорвались бы и начался бы перитонит. (Он и так начался, но чуть позже.) Теперь мне надо жить со стомой несколько месяцев, пока кишки не придут в норму – а потом ложиться на следующую операцию, где мне сошьют, наконец, разрезанные части. 
«Жизнь со стомой» – так называлась просветительская брошюра, что оставил мне профессор. «Жизнь со стоном», – сразу перефразировал я.

Вся моя работа, все мое существование в эти дни было (без лишнего пафоса) голым стоном (главным образом, внутренним). Я держался лишь на обезболивающих, но и они были ненадежны и редко вовремя – в силу пофигизма персонала. Вызвать здесь врача или дежурную сестру было труднее, чем вызвать мертвого. Врачи или на операции или просто неизвестно где, как и сестры…
Сестринский персонал был апофеозом бездушия и формализма. Если они говорят «сейчас» – это полчаса не меньше. Но могут и просто забыть, например, что поставили тебе капельницу, и одна из банок давно кончилась. А банки висели надо мной, как огромные виноградные грозди. Шевелиться было нельзя, чтобы игла не выскочила из локтевой вены, спина горела, раны болели – и проклятая капельница все не кончалась! Если ты все же дозовешься их и пожалуешься на боль – тебе дадут какого-нибудь слабенького обезболивающего, вроде кетонала, на которое не надо специального разрешения лечащего врача, или пригласят дежурного врача, который ни хрена не понимает в твоей боли, да и вообще ему на все насрать. Если ты будешь умирать на их глазах, они и пальцем не пошевелят.
Впрочем, на расторопность персонала влияли деньги.

Зато днем я ассистировал профессору, который появился с тележкой медикаментов делать мне перевязку, но почему-то без медсестры – и я держал ему ножницы, пока он каким-то рыболовным крючком подшивал мне выведенную кишку.
– Смотреть не обязательно, – сказал он, воображая, что я упаду от увиденного в обморок. Увиденное стоило того…

…Это было к вечеру того же (второго) дня, один день после операции – когда боль стала медленно распространятся под ребрами. Я попросил обезболивающего – оно не подействовало. К ночи боль стала невыносима. Пришедший дежурный врач, толстенький равнодушный армянин, мельком посмотрел на презервативы и заявил, что ничего не находит, значит, все у меня в порядке. Вколотые мне обезболивающие, а это был либо промидол, либо трамал, должны были нейтрализовать любую боль… Тут на мобилу позвонила мама и спросила, как дела. И я сказал, что очень плохо. Но все говорят, что все нормально… И она помчалась ночью из Жаворонок в больницу. А с другого конца Москвы на опережение помчалась Лесбия.
С помощью злодейски разбуженного соседа я снова вызвал дежурного врача и сказал, что прежде был болен плевритом – и боль очень похожая. Наконец, только чтобы доказать мне, что у меня ничего нет, он велел отвезти меня на рентген. Голого, с разрезанным животом меня прокатили по всем порожкам и дыркам в полу, из палаты в коридор, из коридора в лифт, из лифта в новый коридор – в рентгеновский кабинет, где выставили голого на сквозняке на полчаса, и где я тихо отдавал концы, – и все ради того, чтобы доказать, что я симулянт и напрасно напугал родственников – ибо они уже рвались сквозь строй охранников.
Я ответил, что никому не звонил, потому что на телефоне нет денег. Позвонили мне, и я просто честно признался, что мне плохо (может, я даже сказал, что, кажется, помираю). И так бы и вышло! – не обеспокой я собою врачей…
Меня вернули в палату, где я решил терпеливо ждать любого результата. Но тут вдруг вошел профессор Манукян, вызванный посреди ночи прямо из дома, следом опять появилась каталка – и меня вновь повезли, как скоро я понял по знакомым надписям – в операционную.
Когда меня везли на вторую операцию, я уже знал, что случилось что-то неординарное – но не переживал. Я был куском мяса, который куда-то катили хоть в слабой надежде утишить боль. Все остальное было хуже. Выживу ли я – мне было все равно. Главное – конец боли.
Эту вторую операцию я запомнил лучше. Во-первых, потому, что долго ездил голый на каталке, считая порожки, по всей больнице, а потом считая, сколько раз два анестезиолога не могли воткнуть катетер в подключичную вену…
Операции никогда не начинаются быстро. Ходят сестры, что-то готовят, появляется женщина-анестезиолог и спрашивает про переносимость лекарств и зубы… Руки и ноги привязывают ремнями – и приступают. Для начала анестезиолог стала ставить ключичный катетер, обильно смочив плечи новокаином. Ей надо было найти, как она говорила, центральную вену (по научному: «центральный венозный доступ через подключичную вену»). Для чего использовала иглу, сантиметров десять в длину. Один раз засунула ее в меня и долго копалась внутри. Неудача. Второй, третий, четвертый, пятый… Она позвала другого анестезиолога, молодого парня. Шестой раз, седьмой… Он тоже был бессилен.
– У него нетипичное строение, – резюмировала женщина. И снова стала тыкать: восьмой, девятый… Я уже сам предложил поставить катетер, как в прежней операции, на руку… Но она пошла на рекорд – десятый раз… Снова неудача.
– Попробую слева, – сказала она, и перешла на левый фланг.
С третьего раза под ключицей она нашла долгожданную вену. К этому моменту я был в очень специфическом состоянии, искромсанный этим шилом во всех направлениях, с разрывающимся подреберьем… Я мечтал лишь умереть немедленно и с наименьшими страданиями – говорю совсем честно. Есть степень боли и терпения, когда жизнь больше не представляет никакой ценности.
Эта операция продлилась четыре часа и тоже собрала консилиум. После чего меня так же безжалостно заставили забираться на локтях на мою армейскую койку…
Меня вернули всю в туже палату, по-прежнему с дренажом из каждого бока, дырой в животе, но теперь еще с кишкой из носа и трубкой из мочевого пузыря… Я напоминал себе совершенно невероятное существо, словно после сборки на заводе.
Ночью я выдернул назойливый назогастральный зонд, который мешал мне жить и спать, за что утром подвергся выговору лечащего врача, Михаила Евгеньевича, который редко ко мне подходил, ибо я был специальным клиентом профессора. Тогда же я уверил врачей, что могу даблиться естественным путем, в утку, и они удалили трубку из мочевого пузыря.

Первое, что я услышал после ночной операции – теракты в московском метро. Адажио предназначалось не для меня. Но настроения это не прибавило.
Утром профессор хладнокровно признался, что врачи тоже люди, а, значит, ошибаются. Та часть сигмы, что они посчитали нормальной и вывели наружу, дала неожиданную «перфорацию» по месту неувиденной врачами внутренней язвы – и у меня начался каловый перитонит. Они вскрыли и залили мне кишечник четырьмя ведрами каких-то мощнейших антисептиков, которые убивают вообще все живое, отрезали провинившуюся кишку и вместо нее вывели новую. Операция была тяжелая, мое состояние опасное, но теперь, он уверен, все будет хорошо.
Меня лишь удивило, что после двух полостных операций, которые сам хирург признал тяжелыми, меня не поместили в реанимацию, в какой-нибудь специальный бокс, а вернули в переполненную палату, где никто не смотрит и никого не дозовешься. Смотрела за мной одна мама, оставшаяся ночевать на диванчике в коридоре.

Утром в палату вошла женщина с марлевой повязкой на лице, с баллоном и палкой с раструбом – и стала морить тараканов.
Потом мне на капельницу навесили аж десять бутылок (последовательно, конечно). Удовольствие часов на пять-шесть, хотя ключичный катетер давал больше свободы двигаться по постели и не грозил постоянно выскочить из вены.
Мне мерещился звук льющейся воды. Мне грезилось, как райский напиток, яблочный сок – вливается в мой пересохший рот. И казалось, что нет ничего прекраснее, чем съесть это самое яблоко. Хрен с ним с соком, хрен с ним с чаем – но хоть бы один глоток воды!
Пить, и тем более есть мне было запрещено.
И как хотелось самому умыться, сходить в дабл. Такие простые, всем привычные вещи, потерявшие свою ценность. Я завидовал всем этим старикам, даже борову-Ёлкину, туго мыслящему и плохо слышащему, – потому что они могли ходить и есть. Я совершенно не верил, что смогу когда-нибудь это делать…

После терактов ждали увеличения числа пациентов. Но этого почему-то не произошло, во всяком случае, в нашей «2-ой хирургии».
…Я считал себя человеком, очень терпеливым к боли. При частых болезнях я имел так мало дела с медициной, что не знал, какое у меня нормальное давление или группа крови. У меня была и язва желудка и какая-то хрень с легкими и почками. У меня была куча ран от моей строительной деятельности. Как у гладиатора – у меня не было живого места на теле.
Поэтому я думал, что не физическая, а лишь моральная боль что-то значит. Я был глубоко неправ. Может быть, это и расплата мне за недостаточно чуткое отношение к боли отца.
У физической боли очень широкий диапазон. Чаще всего испытываемая мною боль была в области средних чисел. И лишь когда она резко взобралась к верхнему регистру – я понял, что физическая боль – это некий абсолютный монстр, от которого не спрячешься никуда, кроме смерти. 
Боль бывает разная. Она может идти постоянным фоном, а может нарастать по экспоненте, схваткообразно – и такая тешит надеждой, что как усилилась, так и ослабнет – и даст тебе какие-нибудь минуты передышки. Первая не дает их вовсе. Она всегда в тебе и повсюду. Она у тебя в голове, она у тебя в койке, по которой ты непрестанно елозишь, ища место, где ее меньше. Но такого места нет. Надо терпеть – весь ответ. Но сколько? Когда человека тащат за лошадью на веревке по прерии – тоже можно сказать: потерпи, может, все наладится. Но если этой веры нет и нет опыта именно такой, послеоперационной боли?
Постарался повернуться на левый бок – там дренаж и все болит. На правый – там дренаж и еще начинает тошнить. Спина горит. Чуть сползешь с подушки, чуть поднимешься, заставляя время идти. Но оно застыло. «Помоги, Господь, эту ночь прожить…», «Ночь как Сахара, как ад горяча…» – вот, что приходит в голову вместо молитв…
Было бесконечное количество тяжелого фака, бесчисленное количество ран, про рану на груди меня перед операцией спросил начальник отделения: не было ли у меня вскрытия грудной клетки? А это я в крымских горах упал на обломанный ствол бука – и после этого рулил до Ялты и Севастополя. Я всегда вел себя терпеливо, но как тяжело дается теперь терпение.
Я уже знал, что такое потеря свободы, и как щедра и великолепна простая жизнь, когда ты можешь ходить – хоть налево, хоть направо, выпить чистой воды... Все это и есть счастье, которое мы потеряли, потому что привыкли к нему, как к дыханию.
Хотите понять, что такое радость жизни: изберите себе какой-нибудь пост. Не нравится православный, выберите другой или придумайте сами. Когда весь день ни куска хлеба и кружки воды. Но и это будет щадящий вариант по сравнению с вынужденным постом больного после операции.
Свежий виноград, яблоки «голд»! – я бы все на свете отдал, чтобы поесть их совсем чуть-чуть. Долой гурманство, все экзотическое, острое, пережаренное, начиненное специями – долой, на помойку истории!
И постоянный вопрос: за что? Я вел довольно здоровый образ жизни, ничем вроде не злоупотреблял... Где-то в чем-то я испортил себе карму.
Ну, и этот ремонт меня доконал. Его образ преследовал меня повсюду в моих мучительных трамаловых грезах. Я больше не мог этого видеть!

Трамаловый приход – очень яркий, очень сумбурный. Здесь даже простой человек может стать архитектором или дизайнером. А архитектор и дизайнер может стать гениальным архитектором и дизайнером. Но не советую никому идти этим путем.

Василий Иванович умер на третий день посреди ночи. Я проснулся оттого, что в палату вошли два врача и включили один из светильников. Они подошли к койке Василия Ивановича. Я удивился, что не слышу привычного храпа. Они, видимо, тоже. Один из врачей открыл старику веки, прикоснулся к вене на шее и кивнул своему коллеге. После чего накрыл Василия Ивановича с головой одеялом. Через некоторое время они вернулись с каталкой – и, без церемоний расшвыряв кровати со спящими больными, как делают тут всегда, переложили тело на каталку и увезли. Удивительно, но никто не проснулся.

Если бы я верил в кого-то, кому можно помолиться об облегчении страданий. Я давал «им» великолепный шанс: эй, вы, там, наверху, если вы есть – ну докажите же это чем-нибудь!..
Впрочем, из-за того, что некоторые положенные в этих случаях вещи делала мама, в прошлом году потерявшая мужа и ни за что не согласная потерять в этом сына – эксперимент нельзя считать проведенный в чистоте. Она все же очень помогала мне: искала и находила персонал, меняла утку, поправляла подушки, совала санитаркам деньги, чтобы они чуть внимательнее относились к своей работе… И все время молилась по своему молитвеннику.

Шишак из волос на индийский лад, сделанный мной в первый день болезни – придавал мне очень странный вид и теперь превратился в сплошной колтун, который невозможно расчесать. Понятно, почему со мной разговаривали, как с сумасшедшим.
Да, конечно, я сумасшедший! Поэтому через шесть дней после попадания сюда и через четыре дня после последней операции я стал писать ночью без света на ощупь. Но, может, я не только сумасшедший, но все же и писатель тоже (а не хой перекатный)?
…Теперь ясно, что накрылось лето, во всяком случае, в его ожидаемом виде. И месяца через четыре мне предстоит третья операция. Но какие это все пустяки по сравнению с концом боли! По сравнению с тем, что я выйду из этого дома живым!
…Someone wants to be hero, who can gets out alive from here – такая стихотворная фраза родилась в ночной голове.
Вопрос счастья невероятно прост: мы в основном пребываем в этом мире без боли – это счастье. Что еще нужно человеку, у которого есть свобода двигаться и кружка теплого сладкого чая?

Моя кровать – самая высокая в палате – и самая шаткая. Пришедшая комиссия из трех человек в белых халатах скользнула по ней глазами, покачала головами и объявила, что она может сложится под больным в любой момент. Но у них все равно другой нет! На лежащего на этой кровати пациента они даже не взглянули, как на жертву богам нищеты.
…Врачи постоянно исчезали, даже во время перевязки. Это было их свойство, как у НЛО. Их собственные коллеги не могли их найти. Они были не докторами Джекилами, а докторами Хайдами.
Настоящей гуманности не может быть в медицине. Слишком быстро она закаляет людей. Забота превращается в работу, голый формализм, применение знаний и формул.
И каждый день, однако, профессор сам делает мне перевязку, кладет «турундочки», короткие отрезки бинтика, в дырки между швов, смочив их предварительно тем или этим.
– Профессор, почему такое смешное название? – спросил я его.
– А как их еще назвать? Турундочки они и есть турундочки. Лучшего названия для них нет, – объяснил он.

Пару раз я «разбивался» на машине, но никогда серьезно. Много раз получал от урлы, даже нос ломали. Один раз падал с самолетом, полным людей, над Атлантикой… Один раз тонул. «Дрался» с ОМОНом и спецназом, строил баррикады… Но все как-то сходило с рук. Лет в двенадцать первый раз очутился на операционном столе после неудачной игры во дворе. В 80-ом на картошке едва не помер от воспаления легких, но опять проскочил. Фехнер считает, что меня охраняет какой-то очень сильный ангел (неужели столь же сильный, как у него самого?)…
У Паскаля была молитва о ниспослании болезни…
Болезнь – лучший повод задуматься о своем моральном облике и надавать КОМУ-ТО кучу обещаний: каким я стану, если выйду из этой передряги! Вот и я надавал себе кучу обещаний и поставил кучу ясных целей.
Вдруг я вспомнил старую молитву, которая когда-то, тридцать лет назад, сильно помогла мне, вычитанную из удивительной книги «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу»: «Господи Иисусе Христе, помилуй мя (грешного)…» Ее надо повторять непрестанно, чем-то занимая свой мозг, чтобы не спрашивать бессмысленно: за что? И когда же это кончится?!
Кем мы были бы без боли? Пусть потом мы не выполним и 10% обещанного.
А я стал гораздо более грешен с тех пор.

Непримиримо судят об эвтаназии непримиримые гуманисты, которые просто не понимают, что такое ПОСТОЯННАЯ боль, которая не разрешится никаким избавлением. 
Пусть эта боль будет моментом истины. Теперь я принимаю решения, которые не имел сил принять прежде. Серьезные, жесткие для меня самого решения.
Например, я уже точно решил не жить больше с Лесбией, как бы вдруг она ни переменила свой ум (что маловероятно). Я буду жить с мамой: зимой в Жаворонках, летом в Севастополе. Мы вполне уживаемся. Она чуткая и доброжелательная женщина. После смерти отца с нее соскочила ее прежняя властность, стремление настоять на своем, уверенность, что мой путь ошибочен, а ее истинен и т.д. Мы отлично съездили в сентябре с Фехнером и компанией, она никому не мешала, она всем понравилась. У меня ни разу не было такого удачного путешествия с Лесбией.
…Мало людей способно жить поодиночке. Отсюда поиск жены/мужа – а там и всего остального. Это остальное завело меня за 27 лет брака в такие дебри... Нет, это был крайне важный опыт. Человек вообще сперва ничего не знает. Лишь много-много лет спустя, получив килограммы опыта на каждую единицу тела – он может, наконец, сказать, как называется то, к чему он стремится. Странно, но для меня это идеал, придуманный мной в 18 лет – и тогда же тщательно соблюдавшийся. Я не пил, не интересовался сексом, я взгонял свою «духовность» до всех возможных пределов. Но я не мог, не имел сил бороться с миром в одиночку. Я встретил людей, а среди них женщину. И дальше все завертелось по своим законам, все дальше от идеала.
Я намерен к нему вернуться. Правда, тогда большое значение имела фигура Христа, но, что ж, как теперь получится, так получится.

Врачи понуждают меня начать вставать, что мудрено делать на моей высоченной кровати, не доставая ногами до пола. Они велели приобрести бандаж и вырезать в нем дырки под КАЛОПРИЕМНИК, который теперь украшает мою стому, и дренажную трубку.
Первое, что я узнал, встав и дойдя до окна, что окна всех палат с нашей стороны коридора выходят на морг, у которого в этот день стояла черная молчаливая толпа с цветами. Потом я наблюдал эту толпу неоднократно.

На одну ночь Лесбия сменила замученную маму, спавшую то на свободных койках нашей палаты, даже на бывшей койке Василия Ивановича, то в коридоре на диванчике. И ночью меня полоскало двенадцать раз – Лесбия едва успевала опорожнять судно. Полоскало какой-то черно-зеленой жидкостью, изливавшейся из пустого желудка. Может, в нее превратилась вода, которую мне, наконец, дозволили пить? Первый глоток воды, первый стакан чуть сладкого чай – какое это чудо!
И вот результат! Тошнота начиналась, стоило мне повернуться на правый бок. И я поворачивался, отчасти потому, что больше не мог лежать на спине, отчасти потому, что хотел спровоцировать рвоту и испытать облегчение. И оно, в конце концов, наступило, хоть и ненадолго.
Поэтому на следующий день я согласился на эту скверную назогастральную трубку, которую врачи упорно хотели в меня засунуть, и которая прежде не давала никакого эффекта. Уже в начале процесса меня стало рвать, а потом из меня вылилось литра два черно-зеленой дряни. Мне вкололи трамал с ортофеном – и мне стало легче. Только я никак не мог заснуть с этой трубкой в носу. Поэтому я самолично вынул ее – и через три минуты спал. А ночью проснулся, первый раз без боли, спокойный, словно здоровый – и стал писать в темноте. Тогда-то и был начат мой больничный дневник.
Утром красавец-врач Арнольд с небольшими щегольскими усами, установивший мне накануне трубку, допытывался, кто ее вынул?
Я спокойно сообщил кто. И не чувствовал никакого раскаяния. Я вообще не очень уважал мнения врачей, уже убедившись, что они «тоже люди», и могут ошибаться, – и быть далекими от гуманизма и интересов пациента, хотя бы ради мертвой буквы медицинской науки.

На месте Василия Ивановича появился новый пациент, немолодой мужчина из Калининграда. По отрывкам его разговора с зашедшей дочерью выходило, что он какой-то там писатель. Я даже книгу его увидел, которую он постоянно читал с карандашом.
– Твой коллега, – сообщила мама. Два писателя на палату – это многовато.
По словам врачей, сказанным тет-а-тет в его отсутствие, у него был шизофренический синдром. По его виду я заподозрил бы его в последнем скорее, чем в первом (писательстве). Хотя в этой профессии одно другому совершенно не мешает.

Лесбия пришла перед самым закрытием посещения 1 апреля с букетиком гиацинтов. «Пусть здесь будет не такой тяжелый запах». Оказывается, она не была на Гоголях, просто не было времени: поздно встала, мало спала предыдущие дни… Зато сообщила, что все френды передают мне привет, чуть не весь ЖЖ бурлит от сочувствия мне (Лесбия написала Роме на почту, а тот оповестил народ через свой ЖЖ).
– Известная тебе девушка из Израиля, твоя ВОЗЛЮБЛЕННАЯ, клянется, что достанет любые редкие лекарства… – язвит она.
Мое состояние было совсем не тем, что накануне. Лесбия была права: первое время после операции действительно существует какой-то график плохих и хороших дней. Становится лучше на третий, снова плохо на пятый и т.д. У меня опять все болело, не хватало воздуха, я метался, твердя Иисусову молитву... Лесбия осталась на ночь, сменить маму. Начала она с опорожнения калоприемника.
А до этого было восемь банок капельницы и назогастральная трубка, которую я попросил сам, помня эффект предыдущего дня, когда меня прополоскало – и я заснул.
Но после трубки меня стало кидать то в жар, то в холод, а трамал лишь силился увести в мутный сон, которого я не хотел, потому что боялся, что перестану во время него дышать. Несколько раз через Лесбию вызывались медики, те самые, что проворонили мой перитонит – и они традиционно ничего не находили. В конце концов, они вызвали экгешника с чемоданчиком – и он тоже ничего не нашел. Сердце работало нормально. Все в норме, а губы и руки онемели.
Из коридора я услышал разговор по мобиле уходящего экгешника, довольно симпатичного усталого мужика:
– Да, хожу тут и всех спасаю. Нет, никого больше нет…
Я пытался вспомнить название средства, которым облегчали дыхание отцу, но врачи ничего про него не знали и посоветовали не выдумывать. И вот Лесбия полчаса махала надо мной альбомом, изображая вентилятор, и обтирала мокрым полотенцем. И через короткое время снова. И измучилась в конце концов так, что даже сердце заболело. Она сама стала как тень.
Ни попытки как-то особо дышать, ни Иисусова молитва – не работали совершенно… Вообще, каждому, кто предполагает встретиться с сильной и долгой болью, следует изучить психотехнику самогипноза. Еще лучше научиться впадать в транс и выходить из своего тела, как герой «Странника по звездам» Джека Лондона.
Пытался вспоминать стихи, что-нибудь отрадное. Но голова не варила, потому что ее то и дело разрывала трамаловая струя беспамятства, – притом, что дышать я не мог и заснуть до конца тоже.
Такая, значит, была ночь.

А утром Лесбия нашла, что в двадцати метрах от моей палаты существует совершенно пустая палата на двоих. Почему же меня, блин, не положили туда?! Мама пошла к заведующему отделением, Владимиру Карловичу, и тот бодро сообщил, что не имеет возражений против моего переезда (лишь потом я узнал, что палата эта №13). Я извинился у соратников из прежней 9-ой палаты за причиненные хлопоты, они пожелали быстрого выздоровления. Я даже перенес бутылку воды и мобильник.
Ох, я словно попал в пятизвездочный отель! За распахнутым окном едва не готовые распуститься белые березы, совершенно забытый воздух и покой – потому что можно было закрыть дверь и не слышать коридор и вечный телевизор. Сразу за дверью в предбаннике – умывальник и сортир. В таком стойле даже такая кляча, как я, могла надеяться стать рысаком. Я как-то сразу поверил, что в этой палате я поправлюсь.
Чуть я лег, меня попросили пройти на перевязку. До этого мне делали ее прямо в палате. Профессор был как всегда доволен результатом – и когда уже на выходе я сказал ему о прошедшей ночи – он резко назвал это моими фантазиями. Мама услышала и зарыдала: ему никогда не верят, а ведь из-за этого он чуть не умер на второй день!
Профессор стал ее успокаивать, и мы направились к окну холла, где жарко заспорили на глазах пациентов и дежурной сестры. Я, видимо, действительно стал выздоравливать, потому что не выдержал и резко перебил:
– Нет, это вы теперь, профессор, послушайте!.. Вы все говорите: слушайте меня! – но сами никого не слушаете. Мне уже 47 лет, и я много чего повидал. По одной из своих профессий я плотник, на мне буквально места нет живого, и я очень хорошо переношу боль…
– Я не заметил, – вставил профессор.
Тогда я стал задирать ноги и ставить их на батарею, чтобы показать ему шрам от полученной в море раны, которую я сам себе зашил безо всякой анестезии.
– Ну и что?
– И поэтому, когда я говорю, что больно – это действительно больно! А когда говорю, что задыхаюсь – я действительно задыхаюсь!
Он совершенно не ожидал такой отповеди. Поэтому стал ссылаться на мой субъективизм.
– У меня есть и объективный свидетель, жена, которая полночи махала надо мной альбомом, пока ваши врачи говорили, что все хорошо!
Я собирался сказать ему, что мало лежал в больницах и не знаю о возможной непереносимости некоторых лекарств, или что после двух наркозов у меня не заработали нормально легкие – но он не желал слушать: «Субъективизм» – было для него оправданием всего. Все, кроме врачей, впадают в безнадежный субъективизм, и лишь врачи, как античные боги, – объективны и непогрешимы. Я махнул рукой и ушел в палату.
Неожиданно он зашел в палату, сделал еще один осмотр, объявил о сокращении капельниц, о возможности есть пюре и кашу с завтрашнего дня и киселя и компота без сахара – с сегодняшнего (где только их взять?), что было отрадно.
И тут он внезапно заговорил о странности наших отношений, что мы говорим, не слушая друг друга, что мы с мамой воспринимаем персонал за врагов… Начался новый спор, где опять мелькали «субъективизм» и куча научных терминов. Профессор даже обвинил меня в неумении логически мыслить. Этого я снести не мог:
– Знаете что, профессор, помимо всех прочих профессий, я еще писатель, журналист и литературный критик – и с логическим мышлением у меня все в порядке! (Профессий так много, что в эпикризе мне потом напишут: «профессия: не работает». Напишут человеку, загнавшему себя на работе, как лошадь…)
– Не знаю, за кого вы меня тут держите, но вообще-то я очень рациональный человек, – закончил я.
Тут мама спросила: не могла ли на задыхание подействовать капельница?
– Могла, – легко согласился профессор. – Одна банка электролита равна четырем килограммам мяса… Эх, зачем я это сказал?! – оборвал он сам себя.
– Вот видите, доктор, а вы обрушивали это на меня, вегетарианца, столько дней!
– А не могла ли его болезнь развиться от его вегетарианства? – спросила мама.
– Вряд ли. Я слышал теорию, что у вегетарианцев удлиняются кишки, но думаю, у него это врожденное. Наоборот, если бы он ел мясо, в таких-то и таких-то отделах кишок (не помню, как он их назвал) уже в двадцать лет образовались бы некрозы. Вообще, вегетарианство с точки зрения здоровья кишечника более полезно. Мясо дает тяжелые, долго не рассасываемые осадки… Вегетарианство вообще-то, наверное, более правильная вещь… – кончил он.
Вот, что довелось услышать!
– Я вас очень уважаю, доктор, не подумайте!.. – начала мама примирительно. – Я же знаю, что вы спасли Саше жизнь!
– Да это пустяки… – заскромничал доктор. – Главное, чтобы он здоровым вышел отсюда…
Действительно.
Весь день я был слаб, как лист. Еле прошел коридор, к чему меня призывал профессор, прополз по стеночке, держась за поручень. Ах, я и сам рад бы летать! А дальше был смурной день, ибо мне все же вмазали трамала, от которого мы с профессором по моей просьбе решили отказаться. И я вырубился на полтора часа – и проснулся с дурной головой, по-прежнему без воздуха и сил.
Ночью никак не мог заснуть: все время лез в башку мучительный трамаловый сюжет на тему терактов, который я знал уже досконально. 
Вырубился на полчаса и вскочил красный, с расцарапанной спиной, в тошноте… Так умер Хендрикс. И потом всю ночь эта тошнота, сухость во рту, трамаловые ломки. Плюс продолжающийся отходняк от наркоза. В голове куча мыслей, сюжет рекламы соков: молодая красивая больная на постели в палате, в лице испуг и боль. Входит врач, красавчик, вроде Альберта, и объявляет: «Больная, слушайте меня! Теперь вам запрещено всякое употребление воды и любой другой пищи…» «А сок?» – слабо пищит девушка. «Тем более сок! О нем забудьте надолго…»
Камера наезжает на лицо больной, глаза крупным планом – и там мы, согласно дешевому киноприему, видим ее «мысли»: как она, еще недавно веселая и здоровая, входит в магазин, берет с полки сок такой-то марки, а потом с удовольствием пьет его у себя дома. Слоган: «Пейте сок (такой-то)… пока доктор разрешает!»
И хрен знает чего еще лезло в голову с невероятной скоростью. Она уже дымилась, а я ничего не мог с ней поделать. Отходняк – дело страшное.
…Заснул на полтора часа уже утром после укола кетонала, щедро тут раздаваемого, мучаясь до последнего. Потом появился профессор – и вдруг пожал мне руку. И пригласил в перевязочную, где выдернул из меня дренажи. И отменил капельницы, зато разрешил пюре, нулевой йогурт и сырок. А в окне в голубом небе летали чьи-то белые голуби.
Это было как обновление. От нормальной ли еды, отсутствия капельниц – силы росли во мне прямо на глазах, я сам не мог поверить. Впрочем, если они всё сделали в своей области нормально – на мой иммунитет можно положиться, он гвоздь перемелет. Все срастется, как на собаке.
Это был первый нормальный день, я даже расчесал часть волос, потратив на это больше часа. А потом прошел до самого конца коридор корпуса, где было женское отделение и большое торцевое окно: а за ним молодые люди в садике, сосны, солнце… Зима кончилась за те дни, что я лежал здесь. Как я им завидовал! Но всю эту простую красоту можно понять, лишь всего лишившись.
И первый день днем не было температуры.

Пока ты не пишешь из глубины абсолютной боли, вся твоя писанина – лишь грошовые обиды, упражнения интеллекта, праздные фантазии и удовлетворение мелочного эго. Да и 9/10 нашей жизни, если разобраться, это удовлетворение мелочного эго, разросшегося в наших глазах до большого и ценного, нуждающегося за свои «страдания» и таланты во все больших поощрениях.
Елозя на больничному матрасу и скрипя зубами от боли, я понял, каким количеством чепухи мы себя морочим: впадаем в осеннюю или весеннюю депрессию (на которую в тот сакраментальный мартовский день жаловался Лёня), мучимся актуальнейшим вопросом: «любит – не любит», казним себя: «а не тварь ли я дрожащая?», хватаемся за пять работ, чтобы что-то кому-то доказать, планируем, страшимся и воображаем, изнуряя и калеча себя – в надежде на какой-то необычайный результат… Охваченные мороком, мы всячески усложняем себе жизнь, не видя, что самое нужное и прекрасное – всегда рядом с нами и почти или совсем бесплатно.
Словно брат старца Зосимы, я видел тщету и глупость своей прежней жизни – и красоту того, что всегда было и есть вокруг меня. Я постиг главный секрет: «Жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай».
Надо сосредоточится на главном, прервать все поиски. Давно это говорю, много сделал – но вот, через что пришлось пройти.

Больной – это человек, день за днем терпеливо наблюдающий перемещение солнца по небосклону.
Идеалы тех, у кого полно жизненных сил, и тех, у кого их совсем нет – не похожи. Если в 18 лет моим идеалом жизни был философ на базаре, то теперь – калека в кресле-каталке.
Тогда, тридцать лет назад, боль дала мне понять Достоевского. За две или три больничные недели, когда я уже мог читать – я прочел все, что удалось найти. Пожрал как свое, ободравшее меня до самой основы.
…Лесбия оперативно приехала с разрешенным киселем. Я заговорил с ней про свой случай, когда человека после двух полостных операций подряд – возвращают в общую палату на неудобную «складывающуюся» кровать… Она, имеющая отличный клинический опыт, сообщила, что больных после НЕСЛОЖНЫХ операций не отправляют в реанимацию. А трудности, как считают врачи, помогают больным выходить из наркоза.
Сама она плохо выглядит: после ТОЙ ночи все время болит сердце. Ругает маму, что она так облизывает меня, а мне надо бороться за существование. Долго расчесывала мне волосы. Говорили очень много, ибо это был из моих хороших дней.

Следующий день после бессонной ночи был совсем другой: бросало то в жар, то в холод. А главное, что не опорожненный за ночь приемник (я щадил спящую на соседней койке маму, помня упреки Лесбии) – частично оторвался и залил содержимым все раны! Так для меня началась Пасха.
Хорошо, что утром дежурил Артур, мальчик умелый и исполнительный – и он все обработал изумительно, а потом поменял приемник.
Сперва пришла Алла К., подруга мама, которая сделала для меня первый в своей жизни кисель. Вместе с ней ее бойфренд Сергей. Я умудрился рассказать им о секретах приготовления французского коньяка, об истории понятия «Украина», о теориях происхождения слова «Русь» с приведением финских корней… Это люди не эрудированные, но сердечные и по-своему правильные.
А чуть позже снова пришла Лесбия – с новым киселем и колонками для плейера, хотя я просил ее плюнуть на глупую идею – слушать вместе с мамой аудиокниги, к тому же у меня вот-вот должен был появиться сосед.
Для нее я, катаясь по постели и мечась из жара в холод, надиктовал состав проекта перепланировки ее квартиры. Оказывается, никто, включая всех архитектурный друзей и почти родственников, не знает, как это делать и подавать. Будь у меня чуть больше сил – я сам сбацал бы проект здесь на компе.   
Она ругала раздолбайство N и необязательность NN, к которым она обратилась за помощью. Ругала и эгоизм Вани, который и в такой тяжелый для нее момент жизни думает только о том, как бы сделать себе жизнь легче.
Мне отсюда все это кажется театром. Разве они понимают, в каком счастье живут?
А затем новая ночь бессмысленных метаний. Но я уже чувствую, что химия выходит из меня. И меня трясет от внезапной температуры 38,0, поднявшейся к ночи. И я все ждал: скажется ли утренняя авария?
Стоило мне попытаться заснуть – подступала тошнота, оборачивающаяся в лучшем случае отрыжкой, хотя я несколько раз хватал свой рвотный ковшик. Всю ночь я играл ваньку-встаньку: сяду так, лягу сяк, ниже, выше, на этот бок, на тот. Слава Богу, у меня теперь есть возможность лежать на боку – если бы не эта сартровская Тошнота.
За всю ночь я отключился три раза на полчаса: просто провал в бессознательное, обрыв видимости. И новый толчок тошноты поднимает меня.

Но еще один зубец маховика щелкнул – и начался новый день. Без прежних киданий в жар и холод. Но заснуть все равно не мог, да особенно и не давали. У меня появился новый лечащий врач, Рубен Семенович, доминирующей в нашем отделении национальности, довольно молодой полный человек серьезной наружности, сменивший давно исчезнувшего из моей больничной жизни Михаила Евгеньевича.
Развлекая себя, стал рисовать проект крытого аквапарка, пришедший в голову ночью среди метаний и странных видений, источником которых служило все: тени на стенах, шторы на окне, отсветы на посуде… Такая вышла четырехэтажная улитка с двумя куполами…
Рубен Семенович все побуждал меня больше двигаться, ходить по коридору. Я и сам чувствовал, что если смогу нормально спать – выздоровление пойдет как на дрожжах. И я борюсь со своей слабостью – первый раз сам опорожнил приемник в дабле. Это было как пробежать стометровку. Потом делал это еще два раза, ибо мама, наконец, уехала. Мне надо перейти на полное самообеспечение.
А в палату привезли системного администратора или сетевого менеджера около 30, высокого, полного, с невыразительным лицом, но оказавшимся идеальным соседом. По предварительному диагнозу у него панкреатит. Его тоже зовут Саша. Теперь уже я оказываю ему услуги: вызываю сестру менять бутылку капельницы, чуть-чуть рассказываю про больницу, врачей, сестер… Причем рисую вполне радужную картину: врачи профессиональные, условия приемлемые, особенно в этой палате. У него это первый подобный опыт в жизни, хотя я уверен, что он выйдет раньше меня.
Вдруг появился Лёня. Он привез книжку Андрея Поэта, изданную его мамой после его смерти. Рассказал, что сделал в моей квартире, как съездил за город, какая везде весна. Не зря я, видимо, прослушал в интернете пять вариантов песни «Не для меня придет весна, Не для меня Дон разольется…»  – прямо за несколько дней до катастрофы. Все синхронизировал.
…А для меня металл врача – он в плоть несчастную вопьется… И слезы горькие прольются. Такая жизнь, брат, ждет меня…
Еще это был день моего первого выхода в столовую. Увидев меня, повариха предложила сесть за стол: сами принесут. От Ёлкина, неожиданно обнаруженного здесь, воняет, как от бомжа, а его соседи по палате, писатель-шизофреник и симпатяга аппендицист, спокойно сидят рядом с ним за столом. Уже привыкли. А мне там предлагалось лежать по сей день.
Коллектив больницы ожидал наплыва пациентов после Пасхи, как он ожидал их после терактов. И тут он оказался прав: свободных мест в палатах больше нет. 
Трудно поверить, что можно опорожнять своими руками собственный кишки, этот вонючий приемник у тебя на животе. Но можно привыкнуть ко всему. Вот мои бывшие соседи привыкли же к Ёлкину.
Уже по мобиле продолжил консультировать Лесбию по проекту. Я начинаю приносить пользу, а не одни хлопоты.

Боль обрывает иллюзию за иллюзией, срывает все покровы. Настоящие идеи могут стоять только на боли. Теперь мне так за многое мучительно стыдно. Понятно, когда нет жизненных сил, многое, что казалось красивым и важным – кажется нелепым и отвратительным… А как потом пойдет? Вот я и хочу привалить тут камень боли…
Человек должен испить свою чашу. Для Лёни это была зона. Я думал, что с меня хватит этого лета в больнице у отца, осени ремонта и разрыва с Лесбией... Я обольщался: платить пришлось больше. За что? За самостоятельность. Как ни странно, я лишь теперь воспринимаю себя как полноценного человека. До этого я был частью семейного корабля. Больница стала достойной кульминацией года.
Лесбия говорит, что больной должен как можно больше вещей делать сам – чтобы быстрее выздороветь. Но и здоровый тоже. Должен быть неприкрыт, уязвим, ответственен. Он должен выстругать свой дух один на один.

Этой ночью я в упор разглядел своего врага.
В тот момент, когда мозг был готов отключиться – происходил словно толчок. Ноги резко холодели. От ступней холод поднимался вверх, после живота таща с собой еще и дурноту.
Это была очень сильная армия. Пробовал ли я атаку на правом фланге, то есть повернуться на правый бок и заснуть – левый фланг врага немедленно наступал на меня, блестящая рыцарская конница. Пробовал ли на левом – то же самое. Все эти дни я считал, что не могу заснуть на спине, и даже особо не пытался, – а, значит, если попробую, – цент вражеского войска будет не готов. Увы, и тут он был неуязвим.
И все же где-то в два ночи я одержал краткосрочную победу и заснул на час. И видел совершенно «не мой» сон. Где почему-то было много людей из Израиля, жара, пригнавшая их всех «сюда», хотя тут тоже была Сахара, фестиваль хиппи с концертом Сукачева (это из статьи в бульварной газетке, найденной мной на диванчике в очереди на перевязку, где рассказывалось как на премьере «Дома Солнца», фильма про хиппи, снятого Сукачевым, Стас Намин подрался с актером Паниным). Были тут и Лесбия и Кот (Ваня) и маленькая родившаяся собачка, которую я спасал… Какой-то магазин эзотерического типа, какой-то авангардный театр в таинственном подвале, какая-то комик-группа, очень меня раздражавшая, так что я даже с ней подрался… Все было ярко, сумбурно, жестко. Вещества все еще бродили по крови. Хотя голова первый раз не видит мир через воспаленную пелену, фантазии не скачут с такой жуткой силой.

Это был первый день вообще без лекарств, даже антибиотики мне перестали давать. А от церукала и обезболивающих всех типов я отказался сам еще раньше. И так на заднице невозможно лежать. Профессор разрешил мне даже есть мороженное. Все для поправки, все для победы!
И каждую ночь, выключая свет, я говорю себе: ну что ж, готовься к бою. И это был действительно бой: со сном, бессонницей, тошнотой… И полное отсутствие сил утром, когда я вырубался на полчаса.
Наш организм вообще боится ночи – по традиции, унаследованной с доисторических времен. Ночь – это опасность. Больной организм воспроизводит все древние страхи. Ночь напоминает ему смерть. Поэтому он бдит, будит тебя, предупреждает. А ты ругаешь его последними словами!
А толстый Рубен Семенович, пришедший с обходом, обвиняет меня, что я ленюсь ходить. Профессор же заявил, что я обложил себя подушками и не хочу вставать с постели вовсе. А это я сделал маленький загон для снов.
Зато я не ленюсь писать. Тоже когда есть силы.

Когда это началось, когда я стал обращать внимание, что мой живот вылезает вперед, что прежние штаны малы? Около десяти лет назад? Я приписал это образу жизни, пиву, хотел бегать по утрам, качать пресс, как в молодости…
А это были раздувшиеся воспаленные кишки, еще и перекрутившиеся, так что живот, как старый мяч, потерял свою форму. Почему это должно было со мной случиться? Для смирения? Чтобы я, подобно многим, пережил операционный стол, имел опыт ЭТОЙ боли?

Солнце появляется в окне в пять часов дня, вместе с посетителями. И тогда становится совсем жарко, ибо топить не прекращают. Поэтому то открываю окно шире, то прикрываю его к ночи. В палате объективно свежо, сосед оценил это, но я не замечаю. Мои легкие слишком угнетены двумя наркозами. А ведь «наркоз» происходит от нежного Нарцисса.
Пока приехавшая мама чесала мне колтун, я первый раз за эти дни читал (до этого лишь слушал Гоголя в наушниках). Это был О. Генри, купленный ею по моей просьбе. Пришла Лесбия с персиковым соком без сахара. Мечты осуществляются. Мне даже бананы разрешили!
Вошла она в дурном настроении, сходу поцапалась с мамой. Но потом отошла, когда села разбирать колтун после мамы. Мама мечтала бы состричь волосы совсем. Всю жизнь мечтает об этом – и вот такой повод! Но и с ним удалось справиться и даже очень нежно – у Лесбии отличная практика на собаках.
В общем, совместными усилиями волосы спасены.
Лесбия дала на просмотр сделанный коллективно проект – и я нашел кучу ляпов. Нет, не могут без меня! А она не хочет ждать, пока я наберусь сил и сделаю сам как надо.
Мама сварила в чайнике яйцо всмятку – и я с неожиданным удовольствием его съел.
Когда мы остались одни, Лесбия как-то подобрела и повеселела. Рассказала кучу историй, пожаловалась на кучу проблем: с зубами, бронхитом, техосмотром, жилкомиссией, редактируемыми текстами: какие эти авторы чудовищные графоманы!
Это проблемы здоровых. Они мне теперь неясны. Мы не скоро станем похожи. Но я стараюсь: даже проводил ее до лестницы. «Совсем другой вид!» – говорит Лесбия. Да, когда я еще в новых черных штанах!..
На ночь мне дали феназепама, и я ждал, что получится. Сперва не получалось ничего, хотя я читал, сколько мог, утомляя мозг. Потом вырубился часа на полтора. И так еще два раза за ночь... Нет, это была совсем другая ночь! И утром было гораздо больше сил. Я стал чуть-чуть походить на человека.

Вчера смог подстричь усы, сегодня ногти. Живот побаливает в нескольких местах, и мой главный враг изменил тактику: теперь он не нападает по ночам всем флангом на мой фланг. Вероятно, я все же как-то разбил его, и он прибег к партизанским методам. Он окружает и овладевает мной, пока я сплю, и, резко проснувшись, я оказываюсь с лихорадочно работающими легкими и разбитым телом, словно не спал, а скакал.
Рассказываю это маме и Лесбии, вновь посетившей меня. Проект отвергли, но не по моей вине. Спорили с ней об экзистенциализме, Юнге, который как верный сын христианской культуры – так и не преодолел элементарного дуализма. Его довольно жалкие философские рассуждения вывешивает в своем ЖЖ наш старый друг Макс Столповский, который внезапно объявился и хочет зайти к Лесбии в гости. Три года он жил и трудился в Крыму феншуйным садовым дизайнером.
С Лесбией у меня снова ни о чем не получается договориться. Кроме критики плохих романов, которые она теперь читает как член Букеровского жюри.
Первые полбанана – я вхожу в новую жизнь!

Ночь – поле битвы. Каждую ночь враг мучит меня. И каждую ночь я отвоевываю кусочек территории. Самые трудные – первые часы, когда даже феназепам бессилен. Попытка заснуть воспринимается организмом панически, словно он кричит мне: «Ты умираешь!»
И все же я проспал 4-5 часов в несколько приемов, полных пустых снов без воспоминаний, от которых проснулся еще более бессильным, чем лег, с парализованными легкими и отрыжками у самого горла. Но и это успех.
Комиссия во главе с профессором и Рубеном определила на следующей недели от меня избавиться. Профессор даже снял все швы. Они удивлены: все больные спрашивают их: когда же вы меня отпустите? Я же спрашиваю: а не слишком ли вы спешите? 
Эти люди в палатах не умеют ждать, не могут жить без развлечений вроде работы или ящика. У меня же и книги, и музыка, и дневник, и альбом для рисунков и проектов, которыми я развлекаю себя. Я могу лежать тут целую вечность!
В конце концов, на своей больничной койке я могу ДУМАТЬ, не отвлекаясь на заботы. Мне жаль людей, лишенных этой возможности. Тем более этой способности. Они видят простоту там, где все очень сложно, и сложность там, где она и не ночевала.
Все пациенты больницы кажутся мне школьниками, седовласыми и обрюзгшими.
Вот и мой сосед по палате лишь смотрит фильмы по какой-то небольшой прямоугольной хрени или играет в игры по мобильнику. Но он очень спокойный и покладистый человек. Мне удобно с ним.
Мир этих людей отравлен миллионом ложных вещей: что надо купить, куда поехать, что посмотреть… Их мужья думают о спорте по ящику, выпивке и сексе, их жены все время в поиске каких-нибудь перемен, посуды ли, квартиры, ремонта, летнего отдыха, школы для детей, собаке, кошке…
Каждый день они решают сотню проблем, большую часть из которых породили сами… Как хочется убежать из всего этого, изолироваться, как монах. И ведь всю жизнь я об этом мечтал! Теперь у меня есть хорошая отмазка. Теперь я инвалид.
Больно лишь смотреть через окно на эту невероятную весну! Уже трава полезла на газонах перед корпусом.

Даже Гоголем, прослушанным с диска, я недоволен. Ясно, что комический писатель должен сперва обкромсать личность до нуля, чтобы она хорошо и удобно смотрелась на комедийных подмостках. Но не до такой же степени! Хоть бы на 5% добавил юнговско-достоевской «компенсации», хоть чуть-чуть усложнил бы характер, нашел какую-нибудь странность, меняющую образ… (Кстати, образ Чичикова совсем не плоск. Потому что в нем то и дело просматривается сам Гоголь.)
И эта бесконечная нравоучительная разоблачительная риторика, высокомерная и крайне примитивная!

Сегодня меня навестило два попа, о. Алексей и о. Саша, – и Олег Пудель. У достойного человека и гости достойные. Сестра даже приняла нас с Пуделем за братьев.
– Все мы братья, – ответил я привычно.
Гости принесли кучу дисков и историй. Саша, оказывается, в этой больнице родился. А Хвостенко помер. По их словам, бессчетное количество людей передают мне привет. Рассказали про одноногого теперь Абрахаса, страшно довольного жизнью: «Все получилось!» – воскликнул он в энтузиазме, столкнувшись с Лешей у Трех вокзалов. Отсутствие ноги привело его к процветанию на почве нищенства. На площади Трех вокзалов он авторитет.
О. Саша был под впечатлением последнего стиха в последнем посте моего ЖЖ – про слона и врачей, где я, по его словам, все предсказал. Или накликал. Писатели вечно предопределяют свою жизнь своими писаниями. Самый яркий пример – Лермонтов.
Я коротко рассказал им о больнице в ее теперешнем виде, особо ярких минутах… Показал шторы на скрепках: у больницы нет денег даже на грошовые колечки. Чего уж говорить о койках или чем-то еще.
И пошел философствовать в духе брата старца Зосимы.
Поддержали меня, молодцы – и пошли на концерт Умки в «Меццо-Форте», откуда она вдруг позвонила мне:
– Санька, ты что, умирать собрался?
– Собрался было…
– А потом передумал?
– Передумал.
Извинилась, что не может навестить: завтра уезжает. Снова коллективный привет от друзей и знакомых Кролика.
Надо было попросить у Анечки спеть для меня на концерте очень подходящую песню «про матрас»:
Торговать и воровать, бомжевать и воевать
Только б не на вечной койке век бескрайний вековать
Ненавижу тот матрас, на котором первый раз
Я узнаю, что такое не дышать и не вставать…
Я всегда считал, что песня навеяна ее посещениями Гуру в больнице незадолго до его смерти. Она уверяет, что нет, обобщенный образ. Вот и я попал на этот матрас. Художник всегда стреляет точно, главное, чтоб не в себя…
А к вечеру температура стала подниматься, словно для того, чтобы посрамить оптимизм врачей.

Первый раз за десять дней нормально спал, часов семь за три раза. Врага больше не обнаруживаю, но сны пусты и глупы. Словно за эти дни они разучились делать полноценный продукт. И днем теперь постоянно тянет в дрему.
Никакие мрачные мысли не преследуют меня. Если я выздоравливаю – это хорошо, и все. Мне придется многое восстанавливать. Например, отношение к большинству людей, особенно к женщинам. Они для меня, как стулья в коридоре. Наверное, так смерть оставляет свою печать, пережигает этот главный корень. Или интерес к женщинам вызывается в нас лишь избытком жизненных сил?
Самое удивительное, что мне нравится тут. Я отдыхаю. Все последние месяцы я гнал себя на труд и выполнение обязанностей. У меня почти не было свободных дней. Каждое утро меня поднимала мысль, что мне надо хвататься за перфоратор, шпатель или валик. Теперь я совсем в другом состоянии болезни. Это состояние можно терпеть. От него даже можно получить маленькую радость.

Победа над сном – окончательна, двумя ночами подтвержденная. По моей теории моим врагом были остатки наркоза, надолго застрявшего в складках плоти.
Это еще не победа вообще: вчера температура достигла 38 и долго там держалась, пока мне не вмазали жаропонижающего. Хотя я ничего не чувствовал, мне не было как-то особо плохо.
В коридоре я установил себе дистанцию: один километр. Это десять раз пройти туда и обратно – от железной двери, за которой отделение с больными зеками, до женского отделения с противоположной стороны. Я высчитал это по несущим балкам. Их восемь штук – плюс еще небольшой кусочек коридора. Я надеваю бандаж, наушники плейера, чтобы никого не слышать – и хожу, словно заводной. В перерыве смотрю из окна лестничного холла на жизнь за больничным забором. С ней меня ничего не связывает. Это как кино о навсегда исчезнувшем прошлом.

Сегодня профессор, обеспокоенный температурой, пришел с ранья, ощупал и повел на УЗИ – в другой корпус, по длинным внешним коридорам над землей, в которых я на обратном пути заблудился. Больница не располагает колечками для штор, но располагает миленьким садовым дизайном под ярким весенним солнцем.
Несколько раз профессор объяснял девушке, которая проводила обследование, что со мной было. Они ищут скопление воды в межбрюшной полости. Чуть-чуть нашли у самого узкого таза. Профессор хочет провести терапию антибиотиками, а то придется резать и отсасывать.
– Вот, – язвлю я удовлетворенно, – я вы уже выпускать меня собрались.
После УЗИ он объявил новый курс антибиотиков, свечи, таблетки... Выписка откладывается, и это меня меньше всего расстраивает. И куча новых анализов. А то совсем про меня забыли.

Ходит тут с некоторых пор средних лет больной с сильно избитым лицом: синяки под обоими глазами, разбитый нос. Он скорешился с моим бывшим соседом из 9-й палаты, с которым я в неплохих отношениях: молодой парень с аппендицитом, появился на день позже меня.
Как-то подсели они в столовой за мой столик. Избитый скоро ушел, а я спросил знакомца:
– Что это с ним было?
– Урла побила.
– И что – сюда?
– А они его еще три раза ножом в живот…

Зрелый человек не нуждается в другом человеке. Стены его стесняют. Он не боится одиночества, ему не скучно быть одному. Это вовсе не отшельничество. Это работа.
Поговорил об этом с мамой. Она боится жить одна. Она может быть счастлива лишь с кем-нибудь.
– Испытывала ли ты когда-нибудь свободу? – спросил я.
– Да, пока ты не родился. Потом два часа бесконечного счастья. И страх на всю жизнь…
Просвещаю Рубена насчет вегетарианства. Увидев диск, на котором написано Hammill, он решил, что я слушаю Намина. Увы, не смог его этим порадовать…
…Что это за мужчины, которые не могут исполнить свою единственную мужскую обязанность – не поссать мимо унитаза!
…После каждого сна, каждой еды – невероятная слабость. Еле дохожу до палаты. И все же тут ничего общего с недавней лажей, вспоминающейся как бред. Сегодня я прошел два километра, и теперь болят икры. Я не ходил целую неделю.
Меня часто спрашивают тут, даже в коридоре, где я наворачиваю свои километры, чем я занимаюсь? Не музыкант ли? Художник? Теперь буду отвечать: «Я пират Карибского моря» в исполнении Джонни Деппа. Он тоже попал в какую-то странную страну и кривую реальность.
Мне теперь легко рассуждать о несбыточных вещах, немыслимой аскезе, правильном образе жизни, отречении от всего плотского и т.д. Но это пока я тут, пока их мир так далек от меня. А потом?
Вот и музыку я долго не мог слушать и теперь слушаю ее явно не так. Но это тоже изменится. Изменится и остальное. И в чем тогда смысл?

Отсюда выпускают «здоровых» людей в «нормальную» жизнь. После которой они возвращаются сюда же абсолютно больные, словно искалеченные на поле боя. «Нормальная» жизнь порождает калек. Ни у кого не хватает ни мужества, ни мудрости, ни здоровья – взять то лучшее, что она дает. Они хватают самое близкое, яркое, прикольное. Они швыряют себе под ноги одну гранату за другой, пока одна из них не взорвется – к их полному изумлению. Они убивают себя семьей и работой – и компенсацией того и другого. Они жалеют себя,  потому не останавливают себя. Никогда они не сражаются с собой. Собой они довольны. Это другие – сволочи. Все зло от других.
Их жен все беспокоит, они все пытаются лучше устроить. Никакой мужчина не удовлетворит ни одну женщину, пусть он хоть лоб расшибет. Она будет требовать от него больше и больше, как натешившийся игрушкой ребенок. Ей не сидится спокойно, ей надо того и этого, ее фантазия все время в поиске и тревоге.
А главный ее рычаг – это ты.
Но мы же уже зрелые, достаточно пожившие мужчины, всякое испытавшие. Почему мы вообще не можем без этих женщин? Именно мужские компании – гармоничны.
Лесбия всю жизнь будет помнить, как я поехал на концерт King Crimson – вместо того, чтобы остаться с ней. Но не помнит, как я много лет согревал ее по ночам, когда, после удаления яичников, ее беспрерывно метало то в жар, то в холод, что, естественно, не помогало спать…

Севший на мою койку заведующий отделением Владимир Карлович сообщил, что я похож на Христа.
– И чем дольше пребываю у вас – тем больше похож, – бросил в ответ.
Кроме профессора, все ко мне теперь обращаются на «вы», только санитарки иногда тыкают. А ведь в медучреждениях принято обращаться на «ты» к человеку любого возраста, пусть разница будет хоть пятьдесят лет…
Они все водят меня на УЗИ и решают: колоть ли мне брюшину и выводить воду дренажем или нет? Не хотелось бы вновь резаться, а потом ходить с трубкой. От количества дырок в теле я должен больше походить на св. Себастьяна.
Снова потек приемник – но тут появился очень хороший русский дежурный врач, совсем мальчик, невысокий, внимательный, ловкий и профессиональный. Побольше бы таких, у кого сердце не закаменело.

Уже привычно переходя по трубе в другой корпус, заметил на березах зеленые почки. Все время, что я лежу здесь, солнце и весна. Видел бы я что-нибудь за своим ремонтом? Отсюда я тоже плохо вижу: абстрактный город в убогой архитектуре. Вижу постоянно перемещающиеся по шоссе машины, смену огоньков светофоров, одиноко бредущих людей. Весна касается их в минимальной степени. Я не хочу туда возвращаться.
Навестили Вася и Лена, стариннейшие хипповые друзья, засунувшие меня когда-то в эту лодку. Принесли бананы, «Катык» – горский йогурт для восстановления биофлоры, и диски с музыкой. Несколько лет назад в этом же отделении лежал с аппендицитом Васин сын. Вася сказал, что сразу узнал коридор. Ровно ничего здесь за эти годы не изменилось. 
Живот у Васи все больше, а Лена выглядит хорошо, бегает каждый день два километра. Не по доброй воле, конечно. Никто не хочет умереть раньше времени. Поговорили и о болезнях, и о больницах, и о машинах, и о дачах, и об инструменте, и о ремонте. И о том, что живем неправильно. Вокруг же счастье!.. Ну, я еще раз изложил свою «теорию».
Легко лелеять ее в таких тепличных, «монастырских» условиях, а как начнется решение задач – так будет не до того.

В моих снах появились мои друзья, старые хиппи. Правда, они словно в балахонах привидений. Но сон уже подкрадывается к областям, что функционировали до катастрофы. Даже девушки появляются в нем. Но мир за окном остается чужд. Я словно смотрю компьютерную игру. Мне ничего там не интересно. Как воскресший – я очень долго привыкаю к очертаниям старой родины. Я еще где-то посередине дороги. Мне хочется здоровья, но не хочется старого мира. При этом я не разглядел чего-то особо нового. Мне просто почудилась его возможность.
И еще я понял одну вещь: мне больше не нужна НЕЖНОСТЬ. Нежность разоружает, подкупает, обессиливает. Нежность исходит от другого – и ты начинаешь в нем нуждаться. Я не хочу больше ни в ком нуждаться. Мне не нужна ни любовь, ни нежность. Просто хорошие отношения людей, ценящих друг друга. Готовых друг другу помочь без всякой платы. Без всякой любви.

С утра, в ожидании операции, я стал фантазировать проект переделки своего крымского дома. Нафантазировал тыщ на 50 баксов. Веселое это дело – от нечего делать и отсутствия средств…
Вот и еще одна полуоперация, что зовется у них «резекция под местным наркозом». Врачи после шести УЗИ все же решили, что у меня образовалась какая-то дрянь с водой в брюшине – и вызывает воспаление. Она окуклилась и не рассасывается – и вот они хотят эту дрянь проткнуть и добыть из нее воду.
Знакомая каталка, знакомые порожки, знакомая операционная. Это превращается в рутину.
Длилось дело час или полтора, и все было как на настоящей операции, только при полном моем сознании. Видеть сам процесс я не мог, потому что на уровне груди они повесели непрозрачную тряпку, как экран. Делал эту резекцию, то есть надрез желудка, красавец-Арнольд в присутствии профессора, который все ходил праздно вокруг и вдруг едва не рассмешил меня:
– Не мок ли у тебя в детстве пупок? – неожиданно спросил он.
– Нет… А причем тут пупок? – поинтересовался я.
– Ну, так бывает, редко, но бывает, – ответил он загадочно.
Не то, чтобы было особо больно, но неприятно. Ибо опять, как с подключичной веной, Арнольд долго не мог попасть в криминальный сгусток. Но особенно неприятно стало, когда они решили засунуть мне зачем-то катетер в мочевой пузырь. И как они ни мучили меня, так ничего и не добились. Мои сфинктеры проявили железную стойкость. Зато врачи так расцарапали мне все внутри, что несколько дней после этого я даблился с жуткой резью.
При этом мой приемник висел на волоске. Уехал я с операции с новым маленьким швом и новой трубкой. А потом пешком зашагал на рентген.
В лифте, в котором мы ехали с Арнольдом, я сказал:
– Спасибо, доктор, по-моему, все прошло прекрасно.
– Рано спешить с выводами, – ответил он в своей мрачной манере.
– И было почти не больно.
– Совсем без боли невозможно.
Лаконично поговорили.
В рентгенкабинете в трубку ввели специальную цветную жидкость и снимали результат. Он их не удовлетворил. Согласно УЗИ они рассчитывали добыть из меня 150-200 грамм жидкости, а добыли всего 20. И стоило так мучить? Хотя профессор считает, что все равно эта маленькая хрень могла вызывать воспаление, и ее надо было вскрыть.
Трубку можно отсоединять и гулять без банки. Зато завтрак я пропустил. Жаль, я чувствую себя почти здоровым.

Теперь калоприемник висит на мне, как кобура кольта, строго вниз – как у ходячего больного.
Я все еще не перешел эту границу человека больного и здорового – и очень хорошо чувствую ее. Больной – вне этого мира, ничего в нем его не интересует и не волнует. Он словно еще по ту сторону смерти – овеян, сожжен ее дыханием, ее правдой и холодом. Он не вышел еще из этой темной страны. Или он стоит на границе, не принадлежа еще или уже ни к одному миру. Такой посредник между миром мертвых и живых, как Баба-Яга.
Часть этих функций я хотел бы оставить за собой. Этот истинный взгляд на жизнь отчасти мертвого, отрешенного от мира.
А ночью снова снились хиппы, какая-то коммуна-сквот, какой-то их там праздник. Разбудила сестра с термометром, заснул – и вернулся в тот же сон. Так редко бывает.
Несмотря на все перипетии с полуоперацией перед сном нагулял свой километр. Ноги уже не болят. Половина шва на животе торчит наружу как зажившая. Вид не для слабонервных.
Профессор теперь совсем другой со мной: я словно стал для него своим, интересным экземпляром в коллекции, для которого у него есть и время и терпение. По моим кишкам он учит студентов.
В общем, плоти во мне стало на метр с лишним меньше – и мой живот напоминает то, что было в 80-е. И то радость.

«Подача заявок на умерших до 12 часов включительно по телефону такому-то…» – бумажка под стеклом на столе дежурной сестры.
Заявки регулярно рассматриваются и удовлетворяются. Едва не каждый день я вижу в окне, как везут каталку с трупом в морг напротив. А я ведь не все время смотрю в окно. Однажды мама видела, как один санитар тащил две таких каталки, сцепив их поездом.
Мертвых в морг везут тут каждый день, а похоронных сборищ рядом с ним гораздо меньше. Чем это объяснить? Тем, что часть покойных – подобранные бомжи или одинокие старухи?

Заезжала Лесбия, прямо с дачи – просто навестить.
Я изложил ей свою концепцию больного – как посредника между мирами мертвых и живых… Хотя отсюда, из больницы, кажется, что я принадлежу миру мертвых все же больше, чем миру живых.
Лесбия назвала эту должность «медиатором».
Она рассказала про дачу, собак, ночной холод -5, что ей подсадили внука Илью, сына моего пасынка Д. (первый раз человек выехал отдохнуть). Им там с Котом хорошо – и я предложил ей переоформить на себя тот участок, на котором стоит дом. Она не хочет принимать от меня такие благодеяния. У нее встречное предложение: выкупить у меня сейчас в кредит, а когда наступит известный момент, и квартира на Маросейке освободится – она будет продана, а мне выплачены деньги.
Деньги, конечно, пригодились бы, но благородство дороже. Это уже их дом, хотя я тут от нечего делать придумал новую разводку воды и удобный способ крепления шланга к колодцу.
Думал и о том, как преобразовать баню в домик для себя, со всеми удобствами, – если бы пришлось поселиться там.
Ночью много мыслей было и о расстановке мебели в квартире на Константинова. Нашел, вроде, какие-то веселые варианты.
Это то, что я ругаю: планы вместо мыслей. А, с другой стороны, Константинова все равно надо доделывать. Мыслей о мебели у меня не было – вот тут я эту проблему и решаю, не теряя время зря.

Тут проходят практику куча студентов, среди них один негр и довольно большая стайка китайцев. Как им ободранные стены и порванный линолеум в железе на дюбелях? Хотя в каких-то хитрых углах больницы спрятано оборудование прямо космического вида, например, та рентгеновская установка, на которой меня «исследовали» последний раз. Неплохо и с ультразвуковой диагностикой. Есть тут оазисы прогресса, но их надо долго искать.

Устал от О. Генри и попросил что-нибудь более умственное – Воннегута. Не перечитывал его четверть века. А когда-то он очень нам помог – всему поколению.
Друзья не оставляют меня: снова зашел Пудель. Оказывается, он был на премьере пресловутого «Дома Солнца» – и ему понравилось, хотя реализмом это не пахнет. А вот Лесбии, которая тоже там была, жутко не понравилось. Моя априорная оценка была точно такая же.
Поговорили о друзьях. Он сказал, что умер (утонул) Витя Рябышев… Еще один аксакал. Поколение, не пережившее 30-ти, 40-ка, 50-ти. К 60-ти останется десять человек – из тех тысяч, что начинали славный путь. У ветеранов ВОВ лучшая статистика.
Пудель тоже под впечатлением невинного стишка про слона, оказавшегося по мнению некоторых пророческим.
А день у меня сегодня был хороший, и я за три раза прошел аж три километра. Если бы затянулся шов и устаканилась температура – я сам побежал бы отсюда. Я уже готов.
И все же с ТЕХ ПОР я стал бояться ночей. И сны мне в этих ночах не очень нравятся. Сон делится на два куска – и после второго поздно и трудно заснуть.

Из всех больных, с кем я тут начинал, на все отделение остался только Ёлкин. Он не меняется, он тут навеки. Его лишь перевели в другую палату. Ушла куча людей, что появилась позже меня.
И утром я совсем без сил. Едва не давлюсь – поглощая неизменную овсяную кашу в обществе стариков и старух. А в животе и стоме то и дело вспыхивают боли. Не мой день.
…Приехала мама – и мы наконец поцапались: это ЕЕ ДОМ, и она не позволит мне сделать в «моей» комнате так, как приятно мне, но отвратительно ей. Я живу в этом доме ради нее, она жалуется на одиночество, но не готова пойти на малейший компромисс.
Потом стала плакать: она была нужна только Вяльцеву, он защищал и прикрывал ее, а теперь она одна, мне не нужна, Ване не нужна, Лесбия ее ненавидит…
Она не может представить, как человек может жить один, никем не защищаемый. Что лишь у одинокого человека появляется свобода – осуществлять себя. Но это не ее случай. Ей надо лишь заботиться о ком-нибудь...
Стала упрекать, что я бросил Ваню ради своей свободы, что я эгоист. Я душил в себе свое одиночество столько лет! Неужели не имею права хотя бы теперь – стать собой?
Одиночество – мучительно. Особо мучительно после такого долгого срока, переполненного максимальной совместностью. И не потянул бы я его раньше, даже я! Лишь теперь сложились все обстоятельства, и душа больше не трепещет.

В субботу больница выглядит опустевшей. Никто не смотрит телевизор, не ходит по коридору. Многие койки стоят пустыми.
Вместо выписавшегося Саши – системного администратора, у которого нашли камни в желчном пузыре, но операцию пока отложили, в палату на каталке ввезли другого Сашу – с операции по удалению аппендицита.
Этот Саша кажется болтуном и «настоящим мужчиной» с серьезным бизнесом. Сразу перешел на «ты». Я быстренько просветил его – вкупе с зашедшей женой – про жизнь в больнице, стал давать советы насчет капельницы, которую ему поставили на локтевую вену. Я уже и сам, как врач, после стольких дней здесь. «Опытный больной», – как охарактеризовал себя санитарке.
Узнал его историю. Ему стало плохо за рулем, от внезапной боли он стал терять сознание. Уже ни на что не обращая внимания, он попытался перестроиться и припарковаться на обочине... Очнувшись, он увидел рядом с машиной какого-то мужика. «Ты разбил мне машину», – сообщил мужик. «Пошел ты!... Скорую вызывай!» – и отключился.
Как ни странно, мужик так и сделал, скорая, ехавшая по другому вызову, появилась очень оперативно… Зато приехавшие чуть позже менты записали в протокол, что виновник ДТП скрылся с места ДТП на машине скорой помощи (это рассказа мужу жена, которая занималась аварией)…
Скорая привезла его сюда, где он сходу загремел на операционный стол. Оперировал Арнольд.
– Это хороший хирург, – успокоил я обоих.

Мир мертвых – там, где покой и нет боли. Мир живых – бессмысленный безумный театр, где каждый и актер и зритель, где каждый притворяется и обманывается.
Теперь на мне «стигматы», знаки «того мира». Я не совсем человек, я словно пришедший ОТТУДА, как прошедший древнюю инициацию, с навсегда прожженной печатью. Навсегда искалеченный, навсегда отмеченный, как Иаков после ночного боя с неизвестным речным богом.

В женских палатах трогательная забота о неходящих бабушках: ходячие носят им из столовой тарелки с едой. Может, и кормят с ложки…
Сегодня ночью сознательно отказался от феназипама – и отлично спал. И с утра были силы, и до завтрака я немного погулял.
Потом в очередной раз оторвался калоприемник – прямо по дороге из столовой. И говно стало падать на ногу. Я к Рубену – он занят, советует быть аккуратнее. А я очистил его как раз перед завтраком.
Долго отмывал себя и одежду в сортире влажными салфетками. Теперь лежу, жду врача. Как назло, все форс мажоры случается или в выходные, или ночью, когда нет нормальный врачей или никого не дозовешься.
Этот калоприемник загадочная штука: может продержаться четыре дня, а может один. Вот какая у меня теперь жизнь.
Потом я мылся в душе – первый раз за хрен знает сколько дней, с незаросшей раной на пузе.
Поговорил с профессором о выписке в понедельник. Ох, хорошо бы, устал я все же здесь: больше трех недель. Неделю назад я и сам не хотел, теперь чувствую, что могу так же успешно «болеть» и не в больнице.

Здесь, в больнице, наблюдая за пациентами, изучая их вкусы, видя, как они проводят время, что любят, о чем говорят – я понимаю, как невероятно счастливо одарил меня Бог! За что? В одни руки попало столько богатства… Мои соседи ничего не знают, им ничего не интересно. Их ум спит, как у пятилетнего ребенка. Причем они могут быть отличными профессионалами в своей области. Они могут блестяще зарабатывать деньги. Они были в странах, в которые я никогда не попаду.
Но как сказал герой О. Генри: «Слышали вы когда-нибудь, чтобы человек с длинными волосами и бородой наткнулся на золотые россыпи?»
Понятно, что у этого есть и обратная сторона. Эти, которые не наткнулись на россыпи – слишком тонко чувствуют, слишком ярко видят, они гораздо уязвимее остальных. И они гораздо больше требуют от реальности. Они не могут быть поняты, зато легко могут быть ненавидимы.
Я не хочу больше рассуждать на демагогическую тему о ЧЕЛОВЕЧЕСКОМ РАВЕНСТВЕ. Люди не равны! 5 или 10% из них – это совсем другая порода. Эти качества не получить ни образованием, ни наследственностью, ни упорным педантичным трудом. Это счастье и проклятие, потому что делает жизнь ярче и горше.
Когда сюда приходят мои друзья, кажется, что приезжает театр. Все озаряется, сыпятся афоризмы и истории, доходит до философских теорий и иностранных языков.
Понятно, что телега о пресловутом «равенстве» была придумана отчасти из популизма рвущихся к власти подлецов, отчасти из гуманизма: чтобы этих дурачков меньше обижали и эксплуатировали. А те ждали, ухмылялись – ведь сами-то по своей глупости ни на какую подобную защиту не были способны.
Зато теперь весь мир принадлежит им. Это их телевидение, их журналы, их реклама, их власть, их законы, их президенты. Это их войны и их праздники. Они выстроили свою цивилизацию – и вполне довольны собой и ею. Они коротко стригутся, они не носят бород и усов. (Килгор Траут в «Розуотере» сбрил бороду, когда устроился на работу: «Подумайте, какое кощунство – с лицом Спасителя гасить талончики!»)
Их интересуют дома, одежда и машины. Кроме этого их интересуют еще лишь их дети. И они останутся такими навсегда.
А мы навсегда останемся другими.
Увы, даже наше «избранничество» не объединяет нас. Ничуть, скорее наоборот. Все, с кем мы можем объединиться, это герои книг и их умершие авторы. Один из которых сказал: «Если тебя разлюбят или забудут, держись стойко!»

Загадка существования проста – существовать. И по возможности быть в этом существовании счастливым. Существование – это случайность, из глубины космоса выпавший шанс (родившийся – это победитель за шанс быть). Это пространство возможностей. Не знаю: существуют какие-то другие варианты бытия или не-бытия? – нам об этом ничего неизвестно. И это путешествие ты можешь в любой момент прервать. А можешь добиться доступной полноты эксперимента. В этой вселенной не так много того, что существует, тем более – существует разумно. И это сама по себе великая удача. Пусть уровень нашей «разумности» под большим вопросом – и в этом главная проблема.
Но, тем не менее, нам дано что-то понять и почувствовать, пусть все это умрет вместе с нами.
Смысл жизни – полностью исчерпать эту случайность, исходить ее вдоль и поперек. Ничего другого не будет. Смысл жизни – пользоваться своим существованием, как тело пользуется своими руками и ногами.

Несмотря на небольшое похолодание, из темных клумб уже полезли зеленые стрелки тюльпанов, а в мелкой зеленой траве появились одуванчики или мать-и-мачеха (отсюда с четвертого этажа не видно). На березах перед окном висят зеленые сережки. Еще несколько дней – и все распустится.
У меня нет нетерпения выйти отсюда, хотя и здешняя еда мне надоела и здешние старики. И этот коридор, где я, как белка, накручиваю свои километры. Я не чувствую себя выздоровевшим и с опаской жду, что еще может приключиться? Температура к вечеру всегда повышается.
И все же я рассчитываю уйти отсюда завтра или послезавтра.
…Мой сосед, Александр А., некрупный бизнесмен, под сорок (судя по дочке) – никогда не слышал про Воннегута, которого я глотаю тут по роману в день. Дал ему «Сирены Титана», когда он только поступил, и ему нечего было читать. Вчера он вернул.
– Ну, хоть чуть-чуть понравилось?
– Не скажу, что понравилось, но очень неожиданно.
Да, романчик весьма неожиданный, как и почти все у Воннегута. Единственная «нормальная» вещь у него – «Розуотер».
Из книг Саша читает те же, что и моя мама: Абдуллаева. Или листает автомобильные ревю. Но в основном смотрит кино по DVD-плейеру и даже футбол. Из его разговора с женой, посещающей его по несколько раз в день с готовой едой, – они из тех людей, для которых снимают сериалы. Их дочь хочет уехать учиться в Торонто.

Ночью я стал сочинять текст для ЖЖ, что, мол, может быть, я и не человек вовсе. И кишки у меня уникальные, и расположение вен не типичное, и башка такая большая.
Нетипично одаренные, еще и нетипично сконструированные – мы ходим по этому миру как последние особи вымирающей породы. Сами того не понимая, мы бросаемся в глаза. И как когда-то кроманьонцы истребили неандертальцев, так скоро истребят всех нас. И повесят эпитафию: «Они были красивы, но бесполезны». Или скажут иначе: «У них была какая-то болезнь…» 
«Слон вернулся, поломанный, порезанный, но живой…» – хочу начать первый пост в ЖЖ. И выразить благодарность всем волновавшимся о слоне. Слон теперь инвалид. А инвалид – тот же медиатор, та же Баба-Яга с костяной ногой, человек не до конца из этого мира и не для этого мира. Про все это надо написать. Оттого и хочу уже на свободу.

Мир без меня совсем разболтался. Не успел попасть сюда – теракт. Потом разбился президент Польши Качинский. Революция в Киргизии, извержение вулкана в Исландии, которое прервало воздушное сообщение над всей Европой. Мир словно резвится, пользуясь тем, что я не могу схватиться за ремень и сказать, как «милицанер»: не баловаться!

На все двойное отделение едва ли найдется два-три приличные лица или фигуры. Пациенты как правило стары и безобразны. Ясно, что они и в молодости не блистали красотой, но старость поиздевалась над ними на славу. Вся их мелочная, тупая, нищая жизнь вылезла наружу и застыла уродливым полипом.
Врачи не в пример красивее. Тут чувствуется социальный отбор, обеспеченный образовательным цензом. Или иначе: болеют – дурные; красивые и правильные – гораздо здоровее их.
Нет, действительно, почему в больнице практически нет красивых людей, – словно болезнь выбирает халтурное, подпорченное, сильно отклонившееся от античного идеала. Конечно, большинство пациентов – пожилые люди. Но и старость бывает разная. Здесь есть лишь некрасивая и отталкивающая старость. Молодость тут редка – но и она какая-то ущербная. Большинство долго и целенаправленно разрушали себя, прежде чем попасть сюда. Некоторым просто не повезло. Мы очень мало знаем о своем теле, создавая для него невыносимые условия. Тело держится сорок-пятьдесят лет, а потом ломается, как замученная игрушка.

Любой прием пищи – словно кризис. Ни потерявший свою биофлору желудок, ни мои порезанные кишки не хотят воспринимать эту тяжесть, эту внешнюю враждебную массу, что называется пищей. И я лежу без сил, с тихим вулканом посреди живота.
Как легко за один день потерять все (нажитое непосильным трудом), как трудно это восстановить. Пара операций – и я превратился черте во что! Куда исчезли плоть и сила? Словно меня заколдовали – и я теперь не то карлик Нос, семь лет бывший белкой, не то кафкианское насекомое.
Но лед тронулся: завтра меня выписывают. Провел с профессором очень конструктивную беседу. Следующая операция будет, скорее всего, в сентябре. Хотя бы зацеплю лето, пусть и с позорным пакетом на боку.
Операция будет почти такая же: отрежут стому, распорют пузо и сошьют кишки. После заживления я, якобы, могу себя физически не ограничивать. Неужели правда, неужели доживу?

Сегодня меня выпускают. Я, наконец, вздохну уличный воздух, коснусь ногами земли.
Не скажу, что 3,5 недели тянулись, нет – они пролетели. Это было совсем другое время. Оно состояло из другого вещества. Времени ведь нет, есть последовательность и набор событий. Моим событием было выживание. Внешний мир отсутствовал. Поэтому отсутствовало и «время». «Время» сидело внутри меня, в моей разрезанной плоти. Зубчики маятника отсчитывали путь от небытия к бытию. «Время» появляется, когда есть «бытие». У меня и до сих пор нет бытия в нормальном понимании. Мое «бытие» – это несколько книжек, альбом для рисунков и записей, еда, процедуры, марафон по коридору в наушниках. Оно напоминает пещеру монаха. В такой пещере можно жить годами, не замечая времени вообще. Чем более замкнуто живешь, тем меньше сталкиваешься со «временем». И если в здоровом теле может возникнуть порыв разбить клетку и посмотреть на «большой» мир, то в теле израненном и обессиленном такого порыва нет.
Ты все равно не можешь принимать участие в жизни этого мира – да, собственно, что ты про него НЕ знаешь, чтобы им интересоваться? Никакой потери я не испытываю. Я испытываю лишь потерю своего тела, своей свободы двигаться. Это тяжелая потеря, хотя мне и обещают едва не полное излечение…
Сколько времени пройдет, прежде чем я почувствую себя нормальным человеком, даже с этой хренью на боку?
Я знаю, как медленно вызревает это «здоровье». Сперва кажется, что оно вовсе за далекими горами. Да и бог с ним! – вся мечта: попить воды. Потом чуть сладкий чай. Потом съесть что-то жиденькое, потом пройти пять метров вдоль стенки, держась за поручень…
Зубец маховика еще проворачивается – и вот уходит боль, но ты не можешь спать. Потом уже и спишь, но как трудно ходить, как тяжела и бессильна жизнь по утрам…
Маховик еще поворачивается, может быть, на два зубца стразу. Я и это победил. То есть победило мое все еще живое тело. И боли вспыхивают, и температура, и сил все еще мало, но если ничего неожиданного не случится, я уже знаю, что оживу… к следующей операции. А там все повторится. Ну, или не повторится, и я просто «вставлю», и мне не скажут перебираться на каталку, а под белой простынею повезет санитар в здание напротив. Операция – это всегда рулетка.
Прежнего меня, наверное, никогда не будет: когда человек минута за минутой ждал смерти как единственного избавления, когда он на бесконечные часы помещен в адский котел боли – человек меняется.
Меняется и потому, что он на привязи у новой операции, новой игры со случаем.
Посмотрим.