Стояли последние дни ноября. Зима, словно извиняясь за опоздание, осыпала без перерыва город снегом. Она сыпала его щедро, весь день и всю ночь, а на следующее утром и морозцем припечатала – да так, что никто не сомневался в серьезности ее намерений. Словом – пришла раз и навсегда, почти в одночасье отодвинула подзадержавшееся бабье лето, небывало тихое, сухое, безветренное в самом конце ноября.
Он шел вдоль ограды городского парка, еле передвигая ноги. Хрупкая корочка подмерзшей земли, припорошенная первым снегом, коварно цеплялась за ноги, делая дорогу непреодолимой. Да и сам парк, как и дорога, казались ему ледяной пустыней. У раскидистого дерева, парковая тропинка поворачивала от ограды вглубь парка, оставляя у дерева, почему-то никогда не просыхающую лужу. Но сейчас впрочем, ему до этого не было никакого дела, а если честно – он даже не вспомнил о ее существовании, до такой степени его внимание было поглощено некстати выпавшим снегом, так затрудняющим его передвижение.
Ларек, к которому он понуро брел, находился за оградой парка около автобусной остановки.
Это было единственное место в мире, где сейчас он мог бы отогреться. Пропустить в себя очередные сто грамм, а если повезет, то и скоротать там целых полчаса, а то и все минут сорок, пока пожилая продавщица «мама Таня» (так почтительно ее называли все местные забулдыги), не позовет охранника, и тот взашей, не церемонясь, отправит не в меру захмелевшего завсегдатая. Тогда он будет вынужден снова месить ненавистный, липнувший снег, делая бессмысленным и без того бесцельное его блуждание.
Он был еще в полдороги до ларька, но уже сейчас расстраивался и переживал ту неизбежную минуту, когда он шагнет через порог и побредет прочь от среды человеческого обитания, где запах готовящихся окорочков-гриль, дарил ему ощущение родного дома.
- У – у – стерва! – злобно выругался он, вспомнив о жене, как о причине вынужденных его шатаний.
Год назад та заняла непреклонную позицию – пока не протрезвеет, домой его не пустит. И раз от раза его запой становился все длиннее, а выходить из него – желания оставалось все меньше и меньше, впрочем, думать об этом, и уж тем более менять что-то в своей жизни, ради ее прихоти он и вовсе не собирался.
- У – у – с…стерва! – уже скорее по привычки, беззвучно прошептал он и шагнул в лужу, припорошенную снегом.
И словно в отместку за злое слово, встревоженная осенняя жижица грязной лужи, смачно чавкнула, брызнула фонтаном из-под ног, затекла в кроссовок, и он, не успев охнуть – поскользнулся и рухнул в лужу, растянувшись на пузе во весь рост.
Брызги холодной воды, вперемежку с льдинками и колючей грязью окатили его с головы до ног, хлынули, как ему показалось, потоком за ворот куртки, в рукава, в брюки – в самую, что ни есть больную душу.
От ярости он взвыл.
Встревоженная тишина парка отозвалась испуганным собачьим лаем. От злости он ударил кулаком о землю, на что лужа залепила ему звонкую пощечину, увесистой порцией жидкой грязи.
Пальцы его рук сами по себе вцепились в мерзлую землю. Грязная вода вспенилась под пальцами, но руки мертвой хваткой держали за грудки «мощного врага» и о пощаде и не могло быть и речи. Крутясь и извиваясь, как в смертельной схватке с невидимым противником, мужчина изо всех сил отталкивался ногами, приподнимался и снова падал. Его кроссовки лишь скользили по снегу, оставляя после себя глубокие черные царапины, как неопровержимый знак яростного бессилия.
И вдруг он замер. Его тело, находясь и без того в судорожном напряжении, тут и вовсе окаменело.
На чистом снегу, под развесистой кроной дерева, в черном бесформенном пятаке грязной лужи, он выглядел огромной сломанной веткой - абсолютно никчемной, среди царящей идиллии белоснежного братства. И только глаза, хранящие еще отблеск недавней борьбы, кричали всему миру о неистовом желании жить.
На улице пошел снег. Непринужденно парящие снежинки, крупные, косматые, ложились на мерзлую землю.
Он заворожено смотрел, как падает снег, и в нехитром рисунке снежного вальса привиделся ему яблоневый май. Тот май ожил, зазвучал тихим родным смехом, взглянул лукавыми, изумрудно-солнечными глазами мамы. Трепетно-нежная, как лучик света, она улыбалась ему снежно-яблоневым светом.
Беспредельная тоска выворачивала душу мужчине наизнанку, но он смотрел и смотрел на падающий снег, и отвести взгляд сил у него не было.
Мужчина закрыл глаза. За какую-то долю секунду он весь обмяк – голова упала на землю, вновь припорошенную свежевыпавшим снежком. Ледяная вода лужи обожгла его лицо, но мужчина был только этому рад.
Забытая теплота родного дома рвала душу, и он зарыдал. Зарыдал громко, в голос – так, как плакал только в далеком детстве. Наконец-то вся невыносимая, накопленная обида вырвалась наружу.
Его руки обнимали землю, обнимали так крепко, как бут-то это были мамины колени. Дрожь пробежала по всему телу, словно к нему прикоснулась мамина рука, память вернула его в детство, где он, плачущий карапуз, уткнулся носом в цветастый мамин передник. И сквозь слезы он говорил и говорил про свои беды-горести.
- Мама! Мамочка! Ма-ма-а-а, - всхлипывая, то и дело приговаривал он.
Его губы почти касались земли. От его дыхания снег таял. Земля согревала и горевала вмести с ним. Горевала над всей его неудавшейся жизнью.