Письмо восьмое. Разве что слезы вытереть

Константин Талин
        Эксматрикуляцию, пугающее слово, отчисление из института, принял, понимая, что богемная жизнь до добра не доведет. Ни музыкантом не стану, ни художником, ни инженером. Теперь предстояло «рюкмельдоваться» - добровольно, не дожидаясь повестки, изъявить желание продолжать учиться в следующем семестре, но уже в других университетах.

Отец, подполковник, начальник дома офицеров на острове Сааремаа, напутствуя, обещал, что служить буду в первом кольце подмосковной ПВО, как ему уже откуда-то сообщили. Мне было все равно. Судьба просто открывала очередную дверь, и входить в нее можно было даже не постучавшись.

Об отце я скоро вспомнил, когда из почти опустевшего сборного пункта призывников нас уводили за собой офицеры и матросы в черном и кто-то за спиной выдавил: "П...ец, три года...". В Красной горке под Ленинградом, в военном городке нас ждали "покупатели" - офицеры, прапорщики, старшины, сержанты частей, в которых нам предстояло служить эти самые три.
 
На собеседовании за столом сидел майор, пил чай, смотрел мое личное дело, расспрашивал: кем работал, чем занимался, что умею? И когда я обмолвился, что помогал отцу в доме офицеров оформлять наглядную агитацию, вручил мне бумажку с пятизначным номером части и отправил на зачисление. В коридоре тот же голос за спиной выдавил: "Бл...ь, повезло - два года...". Я не понял. "У твоего майора на погонах голубые просветы - морская авиация..." Я так сжал в запотевшей ладони заветную бумажку, что еле отлепил, чтобы отдать прапорщику с голубыми погонами. Два года? Два-два, смеясь ответил тот, и поинтересовался, а на большом оркестровом барабане стучал? Да я за весь оркестр, ошарашенный, нес чепуху...

Покидали Красную горку уже в шинелях, но еще без погон, шли строем вдоль забора, за которым старушка разбирала на первом, выпавшем за ночь снегу, наши выброшенные ранним утром пакеты, рюкзаки, чемоданы. Строй остановился. Старшой по команде кивком показал: помочь мигом. Домашнее, бережно собранное матерями, сортировали: вязаные шапки с помпончиками, пестрые варежки со снежинками, свитеры с зайчиками, шерстяные носки с двойной пяткой...

Старая подошла ко мне, я разглядел лицо, похолодел. Покойная Аня, которая после возвращения отца из Венгрии, приютила нашу офицерскую семью в своей комнатке в Ленинграде, оставив себе только угол за шифоньером, где над топчаном на коврике с оленями висели распятие, икона и портрет пропавшего без вести мужа. Я пошел за ней в дом, где в большой полутемной комнате с образами в красном углу неподвижно сидел за столом ее Василий, смотрел в окно, за которым братва распихивала по чемоданам, рюкзакам, пакетам наши гражданские пожитки. Аня сказала, что вещи возьмут бедные, хорошие вещи, аккурат к зиме. Вот у Василия, он воевал здесь, неподалеку, на Пулковских, теплого не было, вот он и замерз в снегах, его так и не нашли... Перекрестила на прощание: "Благодать вам".

Не было у меня времени рассказать Ане, что я все время скучал по ней на забытом богом острове, все ждал ее приезда, как метался в бреду в ночь, когда она умерла далеко от нас в своей комнатке, угарев, закрыв заслонку дымохода, по неосторожности, случайно, специально, кто может знать, в жару, я тяжелым металлическим шаром катился по нескончаемым желобам высоко над землей, с одного на другой, на середине балансировал, будто стоя на качелях, желоб наклонялся и я катился на следующий, чтобы снова, как метроном, замирать на середине от ужаса, боясь посмотреть вниз, как мама, оставив меня на отца и соседскую докторшу, в стужу похоронила тебя на ленинградском кладбище, прости, так и не пришли потом хоть раз навестить, могилку поправить, одна ты, детдомовская, оставалась на белом свете, в последний путь за гробом шли заводские, обещали оградку поставить, а ведь сколько раз ездили в отпуска поездом через Ленинград и обратно, только теперь, наверное, понял, как мы осиротели, не уберегли, ты все ждала пенсии, чтобы перебраться к нам на Сааремаа, не дождалась, родная моя.

Нож для бумаги, среди многих старинных вещей, остался от бабушки Ани, блокадницы, потерявшей своего жениха Василия, пропал без вести на Пулковских высотах, всю жизнь прождавшей его, возвращаясь в одинокую комнатку на Чайковской 77 с теплым хлебом, селедкой с душком, запотевшей с мороза чекушкой и пачкой папирос «Север» в авоське.

Увидев нас с дворником на пороге, без разговоров пустила квартирантов, лейтенанта с железнодорожницей, со мной на руках, отвела полуторную кровать с шишечками, старый кожаный диван, предоставила круглый стол, шифоньер с овальным зеркалом, за которым привыкла в уголке, на своем топчане под Христом из слоновой кости с прожилками на почерневшем деревянном кресте на коврике с семейством оленей на водопое.

Уже на острове Сааремаа этим ножом я разрезал девственные страницы изданий, мама была продавщицей в городском книжном магазине, одна в русском отделе давала плана больше, чем эстонский, уступая лишь канцелярскому. Среди офицерских жен книги были в моде, на них подписывались, заполняя формуляры, ждали неделями, выстраивали тома в ряды в югославские стенки, и забывали, привыкая в интеллектуальному интерьеру с радиолами и телевизорами, застольями с танцами и семейными просмотрами программы «Время». Газеты, помню «Футбол», «Аргументы и Факты», какие то еще, продавались сложенными, листы приходилось разрезать, кто  на ходу пальцем, кто расческой, кто вечным пером, авторучкой чернильной, получались с бахромой по краям. Забирая из ящика почту - открытки, письма, свежую прессу, я брал нож с гребенкой и острым клиночком сверху, чтобы личты отделять, со львом на рукояти, с достоинством положившим лапу на раскрытую книгу, Библию, так Аня сказала.

Из сверстников, что крутились у всех под ногами, только я забирался с книгой на чердак, пока не загоняли спать, притихнув, читал с фонариком под одеялом. Начинал с писем, зачитывался, не зная еще адресатов по именам, находя их родственные и дружеские связи, надоедал взрослым с вопросами, тем отвечать было некогда, под начесами маминых полковых подруг и школьных училок плелись и путались любовные интриги королевы Марго с королем Анжелики. Потом пришла пора Золя, под партами передавали переписанные от руки рассказы про баньку и стихи про Луку...

По русскому языку и литературе мне повезло, первая учительница была пограничница, везде побывала, по заставам за мужем, вторая бывшая ленинградская балерина кардибалета, с почти слепой матерью, ходила, как по сцене, чуть наклонив голову набок. По долгу призвания и заодно за новинками, заходя в магазин, хвалили маме мои сочинения на вольную тему. Обе бездетные. Из учительских детей знал только сынка географички из младшего класса, стукача, покурить спокойно не давал, повсюду хвостом, лупили его, на память в аттестате на всю жизнь тройка. Еще сын директрисы, устроили лыжный марафон, замертво упал на финише, не откачали. Так хотел первым.

Нож для бумаги был бронзовым, бабушка работала на фабрике мраморщицей, такие гранитные, мраморные, малахитовые письменные приборы на столах с зеленым сукном под лампой с абажуром. Красноватый гранитный Аня сделала для папы, сероватый мраморный мне. Основание для ручки и стеклянных чернильниц с крышечками, как купола Исаакиевского собора, стакан для карандашей, как вазы на ограде Таврического сада, подставка перекидного календаря с дужками, как причальные кнехты на Набережной, и пресс-папье, на промокашке которого все оказывалось наоборот, как шпиль Петропавловки в Неве. Пройдя гальванику, никелированный нож стал как зеркало, и с его, не знавшего точильного камня, лезвия, тая, долго не исчезают родные прикосновения.
 
Была это на самом деле Аня? Василий? Просто начались галлюцинации в простудном жаре. Но в кармане шинели оказался неуставной носовой платок с вензелем "АЗЕ" - Анна Захаровна Ершова. Разве что слезы вытереть.



Красная горка, Ленинградская область.
Ноябрь 1972 года.