Эха. След вслед. 3. 5

Из Лучина
Три истории от Ангела-Хранителя. История третья. ЭХА: СЛЕД ВСЛЕД

                41
                Февральский холод
      Февраль выдался холодным. Даже не столько холодным, сколько промозглым – серая морось с пронизывающим ветром сменялась сильными метелями, которые заканчивались дождём.
      Именно в конце февраля Эха была ранена. Вот уже четвёртый день она лежала в хижине лесника. И хорошо, что хоть нашлась такая.
      Эха была совсем плоха – озноб сменялся сильным жаром, рука почти отнялась, минуты просветления сменялись часами беспамятства.
      …Её руки коснулся один их сопровождающих.
      – Верховода? Верховода…
      Открыла глаза.
      – Верховода, уходить надобно. Близко они, разведчики докладывают…, напали на след. И дня не станет, как будет здесь Гумака проклятый. Верховода…
      – …что с остальными раненными?
      – …так уж вывели. Лёгкие они. Ты – последняя осталась.
      – Что лекарь?
      – …что покой тебе нужно…
      – Вот и оставьте меня.
      – Так ведь…
      – Может и не прознают обо мне. А увидят раненую, скажу на охоте, …кабан, где попутчики – не ведаю. …Уходите. А если и вовсе признают – задержу и направлю по ложному следу.
      – Но ведь так нельзя, верховода, спросят с меня за тебя.
      – Так привезёшь им мой труп, коль помру в пути. Оставь, не могу я идти.
      – Верховода…
      – Это приказ. Уходите. Сколько сейчас здесь людей?
      – До полусотни осталось…
      – И всех их ты хочешь уморить, только бы сохранить меня? Нет, уходите, это приказ.
      Смохудар встал, поклонился, вышел. Было слышно, как он отдаёт приказы. Эха вновь закрыла глаза. Плечо горело. Что не так? Ведь просто рана. Просто рана… Эх, дожить бы до тепла, дожить бы до лучших времён, когда, оглянувшись назад, можно сказать, что не зря терпела боль и лишения. Не зря. …Но вот так, сгинуть на середине пути? А может и хорошо, что она не увидит всего, может это – конец? Их делу, их завоеваниям, …её жизни? Противник у них – силён да озлоблен. Своё знает и не отдаст. Вроде поддаётся, но то – ложные хитрости. И Гумака этот идёт по следу. Этот точно настигнет, точно удавит. Несколько раз Эхе удавалось избежать его расправы, но теперь…
      Сколько то всего происходит вокруг. Всё меняется. Страшно? Наверно не страшно умереть, когда знаешь, что прав. Страшен вот тот самый момент, когда свои уходят. Когда бросают её. Но ведь сама… Да сама. Ибо знает, что можно сделать для их спасения. А с ней, раненной, Гумака их быстро настигнет. Это не они её бросают. Это она их прикрывает…
      Вновь вошёл Смохудар, словно стесняясь – потирал красные от мороза руки.
      – Верховода Эха, все собраны, но не хотят тебя покидать твои телохранители – Мирослав да Станова.
      – Это приказ.
      – Говорят, коли сможешь приказывать – тогда и станешь приказывать. А пока, говорят, будут с тобой.
      – Прикажи насильно забрать.
      – Прости, верховода. Это их воля. Я не стану…
      – Тогда уходите сами! – Она потратила почти все силы на эту фразу, сказанную с неистовой силой.
      …Наутро, когда солнце показалось из-за деревьев, в домик, стараясь не топать, вошёл Станова и запер за собой дверь на засов. Испуган не был. Все, и он в том числе, знали, что так и будет. Но когда это «будет» оказывается на пороге потаённого укрытия, главное встретить его словами: «я знал, я не боюсь». И посмотреть этому «будет» в глаза.
      – Верховода, пришли они.
      Эха почти безразлично посмотрела на него. Как бы в насмешку, в эту ночь не случилось жара. Этим утром ей впервые пожелалось кушать. Этим утром ей захотелось жить.
      – Верховода, что теперь будем делать?
      – Уже ничего, только ждать. Дай мне мой меч, вот лишь бы умереть с оружием в руках, достойно.
      Мирослав и Станова переглянулись.
      Некоторое время ничего не было слышно, и Эха, даже, несмотря на волнение, ослабленная, казалось – придремала. Но чуткость заставила её открыть глаза, когда у двери послышались шаги, вроде как несколько человек обошли хижину, дёрнули дверь, переговаривались. Кто-то громко крикнул:
      – Да здесь они! След – свежий, последний, поутру ходили! – Послышались скорые шаги прочь. Затем кто-то вновь подошёл к самым дверям и, верно кулаком, застучал в дверь:
      – Эй, кто там? Выходи! Иначе подожжём хибару твою со всей твоей начинкой!
      Эха сжала кулак и, будто не контролируя себя, ударила по ложу:
      – Уходить нужно было вам, уходить! Они сейчас подожгут дом и всё! Всё!
      – Ну, стало быть…, так и будет. – Мирослав был настроен воинственно.
      – Знал бы хоть за что помирал? А так…, – Эха досадливо отмахнулась. Едва откашлялась и громко сказала:
      – Здесь только раненая верховода Эха! Пришлите переговорщика. Я хочу сдаться!
      При этих её словах шаги снаружи утихли, видимо люди прислушивались. Затем раздался торопливый, хоть и по рыхлому снегу, а почти топот – одного отдаляющегося человека. Однако под оконцами скрипели снегом при каждом шаге другие.
      Станова поморщился:
      – Что ты, верховода, «сдаться». Я остался здесь, чтоб драться и умереть за тебя.
      – Умереть – всегда успеешь, да только не получится у тебя ныне драться. Им легче сжечь нас здесь и с делом покончить.
      Станова на эти слова Эхи шумно выдохнул, словно нехотя соглашаясь.
      Ухо уловило твёрдые шаги рядом с домишком. Раздался сильный стук в дверь:
      – Отворите! Я пришёл говорить!
      Эха посмотрела на Мирослава и кивнула. Он отодвинул засов и вынул поперечную балку из пазов, начал отворять двери. Едва успел, как дверь распахнулась сама, и вошёл рослый воин. Он словно сильно сутулился. С силой захлопнул двери за собой и поглядел вначале на Станову, едва обернувшись – на Мирослава. Ступил несколько шагов к Эхе. Всматривался в темень комнатки: с искрящегося утренним солнцем снега, здесь было темно. А затем засмеялся:
      – Что, поймал я всё же раненую лисицу за хвост?! – Смотрел, низко опустив голову, взгляд был из-подо лба, но смеялся искренне, по-мальчишески.
      – Гумака, кому, как не тебе, собаке, идти по кровавому следу? – Эха приподнялась, но слишком хватила воздуха при вздохе и закашлялась от боли. Гумака перестал смеяться, вопросительно посмотрел на Станову:
      – Что, сильно изранена?
      Эха улыбнулась, растягивая бледные губы:
      – Ты не дождёшься моей погибели.
      Иронично тот парировал:
      – Я стану её причиной.
      Эха отвернулась, что тут скажешь? Но вновь потом посмотрела на Гумаку:
      – Не побоялся лично прийти?
      – А чего мне опасаться? Не тебя ли?
      Гумака ступил ещё к Эхе. Станова положил руку на рукоять меча. Переговорщик вопросительно посмотрел на него. Он не боялся. Рослый воин, но плечи, даже под одеждой заметно, перекошены. Горбат. Одет хорошо – теплая куртка, подпоясанная широким кожаным ремнём, меч в ножнах, нож за поясом, высокие сапоги, темные штаны, плащ оторочен мехом. Меховая шапка.
      Гумака не стеснялся. Он снял шапку, тряхнул остатки снега с волос, отвернул ворот куртки. Сверкнул верх кольчуги из мелких колечек. Добротная. Тёмные недлинные волосы оттеняли зимнюю бледность лица, безбородость выказывала молодость.
      С чуть заметным сочувствием он опустился на одно колено пред ложем, на пол положил шапку:
      – Как же так, Эха?
      Она едва отвернула лицо:
      – На ближний бой заладила. Пика скользнула по железной бляхе, пробила защитную куртку.
      – Давно? Ранение серьезное?
      – Третьего? – Эха вопросительно посмотрела на Станову … – пятого? – Она была заметно удивлена. …Пятого дня, при Смолке…
      Гумака согласно покачал головой:
      – Была там переделка у наших, слышал. А серьёзное ранение-то?
      – Сегодня уже получше. Довезёшь. А там ведь…, не помилуешь верховоду-то… Что мне? – На осунувшемся лице появилась слабая улыбка.
      – Дай осмотрю рану.
      – Нет.
      Гумака встал и скинул свою куртку, чтоб, видно, было удобнее. Присел на ложе около Эхи и, несмотря на её слабый протест, отогнул баранью шкуру, откинул пёстрое одеяло и отвернул ворот её рубашки. Не глядя в сторону Мирослава, что было, двинулся, Гумака поднял руку ладонью вперёд. Сухо сказал:
      – Не мешать мне!
      Эха старалась не смотреть ему в лицо, но и боковым зрением отметила, как заходили желваки у Гумаки на скулах. Поморщился, заглянул ей в глаза:
      – Ну что ж ты так-то?
      – А тебе резон? Быстрее догнал. Отчитаешься – получишь награду…, всё же… не пустое я место.
      – …да, не пустое. И прежде, а теперь уже и подавно. – Он бережно укрыл её, оглянулся. Встал.
      – Перевязывали, смотрю, поутру? – Словно бы обращаясь в никуда, спросил Гумака. Станова ему кивнул. Спохватившись, Гумака спросил у Эхи:
      – А условия сдачи-то какие? Сил-то сопротивляться у вас нет? Подожгу эту хибару – вот и всё сопротивление ваше.
      Эха протянула к нему руку:
      – Гумака, не губи их. Они – всего лишь преданные мне люди.
      – Они воины, что убивали, что бунтовали против Замосы.
      – …я понимаю…, понимаю… Эй, – она примирительно засуетилась, затем обратилась к обоим воинам, – выйдите…, мне нужно говорить с… переговорщиком. Ну же! Пока я ещё приказываю! Живо!
      Нехотя, но оба повиновались.
      Хотелось верить, что они не опасались за свои жизни, которые были под угрозой там, за стенами домика, а вышли из-за того, что приказала старшая. Каково им было? Стоять и смотреть на своих врагов, окруживших хижину, и которые ныне рассматривали их как диковинных зверьков, словно уже деля их походное имущество, разложенное около остывающих тел, что висят на ветви векового дуба?
      Поговаривают, трупы на морозе звенят.
      Эха попыталась приподняться:
      – Я знаю тебя. Тебе нужен триумф, победа. Я сделаю это, Гумака. …Я слова не скажу поперёк, поеду с тобой как пленница. Ведь это почётно, пленить верховоду Эху? Как скажешь…, в кандалах, в колодках, встану повинной пред всем твоим народом, пусть потешаются да насмехаются. Пред судом буду свидетельствовать обо всех своих деяниях прежних. Но прошу, отпусти этих.
      Этот монолог вроде не был страстным. Не был умоляющим. Эха почти не глядела в лицо Горбуну, внимательно её слушающему. Она лишь несколько раз подняла на него глаза. Но… по всему было видно, что она не только признаёт его нынешнюю власть. Она признаёт себя побеждённой. Хотя и ведёт себя не как жертва, не как ко всему готовая девица. Сейчас она сдавалась в плен и, признавая его воинскую доблесть, его умение выслеживать и побеждать, просила о милости.
      Они были давным-давно знакомы, не раз видели друг друга через широкое поле бранной сечи. Они… давно не играли друг с другом в войну. Может, она жалела его, берегла, как малого брата? Может, он не замечал её промахов, будто касаясь их встреч лишь исподволь, бережно, только кончиками пальцев?
      …Многие танцы мира весьма часто являются олицетворением флирта, боя, кокетства, воззвания. Напоминали ли редкие, случайные встречи Гумаки и Эхи какой-то танец? Видимый лишь им…?
      Но одно дело – воображать, а другое – реальность бытия. Можно, мечтательно поглядывая на ночное небо, рисовать в своём воображении ровную и прямую дорогу, среди мешанины запахов ещё разогретых на солнце трав, и радоваться, подставляя лицо остужающему полуночному ветру.
      Однако реальности таковы, что на пути станет овраг, обрыв, а может дорога круто свернёт. И жизнь такова, что доверять никому нельзя. Гумака для Эхи всегда олицетворял опасность. И лишь в последнее время, когда она сама, казалось, стала сильной, умелой, когда почувствовала за своей спиной отряды отважных воинов, она … «осмелела», стала поглядывать в сторону Горбуна с некоторой долей снисхождения. Может, стала считать себя ровней ему во всём?
      А вот ныне, когда она полностью оказалась зависимой от него, когда за её плечами – многие победы, что так раздражали его, гневило его покровителей – была в критической ситуации. И… даже теперь боялась. Вот только смысла то показывать – не было. Она не была молодой, глупой девицей. Она – верховода Эха. И чем выше ныне её положение, тем на меньшее снисхождение могла рассчитывать. Даже если не он, Гумака, будет причиной её гибели, так те, кто выше его по положению. Его хозяева прикажут с ней расправиться. И это ещё хорошо, если он в память о … А что собственно было? Он испытывал к ней какие-то чувства? Пусть даже чувство собственности? Так ведь, сколько времени прошло. А ныне – она ранена, слаба. Она – олицетворение зла, непокорности. Доступная жертва. А такие обычно вызывают либо жалость (возможно – унизительную), либо подспудное желание господствовать, унизить, даже уничтожить. Непременно, непременно с ней расправится Горбун. Необходимо было оставить всякие иллюзии. Слова его – обманчивы, поступки – хитростные, да и сам Гумака, говорят – злопамятен. Что теперь?
      – Добровольно расскажешь всё? – Он потянулся к своей куртке, начал её надевать, но часто посматривал на Эху. В разговоре он был заинтересован.
      – Расскажу всё, что делала.
      – И своих выдашь? Все ваши задумки, хитрости?
      – Прости… И под пытками, знаешь ведь – не скажу. Но тебе – хватит того, что уже обещала. Станет.
      Гумака едва хмыкнул, отвернулся, лишь на мгновенье задержался у двери, мощной фигурой закрывая весь дверной проём, оглянулся на Эху и вышел. Не посмотрев на хранителей Эхи, пошёл к своим людям.
      Очень скоро всё было окончено. Едва только оба телохранителя Эхи скрылись в лесу, и раздался условный сигнал, она, на пороге хибары, поддерживаемая двумя воинами, передала Гумаке свой меч. Он принял его без насмешки, чуть опустив голову и изучающее глядя на неё.
      Раненную Эху перенесли в сани – она легла едва на бок, поверхностно и судорожно дыша: боль, казалось, усилилась и даже, может оно и к лучшему. Боль отбирала все силы, не давала возможности тревожиться о будущем.
      Мягкая, заснеженная, стелилась под сани зимняя лесная дорога. Вероятно, и не было у Эхи подспудной тоски, тревоги – какое-то умиротворение, когда знает человек, что все треволнения, боль – скоро позабудутся. Когда бежал да бежал, много пробежал, многого достиг – да выдохся. Но оглядываясь на пройденный путь, всё же, гордость берёт – сделал всё, что мог.
      Что могла Эха – делала, много сумела, успела, а теперь…, да, в таком сказочно красивом лесу заканчивается её история. Зато – красиво… А что уже можно было исправить?
      Свежевыпавший снег ещё не уплотнился, не застыл жёсткими застругами, не испачкался грязью людских сапог, не окрасился каплями рябиновых и шиповниковых ягод от птичьих пиршеств. Пока он скрадывал все звуки, убаюкивал. Его кухты ещё не были сброшены с ветвей деревьев, и вековые сосны угрюмо поглядывали на путников из-под белых шапок.
      Внезапно сани резко остановились. Сзади прискакал, чуть задержавшись около саней Эхи, гарцевал конь под Гумакой. И, почти сразу, подняв коня на дыбы – Горбун ринулся в начало колонны.
      Поперёк дороги лежало бревно, вокруг – следы. Гумака снова развернул коня: по периметру, со всех, казалось, сторон, из-за деревьев выступали лучники. И каждый держал натянутый лук. Каждый смотрел на своих врагов поверх готовой вырваться стрелы.
      Как-то может и сразу Гумаке пришла на ум, совершенно некстати, песенка, которую часто, не то пели, не то завывали в харчевнях уставшие и пьяные воины: «…когда натянутая тетива пророчит сердцу боль, страданья не от грёз, поверх стрелы, поверх стрелы – не видно будет слёз…».
      Но лучники не стреляли. Выжидали? Постепенно стало тихо. Воины отряда Гумаки – оглядывались, но, казалось, дышать даже стали тише, лишь небольшие облачка пара поднимались от перекошенных ртов, закушенных губ: в этой засаде они могли погибнуть почти все. Гумака неторопливо вновь направил коня назад. Около саней с Эхой остановился:
      – Ликуешь? Как же так, Эха?
      Она открыла глаза. Казалось, ей стало хуже – она была очень бледна. Или замёрзла? Попыталась приподняться на локте и осмотреться. Но сил не было. Едва растянула обескровленные губы:
      – Прости, нет моей вины…
      Внимание Гумаки отвлёк переговорщик – кто-то потихоньку спускался по скользкому заснеженному склону, придерживаясь за кустарники. Невысокий, коренастый, казалось в возрасте. Смохудар. Остановился чуть на склоне. Молчал некоторое время.
      Говорят, что ожидание некоторым образом влияет на принятие решений. И сам переговорщик может собраться с силами, не выдать своего волнения. Да и Гумаке, наверняка, то время пошло на пользу – он, казалось, унял свой гнев. Но слова Смохудара были, всё же, полны пренебрежения:
      – Горбун?! Жива ли верховода Эха?
      Гумака смотрел презрительно, не отвечая. Его сейчас перехитрили. И… не думал он о том, что не с чем ему будет показаться пред князем – и без того хорошо воевал Гумака этой зимой. А вот только…, ощущение того, что обворовывают его, лезут в душу – не покидало. Словно нашёл то, о чём давно подумывал, легко подобрал, когда никто не увидел, думал присвоить, почти уверовал, что его это, а тут…
      – Нас теперь больше, сейчас раскровим твой отряд, а затем – перебьем поодиночке, как зайцев – петлять долго не будете по лесу. Отдай верховоду.
      – Ранена она, ей помощь нужна.
      – Твоя помощь для неё ныне – виселица, так ещё и глумиться станешь, Горбун.
      Гумака сжал кулаки. Не терпел он подобного обращения. Казалось, уж привык за столько лет, а только Смохудар говорил это слово «горбун» по-особому, обидно. Не отдавать Эху? Так верно же, истинно перебьют. Даже если будет держать нож у горла Эхи, не факт, что сам выберется из леса. А людей всё равно погубит. И снега укроют отряд Гумаки до весны. А где гарантии? Он положил руку на гарту меча:
      – А где верность, что выпустите?
      – Пускай сотня твоих уходит сейчас за опушку, недалеко осталось. Там в любой момент смогут отойти, коль окажется, что вероломство готовим им. Как уйдут – выйдут все мои из лесу на дорогу, да часть – тоже уйдёт…
      …Гумака не мог уходить последним. Он был командиром отряда, и жизнь его кое-чего стоила. Наблюдая возню и перегруппировку своих и чужих, он верхом пребывал около саней с Эхой. Казалось, не смотрел на неё, а только презрительно поджались его губы. Хотелось вновь упрекнуть. Да вот только смысл какой? Переиграли его.
      Уехал – не оглядываясь, да лишь …уж очень слаба Эха, выкарабкалась бы…
                42
                Будет, всё же, жизнь
      …Маленький отряд Эхи проезжал, не торопясь мимо одного из полей: здесь толпились люди. Несколько дней тому назад прошёл хороший дождь, сегодня было тепло – даже казалось, что от пашни шёл пар. Наверняка, к вечеру, по выбалкам и долинам поднимется туман. И пусть его кромка будет тонкой, словно силуэт прекрасной девушки, что склонилась. Или… может, он будет густ, как молоко, пышен, как свежеиспечённая булка, но какое-то чувство радости, приподнятости ныне было в душе у Эхи. Как-то устала она за последние недели. Но нынешняя её дорога – дорога домой. Отрадно, что это возвращение отмечено севом нового урожая.
      И спокойная уверенность сидящего на возу старика, которого и без поводьев слушается усталая кобылка. И размеренность, ловкость и, пусть даже, скупость движений сеятелей. И чёткость хода нескольких плугов за ними. Всё спокойно. Всё хорошо.
      …Сеют, сеют, значит, будет продолженье, значит, будет, всё же, жизнь…
                43
      Всё, что происходило далее – имело важное значение в жизни Подопечной. И раньше её жизнь была насыщена событиями, однако та весна сломала размеренность, пусть и опасную временами. Был ли тот период пиковым в жизни Эхи? Да, верно, если оглянуться на её жизнь – любой день был пиковым, поворотным.
      Я долгое время знал Подопечную. Верно, она была одной из самых интересных из них. И жизнь её такая же. Порой, весь краткий мир жизни Подопечного тянется, как пыльная степная дорога, где зной творит миражи, обманки. Всё предсказуемо, пыльно и душно. А бывает – молния блеснёт, да от удара грома ещё долго будут вздрагивать, вспоминая его. Или блеснёт метеором в тёмной ночи – и загадает кто желание под него. Или от брошенного камня в пруд – ещё долго расходятся круги, покачивая тростинки прибрежных зарослей камыша.
      Дорога может быль дальней. А может быть и краткой. Смотря, с кем идёшь и что несёшь.
                44
                Милостыня
      …Эха и ещё шесть человек переговорщиков приехали в приграничное укрепление на реке Рукавке лишь утром. Приграничное? Как странно звучало. Земли одного народа были разделены.
      Здесь, где ещё, казалось, сильна была власть князя Замосы, здесь, куда не боялись заглядывать отряды мятежников, здесь, где люди озлобленно посматривали и на тех, и на других – должны были состояться переговоры. Это были, пожалуй, первые переговоры, которые проводили меж собой противостоящие стороны. Ранее, считая, что каждая из сторон сильнее, люди её прозорливее, храбрее, преданнее, – мерялись лишь силами, сыпля угрозами.
      Но ныне, казалось, наступил тот момент, когда и те, и другие начинали понимать, а главное принимать и смиряться с обстоятельствами: силы истощились, гонор – уменьшился. …Вложенные средства могут не окупиться.
      Однако же, силы, настроения, всё же, были не равны. Мятежники ныне вели игру: две последние стычки, даже битвы, выигранные ими, давали им возможность не столько просить, сколько уже требовать. Оставалась также опасность, что пожар бунта распространится и на смежные области, пока ещё контролируемые силами князя.
      Сами мятежники не ожидавшие, должно быть, таких громких и мощных по резонансу побед, были явно к тому не готовы. То есть одни хотели, но не могли контролировать ситуацию, вторые могли, но опешили. Нужно было договариваться. Хотя, в группировках и тех, и других едва ли не происходил раскол. В обоих лагерях было достаточно много приспешников как крайне резких действий, так и сторонников умеренных настроений. Но князь был, как будто, готов к переговорам. Бунтовщики, казалось, – не выступали против. Хотя…
      После полудня, Эха и её спутники вошли в большой зал. Хозяином здесь выступал Соборит, казалось – вполне нейтральная сторона. Потомок княжеского рода, достаточно опытный, достаточно серьёзный, достаточно осмотрительный.
      Высокие потолки приёмного зала, своды, в которых тонул свет, будто жалких, факелов, как-то настраивали на важность и таинство этих переговоров. И, может быть, собственно место проведения переговоров придавало величественность всему этому, казалось, неосуществимому событию.
      В середине марта дни вроде уже длинны, но скоро должно было темнеть…
      …Эха стояла немного в стороне от остальных – она почти равноправная верховода, многое решает, серьёзная. Но находиться среди множества людей ей в тягость.
      Странно, столько людей вокруг, а всё как-то… Здесь, среди переговорщиков присутствует даже Кошня. Его Эха знала по прежней жизни. Вроде, хороший был человек, никуда не лез, не навязывался со своими советами и сам их не просил – жил своим умом. Но он, вероятно, как и многие люди… в грозные времена вначале теряются, а затем – одни воодушевляются, а другие принимаются выживать. …А был вроде – ни то, ни сё. Что, так уж мало у князя Замосы людей, что и этого возвели в ранг переговорщика?
      Эха Кошне даже не кивнула, когда встретились их взгляды. Ни сердечности к нему, ни пиетета, ни ностальгии. …Как же он постарел за эти несколько лет, лицо пожелтело, сам он ссутулился.
      Впрочем, и сама она ныне – не милая наивная девчушка с косами ниже колен.
      Кто-то, из людей князя, совсем рядом, сказал, с неподдельным изумлением:
      – И эту женщину считают красивой? Я искренне удивлён!
      Эти слова невидимой пеленой легли на плечи Эхи, словно о ней говорили. Хотя то, конечно же – маловероятно. Но высказанное – было созвучно с её собственными мыслями.
      Она ещё помнила свою жизнь в роскошных замках бывшего мужа. Могло ли угнетать её нынешнее, неприкаянное положение? Когда не знала, в каком овраге будет ночевать, когда по нескольку дней приходилось быть голодной, когда нужно было доказывать своим воинам, что она командир, а не доступная женщина? Тяготилась. Но бывают моменты, когда по-иному было нельзя. Зачем то всё? Она ведь была всего лишь женщиной, той, что может быть слабой, той, что может быть нежной и покладистой. А вот довелось…. Довелось. И она старалась не ронять достоинства. Довелось. И она – выдержит. Была верховодой. И, как говорили, «с чутьём», что вызволяло, помогало выпутываться из многих передряг.
      Не гнушалась лишний раз учить подопечных самому простому. Показать новоприбывшим воинам из пополнения, как и что делать: отладить лук, почистить меч, правильно застегнуть латы.
      Отправляясь в великое путешествие, на ратный подвиг, молодые люди порой и не представляют, насколько тот самый ратный подвиг и всё, что с ним связанно – отличаются от каждодневной, прежней рутины, привычной косы, сохи, ложкореза, кузнечного дела.
      Да, вроде знают…, вроде видели…, даже пробовали... Однако выдержать тяжёлую кровавую сечу, где каждый следующий миг несёт угрозу, если не смерть – могут лишь сильнейшие. Надобно видеть командира сквозь мелькающие тела своих и врагов. Надо слышать приказы, сквозь самые ужасные вопли и победные крики. Нужно вовремя заприметить раненного товарища, надобно не поднять рук вверх, когда окружён врагами. Ибо вот так же, где-то рядом дерётся твой друг. И если сдашься ты, то на него навалятся все те, кого ты мог убить. И…, но как же вселить дух победный в этих мальцов, увлечённых прежде времени победами, или в мужичков, заскорузлых, закостеневших в своём маленьком мирке? Но и те, и другие радели за общее дело. Верили. Полагались на мудрую и удачливую верховоду Эху.
      День за днём, показывая как держать меч, не падая от усталости, не плача, когда чиркнёт остриё в учебном бою, приходилось ей в ровности делить еду на привале, испросить о матери и жене, сестрёнке и любимой, о доме родном, заглянуть в душу. А как по-иному можно понять тех, кто за спиной идёт в том же направлении? Тех, кто может, заслонив от стрелы, отдать за командира жизнь? …И тех, кто выдаст за краюху хлеба?
      Да и повторяя всё это, даже учась, порой, у новоприбывших, Эха лучше познавала всё, даже свои малейшие движения тела: где ещё болит от давнишней раны, где растянула связки, а где – не гибка. Уча других – училась сама, повторяя и лучше запоминая науку боя, науку жизни.
      …Она огляделась – люди обеих договаривающихся сторон держались обособленно. И лишь Соборит переходил от группы к группе, словно пытаясь соединить, сшить эти разные стороны одного исторического события. Соборит наигранно смеялся, усиленно жестикулировал. Надо сказать, что его усилия не пропадали даром – постепенно завязывались разговоры. Кое-кто даже рассмеялся – верный признак того, что можно договориться. А впрочем…, господа – всегда договариваются, или делают вид. А вот тем, кто находится пониже рангом…?
      Но как-то наигранны были действия и слова Соборита. Словно… Он очень долго готовился, ждал, раздумывал, планировал. Может, не спал ночами, в тоске, неизведанном страхе гнал от себя красивую женку, ту, что из простых. Глянулась ему, прижилась рядом, а когда сгинула его первая жена, от родов или от недосмотра… А может, от злого умысла, как знать? То оказалась простенькая девушка рядом, была понятна и удобна. Стала женой. Но до неё ли, глупой, когда требовалось планировать, а после – принять таких важных гостей? Угодить и тем, и другим? Дабы, если победят те или иные – помнили о нём. А если сговорятся – так и его добром каким не обделили. А то вот так в жизни часто бывает: делаешь людям добро в жизни, делаешь, а они, неблагодарные, не хотят о том помнить, когда больше всего нужна будет их помощь.
      Не старый мужчина, скорее – моложавый, крепкого телосложения, пропорционально сложен. Таким, именно таким, представлять истинную власть: вроде и голос хороший, ровный, твёрдый. И выступает, двигается степенно. И внешне – представительный. А что речь едва неумела, скора да дёргана – так выучится ещё говорить ровно, искусно врать да складно уговаривать. Дело наживное.
      И всё же он волновался. Казалось, что там такого? Не князя же принимает. Да вроде и продуманно всё было, оговорено, понятно и просто. А вот чуть быстрее ступает, чуть ниже поклонится, чуть шире улыбнётся. И не потому, что уважает кого-то из переговаривающихся. А потому, что так нужно. Даже нет…, так принято: чуть ниже поклониться, чуть тише сказать, вкрадчивее улыбнуться, едва повести головой, немного поджать покровительственно губы. И всё – в надежде получит ответные жесты внимания. Кто кого? Тонкая…, тонкая игра. Ответственная. И многообещающая.
      Да вот только… перенервничает бедняга, необыкновенное поднятие духа испытает, когда поймёт, что всё складывается нормально, что всё удалось, что всем угодил. А потом… душевная пустота на несколько дней. Она ведь, пустота, гложет вне зависимости от того, добрым или плохим было дело. Грандиозное или мелочное. Главное, чтоб значимое.
      …Эха переводила взгляд с одного человека на другого – рассматривала своих потенциальных врагов, которые, впрочем, скоро могут стать друзьями. Хотя… Кого в этой жизни можно назвать другом? Того, кто помог когда-то? Или того, кто нужен? Или того, кто…
      Она вздрогнула. Скрестив руки на груди, на неё, с противоположного угла зала, смотрел Гумака. Смотрел иронично, словно насмехаясь, смотрел угрожающе, опустив голову, смотрел… Эха отвернулась. Конечно, это было неприятно, а с другой стороны, была ли славной вся та поездка?
      Она была нужной. Могла быть выгодной. Ничего не оставалось иного.
      …Но Эха не имела права сейчас вести себя высокомерно. Ни по отношению ко всему происходящему (не её ранг), ни к Гумаке (она помнила харчевню позапрошлой зимой). Порой, раздумывая о том, теперь она была почти полностью уверена, что он узнал её тогда, то угадывалось в его взгляде. И он тогда не схватил её, хотя мог. И помог ей, хотя мог того и не делать. Накормил, согрел и дал денег. Она ведь знала – Гумака не был человеколюбцем, и помочь обычному нищему – вряд ли был способен. Значит, узнал, значит…, а что собственно это значит? Да и… совсем недавно, когда ранена была, захвачена после переделки при Смолке? Отпустил ведь…?
      Эха вновь посмотрела в сторону, где стоял Гумака – его не было. Осмотрелась – не было. Что ж…, а вот тревога осталась. И не только осталась, – усиливалась. Почему ушёл? Что это значит? А что это может значить? А вообще, должно что-то значить? Он мог, но не обязан был здесь пребывать от самого начала и до конца переговоров.
      Переговоры вроде проходили недурственно. Хотя представителей князя не всё должно было устраивать, они вроде бы соглашались. Неуверенно, медленно пятясь в своих предложениях, заверениях, уступках, но соглашались. Это было хорошим предзнаменованием, возможно – вскоре распрям конец. Но… шли они на уступки так, как пятится рак в свою нору, щёлкая клешнями, или как… волки, заманивая в западню.
      Подозрительна, ох и подозрительна стала потайная верховода Эха.
      Порой, очевидное не видится из-за подспудных желаний человека: хотелось, чтоб эта бесконечная бойня завершилась, хотелось мирной жизни, светлой жизни. Хотелось. Может потому и пожухла осмотрительность, не было желания разобраться в уступках, внимательнее прислушиваться к словам, оглядываться на шепоток?
      Но… так ли уж наивны и глупы командиры мятежников?
      На завтра назначили новые переговоры. Выходили все вместе, среди них – все семь командиров мятежников и ещё шесть воинов их охраны. Воины князя, на подворье, смотрели на них хмуро, однако, вражды – вроде не было. И то хорошо. Около врат и на улице собралась толпа простых людей.
      Эхе было не по себе от того, что все эти люди собрались здесь, дабы приветствовать переговорщиков. Или просто поглядеть на знатный, прославленный люд. Покорно ждали, пока переговорщики договорятся, может, даже отдохнув, повеселившись, отобедав в тепле. …Всем знамо, какие роскошные обеды бывают в таких случаях, да и вообще – знать питается только пирогами да отборным мясом! А эти люди мёрзли во дворе, может и под дождём, лишь в покорной надежде увидеть тех, кто чуть выше по статусу, и ныне – творит бытие в этих краях.
      Вместе с другими командирами, Эха шла по широкой улице, мощёной камнем. Казалось бы – совсем недавно, всего лишь около десятка лет, однако уже обозначились колеи – движение здесь немалое: улица вела к рынку. И хотя было около полуночи – навстречу ещё попадались прохожие… Может, какой влюблённый спешил к милой, а может – и наоборот, сбегал от гнева мужа, отца, кутаясь в плащ; несколько рабов несли тяжёлые корзины – удивительно, что рынок ещё работал. Хотя, если хочешь дохода – нужно уметь торговать круглые сутки. …И не всегда разрешенным товаром.
      …Несколько парней: молодые, красивые, весёлые. Полны сил и неведенья о своей собственной глупости. Наверняка добродушные, но пустоголовые. С осознанием собственной силы. Такие – опасны. Ибо они не понимают, что можно даже размышлять над своими действиями. Такие – менее снисходительны, их убежденность и приверженность любым идеям – что ветер. Но решительность – их девиз, здесь и сейчас.
      Эха поневоле поёжилась. Но весёлые парни прошли стороной, не оглядываясь. Отчего веселились? Может, какой местный праздник? Хм, для праздности и праздника не требуется, была б только душа широка.
      Жизнь-то меняется. Ещё каких-то недели две тому назад – снега, может, здесь лежали. И возможно по утрам, над подтаявшими снегами стелилась сизая дымка. А у дорог, там, где проступали чёрные полосы ран дороги – озабоченно ходили дробными шагами небольшие птички с хохолком. Ранние жаворонки искали еду. …Слюда луж держалась на воздушных подушках, но сухо трещала под копытами лошадей. В плаще, после дневного перехода – было жарко. А вот к вечеру, пахли на опушках разогретые почки деревьев, берёзы и вязы соревновались в красоте неодетых, пока, листвой, но уже цветущих ветвей.
      …Внезапно к Эхе потянула руку старуха-нищенка, что сидела у стены.
      – Погадаю, красавица! От смерти ты ушла, да смотрит она на тебя…! – Голос старухи был глух, хрипел.
      – Она всегда на меня смотрит. – Едва улыбнулась Эха, замедлив, всё же шаг. Она не была склонна принимать ворожбу, однако ей показалось невежливым сразу отказать старухе.
      – Дай монету, погадаю, скажу, как убежать от смерти. – Вслед ей крикнула старуха.
      – Извини, не верю… – Эха отступила. Но при следующих словах нищенки остановилась и повернулась к той.
      – …А что одежда на тебе чужая? А что видела ты сегодня свою боль? А что был кусок хлеба, который приняла ты от врага?
      Эха стояла, всё ещё вслушиваясь в голос старухи. Казалось, грубоватый, надломленный, он шелестел, будто немощной та была…, или может, сипела от болезни…?
      Окликнули свои. Она огляделась: ушли далековато, да уж до их постоялого двора – недалеко. Крикнула:
      – Я догоню. Здесь не опасно!
      Посовещавшись, один из сопровождающих, сказал:
      – Не задерживайся!
      Воин охраны замешкался, но подумав, пошёл, всё же, со всеми. Эха кивнула и, повернувшись, подошла к старухе:
      – Сколько тебе?
      – Сколько не жалко, красавица.
      – А сколько дают? – Эха говорила насмешливо, однако глумления в голосе не было.
      Ветер-то какой нехороший, пронизывающий. Эха поёжилась, запахнула полы плаща. А каково здесь старухе мёрзнуть? Зачем сама остановилась? Пожалела старуху? Или так уж занимателен был разговор? …Или лесть нищенки заставила Эху почувствовать стыд? А ведь лесть была грубой и наглой: лицо Эхи – обветренно, фигуру скрывали полы плаща. Не могла нищенка разглядеть Эху. Вероятно, всем она говорила «красавица». Интересно, скольким женщинам она то вещала? Остановилась бы Эха, если бы старуха сказала ей другие слова? Будто обязала. Что, платить за «красавицу»? Когда ты, Эха, была «красавицей»? – Странные мысли как скоро промелькнули в голове. Лесть обязывает…
      – Дашь много – верну лишнее, а дашь мало – укорю о том.
      Чуть улыбаясь себе под нос, Эха выпростав руку из-под тёплого плаща, не глядя, потянула тесёмки кошелька, что висел на боку. Так же, не глядя, вынула монету и протянула старухе. Но болезненно передёрнулись мышцы лица – движение раненной в феврале руки всё ещё отдавало болью.
      А сама Эха…? Будто бы и не верила особо. Будто бы и страшно узнать свою долю наперёд. Однако… даже не извечное женское любопытство… Ей стало жаль старуху: если побирается, значит надобно ей очень, а что людей обманывает, так как по-иному заработать старухе хоть на какое пропитание? Отказать побирушке, представлялось Эхе верхом невежливости. Тем более что помочь могла.
      – Я дам монету, только гадать не требуется. Не хочу знать свою участь.
      Но старуха словно вглядывалась в её лицо, прохрипела:
      – Из чужого даёшь чужое. Кошель-то – не твой, горбун ему был хозяином. – И рассмеялась.
      Эха не успела передать монету, её рука замерла, но старуха уже протягивала за подаянием ладонь и начала приподниматься. И только сейчас Эха рассмотрела протянутую руку: грязное тряпьё откинулось, и Эха увидела крепкое мужское запястье, край рукава добротной, жёсткого сукна, куртки.
      Она резко отступила на шаг, но поднявшаяся уже старуха сделала такой же быстрый шаг к ней. И тот шаг был шире шага Эхи. Старуха оказалась выше её ростом. Эха вгляделась – Гумака. Он сильно схватил её правой рукой, развернув, второй – зажал рот. Всё случилось очень скоро, неожиданно. Эха ничего не успела сказать, не была сейчас способна и сопротивляться. Гумака не медлил – скоро поволок её в темный переулок, почти неся охапкой. Как быстро то закончилось, она сказать не могла бы.
      …Порой и готов человек ко всяким неожиданностям, претворяет их, настраивает на них. А когда они приходят – теряется. Тем более что, вот только недавно Эха думала, будто Гумака – не опасен.
      Они вошли в небольшое помещение – Гумака почти выдавил спиной дверь сюда. Отпустил Эху и отвернулся, прикрывая дверь. Она пошатнулась и, опершись о стену, огляделась. Горел небольшой камелёк, от противоположной стены поднялся со скамьи незнакомый воин. Эха словно вжалась в боковую стену, стоя между Горбуном и воином, отступать некуда, растерянно молчала. Даже не положила руки на рукоять меча. Гумака посмотрел на воина, кивнул ему. Тот прошел мимо, отворил дверь и вышел, а Горбун запер за ним засов.
      Комната была небогата – стол, несколько лавок у стен, в дальнем углу – ложе, покрытое толстой серой тканью. На столе – две неширокие чаши, и ещё что-то, прикрытое тонкой белой тканью. Только эта ткань казалась здесь совершенно лишней. Словно вычурная роза на простом платье селянки, вместо милой фиалки или простеньких васильков. Впрочем, сам Гумака в образе старухи-нищенки также казался неуместен. Но… какой тонкий обман! И с каким актёрским мастерством проделан! Непрост, ой непрост Гумака-горбун.
      Эха не смотрела на него, уставившись в одну точку, но краем глаза видела, как Горбун стал снимать тряпьё нищенки-гадалки, седой парик. Бросил всё то у двери, прошёл по комнате, присел на скамью:
      – А я рад тебя видеть, Эха.
      Она молчала. Хотелось сказать что-то резкое, дерзкое, но… стоило ли? Не могла совладать с собой. Боялась. Как внезапно боятся добрую, соседскую собаку, которая рычит и кидается, а вокруг – и помочь некому: дрожали ноги, дрожали руки. Она присела на корточки.
      – Что такая неласковая?
      – Отпусти меня. – Вдруг, даже неожиданно для себя, попросила Эха. Ей самой было противно от той просьбы. Словно она внезапно стала слабой. …Она сейчас призналась, что ей страшно. Таким тоном и такими словами могла просить только «жертва». Особь, которая принимает свою участь и просит о помиловании только потому, что слаба, потому, что так должно ей говорить.
      Гумака сидел, положив один локоть на край стола. Эха боялась посмотреть на него.
      – Я отпущу тебя. Но при одном условии – ты немедленно уедешь отсюда. Немедленно – это значит выйдешь за дверь, сядешь на своего коня и выедешь за пределы городища.
      Эха посмотрела на него, не понимая. Отчего был такой взгляд? Она не верила в то, что отпустит? Или в то, что он говорил ей, предупреждая?
      – Обещай мне!
      – Нет… Я не могу… Отчего? …И что тебе до того?
      – Эха, ты же благоразумна. Тебе не нужно долго рассказывать, что порой вопросы задавать нельзя. Да и некогда. Ты понимаешь, что есть и военная хитрость, и заговоры. Есть убийства неугодных, а есть холодный расчёт. Есть предательства, а есть… Эха! Слушай меня! Внимай мне и сделай, как я прошу! Эха! – Гумака внезапно повысил голос и, встав, ступил к ней шаг.
      Она только сглотнула слюну, но осталась на месте. Молчала.
      – Эха! Я могу сейчас связать тебя и вывезти отсюда! Я могу вообще лишить тебя свободы и забрать с собой! И никто больше не найдёт тебя – ни друзья, ни враги! Эха!
      – Не нужно. Я сделаю, как просишь, но могу ли я переговорить со своими друзьями? Я… так понимаю, что нас могут убить?
      – Не только могут – сделают это ночью! – Тише, но с угрозой в голосе сказал Гумака. – И нет, я не хочу, чтоб ты с ними говорила. У них – своя судьба!
      Эха твердо сказала:
      – Всё сделаю, как просишь. Но позволь мне переговорить с ними! Лучше мне погибнуть вместе с остальными, чем после всю жизнь терзаться тем!
      Гумака не возразил, зло отвернулся и махнул рукой, словно бы прощаясь. Эха, всё ещё поглядывая на него, отворила запор, оглянулась, вышла, покосилась на воина, но он, едва заглянув в приоткрытую дверь и поняв, что с хозяином всё в порядке, отвёл взгляд. Эха вышла.
      Она поступила, как велела ей совесть. Однако же, не раскрыла остальным переговорщикам источника информации. Сказала, что нагадала ворожея.
      Эха казалась столь испуганной, столь встревожена, что ей поверили почти все.
      Им удалось скрыться из городища. А когда, спустя несколько дней до них дошли слухи об убийстве оставшихся двоих, не поверивших Эхе переговорщиков, трое из командиров благодарили её. Ещё один, однако же – с насмешкой.
      Боялся признаться, что обязан ей жизнью?
                45
      Несколько дней спустя Эха отправилась в разведку. Снова в путь. Снова дороги, неуютные ночёвки, новые, но казалось, такие предсказуемые люди. Ей было о чём подумать. И в те мысли я особо не вмешивался.
      …Перед рассветом дозор выпал Эхе. Она медленно, часто останавливаясь, обошла стоянку, поднялась на ближний холм, послушала ночь. Очень хотелось спать. Но уже – нельзя: рано выходить. Надобно разжечь костёр, набрать воды в котёл. Можно ставить кашу на томление – как раз поспеет. …Сегодня отряд разделится. Вернее, Эха пойдёт дальше одна, кто останется её прикрывать, а кто, вот и Кахелошок уж хорош в разведке – пойдёт по близлежащим селениям. …Не забыть бы, напомнить, чтоб осторожнее там…
      Эха, бесшумно ступая, принесла воды, разворошила вчерашние угли, положила мелких ветвей. Понемногу костёр начал разгораться. Она вновь обошла спящий лагерь. Прошла, постояв среди кустарников по периметру. Тихо – птицы не полоханы. Кто, как не они – лучшие стражи? Вот сорока – ни за что её не успокоишь, если чужой где. Но и самому надо быть бесшумным: не знает ведь сорока, кто свой, а кто чужой.
      Снова вернулась к костру. Палочкой задумчиво подправляла горевшие мелкие веточки. Они изгибались в пламени, едва дымили. …Дым, …вот слышала, что дымовая завеса хороша в бою. А в сочетании с фланговыми ударами, которые она старалась применять, – …хорошо бы получилось. Нужно как-то использовать, если что. …Да, по центру – дымовую завесу. Наверняка враг будет целиться именно в центр – неведомое самое пугающее. А её отряд сделает стремительный фланговый удар. В ожидании иной атаки это деморализует противника…
      Внезапно в огне, в самом жару блеснуло что-то правильной, округлой формы. Кольцо? Эха огляделась – по верхушкам деревьев прошёл порыв ветра. Она встала. Тихо. Снова присела.
      Так и есть – в жару углей, алым цветом, отсвечивая, белизной по серебряному фону, играло кольцо. То самое – с тонкой резьбой листочков. Но теперь над ободком кольца – приподнималась тонкая серебряная змейка.
      Эха вглядывалась и вглядывалась. Третий раз кольцо ей казалось? …Вот как – и воздух вроде было, и на земле лежало. Теперь огонь? А после? Да, видно не простое это кольцо. Не прост был и Чужак.
      Ещё раз огляделась. Никого. Но тихо сказала:
      – Спасибо.
      Кольца, конечно же – не взяла. Мне напоминать о том не требовалось. Когда, спустя короткое время, она вновь ворошила угли – дара уже не было. Точно не было.
      Утро прошло как обычно, но очень часто Эха возвращалась к мысли о том, что это за дар и кто такой Чужак? Меня порой смешили её предположения.
      В тот поход произошла интересная встреча. Порой такие люди вызывали у Эхи, всё же, отклики в душе.
      …Она смотрела на слепого, и словно перенеслась в детство.
      В их городище жил один человек. Был слеп от рождения. Низок ростом, чуть горбат. Может от постоянного ожидания неожиданного противодействия, когда не видит человек, куда идёт. Этот слепой, почему-то, всегда пугал Эху. Хоть и любопытно было, а всё же преобладал страх.
      От слепого исходило что-то…, не угодическая покорность, не злоба, а вот что-то такое таинственное. …Не такое таинственное, когда любопытный человек пытается разгадать загадку. А такое – когда ребёнок заглядывает в тёмный холодный погреб и боится ступить на ступеньку.
      Да, так было. Этого слепого Эха всегда старалась обходить другой дорогой, переходила на иную сторону, коль доводилось встретить. Сколько ей тогда было? Семь? Десять? Пострелёнок – она без страха блуждала с дружками по всей округе, а вот слепого боялась.
      Как-то, помнила это и сейчас, она остановилась на дороге и стала глядеть, как идёт, приближается к ней слепой. А он не дошел шагов десять, вдруг остановился, стал прислушиваться. Беспокойно спросил: «Кто здесь?». Снова повторил, громче, резче, словно злее: «Кто здесь?».
      Но тогда Эха смолчала. Боялась, очень сильно боялась. И убежать боялась, словно метнёт тот в неё своей клюкой. И остаться боялась. Конечно же – он ведьмак, если знал, что кто-то стоит и наблюдает за ним!
      И вот ныне, наблюдая за уже другим слепым, Эхе вдруг подумалось, как должно быть страшно было тому слепцу, из детства, когда он стоял на дороге и спрашивал: «Кто здесь?». Он не видел, но чувствовал. Наверняка, такое происходило у него в жизни не раз и не два. И только богам известно, чего ждать ему было от таких встреч неизвестно с кем.
      Сейчас Эхе стало очень и очень стыдно. Жаль было, а как то объяснить маленькому ребёнку, который теперь смотрел на этого слепца широко открытыми глазами взрослой Эхи? Ничего нельзя вернуть, ничего нельзя исправить. Но ведь у взрослого человека – своя оценка ситуации, а откуда ребёнок знает, как себя вести? Хоть и попадаются порой подходящие учителя рядом, да случается так, что не усвоит ребёнок урок, прежде чем не выйдет ему плохо. Да, иной раз, дабы научится, нужно буквально тот урок «пройти».
      А впрочем…, у каждого человека – своё виденье ситуаций. Хоть у основной массы людей оно совпадает. Вот, к примеру, ребёнок видит слепого, думает о чём-то, может даже боится.
      Знахарь какой – не боится, но думает, вероятно, о том, что можно было бы и вылечить бедолагу.
      Богач, проезжающий мимо, вероятнее всего видит лишь преграду, к тому же такую, которой и не сразу объяснишь, куда идти, дабы не загораживать дорогу.
      Обычный селянин будет думать, как же тяжело живётся такому слепцу.
      Нравы у людей разные. Воспитаны по-разному. И на всё это налагает свой пласт статус человека, его возраст.
      Вот так-то.
                46
                Трое
      …Вечерело. Небольшой отряд Гумаки остановился на привал. Сам Гумака решил немного пройтись, осмотреться. От сопровождения отказался – он не собирался далеко отходить от места сегодняшней ночёвки. Шёл медленно, не то чтобы осторожно, а просто неторопливо, задумчиво раздвигая кустарники, оглядываясь и осматриваясь.
      Весной не пахло. Сырость – была, прохлада – присутствовала, зелень – виднелась. А вот ощущения приподнятости, свежести – не было. Не было томленья, когда кажется, что новый день, даже новый час – уже приоткроет нечто новое и одновременно это будет тем, по чему очень долго скучал.
      Вроде начало апреля, а листьев немного на деревьях, цветут только травы. Те, которые вскоре исчезнут, до следующей весны. Появляются они только весной, отцветают и умирают. Только весной. Интересно, почему так? Некоторые вон показываются поздно, цветут поздно и пропадают только с первыми заморозками. А есть и такие, которые и цветут долго и зеленеют с марта по октябрь… Совсем как люди… Забавно. Словно жизнь ребёнка…, может закончиться в одночасье. И наверно она, так же как и у этих цветов – ничтожна: лишь мгновенье в длинной череде дней. Но вот с детьми? Что если они – венец всего рода? А вот подснежники, ветреницы – венец ли они? Может и венец, для весны.
      Словно со щедрой рукой Весна идёт по лесу, выбирая травы и цветы себе в венок, и тут же рассыпая радугу цветов: фиалки, пролески, подснежники, ландыши, ветреницы, барвинок…
      Гумака прошёл, задумавшись, достаточно далеко. Так показалось. Словно очнулся, оглянулся – стемнело. В лесу – совсем темно. Впереди блеснул огонёк. Как костёр? Гумака очень осторожно приблизился, хоронясь.
      У костра сидели только трое. Не молоды, хотя…, один всё же молод – без усов и бороды, глаза озорные. Волосы короткие, едва взъерошенные. Второй – бородат, взгляд – подозрительный, смотрит с усмешкой. А третий – молчун, совсем сед. На разбойников не похожи. Как-то спокойно они сидели, как-то очень уютно было у костра, умиротворяющее. Гумака вышел из кустов на поляну, склонил голову. Хоть и был он господином высокого рода, да когда приходишь просить – ниже поклонишься, больше возьмёшь:
      – Не обессудьте, многоуважаемые, поделитесь огнём – неумелые у меня помощники, кресала свои растеряли.
      Все трое обернулись, второй, поглядев на первого и третьего, словно испрашивая согласия, кивнул:
      – Бери угольев, если есть куда.
      – Сейчас будет. – Гумака скоро вернулся, сам не ожидал, что так недалеко в задумчивости отошёл от своих. Так и было – ещё не разожгли его воины огня.
      Гумака вновь не стал брать с собой никого из своих, поспешил к костру странников, подошёл ближе, опустился на колено у огня да в глиняную чашу начал палочкой пододвигать горячие уголья:
      – Чем костёр топите, и жару много и дух необычный?
      – Коль нравится костёр наш, погодь со своими делами да приходи на беседу.
      Гумака встал, осторожно держа чашу, поклонился вновь, улыбнулся:
      – Приду, коль приглашаете.
      Наверно, если бы не пригласили – сам бы напросился. Признаться даже – и спросить бы не решился, хоть и очень хотелось побыть здесь. Осторожный Гумака не осведомлялся, кто такие будут путники, не спрашивал, откуда идут и куда. Что-то необычное было в их облике, спокойная уверенность, не чужестранная, но потаённая, загадочная простота.
      Как, порой, не ожидая, иногда встречаешь на пути людей, что ведать не ведают о твоих проблемах, переживаниях, об ошибках и обидах. И так делается с ними хорошо рядом. Хочется остановиться, успокоиться и даже оглянуться. Понять, что делаешь и зачем творишь, куда бежишь и во имя чего. Здесь, у костра, казалось уютно.
      Гумака ушёл к своим, отдал им распоряжения относительно дозора и прочее, вновь вернулся к загадочным путникам.
      Он угостил их съестным из своей сумки, присел на беседу, но больше, однако же, слушал. Вроде и о своём говорили незнакомцы, а только что-то близкое было в словах, важное, понятное. Это укутывало теплотой, дурманило беспечностью, усыпляло благоденствием.
      – Уж сколько он ходил за теми деревьями. Знаю, точно ходил. Изнемогал от усталости, а поливал, обкапывал. И бросить ему их – словно малых детей. Подсобил бы ты…? Такая вот странная у него привязанность.
      – Да что ж делать? Коль просишь – стану за него.
      – А мне вот спокойно от того, что встретил недавно девчушку, только в года вошла…, – заговорил самый молодой, – а она говорит мне: «Я может и счастлива, что у меня ничего нет, вот только на него глядеться». Не корыстна, бессребреница, а тоже, поди, не обошло её стороной…
      Разморило Гумаку прежде времени. Он чуть передвинулся от костра, не хотелось обижать хозяев пренебрежением к разговору. Жар огня, однако, казалось, согревал и на расстоянии.
      Завернулся в плащ, накинул капюшон и начал дремать. Какими-то далёкими были голоса, хоть вроде и говорили о понятном, даже задушевном. Но направление разговора и изменилось:
      – Где он тот народ, его мудрость, сила духа, норов, которые воспеты в веках легендами? Почему спит богатырь беспробудным сном…? Чем одурманен?
      – …Что думать да гадать? Народ – не волк, что оборачивается скоро на охотника. Да и охотники сейчас, смотри – коварны. – Разговор был неспешен, длинен паузами, но в словах было столько оттенков чувств, что даже Гумака, в дрёме, почти ощущал на вкус говоренные горечь, разочарование, приторное негодование.
      – …Да что там? Ругают люд и так, и сяк, а он – помогает. Бьют его хозяева всех рангов – молчит да цветы несёт в знак траура, коль помрёт кто из владетелей. Что ж так то? Топчут его, уродуют, гнобят и ругают его род – стыдятся люди. Когда так было? И отчего всё так? Онемели люди? Ослеп и оглох народ? И доколе то будет? Скажи мне хоть ты, старик. Сколь копить злобу людскую буду? – Сжал кулаки средний по возрасту путник.
      – Тише говори. Не спит он ещё…
      Даже эти, сказанные украдкой слова – не пробудили Гумаку. Речи путников он слушал, внимал им, однако вырваться из своей уютной дрёмы отчего-то был не в силах. Лишь душа его наполнялась, как губка, горечью.
      От слов тех словно прорастали у него в душе зёрна жажды справедливости. Была тому причина.
      …Порой так бывает. Несправедливо обошлись с человеком, промолчал он, вроде смирился, а хоть и не смирился, но держал обиду при себе. А после, разговорился кто, его поддержал иной, и вновь в душе всколыхнулись старые обиды.
      Вот так и у Гумаки. Несправедливо клеветали на отца его. Был он, может, излишне гневлив. Быть может, не то когда сказал, даже пусть был строг с семьей, но то было дело обидчика и обиженного. А только говорили об отце Гумаки и много несправедливого. И что был злобным убийцей, что боги свели его с ума, что не любил никого, угнетал сыновей, что был жаден до излишеств. А только – ложь то всё была. Так порой бывает. Бывает. Напасть собаки в лоб не смеют, так и брешут из-за кустов. А там, глядишь, засомневаются люди в хозяине, да сами станут роптать. Так уже почти и было – хоть и умер старый хозяин, да поднималась волна народного гнева против него. Будто каждого из них обидел, будто у каждого отобрал кусок хлеба, будто каждую жену испортил. Не раз Гумака слышал подобные речи. Сказанные тихо, ехидно, с усмешкой. По углам. В темноте жилищ, в темноте душ.
      Жалели людишки мать Гумаки, что страдала от мужа-тирана, жалели сыновей, дескать, хоть и в роскоши росли, да только – без любви отцовской. Отец Гумаки был велик – не мог такой человек быть слабым духом. Пока был жив – боялись его, выказывали свою лояльность, даже любовь, хоть и с гнильцой. А как умер – зашевелились клубки змей по щелям, поползли зловонные речи, что травили душу друзьям, родне, тем, кто любил, понимал и шёл вслед за старым хозяином.
      Но старший сын, брат Гумаки – не давал таким речам простору. Не раз вступался за отца и сам Гумака. Ещё будучи подростком, говаривал:
      – Я, возможно, поступлю по-иному, чем он. Но стыдиться отца, предавать забвению его жизнь – не стану. То, что я сам счёл нужным сделать – не буду отрицать. Судите в настоящем обо мне… А прошлое оставьте тем, кто его творил.
      Разумные речи для юноши. Да и сейчас, когда иной радетель пытался сочувственно похлопать Гумаку по плечу, да заглянуть в глаза, заставляя стыдиться отца, его дел, Гумака отступал на шаг, но резко говорил:
      – Вы хотите заставить меня стыдиться своего отца? А значит и всего рода? Но ваши потуги сильнее уродуют меня, лишая основы, чем дела отца.
      …Да, так отвечал порой Гумака-горбун. А ведь тот, кто уродует род, уродует и весь народ. …Старики были правы.
                47
      …Хрустнула ветка, в свет костра вышла, казалось, стройная девушка. Хоть и одета по-мужски, да только выдавала её длинная коса, что, было, выбилась из-под шапки.
      Она остановилась поодаль и словно бы сомневалась, уходить или остаться. Сняла шапку, коса и вовсе рассыпалась. Она неловко засунула шапку за поясной ремень, да чуть нагнулась, кланяясь, казалось, недоверчиво и несмело. Странники переглянулись, поглядели на неё, затем самый старший негромко сказал:
      – Не бойся, чего ты хотела? Тоже погреться?
      – Нет, – Эха сделала еще несколько шагов и её осветили отблески костра:
      – …Я знаю, здесь около этой поляны есть ключ. Не обессудьте, что потревожу вас? Мне очень нужно, неподалёку раненый умирает. Ему бы испить, а у меня в баклажке вода закончилась. Знаю, что здесь есть ключ, да вы в этом месте…
      – Коль ранен кто, да плохо тому – это пропуск тебе, девица, даже если бы спор был меж нами. Но и мы здесь – мимоходом, неволить да грозить тебе не станем. Набери воды, коль надо. А если хочешь – и раненого сюда веди – при свете-то сподручнее и ему, и тебе.
      Эха ушла набирать воду. Гумака проснулся, но не двигался. Он слышал, как средний по возрасту, второй странник, сказал третьему, самому старшему:
      – Много смертных у нашего костра сегодня.
      – Видно судьба их такая. – Прошелестел тот. Выражения его лица Гумака не увидел.
      Эха вернулась. Торопилась. Да, это действительно была она. После тех неудавшихся переговоров в уделе Соборита, Гумака не видел её, даже не слышал новостей о ней. Эта встреча была неожиданна. Он не предполагал, что она в этих краях. Почему здесь? Хотя да, наверняка куда ходила. Всё разведывает… Почему с ней раненый? Сама-то не ранена? Сейчас она не выглядела испуганной, может лишь уставшей и осторожной?
      – Могу ли я действительно…?
      – Мы пригласили тебя. Подсобить?
      – Пожалуй, нет. Я сейчас… – Эха скрылась в темноте. Её долго не было, но вот издали послышался едва слышный стон, затем ещё один, ближе. На краю поляны показалась Эха. Почти повиснув на ней, едва переставлял ноги крепкий мужчина. Ей было тяжело его вести. И он, и Эха были одеты очень просто, в сермяги. Хоронились от кого?
      Эха усадила раненого у невысокого крепкого дубка неподалёку от костра, как бы с противоположной стороны от Гумаки. Сняла свой плащ и уложила на него бедолагу, присела около. Того, по-видимому, нужно было ещё и перевязать. Гумака сел и стал смотреть на неё. Странники прекратили разговоры, молчали. Эха перевязала раненого, напоила водой, положила его куртку ему под голову, встала, постояла, словно в нерешительности, а затем, как-то виновато поглядев на сидящих у костра – пошла к ключу.
      Из-за огня, она может, не рассмотрела Гумаку.
      Что порой заставляет довериться совершенно чужим людям? Как Эха не боялась оказаться во власти четверых незнакомых странников? Хм, удивительно.
      В отблесках языков пламени было видно, что она пыталась смыть с себя кровь: сняла куртку и яростно тёрла руки до локтей, ладони, лицо, шею.
      Когда вернулась, повременила, наверняка решая, куда ей направиться. Прошла к раненому, присела около него. Её негромко окликнул старик:
      – Иди к костру греться. Зябко сегодня. – Эха помедлив, подошла и присела на колено, но затем села на одну ногу. Действительно было прохладно. Её плащ остался под раненым. Старик пристально посмотрел на неё:
      – Этой ночью смерть ходит рядом.
      Эха взглянула на него, понимающе, как-то скорбно кивнула. Второй странник спросил:
      – Может, поешь? Как тебя зовут, женщина?
      – …Эха, меня зовут …Эха. – Она провела по лицу рукой. – …Я не знаю, хочу ли есть…?
      – Поешь горячей похлёбки, согрейся. Вот у этого путника есть хлеб. – Второй странник показал в сторону Гумаки.
      Эха посмотрела на него, начала приподниматься, узнав, а затем дернула головой в сторону раненого. Может бежать вздумала? А как бросить сотоварища? Но затем в упор, тяжело вновь посмотрела на Гумаку. Тот встал и просто подал ей кусок пшеничной лепёшки, вынув из своей сумки. Вернулся на своё место, сел.
      Молодой странник налил ей в глубокую чашу наваристой похлёбки, дал ложку. Эха удрученно отвела взгляд, словно испытала упадок сил. Сидела теперь, не поднимая глаз.
      Старик спросил:
      – Что же ты? Ешь, не бойся. Это наш костёр, наш вечер. Видно так суждено, чтоб сошлись разные случайные люди к этому костру.
      Эха начала медленно кушать, но словно бы давилась. Она съела немного, хотела было отставить. Взглянула не то виновато, не то нерешительно на странников, на Гумаку. Тот, лёг вверх лицом, безразлично смотрел в высь тёмного неба, где искры от костра смешивались с искрами Вечности – звёздами. Эха вновь начала есть. Когда поела, встала и сходила к источнику помыть чашу и ложку. Принесла и отдала всё с поклоном молодому страннику:
      – Кто вы? Отчего принимаете, …не зная…, кто перед вами?
      – А кто перед нами?
      – Хм, …безвестная, бедная странница, что нашла раненого воина.
      Теперь улыбнулся старик:
      – Скажу так: мы много ходили и многое видели. Для нас, что ты, что он, – он кивнул на Гумаку, – лишь очень многие, и как будто стоящие на месте. – На говорившего пронзительно посмотрел второй. Однако старик покровительственно вернул ему взгляд и искривил в усмешке губы.
      Эха посмотрела на Гумаку. Он не двигался – то ли спал, то ли дремал.
      Что он здесь делает? Почему не нападает? Он один? Или поблизости его верные псы? Почему же он сейчас один?
      Она кивнула старику и промолчала, видимо выспрашивать у хозяев костра больше – было неуместно. Сидела молчаливо, обхватив руками колени, задумчиво смотрела на перерождающиеся изгибы пламени костра.
      Странно всё. Вот когда бы о том думала? Как-то и Гумака забылся, и чужие странники больше не беспокоили, только какая-то ночь длинная… Странно всё. Жаркий огонь, яркое пламя. А вот жизнь порой – не яркая. Пыхнет – и словно не было её. Неяркая жизнь, но иногда – такая нужная окружающим. Как мозаика. Выпадет из неё один стежок, элемент, камешек – и уж нет узора, нет полноты, нет крепости в том, что зовется «жизнь». Не хватает ясности. Как переплетены судьбы человеческие? И почему именно этой ночью, когда так трудно Эхе, послано ей ещё одно испытание? Горбун…
      Как и все женщины, она много времени посвящала обдумыванию проблем, которые возникали перед ней в ту или иную минуту, а вот обсудить это, было особо не с кем. Удивительно. За нею – много людей. Рядом с нею – шагают многие. А поговорить – не с кем. Открыться – некому. Одна.
      …Прошло много времени. Эха словно бы вздрогнула – задремала? Огляделась – странники всё так же сидели, Гумака – спал. А костёр? Дров вроде никто не подбрасывал, а огонь был ровен… Эха встала и поёжилась – прохладно, её плащ лежал под раненым, куртку она сняла прежде, та была в крови.
      Эха подошла к раненому, присела подле, присмотрелась. Чуть вскрикнула и застонала, опустив голову. Странники посмотрели в её сторону, Гумака сел.
      Раненый умер.
      Гумака встал, подошёл к Эхе, ничего не спрашивал, присел, осторожно и вскользь осмотрел раненого, вернулся к костру. Обратился к сидящим, молодой, однако встал.
      – Есть ли у вас кирка? – Молодой посмотрел на старого, тот кивнул. Молодой шагнул в сторону, на край поляны – там были сложены кое-какие пожитки, кажется несколько сумок. Он принёс небольшую, удобную кирку, пошёл вслед за Гумакой к телу умершего. Гумака едва отстранил Эху, присел около покойного, завернул его в плащ Эхи и понес за кусты. Вышел на довольно обширную полянку, положил тело. Взглянул на молодого странника, взял у него кирку:
      – Я сам.
      Тот едва кивнул и ушёл.
      Было темно, однако глаза привыкли к мраку. Из-за кустов пробивались отблески от костра. Гумака огляделся, выбрал приблизительное место и, не глядя на Эху, начал рыть могилу. То и дело попадались коренья – их приходилось рубить, они мешали выгребать землю. Эха хотела было ему помочь, однако Гумака долго посмотрел на неё:
      – Не нужно. Я сделаю.
      Она осталась стоять.
      Зачем он так поступал? Но… раздумывать о том у Эхи не получалось. Всё было плохо. Удалась ли эта разведка? Растеряла людей. Было холодно и как-то даже страшно. В таких походах она старалась хорониться, правильно считая, что ничего хорошего из встреч с чужестранцами, незнакомцами, ждать не приходится. И всё же… Она сейчас была наедине с Горбуном. Который рыл могилу. Подспудно, глубоко в душе она смирилась с его присутствием. Было хорошо и спокойно. Рядом был кто-то, кто мог решить некоторые её проблемы. И она бы сейчас не решилась повернуться и уйти. Будь что будет.
      Она смотрела, как он работает, и невольно на глаза накатились слёзы. Было ли ей жаль умершего беднягу? Или, к стыду своему, Эха боялась признаться в том, что …рада видеть Гумаку? Эха закусила губу, но слёзы всё равно капали. Нет, здесь не было ничего такого, чего бы стоило стыдиться. Рядом был тот, кто сильнее, с кем можно почувствовать себя слабой, и на некоторое время отрешиться от нахлынувших проблем. Нельзя жить в постоянном напряжении, когда всем, всё и всегда должен.
      Только и всего.
      Хоть и скоро работал Гумака, да только затянулось дело. Он расстегнул куртку, его свёрнутый плащ лежал у ног Эхи. Он ничего не спрашивал, на неё не смотрел. Лишь рыл яму. Эха ранее и не думала, что он бы мог взяться за такое дело. Хотя… И она ничуть не сомневалась, что вот так же, спокойно и мерно, чуть слышно поругиваясь, когда кирка цепляла за коренья, он мог вырыть могилу не одному своему врагу.
      Когда яма была отрыта и оказалась достаточно глубока, Гумака положил в неё завёрнутое в плащ тело, меч воина, как оберег в потустороннем мире, засыпал могилу землёй, сделав холм. Хоть не должен был того. Но не поленился. Сходил к источнику и принёс оттуда большой камень, положил на могилу.
      Снова сходил к источнику, может умыться. По пути отнёс к пожиткам странников кирку. Его долго не было. Когда вернулся, Эха всё также стояла у могилы, обхватив локти ладонями.
      Гумака встал за её спиной и обнял, как бы согревая. Или даже защищая. Эха едва повела головой. В минуты сильного волнения можно собраться с мыслями, действовать чётко и скоро. А когда силы на исходе, когда рушатся все надежды, когда оказываешься в руках врага, порой сдаются даже сильные духом люди. Эха беззвучно заплакала. Гумака чуть сильнее прижал её, обхватив руками, как-то совсем просто, спокойно, даже успокаивающе спросил. Не обвинял, не иронизировал, не угрожал:
      – Кто он?
      – …мой подначальный. …Мы ходили разведывать, здесь недалеко. Да как-то напали на нас. Двоих сразу там…, а мы..., нам удалось сбежать… А он всё равно умер…
      – Кто напал? Я возвращаюсь из Ксенчишки, да никого не видел.
      – …Это не ваши. Просто шайка грабителей, я не знаю их.
      Гумака молчал, а затем спросил:
      – …а ты сама…, не ранена?
      – Нет.
      Они стояли ещё некоторое время, а затем Гумака ослабил объятия и повёл её к костру:
      – Пошли. Будет ему.
      Эха не сопротивлялась. Гумака подвёл её к вязу, ближе к костру, разостлал подол своего плаща, сел и потянул к себе Эху. Она медленно села рядом, а затем склонила голову и вновь беззвучно заплакала. Гумака притянул её к себе и укрыл краем тёплого шерстяного плаща:
      – Будет, Эха, будет. И не то ты в жизни видела.
      Но она плакала. Гумака не отпускал её и тогда, когда она забылась сном. Может, устала сильно, а может – угрелась да успокоилась. Когда мало что можешь сделать, желание повиноваться приходит само собой. А может…, может…, действительно спокойно ей было рядом с Гумакой. Он не кричал, не хмурился, не угрожал, не требовал. Был спокоен и участлив. Был не чужой, как обычно, на людях. Он был… Сейчас, когда Эха забылась во сне, – он просто был.
      Кто-то был рядом.
      …Всё как-то тихо той ночью. Едва слышные, тихие разговоры у костра, мирное потрескивание дров, успокаивающие звуки нехитрого мотива раннего сверчка, может едва уловимое журчание воды в роднике… Гумака и сам не заметил, как забылся сном, также согретый спокойствием и близким теплом. Отчего-то даже не тревожило его присутствие молодой женщины рядом, такой, казалось, ранее желанной.
      …К утру пламя костра стало затихать. Странники поднялись, собираясь в путь. Дальняя дорога – ранний подъём. Средний возрастом странник долго смотрел на спящих Гумаку и Эху. Презрительно, насмешливо усмехнулся:
      – Они нравятся мне. Пожалуй, я заберу их взаимную ненависть и злобу. – Он ступил ближе, и широко провёл рукой над их головами, ладонью к себе. Посмотрел на ладонь и недоумённо взглянул на старшого, с сомнением вновь обернулся на спящих:
      – Нельзя забрать то, чего у них нет.
      Выступил молодой:
      – Тогда я, пожалуй, тоже поозорую. – Он также широко провёл рукой пред лицами Гумаки и Эхи и посмотрел на свою ладонь. Обернулся к сотоварищам и подмигнул им, пожал плечами:
      – И я, верно, буду лишним. Нельзя дать им то, чем наполнены до краёв их сердца.
      Самый старший странник ступил шаг к спящим, едва нагнулся, вглядываясь в них:
      – Будет им даров. Они смогли выйти к нашему костру…, стало быть – не простые это люди. На равных они. След вслед ступают.
      …Гумака проснулся раньше. Всё тело затекло, он сидел, однако и когда сменил положение, Эха, чуть обняв его грудь – не пробудилась.
      Она, должно быть сильно устала. Вчера была очень печальна. Кажется, даже исхудала за то время, что они не виделись. Она была славной. Жаль, что на её долю выпало столько испытаний. Могло ли быть по-иному? Могла ли какая обычная деревенская девушка стать хорошим воином, даже верховодой, как Эха? Нет, Эха была особенной. Для того, чтоб так таиться, играть с врагом, овладеть всеми воинскими познаниями, уметь держать оружие в руках – нужно много учиться, оттачивая свой разум в различных ситуациях. Только человек, что много видел, был тонок умом, умел сопоставлять и анализировать, пусть даже – ранее учился грамоте и счёту, мог стать таким как Эха. Почему ей удавалось перехитрить многих вражеских командиров, почему стала настолько умелой, что выбрали её верховодой? Не просто так. Людей, воинов не обманешь. Они не станут повиноваться абы кому. А не нравится командир – так в ближайшем бою тот может и погибнуть. И не важно, с какой стороны прилетит стрела или кто пырнёт ножом: свой или чужой. Эха, Эха… ладная, красивая, смелая и такая беззащитная. Гумака помнил её испуганный взгляд тогда, на переговорах, когда выкрал её, переодевшись гадалкой. Эха…
      Где же странники? Как же они так тихо ушли? Лишь дымок вился от кострища, жар подёрнулся пеплом… Солнце скоро будет всходить. Не ровен час – пойдут его искать верные воины, да найдут Эху. Не за себя боялся. Кто посмеет изобличить Гумаку?
      Он прислушался. Нет, вроде не слышно, чтоб звали, ища. А Эха так вчера устала. Пусть ещё немного поспит.
      Гумака, стараясь не шевелиться – огляделся. Они расположились на поляне, почти во всех сторон окруженной дубами – кряжистые в глубине леса, и молодые, казалось, не робкого десятка, дубки ближе к опушке. Среди них – вот уж кто жался, так это молодые берёзки. Стояли важно несколько вязов. Не высокие, однако, уже зрелые. Сорока скакала по ветвям, поглядывала любопытно: не боялась, стало быть, и страху ей не было: никого чужого поблизости. Как же ушли странники? И вещи свои забрали.
      Меч Гумаки – рядом с ним, сумка его. Нужно было бы…
      Эха пошевелилась, Гумака был осторожен – пугать очень не хотел. Он осторожно отодвинул Эху, и, сидя, не оглядываясь в её сторону, отстегнул свой плащ, встал и прикрыл ним Эху. А как ещё он мог показать, что его не стоило бояться? Отошёл, разминаясь, повернулся, глядел, низко опустив голову:
      – Плащ оставь себе. Ещё отдам тебе сумку свою, там еды немного. Оружие у тебя, смотрю есть. Сама пойдёшь, или подсобить чем?
      Эха молчала, встала и нерешительно поглядела на плащ, подняла его, протянула Гумаке.
      – Сумку возьму, а плащ – не могу. Мои прознают – худо будет. Ведь… отпускаешь?
      – Не держу.
      Эха нерешительно смотрела на него:
      – Благодарю тебя.
      Он молчал. Она взяла сумку, отступила на шаг, стоя боком сказала:
      – Не лих ты вроде. Спасибо за спасение моё, тогда... Предупредил, спас. Чем благодарить буду?
      – Не набирай долгов. Тяжело отдавать. Так что? Могу выделить одного верного и молчаливого воина, в сопровождение.
      – Чтоб узнал, куда и зачем иду? Нет, отпускаешь и будет.
      – Да разве тебя поймаешь? – Съязвил Гумака.
      – Тебе ли ловить? Жидковат да молод.
      – Посмотрим. – Он подхватил плащ, круто развернулся и ушёл.
      …Шел и удивлялся, что так гневался. Шел и недоумевал, отчего так повёл разговор. Шел и… не узнавал места. Вроде вчера – совсем просто всё было: костёр странников был лишь за пригорком. Он остановился и прислушался – вроде кто-то звал его: голос был далёк и глух. Гумака ускорил шаг. Безветренно как – ни одна ветка не шелохнётся. И тихо очень…
      …Он вдруг словно очнулся: на него враз обрушился многоголосый шум живого леса, где-то совсем рядом за кустами слышался треск и громкие крики: кликали его в несколько голосов. Один совсем охрип. Гумака откликнулся. Из-за кустов вынырнули несколько воинов, и оторопело уставились на него:
      – Откуда ты взялся, хозяин? …Гумака, где ты был? …Хозяин, так ведь… почти с полуночи кличем? …Что случилось?
      Гумака обернулся назад, огляделся – всё как обычно. Как же так? Что произошло этой ночью? Был ли это сон? Может чем опоили его странники? Если так, то и не видел он Эхи этой ночью. Жаль…
      – Хозяин? Куда ты дел сумку? Как забрал её, ушёл…
      Гумака снова оглянулся. Идти проверять? А если Эха не успела уйти? Он махнул рукой:
      – Выпил вчера чего-то, вот и заснул крепко. Пойдём, спешить надобно.
      …Собрались скоро, выдвинулись. Вот только… спустя некоторое время вблизи дороги, чуть на опушке, обнаружили нескольких убитых мужчин. Двое из них были одеты совсем просто. А вот четверо других – разодеты богато, да только драно всё да неухожено. Бродяги – бродягами. Оружие ладно, да дорогого ничего нет, карманы – вывернуты. Обокрасть ближнего. А вот отдать ему последний долг, тому, кто был по одну сторону… Бродяги – бродягами, но не зверьё же они?
      Натоптано вокруг да крови много. Один след кровавый тянулся в лес… Значит рассказ Эхи, да и сама она – не вымысел?
      Убитых захоронили. Гумака велел вырыть две могилы: в одну положили двух просто одетых мужчин. В другую скинули бродяг. На вторую сверху навалили веток да всякого мусора…
                48
      В тот раз, спустя, буквально, неделю после неожиданной встречи с Гумакой в лесу, Эха была направлена в Кишень – городище, что относилось к вотчине князя. Недалеко, всего в двух днях пути отсюда находились земли её старшого брата. Но туда она не смела ступить. Хотя вряд ли бы он её узнал теперь.
      Вроде и строги были братья, но в детстве, скажи Эхе кто, что придут времена, когда видеть никого из родни не захочет – не поверила бы. А вот теперь пришлось.
      И обиды, вроде, не было на братьев, а только изменилось всё. Нет больше её кукол; поросли травой да кустами те схроны, где она любила прятаться, играть; выросли друзья детства. Какие они? Измождённые работой? Обременённые семьями? Может, и нет уж кого? А сама Эха? Разве о такой вот нынешней, кочевой, жизни мечтала?
      Приходит время, когда память становится ненужной. Без сожаленья оставляет человек за спиной детские вещи, неуклюжие игрушки, наивные надежды и чаянья. А после, всё кажется в жизни сложнее, и дорога назад не так уж и пряма.
      Но вот интересно. Раньше, когда считала эти уделы своими, когда дружна была с братьями да ходила по князевой земле, – чувствовала себя вполне безопасно здесь. А ныне – словно тать крадётся. Не «своя» это больше земля. Нет спокойствия, уверенности человека, меряющего шагами родную землю. Как изменилось-то всё.
      Чужие, казалось хитрые и злобные взгляды по селениям, случайные люди, которые вовсе могли оказаться и не случайными. Обглоданные скотом, нищие листвой, деревья при дорогах, местами – искорёженных колёсами телег по весенней распутице. Хм, как-то, порой, Эхе физически делалось больно, когда видела без дела изуродованные, срубленные деревья и ломанные кустарники.
      Впрочем, изувеченные человеческие судьбы тоже, ещё пока, коробили душу верховоды Эхи…
      В Кишене нужно было забрать послание у верного человека. Так далеко в своих блужданиях она ещё не заходила. И с этим человеком – не виделась. Но Парком сказал, что он – совершенно надёжен. Как и важен. К простому доносчику направили бы разведчицу Эху, а верховодой Эхой так бы не рисковали. Получишке доверяли.
      И вот интересный с ним вышел разговор. Словно со стороны себя увидела. Жизнь свою.
      Эха встретилась с ним, узнала многое: что хлипка власть князя, что ропщут на постоянные войны селяне, не в силах справляться им с налогами, что смута вроде поднималась. Забрала послание для иных верховод.
      Время вновь начать переговоры. Много людей, однако же, стояло за князем. Много люду помогало повстанцами. Равны были силы. Но по всему чувствовалось – к концу дело шло. Ибо и нити для полотна когда-либо заканчиваются, и запасы в погребах истощаются к весне. И люди не успевают родиться.
      Правда, встреча та, с Получишкой, вышла какая-то странная. Предавать своих, что ль боялся – изрядно напился ещё в самом начале встречи с Эхой. Да и сам разговор – не заладился. Только успели переговорить о делах, Получишка долил себе ещё хмеля. Оскалился в ответ на пытливый взгляд Эхи:
      – Осуждаешь?
      – Отчего же? Сколь высоко бы я не летела, всё это кажется мне каким-то нереальным, невероятным. …Я никогда не понимала жизнь.
      – Как так?
      Эха помедлила. Стоило ли открывать душу этому пьяному человеку? А с другой стороны кому, как не пьянице? Да и… люди становятся откровеннее, если рассказываешь им что-то о себе. То, о чём на площади кричать не станешь.
      – Да не понимала я жизни никогда. И не пойму. Ибо нрав уже не изменить. По молодости, знаешь, казалось, что я – центр всего мирозданья, что всё существует лишь ради меня. А вот сейчас понимаю, что прошла жизнь мимо. И моя жизнь – лишь картинка, пейзаж, для иных людей.
      – Хорошо рассуждать вам, верховодам, – Получишка не скрывал пьяного презрения. – Увлечённые своими идеями, порождёнными глупой жаждой справедливости, или… – тон его стал вкрадчив, – или ослепленные интересом людей корыстных, вам, заводилам – можно говорить всё, что угодно. Я ведь знаю, что ты – высокого и рода, и звания, знаю, что ты – верховода. Как думаешь, если выдам тебя, простят ли мне мои прегрешения князевы людишки?
      Его тон был серьёзен. Он не набивал себе цену. Ему было всё равно. Всё равно, что напиться здесь. Всё равно выдать ли верховоду. Играть с ним более было нельзя. Эха оскалила верхнюю губу, сжала кулак, процедила сквозь зубы:
      – А как можешь ты сам ломать то, что строил не ты? Ты сам возомнил для себя это право, так что заришься на других, которые быстрее тебя? Мне жаль тебя.
      Уже с некоторой угрозой в голосе, почти не растягивая губ, Эха сказала:
      – А мне не понятно, с каким же, всё таки, азартом людишки лезут наверх? Не страшно ли будет катиться с такой высоты? И каким отрепьем такой докатится долу? Если живым-то останется? Эх-эх, всё прутся они к этой власти, дерутся, горят глаза, словно кто огонь разжигает внутри. А сколь долго того горения хватает? А что потом? Выжжен человек, запуган, обозлён, не смотрит в глаза людям. Или наоборот, словно загнанная в угол крыса кидается на всех и вся? Надо ли оно то?
      – Да! И я таков. А если я не буду цепляться зубами за власть, собирать каждую копеечку, кто моих деток-то прокормит?
      – Не дави на жалость. Одно дело детки, которых у тебя наверняка нет, ибо кто пойдёт за такого проходимца, а другое дело – набить брюхо да спать всласть. Мне не делить с тобой кусок хлеба, поэтому отпускаю тебя. Гнилой ты, да сам сгинешь. Не до тебя мне.
      – …А до кого тебе есть дело? Оглянись, верховода. Вокруг тебя не так много достойных людей. Вот хоть братья Помусовы, Сейша да Мадошка? Сейчас – это преданные нам люди, выполнят, что прикажут, рубаху на груди порвут, желая идти в бой. А на деле? Гнильца одна. Что, я не помню, думаешь, как задирали они девок, зобижали? Младшенький-то без власти в голове был, лихой, задиристый – то платье порвёт у девки, то побьет какого слабого паренька. А у старшого и на то мозгов не хватало – только науськивал младшого да смеялся. А ныне – именитые люди с ними здороваются. Младшенький сам хозяйство себе набил, старшенького женила на себе залихватская девка. Хоть не любил он её, побивал по молодости, да она – всё снесла, ныне то ничтожество прячется за спиной жёнки да гавкает оттуда. Два брата и оба с гнильцой…
      …Не знала, не знала Эха. И сама при встрече здоровалась с братьями, уважала за крепкое хозяйствование да преданность делу. Что ж, и на дереве бывают гнилые ветви, хоть и не всегда листва с них облетела.
      Получишка всё больше напивался, говорить с ним, и даже оставаться рядом – становилось опасно. Эха поднялась:
      – Здесь наши пути расходятся. Ты – по своему делу следуешь, а у меня иная тропа. Прощай.
      – Постой. – Получишка схватил её за рукав, громко стукнув по столу. Эха задержалась и оглянулась. На них посматривали, но так, будто всё это было буднично. Мало ли что происходит меж собутыльниками?
      – …Постой, сказать тебе хочу, – тихо проговорил Получишка. – Постой. Ты не рви так себе жилы. Всё это… так суетно. Всё падёт прахом. – Он много выпил, хоть и язык его не заплетался. – А-а, как порой всё сложно в жизни. Можно идти вперёд и не давить своих, не наступать им на пятки. Открыто выступить и говорить. Не бояться брать на себя ответственность за поступки, не потворствовать глупости и подлости. А можно таиться, скрываться, лелеять в груди тайный помыслы, да мимоходом, словно сорвать листик, около кустарника проходя, делать всем пакости. Ты из каких, Эха? Говорят, зарвалась ты, Змейка, не понятно уж кому служишь, да излишне потайной стала…
      Какие сложные, подчас, разговоры, какие непонятные или «неудобные» люди попадаются на пути. Не раз и не два в своей жизни Эха слышала подобные слова, обращенные к ней. Так может дело не в «неправильных» людях, а в ней самой? Может, это она слишком «неправильная» и «непонятная» для окружающих?
      Оскалилась, также заговорила очень тихо:
      – Убью, коль ещё раз дотронешься до меня. Кто ты такой, чтоб хватать меня да задерживать? Если мы на одной стороне, это не значит, что стану выслушивать от тебя всякую чушь. Ты пьян, поэтому и говоришь так. Ни ты, ни я не виновны в том, что эта война так изменила нас, наши судьбы вывернула наизнанку. Всё было бы по-другому, не случись этих событий. …Понимая собственные пороки, слабости – ты унижаешь других. Но если ты понимаешь это – не совсем ты пропащий человек.
      Эха говорила эмоционально, зло. Во что бы то ни стало, ей требовалось доказать свою точку зрения. Ту, что обдумывала, ту, что внушили ей с детства, ту, идеалы которой она воплощала. Да и признаться в том, что возможно ошибалась, что потратила несколько последних лет жизни не просто попусту, а в ущерб себе и многим людям – было тяжело. Возможно, некоторые подобные мысли и возникали в её голове, вызывая душевную тревогу: она многое видела, слышала, познавала, могла сопоставлять и продумывать. Нет, сейчас признаться в том, что единственное дело, благодаря которому она ныне обладает самостоятельностью, даже властью, – оказалось ошибочным и приносило беды и разрушения, было слишком страшно. Может совестно. Нет-нет, не задумываться, а действовать, чтоб что-то изменить. А в итоге – получается лишь идти по привычной дороге. Но это – удается, это то, что не тревожит, не будоражит. В конце концов, следует принять одну идею и следовать ей. Обдумывать каждое своё действие – слишком обременительно, да и сама жизнь требует бежать, а не останавливаться на каждом перекрёстке. Вот так.
      Её перекошенное лицо, согнутая пред Получишкой спина отражались в плохо начищенной медной пластине, что висела на противоположной стене. Выходило весьма гаденько. Эха на мгновение замерла, словно пелена спала с глаз. Ей стало противно, стыдно за своё поведение, за то, что так поддалась эмоциям.
      Она спокойно села и долгим взглядом посмотрела пьяному Получишке в глаза. Было стыдно. И жалко этого пьяного человека, что ронял и слёзы, и слюни в этой нищей харчевеньке, под равнодушные взгляды посторонних людей.
      Он также сник. Видно, позволял себе такие речи лишь в отношении тех, кого считал слабыми. А резкий окрик поставил его на место. Жалкий человечишка, с маленькой, и такой же жалкой душонкой. За что он мстил людям, выказывая им в лицо своё пренебрежение? Искренне ли он то говорил, или всего лишь проявлял своё дурное настроение? Просто характер такой. Нрав. Как и у многих иных людей. Все ведь разные. Что у них в душе? Желание выслужиться? Или такие – искренне хотят помочь, не понимая, что та помощь никому не нужна? Или зависимость от других, но нежелание утомлять людей? И тогда что ждёт такого человека?
      Либо сам разуверится во всём, либо умрёт раньше срока, разрываясь, стараясь всем угодить, да боясь их потревожить. Или, может, задор юности ещё не угас, да только переродился в злость, подозрительность, тревожность? Как у старой шавки, что укусить не может, но боясь, стать ненужной, только злобно лает, пытаясь увернуться от камней обиженных? Кусок хлеба-то нужно отрабатывать.
      Но ведь Получишка пьян, а стало быть, говорит то, что глубоко около сердца держит. То, что слышал от иных, тех, кто может действительно улыбается в лицо, а за спиной вот так же трезвонит? Откуда же такая ненависть к людям, такое пренебрежение? Осознание того, что стоишь над массами, что можно их попрать? Видя лишь плохое в иных? Нет, сама Эха была не такая. Как бы высоко она не поднималась, как бы много о себе не воображала, она не видела в людях грязь, что цепляется к сапогам. И даже потеряв над собой контроль, она не стала бы говорить того, что сказал ей ныне Получишка.
      Жаль его. На что он тратит жизнь? Чтоб вот так копить зло и не сметь выказать его? К чему-то стремился, но и доныне не смог того получить? А раскрыть рот, только когда сам жалок, когда самому плохо? Был ли он слаб телом, духом? Не хотел ли тяжко трудиться, или просто удача была не на его стороне? И вот всё, что ему оставалось – вот так, исподволь, для храбрости напившись, бросать в более удачливого, или может смелого, или знающего человека – грязные слова? Растрачивать свою душу на негодование, злобу, зависть? Чтоб после гореть ненавистью в ночи, ворочаясь, не в силах заснуть? Ибо перед глазами стоит счастье, удача, богатство…, любовь другого человека? Жаль его.
      Нужно уходить, Получишка может её выдать. И не стоит с ним разговаривать.
      Эха встала, едва нагнулась над Получишкой, тихо, ровно сказала:
      – Всё скажу верховодам, что ты велел передать. Не забуду молвить, что твоя в том заслуга. Прощай.
      Она ушла, не оборачиваясь. Поторопиться бы.
      День выдался погожий, вечер – хорошим. Уходить нужно было, до ночи ещё много успеет пройти. Оставит Кишень далеко позади. А дорога – дальняя. Без приключений бы миновать Рассылку. Помнится, случилось там у неё, поблизости речушки Камышки, стычка с врагом чуть менее года тому. Сколько событий происходит в её жизни – уже перестаёт удивляться.
      Дорога была вроде наезжена, да только навстречу в тот вечер Эхе никто не попался. Она была босая, поэтому шагала скоро. И вся муть, что была в душе после разговора с Получишкой, будто вымывалась свежим ветром Тракта. Мягкая пыль стелилась ковром, по краю дороги прикрытой зелёной, но ещё бледноватой, не изумрудной, канвой спорыша. Этой весной было мало солнца, и листочки травы не успели напитаться зеленью. Но тянулись вверх, тянулись к свету тонкие стебельки васильков, тысячелистника, подорожника по обочине и чуть вдаль. По всему невысокому пригорку душистые фиалки стыдливо, будто девушки, робко посматривали на путника. Горицветы золотили дальний склон.
      Эха улыбнулась и, подпрыгнув – побежала. Но бежать с сумкой на плече было неудобно. Она схватила её двумя руками и стала держать прямо перед собой. Так бежать было легче. Но теперь, когда руки были заняты, чёткость бега нарушилась, она стала задыхаться. Но лишь весело рассмеялась, едва сердясь на себя, когда, после продолжительного бега, остановилась и наклонилась. Дышала тяжело, но улыбаться продолжала. Медленно пошла. В боку кололо и она начала считать шаги, стараясь не ступать одновременно со вдохом. Кто-то из стариков ей то когда-то подсказал. Может и Мудрый. Где он теперь? Как перестала брать его Эха с собой, так и затерялся дед. Может «подженился» к кому? Мало ли женщин, охочих до мужского плеча, хоть и такого стариковского, как тот старик «Мудрый»?
      Хм, вроде и не осень, а паутины на кустах много. Закончились что ли дожди? Вряд ли. Вон и сейчас облака кучкуются над лесом. Стоит высокая туча, в эту сторону искоса поглядывая. Будет сегодня дождь, иль не будет? А вот только паутина – и впрямь хороша: ровнёхонькая, толстая, аккуратно натянутая. Хозяйственный паучок. Может и не будет дождя.
      Середина апреля наконец задышал теплом. В тот вечер Эха решилась заночевать в стогу сена. Вроде южный ветер дул – не должна была замёрзнуть. Ну, уж очень не хотелось идти в селение, встречаться с людьми.
      Перед тем, как растеребить себе в стогу место для ночёвки, Эха оглянулась. Так долго глядела под ноги да по сторонам, что разучилась смотреть вверх. А в верху-то диво – тонкий месяц кланялся горизонту, и ночь становилась всё темнее. А от того – всё ярче горели звёзды. Они мерцали, перемигивались, разговаривая меж собой.
       «Холодно к утру будет. Нужно было искать что потеплее». – Подумалось. Да делать нечего – час поздний. Но только лишь такие размышления навевали Эхе звёзды.
      А ведь и вправду – чудесно. Говорят, что души правильно живших да справедливых людей пройдут по дивному мосту – в то место, где не бывает боли и нужды. И мост тот – зовут Млечным Путём. Вон – по самой середине тёмного неба – множество искорок, словно снежинки, подсвеченные незримым солнцем, таящимся далеко за горизонтом. Они вселяют в душу спокойствие и уверенность. Ибо, что бы ни случилось – боль, страдания, а они подмигивают, говоря: «Ну что ты – мы же есть, стало быть – всё неизменно».
      Но где же большая черная Собака на том мосту, которая сопровождает души хороших, но оступившихся в земной жизни людей? Наверняка такая Собака встретит и Эху – вроде и много всего хорошего делает, а только покоя нет, словно гложет что-то душу.
      Вот и сейчас, было чувство, что обманывает она людей, и простых, и верховод, когда пепелится её сердце запретным чувством. Разве можно по своему желанию любить или отринуть любовь? Если бы всё было по-другому. Если бы всё началось не тогда…
      А когда? Где тот предел, полоса невозврата, за которой начал формироваться ком проблем Эхи? Тогда слишком рано они встретились…
      А когда им было встречаться? Годом ранее? Годом позже? Может быть, тогда бы прошла равнодушно мимо Горбуна и даже не взглянула в его сторону? И жила бы спокойно. …А зачем тогда вообще жить, лишь тлея? Чтоб себе было спокойно? Или других греть, горя?
      Но Гумака, Гумака…, видеть бы его ещё хоть раз. И жизнь у Эхи потайная, да и… у сердца потайной умысел.
      К следующему утру встала рано – дорога была далёкая, кривая. Напрямик идти было нельзя – болота. После дождливой весны не пройти там, следовало – в обход. Через леса – да в Скомец. То ещё место. Была там только раз. Люди там какие-то злые.
      Эха пробиралась по чащобе, иногда выходя на петляющую дорогу. Может, по дороге и быстрее было идти, да боялась разбойников в этих местах – лютовали. Хоть и взять у неё было нечего, а не хотелось встречаться.
      К вечеру, уставшая, решила заночевать в перелеске, на возвышенности, подальше от болот. Костра зажигать не стала, хоть и голодна была, да пожевала только хлеб.
      На пригорке росли стройные, высокие сосны, а чуть ниже – дуб. Широкий, кряжистый, но, по всему видно, – не стар: не больше тридцати лет ему. Эха даже обошла дерево со всех сторон, чтоб полюбоваться. Вот только скрипело то дерево жалостливо.
      Впрочем, настроение у Эхи в тот вечер было такое, что к скрипу дуба Эха могла прибавить и свои жалобы.
      Дожди подмывали корни дуба, и сейчас несколько его кореньев торчали из земли, приподнимаясь, словно искорёженные пальцы. Рядом же росла крошечная сосенка. С дороги это укрытие не было видно. Вот здесь-то Эха и заночевала.
      Однако ночь была тревожна. Сквозь сон Эха слышала скрип дерева, хоть и ветра особо не было. На пригорке шумели сосны. Часто просыпалась и куталась в плащ. Холодило, и было неуютно. Хоть и подложила веток вдоволь для ложа, да травы сухой, однако, не было. А вот под утро приснился ей сон интересный.
      Будто бежит она, сильно хромая, от самой дороги, от пригорка с молодыми сосенками да где-то сюда, по склончику. Однако болью прошивает её плечо стрела. Падает. Догоняют её двое. Эха вроде даже хорошо разглядела их.
      Один постарше. На вид – хлипковат, что бёдра, что плечи – одинаковы. Не было в нём мужской поставы. Лицо, хоть и не уродливо, однако же, вид его – отталкивал. Кое-где были видны следы оспин. Губы, пожалуй, были красивы, и глаза – хороши, и нос не велик. Однако все это вместе было несоизмеримо меж собой. Одет мужчина был хорошо, да только суетился всё время, изо рта брызгала слюна. Чувствовалось, что он – из тех, кто всегда пролезет первым, если видит свою выгоду. Мужчина вызывал отвращение.
      Другой младше. Почти юнец. Ещё не муж – но гонору много. А может это была злость?
      Подошёл и третий – совсем старый, но представительный. Хоть черты его лица были вроде мягки, хоть и чудилась в них мягкость, да только искажены они были мужской злобой, натурой. Кряжистый, сразу видно – знающий себе цену. Но, верно, излишне пренебрежительный к людям, самодовольный. Такой в любом месте, за счёт своей гордыни сойдёт за своего. Такого – везде примут: он знающий, и ведает о том. Потому и люди для него – всего лишь грязь. Впрочем, казалось, что люди ему вовсе и не требуются. Не показной он был, и доказывать что-то кому-то – не привык.
      Этот последний в руке держал лук. Вот он-то и стрелял. И будто видит Эха уже ту сцену со стороны. Будто молодой человек лежит с пробитым плечом, подходят к нему эти трое. Средний по возрасту и говорит:
      – Ты, ты на девку покушался да сжёг сторожку.
      Самый младший кинулся к раненому и стал его избивать:
      – Что тебе до него было? Убийца, убийца!
      В том сне повесили раненого на старой, кряжистой сосне, что стояла, казалось вот на том самом месте, на котором заночевала Эха. Даже слышались ей скрип верёвки по ветке, предсмертные хрипы повешенного, брань палачей. И глухо звучал в её голове хриплый голос:
      – Не убивал я, не убивал. Помоги мне…
      Эха проснулась. Сильно дрожала, но не от холода. От ужаса. Задыхаясь, шарила около себя руками в поисках меча. Серело.
      Села, положила меч на колени, обхватила себя руками и оглянулась. Всё, как будто, произошло здесь. Вот только старой сосны нет, хотя, едва-едва от дуба ещё видны остатки корней давно поваленного дерева, может, срубили его? Иль иструхлявило так скоро? Может, всё, что привиделось – правда? Ведь слышала, слышала Эха, что скрипят деревья от того, что жалуется на судьбу безвинно погибший в этом месте. Что ж то было? Вещий сон? Быль? А может, просто замёрзла? Ведь знамо, кошмары снятся, когда мёрзнет человек.
      Эха встала. Уйти и забыть всё? Нет, так нельзя. Её просили о помощи. Не мог простой кошмар быть таким детальным. Но что сделать? Судя по дубу – давно это было, если и впрямь, вырос он на месте убийства. Требуется разведать всё в ближайшем селении. Нет – так нет. Но совесть её будет чиста.
      Вышла на дорогу: куда идти? Внизу извилистое болото да леса. А, действительно, в какую сторону идти-то? Снова поднялась к соснам и огляделась. Отсюда, свысока было лучше видно.
      Справа, вдалеке вроде прогалина, туман оттуда. Может это дым от печных труб? Да весна уже – не станут сильно топить? А куда в таком случае идти? К югу – лес да лес там темнеет. Эха с опаской посмотрела на дуб. Подумав, подошла, положила руку на ствол. «Куда?» – мысленно задала вопрос.
      На ум пришли слова «туман от очагов». Эха отстранилась от дерева, едва кивнула. Помедлила и, придерживая сумку одной рукой, меч – второй, поспешила на юг.
      Действительно, в той стороне, в широком выбалке, скрытом утренним туманом, с, действительно – разбавленным дымом от печных труб вставших рано радетельных хозяек, располагалось небольшое селение.
      По всему было видно, что раньше оно было больше – многие кучи смешанной с соломой глины обозначали некогда расположение домиков. Ныне же здесь росли только травы.
      По весне молодые – они ещё не успели толком подняться, заколосится. На самые вершины самана взбиралась и уже должна была скоро зацвести ранняя белая кашка. Маячили сухие высокие былины полыней, болиголова. Около разрушенных домишек, со стороны улицы, росли кустарники смородины, калины, поднимались стволы густо-красного вишняка.
      Навстречу Эхе, видимо на раннее пастбище (трава-то ещё была не высока) брёл мальчишка, погоняющий стало низкорослых коровёнок. Не сразу заметила Эха старика, что плёлся позади всех. Ну как, старик? Лет ему, верно, около пятидесяти было. Эха на мгновение остановилась и вздрогнула – пятьдесят, а люди уже на вид такие старые. Сама-то она доживет до того?
      Какая же у старика роль около мальчишки? Ведь выгонять из болота или кустарников осатаневших от укусов слепней коров, ему уже не под силу. Ишь, хромает, сутулится, кутается в свою рвань.
      Эха нагнула голову и сама стала прихрамывать. Пусть запомнят её такой. Хрипло окликнула старика, пропустив покрикивающего на коров мальчишку:
      – Утро доброе тебе, старик.
      Следовало дождаться отклика. По нему можно понять – расположен ли этот человек говорить или лучше обойти его стороной.
      – И тебе того же, погожего. Куда и откуда идёшь?
      Как же начать расспрашивать?
      – Иду издалека. Видал много. Слыхал – ещё больше. А что снилось мне ноне ночью – и пересказать того не могу. Скажи мне, знаешь ли ты, что случилось на холме за селением много лет тому назад?
      Старик замер, словно прислушивался к голосу, повёл головой, хмыкнул да искривился.
      – Что, на холме у дубка спал?
      – Было дело.
      – Слыхал, я слыхал о том. Да, давно таких смельчаков не видывал. Что тебе до того? Давно то было.
      – Интересно больно. Можно с тобой пойти? Расскажешь?
      – Пусть то рассказывают тебе те, кто сотворил бесчинство. А я – спешу. Недосуг мне.
      – Если ли такие?
      – Есть, есть: проклятому роду – не перевестись.
      – Так куда мне…? – Нерешительно спросила Эха. Скорее по инерции, ибо не привыкла отступать. Однако особого желания расспрашивать о том – уже не было. Своих дел – одолеть бы.
      – Ну, – усмехнулся старик, – иди прямо, выйдешь на околицу с той стороны селения. Там, по левую руку – домишко с двумя засохшими дубами у двора. Вот туда и ступай. Расспрашивай. Коль охота.
      Эха кивнула, поклонилась и побрела, прихрамывая.
      И присматриваться не стоило. Низкий домик с двумя засохшими дубами нашла сразу. Даже оглянулась вокруг, когда заприметила. Весна, вокруг трава зеленеет да свету полно. А здесь, во дворе, у домика – жухлые былины, сухая полынь, болиголовы поднимаются. Сухие дубы узловатыми иссушенными ветвями, кое-где без коры, окутали дом корявыми тенями, словно великаны держали игрушку в когтистых, по-птичьи тощих лапах.
      Эха ещё раз оглянулась. Никого вокруг, чтоб расспросить. Приближаться к дому не хотелось. Она присела на обочине дороги. Мысли невольно приходили в голову.
      Может уйти? Что с того станет? Верно, всё то связано с миром предков. Не стоило тем интересоваться. Страшно. Это не в бой идти с мечом в руках. Можно долго рассуждать, как жили предки и как должно людям жить. О том, что ждут от людей те души. Но, на каком-то мелочном, животном уровне, где-то в грудине таился страх. Очень хотелось жить.
      Со двора загадочного дома вышла сгорбленная старуха. Она долго поглядела на дорогу, перевела взгляд на сидящую Эху.
      – Пойдём в дом, детка. Издали ты.
      Эха встала, смутившись, последовала за старухой.
      Та шла дробными шажочками, небольшая и сухонькая, чуть раскачиваясь плечами из стороны в сторону. Но клюки не было.
      – Как знала ты, что я пришла…? – Пыталась остановить старуху Эха. Идти к самому дому не хотелось.
      Но старуха шла, не оглядываясь и не разговаривая. Наконец, она развернулась у крыльца в две ступени.
      – Тепло почувствовала. Тепло от тебя шло. Морозило меня, а тут – согрелась я. Стало быть, душа светлая да добрая проходила мимо.
      Эха молчала, чувствовала себя очень неуверенно.
      – Кто ты, да как здесь оказалась?
      – Мимо проходила, заночевала на холме у дубка. – И не хотела Эха сразу всего говорить, а как-то помимо воли вырвалось.
      – А-а, около Стабора? Жалобливый он больно. Всё сетует да пеняет. А что толку – былого не вернёшь.
      – Расскажи, что случилось.
      – Хочешь знать? Не страшно?
      – Не страшно! – Храбрясь, однако, глухо сказала Эха, нагнув голову, но, не отводя взгляда от необычной старухи.
      – Что ж, когда была я моложе да глупее тебя…
      Эхе тут же захотелось перебить речь говорившей, и спросить, что старуха знает о возрасте, да судит о глупости. Но только дёрнулась, и вновь опустила взгляд. Та – не стала прерываться.
      – …любила я очень сильно одного парня, Стабора. Был только он беден да крив, хромал. Но какие у него были глаза! Да и слова бранного, злого от него никто не слыхивал. Хоть и не был он тихоней, хороший кузнец, да брался за разную работу. А тятька у меня – первым богачом был на всю округу. Вот и не глянулся ему такой зять. Хоть и за мной Стабор был во всём, да не сладил с ним отец, когда мой милый пришёл меня сватать. Уж говорено всё было с другим. А тот другой – сын нашего соседа, подворье его было рядом. Ныне, видишь – там завалина. А тогда-то был ладный да богатый двор. Парнишка тот был моложе меня на восемь лет. Но что с того, коль я богата, да и он – богат? Сладили отцы. Смирилась я, а жениху моему было всё одно. И только Стабор – не смирился. Украсть меня хотел. Батька мой о том прознал, да и сладил дело так, что тот хотел обокрасть соседа и убил того. А кто убил отца моего жениха – и не знамо. Взялись втроём – отец мой, брат да жених – учинили самосуд над Стабором, да на том дальнем пригорке всё и сталось. Ничего им за то не было. Кто богат – тот напорист, не кротостью же деньги достаются. Поженили нас. Не имела я воли, да и не принято идти против воли отца да брата, старших. А вскоре помер батька, да и брат от кручины какой, болезни, преставился. И стала я в два раза богаче, да в два раза одинокой. Не стало любимого – не стало меня. А муж – что? Что был, что не было. Прожили как-то. Детей не нажили. …Помер он недавно. Тихо, как жил. Сидел, дышал, да перестал дышать. …А брат мой да тятька, вон они – дубами сухими стерегут меня.
      – …А, они что, здесь похоронены?
      – Здесь. Не приняла их община. Не велели за убийство хоронить среди могил предков. Уж больно много Стабор на холме людям жаловался. Вырос дубком да всё скрипит. Пойдём в дом.
      Эха нехотя ступила через порог. В дом-то не особо хотелось заходить, но уж очень сумрачное подворье. Там страшнее. Дом был достаточно просторный, да с виду – пустой, холодный. Эха едва ступила в сенях и разглядывала оттуда, через приоткрытые двери обе комнаты. Дальше заходить не решилась.
      В одной комнате – более мрачной, было всё аккуратно и убрано, будто дорогих да долгожданных гостей ждала старуха: кружевные покрывала на двух кроватях, вышитые подушки, высоко взбитые перины и одеяла узорчатые. На полу постелены тканые дорожки. Всё ровнёхонько и чисто, будто здесь только что сделали уборку. Но помещение было сумрачное. Словно нежилое всё в комнате, словно ненастоящее, игрушечное. Почему? Что это было? Показатель достатка? Или особая слабость после нужды? Но ведь старуха, по её словам – никогда не нуждалась? Потому и создавать себе такую неприкосновенную отраду – необходимости не было.
      Эха, было, заикнулась, чтоб спросить о том. Но будто споткнулась о взгляд старухи. Та смотрела испытующе. Эха выдохнула и исподволь обратила взгляд во вторую комнату. Что была, по всей видимости, жилая: там чуть примята кровать, лежал платок. Дорожек не было, как и вышивки, кружев. Эха осмотрелась. Старуха, по всей вероятности, спала в сенях – около окошка здесь стояло невысокое деревянное ложе, покрытое лоскутным одеялом. С другой стороны стоял стол, на нём были крошки, на углу, под стенкой – лежал давно увядший небольшой букетик полевых цветов.
      – Хорошо я живу – жалеть не стоит. А чтоб поверила ты – подарок тебе дам. – Отрывисто сказала старуха.
      Она ушла в мрачную комнату и вскоре вернулась оттуда, неся небольшую шкатулку. На верхней стороне была резная костяная пластинка с цветами и колосьями. Сама шкатулка – по всей видимости, сосновая.
      Старуха раскрыла шкатулку перед Эхой и та удивилась, приподняв брови. Женщина сама вынула из шкатулки прекрасное, тонкой работы, ожерелье из крупных жемчужин, не в одну нить. Оно было очень красиво.
      Настолько, что Эха отступила. Не была она воспитана в бедности и знала цену тому подарку, однако что-то останавливало её. Огляделась: и мрачная комната, и увядший букетик. И может даже крошки на столе. Так всё скудно и неряшливо, пренебрежительно к… самой жизни.
      …Всё правильно. Она сама была готова принять это важное решение. Мне ничего не пришлось говорить. Хоть я и сделал к ней шаг, а моя Противоположность лишь устало приподнял, возможно, ухмыляясь, уголком уст, Эхе ничего не нужно было говорить.
      …Люди слишком часто делают выбор, не спрашивая о правильности его. Они ориентируются на те стереотипы, которые отложились у них в душе. Порой, они мне напоминали ил, который изо дня в день мутит и поглощает грязью душу. Но…, верно, Эха была одной из тех моих Подопечных, в жизнь которых я не так часто вмешивался. Мои ли это скопившиеся стереотипы? Или я стал более доверять Тому, кто вёл Нас, Хранителей? …Хм, люди часто обижаются, когда понимают, что всё подсказанное или высказанное прямо в глаза – верно. Или, даже лишь, может быть верным…
      Эха сжала похолодевшие пальцы правой руки, левой провела по лицу:
      – Я не возьму этого подарка, – сказала она неожиданно твёрдым голосом, взялась за дверную ручку.
      – Постой! Постой…, – старуха медлила. – Да, вижу, что действительно ты – светлая душа. Ты права – это плохой подарок – на слёзы да беды, откуп мой. – Она глухо засмеялась. Видимо, неудавшаяся шутка казалась ей очень смешной. Внезапно поперхнувшись смехом, она сказала:
      – Что ж… Вряд ли стоит бранить пришлого, кто зажигает свечу в пустом и холодном доме, где хозяин блуждает в незнании. Пусть свет и режет глаз. Но тогда возьми это…
      Старуха закрыла шкатулку, подумав, отнесла её на место. Взамен – вынесла небольшой кошелёк.
      – …смотри. – Она развязала его и высыпала на ладонь несколько золотых монет. – Возьми это. Мне не дано за мои дела да гнилую душонку сделать то, а ты – сможешь. Не впрок людям будут эти деньги из моих рук, а ты – подашь милостыню, кто попросит, да кому, на твой взгляд, потребуется. Отдашь по одной монете, дабы упоминали они в благодарной молитве имена Стабора да Лимериши. Авось успокоится Стабор, да я, наконец, отмучавшись, отойду. Сделаешь?
      Эха кивнула и медленно взяла кошелёк. Спасибо не сказала, ибо это она свершала услугу. Повернулась и, выйдя на крыльцо, кивнула на прощанье.
      Со двора вышла быстро, стараясь не наступать на тени от сухих дубов.
      Эха ускоряла шаг, уходя, а сама всё думала. Лимериша не смогла пойти против воли отца и брата. И Эха, когда выходила замуж за Ольговина – не стала. А что было бы, если б любила Эха без меры, как… Лимериша любила калеку хромого? Пришлось бы Эхе, вот так, идти замуж? …Хорошо, что не допустили боги тогда ни большой любви к другому, ни особого отворота от Ольговина – стерпелась, смирилась. Если бы иной какой путь был перед глазами, может тогда и по-другому всё как-то сложилось. Как же всё…
      Но Эха лукавила. Любила она в то время. А замуж за Ольговина пошла, когда любимый женился на другой. Женился, отступившись от неё. Было такое по молодости. Не желала она того вспоминать, словно наотмашь ударил её тот, далёкий. Память стирала плохие воспоминания и хоть нет, не забылось то предательство, но когда ничего нельзя изменить, проще махнуть рукой да сказать, что не стоило тогда того делать. Ошибка. Обозналась, и сама виновата в том мираже. По-детски, наслушавшись досужих разговоров нянек о любви, не рассмотрела обычного детского увлечения.
      …Постепенно, как отошла она за околицу, как стало исчезать селение за поворотом, легче ей становилось дышать, свободнее стали думы.
      Казалось, весь мир сошёл с ума. Столько всего мерзкого, липкого, глупого она видела, пока ходила в люди? Где же, где же тот свет, который подарит надежду, который вернёт ей веру? Изо дня в день – рутина. Обманывать, высматривать, убивать.
      Вот казалось бы, для того человека, что рядом – создали особый образ. Наделили несвойственными чертами. А как жить по-иному? Как смирится с жизнью, с тем, что всю оставшуюся жизнь придется провести рядом с нелюбимым…, да просто с равнодушным человеком? Или наоборот как-то? И что делать? А если по-иному – нельзя? Нельзя уйти, невозможно умереть. Нет…, нет, вся жизнь её теперешняя – лучше, чем та, что была прежде. Когда она была замужем на Ольговином, да жила по принятым обычаям.
      А в этой нынешней, такой холодной и тяжёлой жизни – она могла любить. Пусть украдкой, пусть нельзя, но… И пусть это было совсем не так, как былое чувство к тому, самому первому, по-детски яркому...
      Ныне же – как-то больнее, но реальнее, светлее. И это чувство было рядом с ней сейчас. Оно не ушло, его Эха не предвкушала. У неё даже лежал плащ… и с собой был кошелёчек ... того, кто даже не догадывался. И о ком-то и поговорить ни с кем нельзя. Но до его вещей можно было дотронуться рукой и почувствовать тепло. Тепло, как подтверждение, что жила она, что чувствовала. И хоть мечтать не смела, но …любила.
      Да, порой создаётся идеал, по своей мерке, по своему образу и подобию. А уходит он – вроде и нет больше проблем. Но сам-то человек остаётся. Остаются его чаяния, которые, как в зеркале, отражаются в реальности.
      Эха тряхнула головой и взглянула на кошелёк Лимериши. Нет, конечно же, всё будет хорошо, когда раздаст она эти монеты. Эха криво улыбнулась: страх остаться без любимого – убивает любовь. Страх остаться в одиночестве – убивает человека.
      Было как-то ветрено, промозгло. Она спрятала руки в рукава.
      Переночевала в следующем селении. Там подала в милостыню две монеты.
      Ночью, прикорнув в каком-то сеннике, забылась пустым сном.
      А что здесь такого? День как день. Вечер – как вечер. Ныне роскошь – спокойные вечера и ночи без размышлений и тревог. И даже, наверное, без снов. Ибо, что хорошего может сниться после таких дневных треволнений?
      Через два дня она проходила Скомец.
      Там, не планируя задерживаться долго, она побродила по рынку, потолкалась среди ремесленных лавок. В тот день подала ещё три монеты.
      Скомец – большое городище. Чужаков там не сосчитать, можно было походить да посмотреть. Узнала, что стояли здесь недавно отряды князя, что пошли они к Бобровцу – там поднимались лихие людишки. Что заказано кузнецам по окрестным сёлам большую работу на латы. …Что Горбун в городе.
      Она не стала в тот же день уходить из Скомца, бродила по улицам. Может ещё что удастся узнать?
      Так она себя утешала. И…
      …Эха стояла у стены, наклонив голову. Однако непроизвольно, медленно подняла взгляд, когда по улице проезжал отряд Гумаки. Люди ехали шагом, никуда не спешили.
      Таким Гумаку Эха ещё, кажется, не видела. Словно из камня были вырезаны черты его лица. Брови не хмурились и не приподнимались удивленно, обозревая всё вокруг. Губы не улыбались и не изгибались презрительной дугой, ноздри носа не раздувались. Даже румянца, казалось, на щеках не было. После зимы, вероятно, был ещё бледен. Не болен ли?
      Какой же он… Только взгляд, холодный, высокомерный.
      Держался в седле прямо, но из-за горба, казалось, запрокидывался чуть вперёд и в сторону. Был нерушим, лишь двигаясь всем телом в седле в такт шагающей лошади. Ритмично, резко, чётко отмеряли подковы его лошади лежащий пред отрядом путь. Словно равномерные гулкие капли считали мгновения до смерти.
      Эха засмотрелась и не могла опустить взгляд.
      Как же Гумака изменился! Она слышала, как вокруг шептались: «…нельзя попадаться ныне Горбуну – раздавит, не заметит…», «…бедный, брата лишился…», «…да какой он бедный – теперь, после смерти отца и брата – богаче его и не сыщешь, небось…» «…да постыдись его деньги считать – с его-то уродством деньги ему не помогут быть счастливым…».
      Уже ездил по прошлому году Гумака, по приказу князя к инородцам, под Саркел, и ныне собирался, да убили его брата Волемира. Смилостивился князь Замоса да отменил поездку, дабы брат смог похоронить брата. Когда теперь поедет Горбун – дорога туда неблизкая?
      Слыхала Эха, будто в битве погиб Волемир, не придушили где поночи. Погиб, как воин, с мечом в руках, встретившись с саликалами. Вот уж кто найдёт выгоду от распрей князя с его вассалами! Боронил Волемир земли Родины от Чужаков, коль свои собаки заняты сварой.
      Хорошо, не мятежники стали причиной смерти Волемира, ибо, Эха видела то по внешнему виду Гумаки – никому бы сладко не пришлось. И её бы не помиловал, коль была бы она причастна к той смерти.
      Теперь Горбун – властительный и богатый. И никого над ним нет, кроме князя. Сам теперь решает. Сам теперь хозяин, и нет ему указа среди равных.
      Что теперь? Раньше он мог себе позволить юношескую непосредственность, безответственные поступки. Ибо всегда рядом был старшой, который укрыл бы его от гнева взрослых наставников. Теперь Гумака сам всё решал. Как скоро проявится в нём родовая жёсткость? Как скоро его предназначение – быть главным в роду, вознесёт его вровень с нравами и поступками остальных приспешников князя? Когда проявятся в нём черты жестокости, цинизма, мстительности, вседозволенности, часто свойственные натурам с безграничной властью?
      Эхе было жаль, очень жаль Гумаку, но сейчас бы она не имела смелости встретиться с ним лицом к лицу. Страшно.
                49
                Когда убийца «свой»
      …Весна какая тяжёлая выдалась. Конец мая – холоден, мокр, неприветлив.
      Моросящие дни сменялись сыростью туманных ночей. Днём солнца не было видно из-за туч, а по ночам пугливая луна лишь иногда показывалась в разрывах расплывчатых туманных клубков.
      Эха и приданный ей отряд совершали долгий переход – нужно было препроводить новых людей в Дальние леса – удобное место для совершения летних вылазок на север и восток. Скимирова – командир этого постоянного отряда, вывихнул ногу, ехать не смог. Эха же хорошо знала эту местность.
      И хоть она ещё не очень уверенно себя чувствовала после недавнего ранения, но всё же, лучше, чем Скимирова. …Хм, после февральского ранения едва отошла, а тут вот недавно – новое случилось. Но отказать в просьбе Паркому – не смогла. Да и что работы? Показать короткую дорогу, сопроводить?
      Эхе помогал заместитель командира отряда – Подскок. Отчего ему, как помощнику Скимировы не доверили провести отряд – было непонятно. По его собственным словам, так далеко идти без старшего – не решился. Всё же ответственность. Но, так – значит так.
      Такое странное прозвище ему было дано, вероятно, за умение быстро встревать в любой разговор, вне зависимости от темы. Он никогда не шёл первым, а подходил, «подскакивал», когда всё прояснялось. Воины, порой, зло отзывались о нём, как о лизоблюде или корыстном человеке, иные видели в том – дальновидность и тактическое чутьё.
      Он не мог пройти мимо и не укорить, назидательно что-то высказать. Вся его фигура – чуть торопливая, умеренные шаги, полуубылка-полуоскал выдавали в нём неуверенного человека, которому только его статус даёт возможность что-то требовать от других или упрекать их в чём-то.
      Так или иначе, отношения с Подскоком, как подчинённого и командира, у Эхи пока не складывались. Постоянное напряжение, когда Подскок, заглядывая в глаза Эхе, поддакивал во всём, тем не менее, с подковыркой, после, высмеивая её среди простых воинов, утомляло. Она должна была всё время быть начеку.
      Ныне Эха не спала почти двое суток, сырая одежда – раздражала и холодила тело. Невыразительная, с клубами туч, бледность горизонта, мелькание серых и опять же, тёмно-серых мокрых стволов деревьев – утомляло глаза, клонило ко сну. Нужно было хоть как-то «передремать».
      Это часто помогало – совсем немножко, хоть сколько-то, ну вот самую малость – присесть, устроиться в неудобной позе, прислонившись к стволу дерева, но касаться его лишь одним плечом, как опоры. Или прикрыть глаза в седле, когда ритм движения обозначен, дорога ведома. …Это всё так…, лишь бы придремать да проснуться от незнаемого толчка, поворота, замедления хода, затекшей руки, или резкого кивка собственной головы – и тогда, кажется, можно себя убедить в том, что поспал. Становишься бодрее. …Главное вот только – не заснуть глубоко, а лишь …передремать… Чуть-чуть передремать, сидя в седле…
      Эха резко вскинула голову, словно виновато – огляделась. Нет, вроде ничего – никто не насмехался. Спину всё так же холодила мокрая одежда. Дождь пустился косыми полосами. Плащ не спасал.
      Даль стала седой, исчерченной острыми углами грубых, серых нитей дождя. Вымокли скоро. Эха махнула рукой – поехали быстрее, перешли на галоп. Где остановиться на ночлег? Снова доведется на себе сушить одежду. Главное – двигаться. Тела воинов – молодые: согреются.
      К вечеру они приблизились к небольшой харчевне на окраине леса. К Эхе подъехал Подскок:
      – Верховода Эха! Я вижу, ты устала, давай не будем больше утомлять ни тебя, ни тех, кто умаялся – у нас несколько больных, несколько лошадей захромало. Это хорошее место для ночёвки. Но все здесь не поместятся, ниже по дороге – в долине Сухонькой, есть хорошее селение. Оставайся тут, а я поведу основной отряд туда. Здесь ты отдохнешь, и с новыми силами поутру нагонишь нас. Тут и кузнец хороший. Я со Скимировой останавливался здесь – удобно по тракту, да только не сезон сейчас, торговцев мало – распутица ещё.
      …Он говорил так, словно нехотя кидал кусочки теста в воду, прикармливая рыбёшек.
      Эха задумалась – они сейчас, вроде, на «своей» территории, угрозы ждать особо не приходится. И вправду – в отряде было несколько больных, заболели животом, задерживали движение. А что Подскок хочет почувствовать себя командиром отряда – так, пожалуйста. Эха и думать не хотела брать на себя больше, чем ей положено. У неё был свой постоянный отряд, верные люди, которые не предавали её, были готовы идти за ней куда прикажет. Сейчас они на отдыхе, её ожидая.
      Что плохого, если остановится она в этой харчевеньке? А больным и вправду тяжело. Если хозяин приветлив, да уход обеспечит, почему не дать отдыху? А завтра может дождь прекратится?
      Она кивнула и повернула коня к загороди у харчевеньки: небольшая, однако в два этажа, хорошая, дубовая. Рядом – крытая коновязь и, кажется, действительно кузница за срубом. Эха устало смотрела на выскочившего хозяина, спросила о ночлеге. Тот радостно закивал. Что, так давно не было проезжающих?
      Эха повернула коня и стала смотреть на проезжавших мимо воинов. Подскок некоторых называл по именам, и они поворачивали в сторону Эхи. Остальные понуро продолжали свой путь. …Если бы знать, как распорядится судьба. И как они после будут благодарить долю за то, что голодные, мокрые и холодные продолжили свой путь…
      В харчевне разместилось около десятка воинов. Двое, наскоро перекусив, тут же завернулись в плащи и уснули около очага. Им вступать в дозор ближе к полуночи, когда все остальные приведут себя и лошадей в порядок, улягутся. Эха вроде всех расположила, испросила больных, отдала приказы тем, кто пока встал в охранение. Распорядилась строго-настрого вина не пить. Хоть и свои вокруг, да только очень неуютно себя Эха чувствовала: тяжесть и серость прошедших дней давали о себе знать. Разболелись руки. Левая ладонь кровила.
      Сменила одежду, отдала свою рубаху и куртку с плащом жене хозяина – постирать да высушить. Сама решила разместиться в верхней угловой комнатушке с единственным окном.
      …Кроме её воинов, в заведении почти не было посетителей – один или два. Ещё один – сидел в стороне. В его облике, казалось, не было ничего странного – обычный путник, каких много порой бывает на дороге.
      Но чем больше Эха смотрела на него, наскоро ужиная, тем тоскливее ей становилось, вроде как говорят – «на душе». И озноб – не озноб, и скука – не скука. Какая-то безысходность…
      Путник сидел, обернувшись всем телом к залу, одна нога его была выпрямлена, другая – согнута. Он расхлябано, как-то пренебрежительно опирался предплечьем на спинку стула, время от времени покачиваясь на нём, отталкиваясь согнутой ногой. Он пил вино и, судя по количеству чаш перед ним – много. Но не выглядел пьяным. Скорее – в его взгляде чувствовалась тоска, с какой всезнающий профессор взирает на шумных, озорных, пышущих молодостью детишек. Словно не понимали они, да и, по определению, не могли уразуметь тех проблем, радостей, жизненного опыта, всего что выпало на долю этого путника-философа.
      Но пока ела Эха – слова не сказала, не расспросила хозяина о странном путнике – мало ли какое отрепье заносит в захудалые харчевни. Он не показался опытной Эхе опасным, лишь – тихим полоумным. Уже поднимаясь по ступеням, Эха слышала, как глухо он стонал, оскалившись какому-то пьяному случайному посетителю, что по недоразумению подсел к нему, дабы миновать беды, что могла исходить от воинов Эхи:
      – …Я – вечное зло, ибо живу пустыми обещаниями. Одно – за день. Я не боюсь смерти, ибо всегда есть болтуны, рассеянные люди…
      Этот человек показался бы Эхе интересным, и речи его – загадочны, если бы… она так не утомилась. Почти стемнело, когда она провалилась в сон, что давно смыкал её веки дрёмой. Так изморилась, что даже не заметила, что улеглась спиной к двери, лицом к стене. Набитый сеном тюфяк был толстым, лавка – широкая. Сено добротное в тюфяке, оказалось не прелым. Этот аромат прошлого лета, ощущением сухости и тепла окутал Эху, она лишь только успела положить левую руку на рукоять меча, лежавшего рядом, меж нею и стеной, но даже не сжала ладони.
      …Проснулась внезапно, от невразумительного внутреннего толчка. В комнате было серо. Маленькое окно – без занавесей. Следовательно, уже скоро рассвет. Вот только покажется ли солнце сегодня? Или опять тучи?
      Где-то далеко слышались тяжёлые шаги, толкотня. Эхе почему-то подумалось: «Вот неугомонные, не ложились ещё спать, а сегодня – снова в путь». Почему-то не было ощущения, что выспалась. А раз так – может поздний вечер? Только что уснула? Ноги гудели, голова была тяжела. Спать…, спать…
      Но внезапно, сильно, звонко, звякнула кованая щеколда на двери, и в комнату, в несколько шагов, кто-то вошёл. Вместе с вошедшим ворвались и остальные звуки: протяжные стоны, вскрик ужаса, меж тем, быстро смолкший, какая-то возня. Дубовая, крепкая, толстая дверь не пропускала, прежде, этого шума. Эха лежала неудобно – лицом к стене, все мышцы словно «затекли» – больно было двигаться. Видно так устала, что за всю ночь и не повернулась. …И как бы она сейчас не посмотрела назад – оборачиваться было неудобно. Неудобно было взять меч, что лежал под левую руку. Если снизу, под живот, – с мечом не развернется, а поворачиваться всей спиной, – оружие не успеет схватить правой. Жаль.
      Но она обернулась и замерла. Комнатка была маленькая, и всего в трёх шагах от неё стоял кто-то большой, в капюшоне. Он поднимал меч, чтоб вонзить его в спину лежащему. Или теперь уже проснувшейся Эхе. Она лишь успела приподняться на локте, да теперь уже правой рукой нащупать меч.
      Непроизвольно её лицо исказилось. Ожиданием ли боли, неконтролируемым со сна страхом или ещё чем? Наверно, это тот момент, когда перед взглядом проскальзывает всё то, что успела сделать за короткую жизнь, и то, что казалось важным, но незаконченным. Но быть может…, это тот момент, который запоминается надолго, длится бесконечно, но проходит скоро?
      У Эхи возникло ощущение того, что она в жизни лишь чуть прошла и вернулась. Словно для того, чтоб едва взглянуть в зеркало. На себя. Даже успела промелькнуть необъяснимая по своей сути мысль: она не выглядела старой, но жизнь ставит свои метки.
      Позже, вспоминая тот момент, она никак не могла понять, отчего именно так подумалось. Совершено непредсказуемо и нелепо. Может ли испуг настолько изменить сознание и восприятие? Почему мышцы тела так медлительны, но так скоры мысли? Как передать пресными словами всё богатство красок и ощущений, что вспыхивают пред глазами в момент, когда почти ничего исправить нельзя?
      …На столе ещё тлел огонёк в плошке, так и не потушенный вчера уставшей Эхой.
      А она узнала вошедшего. И по фигуре. И по голосу:
      – Эха? Где Скимирова?!
      От неожиданности закашлялась, в горле пересохло, но оторопь и испуг постепенно проходили. Гумака опустил меч, но шагнул к ней, перехватил свой меч левой рукой, правой зло и резко откинул меч Эхи и сильно схватил её за ворот рубашки, приподнял, удерживал:
      – Почему ты здесь?! Где Скимирова? – Он не кричал, однако голос был громок, казался неожиданно злобным. Слова Гумака бросал Эхе в лицо. Она и не слышала когда-либо, чтоб он так разговаривал. Будто был ожесточен…, или испуган?
      Обеими руками Эха схватила его запястье и попыталась оттолкнуть. И как-то даже не страх смерти довлел уже в эту минуту над ней. Не было и злости к убийце. Не было всепоглощающего желания выжить.
      В критический момент она почти всегда поступала рационально – острый ум, длительные физические и психологические испытания наложили на её характер элементы активности, быстроты принятия решений и некоторую изворотливость. Но…Гумака… Отчего он был не как все остальные её враги? Стеснялась его? Или стеснялась своих… Нет! Нет! У неё не могло быть чувств к врагу. …Но разве сердце знает, кто враг? Ранее Эха старалась пресечь такие размышления. Но разум – это одно, а вот взгляд Гумаки, тембр его голоса, радуга его улыбки и гром его озлобления …будто бы парализовали её волю. …Пожалуй, он был единственным человеком, против которого она бы никогда не решилась выйти на бой. Ни прямой, ни потайной, хитростный. …Пусть победит он. Если шла речь о выборе единой жизни из двух, Эха предпочла бы ошибиться, промахнуться. И ничего не попросить взамен. Но к той мысли она только приходила.
      …И после, она испугалась того. Одно дело – не понимать, отчего не может убить врага, а другое дело – осознать, что готова сдаться, умереть, лишь бы ему…
      Эха смотрела Горбуну в глаза.
      И себя презирала за страх. Даже за то, что он видел этот страх. За то, что он мог распознать её слабость!
      – …Нет…, нет Скимировы, здесь только я. Я командир этого отряда.
      – Почему ты? Мне ведь… – Гумака запнулся, словно совладал с собой, ослабил хватку, однако его взгляд остановился на руках Эхи, которыми она пыталась ослабить силу его пальцев. Одна из ладоней всё ещё была перевязана после ранения. На другой оставался красный рубцевавшийся шрам.
      Гумака отпустил её, отступил на шаг, едва отвернулся, словно раздумывая, тихо спросил:
      – Что случилось? Отчего ты здесь? И что с руками?
      Эха смотрела теперь на него тяжело. Сама себе была противна. Слабая! Слабая…
      – …Скимирова ранен, с этим отрядом пошла я. А с руками? Ваши постарались. Миролюб ваш…
      Она не закончила, но Гумака стоял и смотрел, ждал. Она ожесточенно добавила:
      – В последней разведке вышла в селение да угодила к Миролюбу. Он отчего-то решил, что я отстреливала его зазевавшихся воинов. …велел прибить мои ладони к дереву… железными гвоздями, не пожалел…, а сам сёк кнутом да пытал… Не слышал? – Она горько усмехнулась. – Или о таком не рассказывают ваши? Что упоминать заурядный случай? Не так ли?
      Гумака поморщился, едва повёл головой:
      – Как же ты освободилась?
      – Наши успели выручить, а то бы рассказывал Миролюб, как казнил убийцу, охотника на его воинов, не зная, что убил верховоду Эху.
      – А руки?
      Эха качнула головой:
      – Встать дозволишь? Или в исподнем убьешь? – Но Гумака так сверкнул глазами, что Эха осеклась:
      – Что руки? Повезло, гвозди были тонкими, кости да сухожилья мало повредило. Меч уже держу, а вот стрелять не получается. Смогу ли вообще? Жаль мне… очень жаль рук. Левая сильнее расшиблена.
      Гумака промолчал и отступил, вложил в ножны меч. В это время в комнатку вошёл ещё один воин, скоро взглянул в сторону Эхи. Гумака стремительно подошёл к нему и почти толкнул левой рукой:
      – Почему наш человек не предупредил, что Скимировы не будет?
      Тот рассеянно и удивлённо всматривался в Эху. А затем, словно не до конца понимая Гумаку, выдавил:
      – Так ведь и это… командир ихний…
      – Мне нужен был Скимирова! Сказали – будет он! Что мне до этой… – Гумака шумно выдохнул и обернулся к Эхе.
      Она не двигалась: будут убивать – она попытается успеть отбить удар. Захотят убить – и так убьют, а провоцировать не стоит. Может Гумака…
      – Убирайся! Уезжаем! – От его слов вздрогнула Эха, а вошедший воин, торопясь, выбежал.
      Теперь Гумака зло и тяжело смотрел на Эху. Но ничего не сказал. Помедлил, и широко шагая, однако без напряжения, вышел.
      Только тут Эха почувствовала холод – вся спина была мокрой. Надо же так испугаться верховоде, что даже сама того не заметила?! Руки дрожали. Может от напряжения? Эха переменила позу, села. Задумчиво и запоздало потянулась к мечу. Встала, и босая, придерживая меч обеими руками, ступила к двери. Открыла её…
      …Почти все, кто были с ней – убиты. А она – жива…
      Осторожно ступая меж телами, рассматривая их замысловатые позы и отчего-то, как во сне, не совсем осознавая произошедшее, она, казалось, была не здесь. От вида трупов, осознания смерти этих, ещё вчера таких вроде бы знакомых людей, ей даже не тошнило, не кружилась голова. Двигалась механически. Твёрдо знала, что нужно открыть дверь, выйти в недлинный коридор, спуститься по лестнице, пройти основной зал, выйти на подворье. …И отчего-то в голове засела мысль, слова Гумаки: «…наш человек не предупредил…» не давали покоя. А ведь они ждали Скимирову. Гумака ждал его. Чтоб убить. Только случайность ныне… А если бы первым в комнату вошёл не Гумака? Убили бы её вместе со всеми…, в этой лесной харчевне. Глухое и потаённое место… Хозяин ли в заговоре? Вот ходит он сейчас по двору, причитает. Хозяйка его забилась в подпол. А что им ещё остаётся делать? Ведь не выкажут они себя… Но кто тот «наш»?
      …Как скоро те, кто за спиной, становятся чужими? Те, кто шагал рядом, да чуть отстал…?
      Но осознание произошедшего постепенно приходило. Уже руки тряслись от страха. Эха не могла унять дрожи, когда накрывала тела убитых их же плащами, когда перевязывала немногочисленных раненных.
      Отчего-то вспомнился полупьяный философ, тот, который говорил о себе здесь, вчера: «я вечное зло». Его не было. Странно… Он никогда прежде не попадался ей на глаза. А после того случая она ничего о нём так и не узнала, хоть много странствовала, да выведывать умела.
      И верно, нет ничего удивительного в том, что какие-то люди, мелькнув, выпадают из области внимания человека, даже может – остаются вне понимания. Не все события удаётся проследить. Не всё в жизни линейно, не всё имеет свой конец и своё начало, – случаются повороты. И свой путь человек видит только до этого поворота, а за ним…? Нужно идти дальше. Или… как на горных дорогах, крутых и опасных – необходимы «глухие» отрезки дорог, дабы перепуганный поселянин на спуске направил туда взбесившуюся, ошалелую от жары или мошкары, лошадь. И не всё в дороге гладко – порой приходится истоптать несколько пар сапог, прежде чем добиться истины. А иногда её и вовсе нет. Либо не по силам это человеку. Не дано, за длинную или короткую его жизнь, найти на то ответы. Да и связь, возможно, может быть настолько опосредованной, что рвётся, как паучья нить, пролетая по осени, лишь толикой касаясь лица. …Нет, никогда больше не слышала Эха о том человеке, даже расспрашивая о нём.
      Она ничего не сказала тем двоим воинам, которые вернулись вскоре после спешного отъезда отряда Горбуна. Оба дозорных успели трусливо выскочить в окна, едва послышались первые вскрики. Хотя и их наверно можно было понять. Порой действия человека…, нет, всё же …«людей» свершаются подспудно, на уровне первобытных инстинктов. Как же хочется жить, пусть и ценой жизни иных.
      Эха устало вышла на крыльцо и села на боковой деревянной ступеньке. Рядом метался хозяин, что-то говоря ей, но она смотрела будто «сквозь него». Его слова до неё не доходили. Куда уж теперь торопиться?
      Наконец, она безразлично, оторвав взгляд от хозяина харчевеньки, поискала высокую травинку, сорвав её осторожно, перехватив зубами в том месте, которое не испачкала в крови. Ибо её руки были окровавлены от того, что перевязывала немногочисленных раненых. Кроме того, от чрезмерного напряжения левая ладонь снова стала кровить. Обе ладони жгло огнём, но она словно не чувствовал того, боль была отдалённой. Эха пытаясь унять дрожь, озноб от запоздалого страха, начала жевать стебелёк травинки. Ей это иногда помогало – избавиться от переживаний, ужаса, когда что-то держала во рту. То вовсе не было признаком пренебрежения, как порой может показаться постороннему, но ей казалось, что пред ликом опасности, человек не станет кушать, а значит, так она обманывала свою трусливую сущность. Помогало.
      Хозяин перестал надрываться, и теперь только смотрел на неё. Что ж, каждый успокаивается, как может. Эха – молчит, хозяин – истерика у него, хозяйка тихонько подвывает в углу двора. Оба оставшихся в живых воина, как самые сильные, понуро, медлительно проносили мимо неё мёртвых, клали их в ряд, ближе к воротам, накрывали плащами.
      Странно было от того, что она – не лежит там. Ведь за командиром того отряда шли. Гумака… Как так случается, что жива она, до сих пор, после встреч с ним…? Князева подручного? А при переговорах на реке Рукавке – даже помог ей. Почему?
      Эхе поневоле вспоминалось…
      …Она тогда…, почти месяц тому назад, буквально через несколько дней после того, как видела Гумаку в Скомце, возвращалась. Неосторожно заночевала в заезжем дворе. Ближе к полуночи пожаловали полупьяные воины из отряда Миролюба. А поутру оказалось, что трое из них, ночевавших во дворе, на открытом воздухе – убиты стрелами. Недолго думая, не особо выясняя, почему убийца воинов должен был оставаться в заезжем дворе, Миролюб приказал разыскать подозрительных. И их нашли. Здесь же – на заезжем дворе, дальше не искали.
      Среди всех посторонних тогда, с луком и стрелами оказалась лишь Эха. Она безуспешно пыталась сказать, что оперение стрел из тел убитых и из её колчана – не совпадают. Но, дышащий перегаром Миролюб не вдавался в такие подробности: виновный был найден скоро, и Эху, несколько раз ударив по лицу, а затем и пнув лежащее тело, скоро поставили на колени у ближайшего дубка, да прибили ладони к дереву. В полубессознательном состоянии, от боли в ладонях и от вздрагивания тела под ударами кнута, она продолжала, тем не менее, твердить заученную для этого похода, легенду: …бывший воин, немного воевала, вот была в заварушке у реки Смолки, однако, понимая, что убивать не для неё – возвращалась домой. А лук да короткий меч были для оснастки от злодеев, да как трофеи.
      Ей тогда очень повезло – повесить не успели. Как-то скоро на подмогу пришли около десятка воинов её отряда – они должны были соединиться через несколько дней, да вышло раньше. Да и избить Эху сильно – не вышло у Миролюба. Прибивая её руки, куртку с неё изначально не сняли, а потом уже было поздно – разрезать не стали. Но может потому и били сильнее? И хоть добротная одежда смягчала удары, их сила, тем не менее, сказывалась на дрожи тела Эхи – гвозди сильнее корёжили руки.
      Её, конечно же, сняли, перевязали, но без сознания она пробыла несколько дней. Воины на носилках вынесли её тогда – оставаться поблизости было нельзя. Отряд Миролюба не был разгромлен, сил для этого не было. Несколько воинов на носилках несли Эху, а костяк отряда отходил правее, через болото, путая следы. Хорошо, что всё тогда так закончилось. Это, вероятно, было одно из самых «провальных» её заданий. И вот сегодня это… Она вновь потеряла людей. Но …, кто же… «свой человек»?
      Но вновь вспомнилось…
      Она тогда, хоть и спасли её, почти ничего сама не могла сделать – руки были изуродованы. От помощи решительно отказалась. Стеснялась? Никого не хотела видеть? Жалела себя? Выгнала даже присланную женщину-помощницу. Лёжа в своём домишке, в полубреду, она слабела с каждым днём. Вот только Станова…
      Он пришёл через два дня. Её бывший телохранитель – плечистый, но поворотливый. Рус, с чистыми светлыми глазами. Когда он порой глядел на неё прежде, казалось, что голубое небо отражалось в его глазах. А если часом, гневался, сдавалось, что свинцовые тучи рябят поверхность озера.
      …Эха категорически отказалась от телохранителей, после случая в феврале этого года, когда в лесной сторожке захватил её Гумака. Нет, она не увидела бесполезность охраны, …просто никого не хотела чрезмерно приближать к себе. Тот, кто рядом – часто требовал внимания. Странно, Эха переживала за безопасность своих охранников и потому запретила Паркому говорить о необходимости охраны. Уже имела право, по своему положению, требовать что-то от верховоды Паркома.
      Когда Станова узнал о том, что больше не хранит Эху, в словах был скуп:
      – Отчего гонишь, верховода? Обидел чем?
      – Нет. – Тогда Эха отвернулась и хотела уйти, да взял её Станова за запястье:
      – Знаю, что не ветрена ты верховода, а только не гони. Позволь… – он покраснел и отпустил руку Эхи, глядел, наклонив и чуть повернув голову. Затем и вовсе смутился, резко отдёрнул руку и ушёл.
      Станова был примерно её возраста, да только не женат – всё по походам и битвам. Иль не ждала его сердцу милая? Или не просватали за него какую красавицу родители?
      А вот тогда, когда израненная оказалась – пришёл он, и спрашивать не стал. Перевязывал, готовил, кормил из ложки, остужая для неё горячую похлёбку или кашу, варил снадобья. Не брезговал. Утром – скупо желал доброго дня, в обед – убирал дом, к вечеру – зажигал свет. Не хотела Эха его видеть рядом, стеснительно то было, да только прогнать невозможно было. Говорила ему что – он, молча, выходил. А потом оказывалось, что косил во дворе траву, ходил по воду, или ладил изгородь. И вновь – перевязывал, кормил из ложки, расчёсывал волосы. А ещё, сказал, что посадил по краю двора три яблони, – дескать «…пусто у тебя, верховода...».
      Когда Эха поправилась, чуть окрепла, ходить за ней ежедневно Станова перестал, только всё же перевязывать приходил, еду готовил, рубашки стирал, пальцы рук – разрабатывал.
      И жаль его было, да только обещать ему Эха ничего не хотела. Доверия не было. А Станова вроде и не просил ни о чём. Молчал.
      …Почему именно то вспомнилось Эхе? Ведь не Станова в мыслях…?
      Всё сложилось достаточно просто и быстро. Задумка пришла сама собой.
      Приказав провинившимся воинам-дозорным ничего никому не говорить, Эха легла среди мёртвых тел, накрывшись своим плащом.
      Когда приехал Подскок, она не могла видеть его, вначале, встревоженного, а затем и благодушного выражения лица. Подскок испросил, что произошло, те ответили, что ночью на харчевню было совершено нападение и в результате многие были убиты, несколько раненных.
      Подскок, помедлив, испросил об Эхе, она услышала слово «Змея». Спросил, как показалась предубеждённой Эхе, с тайной надеждой. Как-то заговорщицки. Выдадут ли её?
      Один из воинов, видимо молча, кивнул, указывая на одно из накрытых тел. Эха слышала приближающиеся шаги Подскока. Мелькнула мысль о том, что её уловку могли выдать, однако звука чуть скрежещущей стали клинка о ножны она не уловила. И даже сердце её глухо не стучало, она была вся во внимании. Как будто… все волнения предстоящего путешествия остались позади, во «вчера», ныне же, всё уложено, со всеми попрощалась и впереди только стелется дорога. Есть цель.
      А воин? Что ж, он не соврал помощнику верховоды. Просто указал на тело. Подскок был так уверен, что Эха мертва, что… Он, верно, просто хотел в это верить. Перешагивая через мертвые тела, подошёл к лежащей, оглядел её, обернулся:
      – Как убили?
      – В спину закололи, пока спала… – нехотя теперь солгал ответивший.
      Подскок улыбнулся:
      – Значит в спину… Вот так и заканчивают жизнь великие герои. Ударом в спину. Надобно было оглянуться тебе, верховода, да посмотреть, кого оставила за спиной. – Подскок присел.
      К чему он продолжал свою речь? Мёртвые ведь слов неймут. Разве только самоутвердиться хотел. За счёт немолодой, бесталанной и ныне растерзанной женщины?
      Эха слушала его, и было ей отчего-то даже горько. Слова Подскока падали тяжёлым грузом на её душу. Возможно, в глубине её естества они сеяли тревогу, сожаление и… даже понимание того, что прав Подскок, прав.
      – … добро бы уже так, но ведь им всем наплевать и на этих героев. Ты ушла, Змейка, придут, поднимутся иные. Но будут ли они так же светлы и честны, как ты? Радетельны и даже милосердны? Эх ты… глупышка, герои сменяют один другого. Одних – боится народ, а ещё пуще – те, кто творит вас, глупышей. А иные им лишь выгодны. И всем им и до тебя, и до меня…, в общем-то, нет дела. Жаль мне тебя, красивая…, но кто тебя ныне вспомнит? Не поняла, да уже и не поймёшь…, есть только один выход, война, истребление, запугивание. Чтоб люди научились ценить то, что имеют.
      Он улыбался. Опустился на одно колено и приподнял край плаща, желая посмотреть в лицо мёртвой Эхи. А она спокойно глядела ему в глаза. Выдержка. Уверенность в свое правоте? Но в словах Подскока была зола правды. Зола, которая серым пеплом покрывала горячее, бьющееся сердце Эхи.
      Глаза её были открыты, она не мигала, но следила за ним взглядом. И может быть, именно это испугало его больше всего.
      Что он ожидал увидеть? Искаженное болью лицо? Едва прикрытые веками пожухлые глаза? Бледное лицо с каплями буреющей крови? Пусть даже глаза её могли быть открыты, но отшатнувшись, он заметил, что её взгляд живой, что она следит за ним.
      Подскок отринул, обернулся к дозорным. Взгляд тех был тяжёл. Эха спокойно поднялась и изо всех сил ударила тыльной стороной руки, наотмашь, Подскока по лицу. Поморщилась – в руку сильно отдало болью.
      А тот повалился на одно из мёртвых тел, что лежало позади. Эха прошла мимо, не посмотрев, обратилась к воинам, а также глянула на тех, кто приехал с предателем:
      – Связать! Он виновен в гибели этого отряда. Надобно повесить его. – Она скрестила руки на груди и тяжело смотрела на прибывших воинов, в глаза каждому. Не опустила руки на рукоять меча:
      – Ладно, я. Может я и обидела вас чем. А вот чем виновны они? – Она указала рукой на ряд мёртвых тел под плащами. – Если осуждаете моё решение, просите совести у них.
      Она отвернулась и прошла к крыльцу, присела, устало смотрела, как выполнялось её приказание: связывали Подскока.
      Несколько воинов ушли рыть общую могилу для сотоварищей. После обеда это было кончено.
      Собирались. Хоть и позднило, однако, ночевать здесь ещё одну ночь – желания ни у кого не было. Да и командиром отряда оставалась Эха. А у неё был приказ – отвести молодое пополнение. А что теперь? Как быть? Почти половины отряда – убиты или небоеспособны. Все же, приказ – есть приказ и его нужно выполнять. Пополнения ждут.
      После раздумий, Эха решила вести отряд по прежнему заданию. Потом нужно будет возвращаться одной. Да не впервой. Словно ещё одна разведывательная задача. Разведка…, а вот что делал здесь Гумака-горбун, тебе, разведчице, непонятно.
      Эха вошла в сарай. Связанный Подскок сидел на полу, подогнув под себя одну ногу.
      Наверно множество победителей желали бы видеть своих врагов именно в таком положении. Эхе это удалось. А ведь завтра должны были прибыть на место, и всё бы закончилось благополучно. Никто бы не узнал, что Подскок – предатель. Сейчас Эха не хотела говорить с ним, отмалчивалась. А может ей просто не хотелось, или не было нужды выспрашивать его? Все понимала? Или было всё равно? Но Подскок просил прийти. Зачем? Высказаться? Вызвать жалость? Склонить на свою сторону? Или может позлорадствовать, не осознавая своей участи?
      Как-то по-разному воспринимается слово «дипломатия». Эха знала, что Подскоку доверять нельзя, однако же, может в силу своего женского начала, в ней было больше сочувствия, и её легче одурачить? Ведь не рассчитывал же Подскок на то, что его предательство будет прощено?
      Вроде не вертлявый он был, но и не угрюмый. Ко всем мог найти подход. Это вовсе не плохо. Такой – всегда сможет договориться с противником, отстоять интересы друзей. Вот только кого он называет «друзьями»? Или, вернее сказать, кто его может назвать «другом»? Каждый услышит в его словах то, что хочет слышать. Может это и есть та самая «дипломатия»? Ведь слова человек распознаёт сам? Сам решает, чему верить, а что пропустить мимо ушей. Это не проблема говорящего, что его слушатель имеет своё разумение ситуации, свой менталитет или, в конце концов – свою глупость. И вовсе тут нет аналогии с подхалимством, лестью. Льстит умный глупцу, а если слушатель не глуп – то это изворотливость, умение говорящего выскользнуть в сложной ситуации…
      – Осуждаешь? …Ты очень слабая, Эха. Хоть и стала ты почти героем для вот этих… Ты не имеешь сил добить противника… Считаешь, что если ты меня уличила и связала, то победила? – Говорил он высокомерно, словно уже вышел победителем. Может, не понимал, что ныне не выпутается? Что не договорится в этот раз? С кем? С этой девчонкой? Поглупевшей разумом, огрубелой телом, с выхоложенной душонкой? Как знать…
      – Предупреждаешь? Или испытываешь? Что желаешь, ты, предающий своих же, тех с кем ты рядом…?
      – О, сколько пафоса. А зачем мне что-то желать? К кому-то идти? Пред кем-то выслуживаться? Я получу только малую, сиюминутную выгоду. Я не нужен ни тем, ни этим. Все они, обе стороны – используют меня, да и тебя тоже, как… собачонку, которую можно науськать по своему желанию. Как …почтового голубя, который переносит желаемые послания. Их не интересует, что нужно мне, чего истинно желаю я. И только я!
      – Если к тебе все так относятся…, может ты оговорил в свое время, что тебе нужно только злато, власть? Ведь ради чего-то же ты пошёл служить врагам? Стал предавать и своих, и чужих?
      – А как жить-то прежде было? Ведь даже не то, что скучна жизнь. Или чего-то не хватало. Но ощущение того, что бытие проходит, проходят день за днём, закат за закатом. И ничего не происходит! Утекают мои деньки, утекают мои ноченьки…
      – Что ты стонешь? Ведь жил ты, и хорошо жил. И жена у тебя хорошая, и ценили-то тебя добре. А ты вот…
      – Не смей меня корить! Сама в жизни ничего не понимаешь. Чего хочешь от меня? – Подскок старался сесть ровнее, не сутулился, смотрел, чуть нагнув голову. И хоть не правыми были его слова, но вся его поза возвещала о том, что уверен он в себе, в своих речах, в своих убеждениях.
      – Так ведь все так… проходят, свершая свой земной путь. Никто ещё не жил-то вечно, что ж кручиниться? Живи по совести, чтоб люди потом поминали добрым словом…
      – Поминали? Твои люди – такие же слепцы, как и ты. Как же часто в жизни нас учат те, кто не соприкасается с кровью, не топтал грязи! Кто и не думает, что будет здесь доживать свой век. Да вот хоть Поручка? Троих дочерей имеет и всем женихов заприметил. Да не здесь, заморских. Как ты думаешь, станет ли он для своего народа стараться, коль детям и внукам его здесь не жить? А к лекарям замежевым почём обращается? А затем, что не доверяет нашим, хоть и законы творит: и по жизни, и по здоровью человеческому. Ведь он у князя – в ближнем кругу? Верно ведь? К чему ему стараться, если нет у него выгоды жить здесь? Решать что-то нужно, Эха, и только для себя. Ибо не по силам то многим…
      Эхе было неуютно. Признаться себе, что слаба духом? Что стоит за неправое дело? Нет, Эха, ты не будешь слабой. Нельзя колебаться под порывами ветра, словно былинка степная. Это не буря, Подскок – не ураган. На стороне Эхи – много справедливых и хороших людей, которые верят в то, что делают.
      – Не по мне ты говоришь! Чего я не видела? Кажется уж всё, что положено человеку – пережила…, – Эха запнулась и задумалась. Нет, гневить богов она не решалась. Мало ли? Даже не хотела загадывать, каких испытаний могло ещё прийтись на её долю.
      Подскок презрительно хмыкнул:
      – А-а, – Чуть растянул речь. – Я не верю в искупление проступков. Заключённая в своём крошечном мирке маленьких проблем, ты, ночная крыса, что знаешь о большой жизни? Знаешь ли ты, как выживают иные днём, если по ночам ты бродишь по переулкам да лесам, а при солнечном свете отсыпаешься в тихой, заброшенной норе? Если не добываешь сама, а дают тебе и пропитание, и содержание? Знаешь ли ты, как косят рожь, как ходят за скотиной, знаешь ли ты, убогая, как коротка ночь с желанной девкой да как трепетно сердце врага у тебя на ладони?
      Эха не ответила, повела головой и потёрла рукой затылок – простудила шею наверно, или «залежала» этой ночью – было больно поворачивать голову. Да и что тут скажешь? Может он и прав. Эха ведь видит жизнь с одной стороны – пришла, доложила, получила задание и ушла вновь, одна, или с отрядом.
      Смотрела на Подскока да молчала. Молчала.
      Может и поспорила бы, может, и жаль было его. Да вот только казалось ей, что громкие слова такого сильного и уверенного в себе Подскока – всего лишь исповедь того, кто видит перед собой верёвку, перекинутую черед перекладину? Прекрасная речь, колоссальные эмоции, а ради чего? Или из-за чего? Страха умереть? Не объяв, не получив, не подмяв под себя горизонт, к которому стремился? Но уходить сейчас, оставить Подскока наедине со своими мыслями было… не по-человечески. Он виновен, но разве был он хладнокровным убийцей? Так, жалкий стяжатель, убогий мечтатель, нищий духом человек. Эха «перевела» тему разговора на иное:
      – Интересно, будет ли это иметь хоть какое-то значение для тех, кто придёт за нами? Для наших потомков?
      – …А разве у таких, одержимых, как мы, они могут быть? Эха, они будут у тех, кто живёт мирно да подставляет свою шею под ярмо власть имеющих. Подумай, всё меняется, но даже бурный ручей превращается в болото. Будет ли это иметь значение, спрашиваешь? Всё утихнет, волна этого, «народного» гнева смолкнет, богатенькие помирятся, а мы останемся калеками, а кто – и в сырой земле. Всё решают они, те, к кому и я так хотел прицепиться зубами… – Он наигранно рассмеялся.
      – Считаешь себя таким уж несчастным? Разве может то быть? О нет, тебе завидуют иные! Иные глупые, молодые, кого ты вдохновил своей жизнью. Пусть их мало, но они наследуют тебе, может быть, когда-то сделают из тебя, слабого и жалкого труса, пожирающего всё на своём пути, настоящего героя, что боролся за…, да хоть за то, что будет дорого тем далёким. И глупым. Не переживай. Думаю, тебя запомнят.
      – Упрекаешь? А за что ты меня упрекаешь? Твой мир – действительно узок, если не видишь дальше спины того, кто идёт первым, или даже не оглядываешься назад? Что ты смотришь так презрительно? Я не соответствую твоим требованиям? А что вообще им соответствует? Твоя дорога – пряма, как …ствол корабельной сосны, шагов вправо или влево – ты не допускаешь. Ты правильная? Праведная? Осуждаешь меня, что не хочу знать родства? Предал так называемых «своих»? Не общаюсь с соседями? А ты попробуй и меня понять! Что видел я от них, от всех, хорошего? Меня коробит от ваших родовых обычаёв, кому мне помогать? Они для меня – чужие люди. Даже не люди, а людишки! Ты остановись и присмотрись к ним. А после скажи мне, истинно ли ты осуждаешь меня. Остановись…, остановись и рассмотри все их пороки. Смотри, они все – смешны! Смешны и глупы! Копаются у себя в уделах, или метят, кого бы обмануть на рынке. Или вот те, кто окромя своей жены ничего не видит? Или те, кто боится оторваться от мамкиной руки? Да таких, как я – множество. И все хотят жить ровно. Да, я хочу большего! Большего, чем видишь ты, чем может дать мне Парком. Я хочу даже большего, чем имеет сам Кирих! А потому…, – он утишил голос, однако говорил с азартом, – …а всё потому, убогая разумом, что «чуть больше», всегда лучше, чем «как у всех»… Потому что у меня – одна жизнь и я хочу её прожить хорошо, а не влачить такое существование как все вы!
      Он вновь заговорил громко. Но Эха оборвала его речь, встала, сделала к нему несколько шагов и наклонилась, опускаясь вровень с его глазами:
      – Так живи, а не беги вперёд за каждой монетой. Живи, а не задыхайся в злобе да жадности. – Добавила тихо, когда отвернулась и скорее, наверно, обращаясь к себе: – Не думала, что желающие продать свою землю будут толпиться в очереди.
      Он горько, но громко, не стесняясь, сказал:
      – Глупая ты, глупая. Множество…, множество людей становятся марионетками по прихоти небольшого количества людей. А ещё больше – хотят стать таковыми. Чтоб сладко спалось, хорошо жилось, да не думалось о завтрашнем дне. Поверь, они даже сами не осознают глубины своего падения!
      – Врёшь!
      – А вспомни Паршому? Вроде – ровный человек, а с гнильцой. Ты думала он честный? Так знай, нападал на него Кочеток, нападал. Отговорили мы Кочетка давить Паршому, вроде отбили то желание. Ты думаешь, стал ли Паршома за нас? Нет, едва представилась возможность – пошёл на мировую с Кочетком, и улыбался, да девок засылал. В надежде, что это всё зачтётся, как было прежде, при былых правителях. Ты глупа, Эха… это новые люди идут, новые люди будут править, и нет здесь места твоим гнилым родовым поверьям да человеколюбивым заботам. Нет места правде да сердечности. Сгинуло всё то, забыли люди и своих предков, и свою историю. Многие, очень многие забыли или забудут ту жизнь, что была до войны. Всё старье отгнило, отпало. Погибли те, кто ратовали за справедливость, остались только те, кто смог приспособиться, кто проскочил мимо пущенных стрел, увернулся от летящих навстречу пик, кто вовремя пригнулся, а может и поклонился…
      Эха потянулась, чуть знобило. И… хоть было очень тепло в то раннее утро, но… Не приторно тепло, как бывает по осени, а так, чуть с мягкой оскоминкой, в ту пору, когда случается весна.
      Она зло усмехнулась и открыла дверь:
      – Я знаю, за что борюсь.
      – У тебя ничего нет, за что тебе бороться? И будущего у тебя нет в любом случае, за что ратуешь?
      Эха молчала. Было неприятно от того, что она в некоторой мере понимала Подскока. Его слова мягко, как пушистый снег, ложились на её собственные сомнения в минуты малодушия. Было как-то даже самой противно то её полное, преданное принятие новых законов, почти что новой веры. Но всё это зиждилось на …мощном пласте старого, всего того, что породило её самое.
      Не было коренного отречения самой Эхи от её старой жизни. Да и как могло, если она сама – то всё старое: обычаи, нравы, мысли, повадки, …и люди. Могла ли она сама отринуть всё? Стать кристально чистой, отмыться? А разве она такая, изменившаяся, не устраивает то новое, что творилось вокруг? Разве она сама, такая острая, ершистая, не помогала творить нечто новое, отличимое от нажитого предками, разве не шла против обычая почитать князя и его родню?
      Запуталась. Прав ли Подскок? Так ли нужно было тянуться к новому, поправ основы? Но… – Эха мотнула головой, резко отвернулась, словно разрывая пелену размышлений. – Она старалась, старалась жизнь до войны забыть, а вот новую – не всегда удавалось понимать. …А что здесь понимать? Всё старое, что было пригодно к использованию ныне – не утяжеляло её хода, не томило мыслей: предавать плохо, убивать…? Лгать – плохо! Жадничать да давиться чужим – плохо! Что поменялось? И что сделалось нового…?
      – …Ты, верховода Эха… То, что ты заняла своё нынешнее место, ещё не означает, что ты – лучшая. Это лишь свидетельствует о том, что тебе, тебе самой это было нужно. Ничего не приходит просто так. Всё творит наш нрав, наши желания, порою очень даже тайные, потаённые, о которых никому не ведомо. Есть ли у тебя тайные желания теперь, когда ты стала всесильной верховодой? Пусть ты и пытаешься казаться сильной, смелой, всезнающей? …Скажи хоть мне, тому, кто никогда и никому о том уже не скажет, признайся, о чём ты теперь грезишь? – Слова Подскока струились змеями в душу поникшей, было, Эхи.
      Молчала. Нет, нет, слишком низко признаться даже себе… Даже себе…
      – Эх ты, жалкое подобие женщины, как тусклы твои глаза. Что ты видела в жизни, скудоумная? Выживание для маленького человека – всегда было только его проблемой. И не нужно смешивать это. Знати нужно заниматься благородными делами, нужно заботиться о власти и её передаче в нужные руки. А беднота пусть беспокоится о куске хлеба, радеет о земле и ходит за скотиной. Что ещё нужно тому, кто слишком глуп, чтоб разбогатеть? Или тот, о ком не заботится род?
      – …или предав, убив, ограбив, купить себе важный пост? – Эха, слушая Подскока, кивала. Ей стало отчего-то очень жаль его. Как несчастного шершня, который самой природой обязан ужалить, ну вот нрав у него таков. А только не знает, ни ума, ни возможностей не хватает разглядеть, что не проколет его жало слишком толстую, уже огрубевшую кожу, панцирь на душе Эхи. Она и плакала-то уже давно. Когда огрубела душа, наверно, нет возможности воззвать к трепетному, мягкому сердцу.
      Так она думала.
      Не перечила и Подскоку. Со стороны казалось, что он заставил Эху верить ему и его правде. Перечить ему она более не станет. А там, глядишь…
      – …Да! И такие как ты должны служить нам. И такие попадаются среди нас. Ибо у вас в крови – жажда победы. Отдавая за таких наших дочерей, женя сыновей, мы укрепляем свой род. Наши потомки станут сильнее. – Подскок действительно верил в свои слова. Может, он одержим?
      Эха подняла голову и хмыкнула, тихо спросила:
      – В борьбе с кем? С такими же?
      – А-а, …я понял. Что с тобой говорить? …Скажу вот только напоследок… Как-то, помнится, было в одном селении много собак – сильных и слабых, больших и маленьких, агрессивных и смирных. …Много их было. Решился староста погубить их, дабы не мешались. Отравили. …Сильные да злые – издохли сразу. А выжила – слабейшая…, ей не досталось отравленного корму, отогнали её лютые псы… Что ж, гляди Эха, когда будут губить свирепых – отойди в сторону, глупая…
      Перед отъездом Эха приказала повесить Подскока, хоть и был он родовит да влиятелен. Смотрела, как перебрасывают верёвку через ветку, как на шее затягивается петля. Смотрела, не шелохнувшись. А когда всё было кончено – прикрикнула на притихших воинов.
      …И в тот раз задание она выполнила. Суровой да холодной стала Эха.
                50
                Переговоры
      И всё же, в середине июня состоялись новые переговоры – противоборствующие стороны истощили силы. Иссякли возможности, иссякли благородные порывы, герои смертным боем покинули эту землю, многие богатеи разорились – наступил тот самый момент, когда бойцы стоят друг напротив других, не в силах продолжать бой, но и не смея двинуться с места, дабы их не почли трусами. И хоть временами ещё случались стычки, но то – из разряда: «Глупый ты! – Сам глупый!».
      …Золотава была красива в начале лета – прекрасный град: широкие главные улицы, вокруг центральной площади – каменные дома, тенистый пригород с аккуратными усадьбами. За каждой их высокой стеной – кипела пена разных оттенков: узоры цветов и декоративных кустов – наверняка вдохновляли не только влюблённых. Множество плодовых и декоративных деревьев, кустарников выказывали наличие радетельных хозяев.
      Именно сюда, в Золотаву и съехались переговорщики. Кровь не может течь бесконечно – ей нужно начало. Нужны вдохновлённые или неравнодушные люди, необходимы те, кто живёт бойнями. И те, кто платит за всё… Лишь задыхаясь, люди начинают слушать доводы разума, а они обычно выражаются уступками самих людей и витиеватыми человеческими речами.
      Укрытая в устье Погоры, вблизи полноводной Ивоньки, Золотава раскинулась привольно, как прекрасная дева, которой все угождают. По Ивоньке шла торговля, сюда свозили зерно из окрестных земель, руду и железо с севера. Отсюда серебро да золото с юга и востока расходилось дальше на север.
      Множество ремесленников обосновалось здесь – хороший сбыт был даже для золотарей.
      Может, именно от того и не страдала Золотава от распрей – обмен, купля-продажа были выгодны и князю и мятежникам: норов показывай, а кушать хочется. Именно в этом нейтральном городе мятежники согласились встретиться для новых переговоров, памятуя о случившемся в уделе Соборита.
      Но вновь, договаривающиеся лишь примерялись друг к другу. Больше взглядами: слишком сквозило недоверие, слишком много пролито было крови и слишком сильно смердели тела жертв с обеих сторон. Никто не хотел первым уступать. Вроде и сошлись уже – договаривайтесь: но уступить хоть толику – уронить себя. Господа… Хозяева жизни… Всё не соизмерите свою гордыню да людские жертвы.
      Верховода Эха также присутствовала там. Многие из князевых людей о ней лишь слышали: легендарный неуловимый человек, что узнает если не обо всём, то о многом, и проскользнёт, словно прохладный свежестью ручей по камням в глуши. Порой и невидимым он бывает, слышна только его чистая и тихая песня среди высоких лесных трав.
      Ныне Эха была несколько растеряна. Ей были интересны переговоры, однако же, и раскрываться до конца она не хотела – держалась в стороне. Да и охоты не было: эти люди не друзья. Они могли встретиться в иное время, при других условиях. Неизвестно как всё повернётся и договорятся ли?
      Но, …люди любят говорить о себе, – нужно больше слушать. Это она усвоила в своих странствиях. Порой и делать ничего не требуется – сиди да слушай, делай вид, что тебе это не интересно, торопишься или даже пьян. Иногда, кажется, что если внимание собеседника ослаблено, то и слушает он тебя в пол-уха. А значит, и рассказать можно больше, и пожаловаться можно – не упрекнёт. А в порыве откровенности, создаётся ситуация, когда поверит тебе и в тебя человек, как в самого себя – ибо столько тебе наговорил, а ты слушал, понимая, кивал. А значит – ты свой. Ну, а если на лице слушателя есть ещё и мимолётная улыбка…
      Это ещё тот возраст у Эхи, когда всё воспринимается, пусть уже и скептически, но, порой, с юмором. Сам же человек – не закрывается, пресыщенный жизненными перипетиями, решив, что всех познал и всё испытал. Но ещё и не тот у Эхи возраст, когда, устоявшись во взглядах, – последовательно станет придерживается лишь одного пути, одних взглядов. И хоть тверда была её воля, она умела слушать…
      …Здесь было неуютно. Эха мельком, скрывая внутреннюю настороженность, оглядывая время от времени помещение приёмного зала, увидела среди переговорщиков Гумаку-горбуна. Он, казалось, коротко с кем-то переговорил и ушёл.
      Как-то, даже подспудно ожидая его присутствия, отчего-то надеясь на это, как на возможное разрешение чего-то непонятного, смутного, на конечный итог всех их нелепых встреч, случившихся в последнее время, она, тем не менее, увидев его – оробела.
      Однако… Они ни разу не встретились взглядом. И когда он ушёл, она почувствовала сильное разочарование. Которое, все же, подавила. О чём в этом случае можно говорить? Как-то так…, нелепо, складывалась жизнь. А что сводила их порой судьба – так жили на одной земле, да занимались одним делом военным. А что там нафантазировала себе Эха…, так то было невероятно и недопустимо. Какие-то глупые выдумки. Как будто и не ходила она за мужем, как будто и не видела жизни – от самых низов, до, не менее грязных и пошлых, верхов. А что сама пока не замаралась – так то, скорее, Эха, не твоя заслуга.
      …Да, видимо действительно, чем меньше ждёшь – тем больше получаешь, а чем больше мечтаешь, тем сокрушительный будет удар. Хотя…, Эха, Эха…, разве порой любоваться красивым закатом, танцем огня, грозой в степи…, красивым юношей – это преступление? Разве она… Никого она не предавала, никому ничего не была должна!
      Через некоторое время к Эхе подошёл мальчишка-служка. Потянул за рукав. Она недоуменно оглянулась – мальчика не знала, удивлённо всматривалась:
      – Что тебе?
      – С тобой хотят переговорить. Велено отвести тебя к тому человеку.
      – Какому человеку?
      – Говорить не велено.
      Эха улыбнулась:
      – Велено – не велено… Нет.
      Но мальчик не уходил. Он, чуть оглянувшись, не смотрит ли в их сторону кто, повернулся так, чтоб только Эха видела то, что вынул из кармашка: небольшая вышитая эмблема меча и оскаленной пасти рыси – знак Гумаки-Горбуна!
      Эха даже отступила едва. …Но понимала, что, при всех её колебаниях, размышлениях и решениях, слишком многим обязана Гумаке. А это значит – непогашённое чувство вины. Горше и быть не может. Особенно в положении, когда твой визави – враг. Какое двойственное чувство. Но она всегда отдавала долги. Не станет исключением и этот случай – долг отдаст.
      Может, и правду говорят, что ожидание влияет на принятие решений? Поначалу бы – не колебалась: Гумака был врагом. Однако теперь, когда Горбун ушёл, когда вот так неустроенны, химерны возникающие мысли, когда просит мальчишка… А вообще, чем больше она раздумывала о той ситуации, что складывалась в результате её случайных встреч с Гумакой, тем чаще находила оправдание его действиям. Вероятно, это был тот самый эффект «узнавания». Она принимала его характер: никто не изменит Горбуна, да и не настолько плох он оказывался, …когда встречался на её пути. Бывало и горше. Бывало и хуже. Даже от так называемых «друзей». А что слухи разные ходят о Гумаке, так и на своём опыте, …да и, наблюдая со стороны за иными – поняла, что гнила человеческая сущность, на какой бы стороне противостояния он не находился. Порывы-то у людей разные: непонятно в какой водоворот событий утянет судьба или нрав человеческий.
      Она уже не акцентировала внимания на внешности Гумаки – привыкла, что он был большим, широкоплечим, скорым. И не портил его особо горб, а скорее придавал его фигуре некую основательность, «взрослость».
      Это внешнее уродство, в какой-то степени помогло ему, вероятно, в своё время, избавиться от детских и юношеских иллюзий, которые сопутствуют вседозволенности для богатого наследника при всемогуществе покровителей. Жизнь показала, что не всё можно купить за отцовские деньги, и дети-друзья, как их не закармливай сладостями да не задаривай подарками, всё равно, подспудно выкажут своё неудовольствие, осмеют. А значит – и жить Горбун должен осторожнее, и оглядываться чаще, и быстрее находить выход из сложных ситуаций. Эх, люди, люди, чем людская толпа отличается от звериного стада, которое враждебно гонит убогих, избавляясь от особей, кажущимися слабыми, ущербными?
      …Эха, едва подумав – согласно кивнула мальчику. Вопросительно посмотрела на него:
      – Как?
      – Я отведу. Сделай так, чтоб о тебе не беспокоились.
      Эха, раздумывая, повела головой. Нужно сказать Паркому Стому.
      Подошла к нему, встала чуть в стороне – тот говорил с Дахимом. Но говорить-то особо не было о чём, поэтому Парком обратил на Эху внимание скоро. Она, тихо произнося слова, заглянула ему в глаза, но скоро опустила взгляд – не умела врать:
      – У меня здесь близкие знакомые, …девушка, с которой… росла. Замуж здесь вышла. Можно …я? Я схожу? – А затем, утверждающе повторила: – Я схожу.
      – Обожди, Эха, это может быть опасно…
      Однако, прислушивающийся к разговору Васлов, нейтральная сторона, один из самых именитых жителей Золотавы, вдруг сказал:
      – Если доверяешь, я могу обеспечить ей охрану – моих воинов никто не посмеет тронуть.
      Парком словно бы сомневался, однако Эха твёрдо сказала:
      – Пойду. О себе позабочусь. – Она решительно положила руку на гарту меча.
      Парком пожал плечами:
      – Если уверена. Если знаешь, что делаешь. Но…, Эха, – добавил он тихо, – не забывай, что договора ещё нет. Может обойтись как в прошлый раз, только вот найдётся ли тот, кто поможет?
      Васлов горделиво приподнял голову:
      – Меня все знают. В обиде не станет твоя подчинённая. – …Васлов не знал, что Эха – верховода?
      Парком вновь пожал плечами. Эха повернулась к выходу. Сердце стучало, и дрожали руки – она обманывала своих. И ради чего? Может даже предавала. Во время прошлых переговоров – она вне своей воли оказалась втянутой в спасительный круговорот. А сейчас – сама идёт в пасть смерти. И возможно – совершает измену. Может не Гумака вовсе зовёт её? Может…
      …Она вышла из зала, вслед ей шагнул Васлов, как-то нарочито суетливо махнул рукой: к нему неторопливо подошёл воин – большой и даже может грузный. Эха с опаской смотрела него…, а как же теперь? Как она ускользнёт от него, дабы встретиться с Гумакой? Подавленная этой мыслью она слушала, как Васлов отдавал приказы воину, как после, весело подпрыгивая, побежал впереди мальчик.
      Втроём они вышли из ворот огромной усадьбы Васлова. Эха нерешительно остановилась:
      – Я хочу дальше идти сама. – Обратилась к воину.
      – Не велено…
      Эха удивлённо посмотрела на мальчика – он говорил прежде теми же словами. Но промолчала. Положила руку на рукоять меча и твёрдо сказала:
      – Я далее пойду одна.
      Но и воин был непоколебим:
      – Не велено.
      Эха подняла голову, однако воин едва остановил её движение, подняв свою ладонь вертикально. Он распахнул свой плащ, – под ним – куртка, серая, добротная. С эмблемой меча и оскаленной пасти рыси.
      – Не беспокойся…
      – Значит, Васлов… знал?
      – Не моё это дело. Делаю, как велел хозяин.
      – А хозяин кто?
      – Горбун.
      …Горбун. Просто и коротко. А главное – ёмко.
      Они отправились улицами. Время от времени сопровождающий Эхи оглядывался, иногда – пропускал её вперёд, словно опасаясь, что за ними могут следить. Наконец, вышли в южную часть города. Здесь, по большей части, находились усадьбы: большие и маленькие, но с большими садами. От улицы каждый дом обыкновенно отделяла высокая стена – всяк хозяин здесь, по-видимому, жаждал уединения.
      Подошли к воротам, достаточно скромным. Сопровождающий воин едва повёл рукой, словно указывая Эхе, что здесь конец их пути. Сам неторопливо отвернулся и присел под ближайшее дерево. Мальчишка постучал в неширокую калитку у ворот.
      Спустя совсем короткое время та отворилась и Эха сделала, даже неожиданно для себя, шаг во дворик. Мальчик ступил за ней. Эха с опаской оглядела широкоплечего, статного, но хмурого воина у калитки. Он смотрел с прищуром, словно подозревая или, даже не узнав поближе, уже ненавидя Эху. Она ступила только два шага. Остановилась. Стражник обратил внимание на мальчика. Вынул две медных монеты и подал ему. Тот радостно цокнул языком и проскользнул обратно через калитку на улицу.
      Воин закрыл глухую калитку, лязгнул засовом. Эха вздрогнула, огляделась: двор небольшой, мощёный, ухоженные невысокие деревья, кусты и цветы – картина вполне мирная; двор почти квадратный, крыльцо в две ступени и хорошая дубовая входная дверь, с коваными завитками.
      Эха повернулась и из-подо лба взглянула на стражника, стараясь выговаривать слова твёрдо, сказала:
      – Я хочу уйти, открой калитку.
      Тот непонимающе смотрел на неё, искривил лицо, словно брезговал, указал на дверь дома:
      – Тебе туда.
      Эха не двинулась с места, вновь повторила, но голос её начал срываться:
      – Я хочу уйти! Отопри!
      Воин встал меж нею и калиткой, скрестил руки на груди. До оружия не дотрагивался. Но при его габаритах он вполне мог управиться с Эхой и голыми руками. Даже одной. Эха до половины вынула меч, вновь повторила:
      – Я хочу уйти!
      Страж молчал. Позади Эхи отворилась дубовая дверь дома, и, в наступающих сумерках, она, оглянувшись, обратила внимание на фигуру человека, показавшегося на ступенях крыльца. Он был непропорционально сложен – Гумака:
      – Что происходит? – Молчаливо подошёл, спросил тихо, говорил спокойно.
      Эха едва взглянула на него, опустила взгляд, затем оглянулась и непроизвольно потянула ворот рубашки. От страха, от замкнутого двора и закрытых ворот ей стало жутко. Она словно задыхалась, воздуха не хватало, голова кружилась. Не успела спрятать рук, они дрожали и плохо слушались. Вновь едва взглянула на Гумаку, отвела взгляд:
      – Я хочу уйти. – Тем не менее, твёрдо сказала она.
      Гумака пристально посмотрел на неё, задержал взгляд, разглядывая. А затем – посмотрел на стража, едва процедил:
      – Уйди. – Тот исчез почти мгновенно, едва поклонившись. Гумака снова посмотрел на Эху:
      – Эха…, я – достаточно жёсткий человек, говорят…, даже кровожаден. Это так. Но говорил ли тебе кто-либо, что я не держу слова?
      – Нет.
      – Тогда прошу тебя... Мне нужно с тобой переговорить. А затем, обещаю, ты уйдёшь, как только пожелаешь. Веришь мне?
      Эха выдохнула:
      – Я могу поговорить с тобой.
      Ныне Гумака просил, чуть опустив голову, стараясь заглянуть в глаза. Его поза была выжидающей. Он не казался грозен, велик. Он был просителем. Человеком, которому было плохо, или, по крайней мере, он очень нуждался в её словах, совете. Возможно, …он рассчитывал на помощь в будущем. Конечно же, если это будет предательство какое, то Эха…, скажет решительное «Нет!», однако, если ему что-то нужно… А ведь по его виду было видно… И это чувство непогашенного Эхой долга…
      – Пойдём со мной. Хотя… Постой здесь. Я не подумал. Набрось на плечи мой плащ и накинь капюшон. Не нужно, чтоб тебя видели. – Он снял плащ, бережно укрыл им плечи Эхи, едва придержал руку, накидывая ей капюшон на голову, долго поглядел в глаза. Опустил взгляд. Отвернулся.
      Её теперь нельзя было опознать – просто тень в сумерках.
      Он вошёл в дом и уже через мгновение послышался его твёрдый голос. Такого нельзя было не послушаться. Коротко приказал:
      – Всем вон отсюда! Ханта!
      Со двора, мимо Эхи проскользнул тот самый стражник, которого Гумака прогнал:
      – Пускай все уберутся!
      Торопливо прошли две женщины, один мальчишка – прислуга, вероятно. Снова голос Гумаки, но уже тише:
      – Выпроводи всех. Никто не должен видеть, кто ко мне приходил. Это вопрос не только моей безопасности. Понял?
      Эха обратила внимание, что Гумака сказал «…не только моей безопасности», словно ставя инкогнито и покой Эхи выше. А вот Ханта посмотрел на него чуть дольше, чем требовалось, словно не понимая. Вероятно, в его понимании приказ должен был звучать примерно так: «…это вопрос не только её безопасности».
      Но, так или иначе, пожелание хозяина было исполнено скоро. Сам Ханта, когда в очередной раз лязгнул засов уличной калитки, скрылся в небольшом подсобном помещении, вероятно – для всё той же прислуги.
      Едва взглянув на Гумаку, что стоял в дверном проёме, Эха вошла в дом, проследовала в коротких сенцах и ступила в комнатку. Снаружи дом казался хоть и небольшим, но показным. Однако комнатка оказалась достаточно маленькой, с низким потолком и двумя окошками. Сейчас они были открыты, и в комнату проникало тёпло вечера, вместе с запахами от разогретой листвы и цветов, а также – спокойными, умиротворяющими звуками двора – сверчки уже воспевали предстоящую тёплую ночь.
      Гумака вошёл вослед, протянул руку:
      – Раздели со мной трапезу.
      Эха посмотрела на него долго. Получилось недоверчиво и зло. Она казалась себе ныне маленькой и жалкой. Кто такая верховода Эха? Побила её жизнь – сколько месяцев скитается в холоде и голоде, лишениях и страхе? Научилась держать оружие, научилась убивать. Не с усмешкой, но всё же… Зачем пришла сюда, искорёженная судьбой Эха? На что издержала свою молодость? …А что оставалось? Сгинуть где-то по харчевням да заезжим дворам? Как выброшенная хозяином, прежде холёная, собачка подвизается по помойкам? Издохнуть, замёрзнуть при дорогах? Попасть в рабство и быть убитой? Какая разница, как жить? Всё это лишь тонкая нить, что может оборваться в любой момент. …Слишком часто причиной тревог и страхов Эхи да и, пожалуй, всей её нынешней жизни, был этот молодой горбун – сильный, саркастичный, уродливый, всевластный. Ненавидела ли его Эха? …Нет, так сложилась жизнь, что кто-то более успешен и молод, а кто-то вот так, будучи обязанным, ненавидит то чувство. Но предавать своих она не станет. Вот только страх пред Гумакой… Тот страх – остался. Как бы она не крепилась. Страшно было глядеть ему в глаза, страшно было оставаться с ним один на один, страшно было, когда звучал его голос. Проклятый горбун!
      – Нет. Я пришла по твоему зову, ибо обязана тебе жизнью. Говори.
      Но Гумака вздохнул и твёрдо указал рукой на стул около стола:
      – Я не ел. Ты наверняка не кушала. Сядь, поедим, после поговорим. Спросить тебя должен.
      Эха хотела возразить, помедлила, но затем присела к столу и глядела только на стол, с расставленной посудой.
      Нет, не готовился специально Гумака к её приходу. Здесь было только самое необходимое – хлеб, несколько кусков жаренной оленины, орехи, мёд. Даже вина не стояло на столе. Хотя…, как же… так скоро он смог устроить её приход, договориться с Васловом? А мальчишка?
      Гумака присел у стола. Взял кусок хлеба, отрезал мяса, начал неторопливо есть. Затем посмотрел на неё:
      – Как думаешь, договору в этот раз будет слад?
      Как ровно всё складывается. Она всегда ненавидела тех, кто увиливает, приспосабливается, лжёт. Не уважала тех, кто, выжидая нужного момента, таился за углом, кто, зная, что на родной земле плохо живется, неурядицы переживал в «тёплом» месте. И ещё горше становилось, когда такие приезжали и указывали, как следовало поступить. Или вообще «руководили» и давали советы издалека.
      А Гумака – вот такой, особенный. Он пригласил врага к столу, разделил с ним трапезу и в «лоб» задаёт вопросы. Ничего не скрывает, никого не боится.
      Эха помедлила, тоже взяла кусок хлеба, но придвинула ближе тарелку с мёдом, взяла небольшую ложку и чуть полила хлеб мёдом.
      Что говорить? В чём подвох? Вновь внимательно посмотрела на него. Изменился, казалось, Гумака. Повзрослел. Хотя, особым ребячеством никогда не отличался, однако сейчас смотрел пытливо и серьёзно. Эха молчала. Что же сказать? И не выдать своих? Хотя, что здесь выдавать? Сказать правду? А сколько раз истина становилась преградой, казалось бы, даже в правых делах?
      – Думаю, состоится. Препон не вижу. Это нужно и вам, и нам. И людям.
      Гумака кивнул, молчаливо доел. Помедлил, словно раздумывая, отпил воды из чаши. Взял ложку и также съел немного мёда. Встал и шагнул ближе к Эхе. Она непроизвольно поёжилась. Он – словно не заметил:
      – Ты покушала?
      Она кивнула.
      – Тогда я уберу. – Не дожидаясь её согласия, он убрал тарелку с мёдом около неё, смахнул в ладонь хлебные крошки. На время вышел. Может выбросить крошки, но вернулся с небольшим свёртком – карта. Он разложил её на столе:
      – Смотри, вот тут – мой удел. А вот здесь – с севера, как мне доложили, замечен отряд Сухопатрого вашего из Дальних лесов. Ведь ты вела ему людей? Зачем? И отряд у него большой – только лучников около трёхсот. Отсюда, – он провёл рукой по карте, наверняка зайдёт Мстислав, тот, что Законник. Я знаю, не спорь. К чему они там? А вот здесь – появляются ещё отряды. Кого – не знаю. Но не мои. Не наших. Учитывая, что все наши отошли к лету за рубеж Рукавки, вопрошу, так ли мало сил у вас, и так ли вы намерены договариваться?
      Поясняя всё это, Гумака стоял чуть позади неё, наклонившись и опираясь одной рукой на стол.
      Эха отодвинулась и посмотрела на него, говорила, словно негодуя, даже покраснела:
      – Мне ничего не ведомо. Договариваться приехали. А Законник отправился к востоку – к Гате, они в последнее время принимали на себя удар. Отдохнуть им надобно.
      Гумака смотрел открыто, взгляда не отводил:
      – …Эха, ты уверенна, что тебе говорят всё?
      – Не доверяли бы, не взяли бы сюда. Я – не самый важный человек среди верховод, но ко мне – прислушиваются.
      – А может, проверяют? Не верят?
      – А что меня проверять? Разве я предала кого?
      …Как странно. Люди разучились говорить «спасибо». Лишь недомолвки, скупые упрёки, обидные слова, краткая сухая речь. Словно пересохшие в степи речушки, пышущая жаром обид, летняя степь, жёсткая позиция противостоящих. Как скорченные в своей немоте, в непонимании происходящего – весенние цветы, успевшие лишь зацвести, но распятые внезапной июньской сушью, так и не давшие семян.
      Гумака моргнул, опустил взгляд, был серьезен.
      – Добро. Если ты говоришь так, значит…, будем договариваться.
      Эха встала:
      – Это всё? Могу ли идти?
      – Нет, …Эха, не уходи. – Он отступил на шаг, словно боялся её напугать, смотрел как-то виновато, чуть опустив голову.
      – Ты обещал!
      – Да, …обещал. – Он растерянно провёл по лицу ладонью, словно пытаясь что-то вспомнить или придумать. Неожиданно сказал:
      – Ты знала, что твой бывший муж Ольговин – вновь женился? …Дочка у него родилась.
      …Как много чувств умещается в кратких предложениях? А как много всего может укрыться между ними?
      Меж двумя сказанными Гумакой предложениями – была недолгая пауза. Однако после первых слов Горбуна, лицо Эхи вытянулось, его выражение стало беззащитным, растерянным. Она попыталась дважды выдохнуть, но не удалось. Глаза стали влажными. А когда он сказал последние слова, из глаз Эхи упали две слезы. Она опустила голову и чуть повела головой.
      Куда подевались её уверенность и воля…? Сейчас… сейчас только – немолодая…, сколько тебе? Почти уж двадцать шесть лет…, женщина, без дома, без семьи, без детей. Одна… Совсем одна. Подыхать уж пора, Эха, а ты всё как девка какая скачешь с …, дерёшься с оружием в руках. Всё поздно, Эха, молодости не вернёшь. …А с тобой, видишь, детей не хотел…, сколько времени прожили-то? Пять лет? Семнадцатилетнюю ведь брал… А сейчас какая у него жена? Ну, уж моложе Эхи, моложе и красивее. Может… Да наверняка она лучше Эхи, лучше во всём…
      Она больно посмотрела на Гумаку:
      – Уйти дай.
      Тот рассматривал её некоторое время, а затем загасил пальцами горевшие фитили в двух плошках из трёх. Шагнул к ней, обнял со спины и крепко прижал к себе. Сказал:
      – Погасил свет, дабы ты не видела моего уродства. Но дозволь оставить один огонёк, чтобы видеть твою красоту, Эха…
      Она не ответила, но и не противилась. Гумака ослабил крепость объятий, обнимал только одной рукой, а второй – едва касался её шеи и плеч, словно бы жалея.
      Жалость бывает такой разной. Порой она раздражает, а порой, кажется, только и ждал в жизни, что хотя бы жалости от этого человека.
      …Эха проснулась резко. Ей что-то приснилось, и от того она вздрогнула и дёрнула ногой, выпрямляя её. Лежала, согнувшись и поджав прежде под себя ноги. Колени упирались в стену. Было прохладно. Ей казалось, что дышать нечем. Стараясь вспомнить, где она находится.
      Во время её многочисленных странствий так порой бывало. Ночевала, где придется. Но шарахаться и искать выход в темноте, иной раз опасно – можно было привлечь к себе ненужное внимание.
      И теперь надобно определиться, что и как, где и зачем.
      Постепенно вспоминала. Но воспоминания гасил здравый смысл – ведь так не могло быть. Не могло быть, чтоб она осталась с Гумакой. Не могло быть, чтоб она, обманув своих, сейчас находилась среди врагов. Уснула здесь, когда там… И тот воин, что привёл её сюда? Так и ждёт на улице? Что он мог о ней подумать? А что подумает Парком, если узнает?
      Она озябла. Хоть и лето было, а только укрыта не была. Может, от того и сжалась? Может, от того и кошмар ей снился? Но ведь сны – это вестники грядущего? …И Гумака…
      Эха беспокойно повернулась. Гумака лежал рядом, на спине, едва повернувшись к ней, возможно из-за своего горба. Спал.
      Ещё только серело. За окном было тихо – сверчки уже отскрипели свою вечернюю песню. Селение спало. И если бы не беспокойный оклик какой-то птички – только волны цветочных запахов нарушали бы покой в комнате.
      До чего же здесь было спокойно.
      Не было ни злобы украдкой брошенных взглядов, ни страхов в глазах и своих, и врагов, ни резкой оглядки назад, когда спина покрывается испариной, в тот миг, когда чудится слежка. Было мирно и хорошо.
      Гумака дышал глубоко, ровно. Наверно ему ничего не снилось.
      Ей подумалось, что когда ему грезится что-то, он, должно быть, бормочет во сне, дёргает руками и ногами, дерётся с кем-то, …воюет. А сейчас, гляди – спокоен. …Как молод он. Не мальчишка, но всё же… Зачем ему Эха? Напоминание о чём-то? Неужели ни одна благопристойная молодая девушка не глядела в сторону Гумаки? Ни одна красавица не прельстила его? Он богат, знатен, и лицом красив – родился-то он, говорят, с нормальным станом, и лишь когда упал в детстве с лошади – его позвоночник стал искривляться.
      …Гумака застонал, не болезненно, а чуть слышно, но протяжно, словно плакал… Идти надобно… Как всё объяснить своим? Это потом…
Эха повернулась к Гумаке, стараясь не разбудить его, укрылась покрывалом и придвинулась ближе к нему, положила голову у плеча, сжалась.
      …Тёмные, бездонные глаза, опущенные уголки глаз… Он ещё только начинал бриться, но его фигура уже сформировалась – могучая грудь, шрамы, широк в плечах, крепкие жилистые руки…, да и обхождение – даже не юношеское. Хотя… разве познала Эха многих мужчин? С чем сравнивать? Да и… Гумака – воин. Не может быть хороший воин – хилым.
      Он вздохнул. Двинулся ближе к ней, и пальцами свободной руки едва дотронулся до её головы. Погладил очень мягко, едва касаясь пальцами волос, так, будто касался частых, звенящих капель изящного водопада, не смея нарушить извечный их бег.
      Удивительно. Его запах не вызывал ни малейшего отвращения. Его прикосновения к голове не вызывали отторжения у Эхи. А ведь…, руку бы отрубила ту, что прикоснулась бы к ней прежде, да посмела гладить, жалея. Спустя столько лет, Эха стала думать, что огрубела она, если раздражать стали люди, их сочувствие, забота и жалость. И, казалось, не страшило её более одиночество. Но сейчас, важнее этого человека рядом, важнее Гумаки, ничего и никого не было.
      В полудрёме ей вспомнился давний детский спор, когда один из мальчишек доказывал, что добрых духов не существует. Что это кто-то из родных делает дары ребятне, поскольку ни добрых, ни злых духов никто не видел. А второй мальчик сказал тогда, поджав губку и чересчур серьезно заметив, что, дескать «…если хочешь, чтоб тебя облагодетельствовали добрые силы, никогда не стоит прислушиваться к их поступи…».
      …Лишь только когда поднялось солнце, Эха беспокойно двинулась. Она уже даже не дремала, а встать всё не могла решиться. Да и Гумака, она это понимала – также давно не спал.
      – Мне нужно идти.
      – Эха…, не ходи. Останься со мной.
      – Была уж с тобой. Будет.
      – Нет. …Не ходи больше к своим, со мной останься. По своей воле.
      – …И с тобой уж оставалась. Правда воля-то… Нет, не могу. …Ты обещал.
      – …обещал. Всё исполню. Но только … приходи сегодня вечером. Придёшь?
      Эха встала. Хотелось многое сказать. О многом спросить, даже упрекнуть. И не от того, что было в чём упрекать Гумаку, а просто от того, что уходить не хотелось. Порой бывает: сказать грубость тому, кто близко, кого можно ранить словом, дабы другому «далёкому» сделалось больно. Вроде как самой полегче делается в душе. Ан нет. Здесь так не станет. «Далёкого» не обидишь. Нет, не должно поступать, как глупая. Верховода Эха – сильная.
      Начала одеваться. Встал и Гумака, одевался нехотя. С какой-то даже усмешкой злою надевал рубашку, скрывая своё физическое увечье, глядел на Эху, низко опустив голову:
      – Придёшь вечером?
      Она едва кивнула:
      – Приду.
      – Кушать станешь?
      – Нет, пойду. Кабы не кинулись.
      Гумака вышел во двор и позвал Ханту. Тот скоро пришёл, выслушал господина, вышел за калитку, вновь вернулся. Гумака, не глядя на Эху, прошёл мимо неё в дом, взял плащ и вновь вернулся к ней:
      – Приметная ты очень, набрось на плечи. Пойдёте через рынок, там легко затеряться. А плащ – отдашь Ханте.
      Так и вышло. За воротами их ждал второй воин, тот, что привёл её вчера сюда. Эха, в сопровождении этих двух, прошла через рынок, в одном закоулке Ханта молчаливо дал указание снять плащ и отдать ему. Сам он повернулся и ушёл, а Эха, посмотрев ему вслед, пошла дальше в сопровождении своего вчерашнего охранника. Но вдруг остановилась, заговорила, глядя ему в глаза:
      – Мы вчера… долго плутали по городу… Но так и не нашли дома моей подруги…, переночевала я в небольшой харчевне, засмотревшись…, на …
      – Здесь есть небольшая харчевня с девушками-танцовщицами дивной красоты… – Улыбнулся охранник.
      Эха кивнула. Как легко всё получалось. Молчаливая порука – никто ничего не спрашивает, не перечит. Вышколены-то как все у Гумаки.
      Во дворе усадьбы, которую занимали приехавшие переговорщики, было уже людно: сновала прислуга, поднялись и господа.
      Сопровождающий Эхи не входил во двор, едва кивнул и ушёл. Она же постаралась как можно незаметнее пройти к себе. Удалось. С ней здоровались, кивали, но не расспрашивали. Вошла в отведённую ей комнатку, села на лавку. Эха, Эха… чужие комнаты, чужие дома…, чужие постели.
      Кликнула принести ей воды, умылась, неспешно переменила рубашку. Усмехнулась. …Как долго можно испытывать прожитые события, как долго будет её согревать тепло объятий врага? А что Гумака враг – она то понимала. И если не ей он приходится врагом, то врагом её друзьям. Какая разница в том? Да нет разницы, как ни посмотри.
      – …Эха! – В комнату входил Парком. – Не спишь? Как… подруга?
      Словно в знак признательности за заботу, Эха едва склонила голову. Возможность солгать не говоря правды?
      – Что так долго?
      Она поджала губы, натянуто и коротко сказала про харчевню. Парком Стом слушал, молча, чуть кивая головой и почти не глядя на Эху. Но затем, повернувшись к выходу, едва обернулся через плечо:
      – Собирайся скорее. Жаль, что ты не выспалась. Сегодня важный день – переговоры надобно заканчивать. Что здесь сидеть, коль говорить нам с ними не о чем…? – И он вдруг хмыкнул, сокрушаясь, ударил рукой по колену:
      – Стар я уже, Эха, чтоб ревновать тебя. Да разве не могла найти кого по сердцу среди наших? Что тебе случайные встречи здесь? …Он хоть узнал, кто ты? …Взгляд нынче у тебя, Эха, счастливый. Прячь его.
      Он вышел. А Эхе было над чем подумать.
      …Тот день стал достаточно неожиданным. Среди договаривающихся сторон был и Гумака. Эха старалась не смотреть на него, но поневоле… Он был очень спокоен, твёрд, говорил коротко, на его лице эмоций не было. Но когда начались переговоры, он одним из первых пошёл на уступки. Он здесь был одним из самых влиятельных. И одним из тех, кто добровольно и много уступал: сократить численность отрядов, отвести их от линии условного разграничения. Глядя на него – уступать соглашались и другие переговорщики…
      Но, ни разу за то время Гумака не взглянул на Эху. Вот уж, вроде и молод, а столько такта в его действиях, твёрдости в решениях, дипломатии в речах.
      Шаг за шагом делались уступки с обеих сторон. Однако всему есть предел. Будто стая испуганных птиц, казалось, переговорщики были готовы в любой момент, при малейшей тревоге, неправильном слове или непроизвольном жесте, всполохнуть и отказаться от переговоров. Будто боялись, что слово за слово, шаг за шагом, уступка за уступкой зашли уже слишком далеко.
      Горбун, что первым, словно фигурально воткнул свой окровавленный меч в землю, однако, к этому времени уже ушёл.
      За полдень, стороны достигли таких пределов, переходить которые в этот день было немыслимо. Уступили всё, что могли. Получили всё, на что и не надеялись. Словно сами опешили от результатов.
      Из тихих разговоров своих друзей, слов, сказанных украдкой, с лёгким поворотом головы, Эха поняла, что ни уступать, ни принимать уступки, по крайней мере, сторона мятежников больше не готова. С трудом переводили дыхание от высот крайностей, до которых добрались.
      Если ничего необычного больше не произойдёт, это будет последний день переговоров. Последняя встреча с…
      Да, возможно, сегодня последняя встреча с Гумакой. Да и зачем более? Эхе казалось, что она стоит пред каким-то пределом. Глядя на растерянных или возбуждённых переговорщиков, ей невольно думалось…
      Вспомнилось. В пору, когда близилось её совершеннолетие, у Эхи было какое-то особое чувство, даже может и не особое… Особое – лишь время от времени случается. А это было – единственное. Никогда ранее и никогда позже Эха с тем не сталкивалась.
      Тогда хоть знала, что должно ей выйти замуж, держать хозяйство, рожать мужу детей да быть для него лишь тенью, однако она пребывала в неведении, как так произойдёт, что она, Эха, станет невестой, а после женой. …И какой он будет – её жених? И как он впервые подойдёт…, как возьмёт за руку, и что скажет? И как поцелует? А уж думать о том, что войдёт она в новую семью, примет чужих людей как своих, будет исполнять новые обязанности? Всё то казалось химерным, надуманным. Думала, что, без сомнения, всё будет хорошо. Хоть и ждала определённых сложностей, а только верила в себя. Эх, подростковый максимализм, когда весь мир – пред ногами и всё по силам. Вот только… как это – муж, …нет, нет, первый взгляд, первые признания, как возьмёт за руку, как отведёт от него взор, как улыбнётся да как поцелует?
      Как оно будет?
      Тогда, наслушавшись всякого от подружек, подслушав разговоры нянек да кухарок, она очень переживала, сможет ли совладать с собой. Ведь непременно она будет любить ЕГО. Как иначе? Но как же ему, любимому, дать понять, что горда она, да не примет поцелуя, коль не решится он жениться? Ведь так сказывал отец, так наставляла мать. Так твердили братья.
      …Да, какие-то особые дни тогда были. Какие-то тревожные ночи. Переживала. А вдруг не сладится? А вдруг не глянется? А вдруг не слюбится? …А вот как в жизни вышло. Хм. Любила одного, вышла замуж за указанного, а вот ждёт взгляда от третьего. Ветрена ты, Эха, ой ветрена. Бесстыдна. Об чём мечты твои?
      Словно не Эха с собой говорила, словно не о себе рассуждала, будто и не она прожила прошлую жизнь. А что неведомого готовит новый день «завтрашней» Эхе?
      Обернуться сейчас на то, что творилось у неё в душе? Хоть и хотела она мимолётной встречи с Гумакой, да не знала, что больше дразнило и манило её в том: радость какая, желание или может просто ощущение опасности. Или чувство покоя и радости, когда он рядом… Нет! Однако же…, нет, нет…, она испытывала ныне к нему столько нежности. Вот только может ли она то себе позволить? Пусть произошло это всё уже, негаданно и … как-то так… Однако, продолжения совершенно быть не может. И, конечно же, лучше это прекратить сегодня. Уедут переговорщики, а как же она? Как же Горбун? Будет ли и сегодня так же ласков, как вчера? А если и у него такие же мысли, как и у Эхи? Что немыслимо, неосуществимо всё происходящее? Конечно, чем врачевать эту рану, лучше было бы всё разом порешить. И…
      Пусть разум строит планы о разрыве, как будет тосковать израненное сердце, как будет биться та её душа в железной клетке бытия, и будет рваться прочь, изранившись до крови. …А только стынет след любви. Тебя, нет, не позвали. Не звали, не зовут и не протянут руку. На ту, которую возможно опереться. И вброд пройти ревущую реку. И прыгнуть через пропасти, цепляясь только за влюблённый взор. Когда надеждою живёшь на радость нежного объятья. Но от того, кто был врагом. Очнись же, Эха, – был врагом. Но по какой-то же причине – перестал. Но это ль может лишь воображение? И сердца громкий стук? И трепыхание, забвение души? Очнись же, Эха! Что тут думать? Пусть разум будет строить планы, но сердце…, сердцу лишь позволено любить. Никто его не видит. Быть ему укрытым снегом Бытия. И обстоятельств. Только встреча. …Встреча. Только лишь одна…
      Он звал её! И как хотелось именно сегодня быть прекрасной. Чтобы навеки в сердце у него остаться. Не злобным недругом, не кряжистою девкой, что может убивать, и в бой вести войска. …А так хотелось милой быть и нежной. Тонкой станом и ранимою душой. И вновь учиться плакать. Чтобы так суметь его благодарить, дабы он никогда, вовеки боле не забыл её объятий, жарких поцелуев. И нежность слов. И чуткие перста, что вскользь ласкают волосы над милыми очами, кротким взором. Так как же быть? Как стать желанной, что бы помнил он всю жизнь…?
      Конечно же, конечно, нужно платье. Да вот такое, чтоб как у княжон. Ах да, ты помнишь Эха, какие у княжон бывали одеянья? Да, помнишь, только сможешь ли теперь носить ты плавно длинный шлейф, да не испачкаешь, не изорвёшь ты пышный подол? А украшенья где возьмёшь? Ужель так много денег есть у верховоды Эхи?
      Да, надобно сходить на рынок, поглядеть на готовые платья, может какое и подойдёт Эхе?
      …Решившись, Эха поспешила. Она даже не испросила разрешения у своих, отчего-то так сильно захватила её та мысль. Теперь она шла, но как-то по-новому смотрела на людей, что попадались ей навстречу. И хоть привыкла в чужих селениях не смотреть людям в глаза (мало ли?), сейчас взгляд отмечал по большей части лишь одежды. Платья. Что теперь носят? Не приглядывалась в последнее время. А вот довелось. Оборки? Нет, оборки не пойдут Эхе. Вот широкая вышивка по подолу. Хорошо смотрится, да только дороговато, наверное. Эх, ладно бы только по фигуре сидело. А если покажется Гумаке, что разоделась Эха не в меру, что нет вкуса у неё? Скажет, как сорока нарядилась? …А вот какие бы украшения подошли бы к этому платью? Нет, оно слишком…, крикливое, что ли. Неужели сейчас носят такие вырезы? Нет, такой – нельзя: небольшая грудь у Эхи. А у той девицы – пышная, вот и показывать есть чего.
      Эха невольно остановилась да смотрела вслед девушке, что плавно ступала: словно ничего в жизни её не интересовало, словно была она самой главной среди всех женщин мира, словно сам князь был её мужем. Вот так нужно ходить, чтобы … Нет, так могут ходить только непотребные девки. Не строга ли, Эха? А может быть вот это платье? Нет, нет, и цвет не тот, да и фигура у Эхи слишком тоща. И рукав коротковат. Спрятать бы вот этот шрам белёсый на левой руке, которой когда-то прикрылась в бою, держа щит. Да соскользнул вражеский меч. Вот так.
      Нет, Эха, не угнаться тебе за теперешними модницами.
      Как же легко стать иной в окружении женщин. Отчего так? Изменилось мировоззрение Эхи. Ранее видела мир только из-за спины мужчины-родственника или мужа. А ныне?
      И много видела. И многое понимает. Как же это изменило саму сущность её женского естества? Коль стала носить мужскую одежду, так и перестала быть женщиной? Нет, нет. Эта ночь с Гумакой была иной. Сама Эха была иной. Разве потерявшая женственность женщина была бы такой… прошедшей ночью. Нет, сущность твоя, Эха, осталась. Просто условия бытия диктуют, что необходимо надеть, что резче должны быть слова, что тверже должны быть движения, решительней поступки. Но ведь женской души то не изменит? Разве прикроют тучи сияющее солнце, если подняться над ними? Разве грязные мартовские снега укроют первые подснежники? Разве… А ведь позвал тебя Гумака, Эха, позвал… Значит ничего не изменилось…
      С такими мыслями она дошла до рынка; с такими сомнения, медленно бродила меж рядами. Однако же, дивясь выбору тканей, украшений на лотках, отрешённо поглядывая на торговцев, словно не понимая их речей, становилась всё грустнее, настрой её постепенно уходил.
      Она как-то даже постесняется что-то примерять. Её раздражало излишнее внимание к ней торговцев, хотя это было вполне приемлемо. Она терялась среди таких же громогласных, быстрых, весёлых, или наоборот – надменных покупательниц. Невольно сравнивала их с собой. И робела. Замечая, исподволь, то, что не требовалось в данной ситуации. Изменила её разведка.
      Вот один из торговцев окликает покупателей, а сам украдкой щиплет да заглатывает кусочки хлеба. Наверняка он не может рассчитать своего времени. Не может всё просчитать. А после сердится. Наверняка болеет животом. Его оклики: «…заходите, смотрите, покупайте…!» – раздражали. Хлебные крошки падали с его бороды, когда он слишком резко взбрасывал руку, зазывая, или, как-то даже истерично опускал её вслед уходившему. Суетлив. Он не может справиться с собой. Наверняка несостоятелен, как знаток своего дела. Что такой посоветует Эхе? Только то, что требовалось ему продать, дабы избавиться от товара?
      Эха обошла его стороной.
      А вот – интересный какой человек. Ласков с заинтересовавшимися, однако – не навязывается. Показно небрежен, даже горделив, если человек отходит. Однако же, отходят от него без товара – не часто. Эха, едва отвернув и наклонив голову, наблюдала за ним. Ах да, он повторяет движения покупателей. Вот одна девица, задумавшись, коснулась щеки пальцем. Торговец также, ласково глядя на неё, коснулся пальцами щеки. А вот, вот, один…, наверно муж при жене, снисходительно подбочась, рассматривает товар из-за спины жёнки. Понимая, что именно муж и будет платить, хозяин лавки и сам ставит руки на пояс, чуть улыбаясь, покровительственно, кивает в сторону женщины головой, обращаясь к мужчине. Эха даже слышит его слова:
      – Хорошая у тебя хозяйка. Да вот только тратит-то наверно много, всё выбрать не может. Но товар у меня – самый лучший. Лучшее качество – самые низкие цены за такой товар. …Верный всё же глаз у твоей жены….
      Такой словно в душу влезал, словно под кожу запускал руку. Эха даже вздрогнула. Да, наблюдательной быть – себе вредить. Или слишком впечатлительной, выдумщицей. Чего только в голову не взбредёт.
      Красивые кружева. Кто только способен такие сплести! А вот торгует их… Хм. Странно, насколько торговец не «годился» товару. Вроде и не выглядел смешно. А вот только в этом месте, в это время? Он был больше похож на нескладного охранника ворот. Даже не на воина. Ибо настоящий воин должен быть разумен, а не напоминать большую глыбину. Этот человек не вертел головой, словно у него и шеи-то не было. Он поворачивался всем телом, громоздким и казалось, крепко сбитым. Настолько крепким, что и плечи у него не шевелились, и тело не поворачивалось даже в талии. Хотя, была ли она? Была: плечи-то намного шире бёдер. Следовательно, то место, на котором фиксировался пояс – и была талия. Руки – сильные, но какие-то не гнущиеся, не прямые, а какой-то дугой. Когда он поворачивал товар, чуть отступал, дабы не сгибать руки в локтях, а просто поворачивать их в плечах вверх и вниз. Ноги – тоже крепкие, чуть кривоватые, однако для мужчины – вполне нормально. Голова торговца напоминала скорее чурбан, недлинный, плотненький. На этом чурбачке поблёскивали маленькие глазёнки, небольшой нос кнопкой и скорее маленький, чем неширокий – рот. Человек казался несуразным. Но смешным бы его никто из тех, кто хотел и дальше жить и здравствовать – не стал бы называть.
      – Девица, девица… – какая-то чистенькая, бойкая старушка протягивала к Эхе руку. – Скажи, не требуется ли тебе вышитой канвы? А лент? Смотри, какие птицы на них? А пояс, пояс-то тебе как пойдёт расшитый?
      Эха покраснела. Старушка, казалось, привлекла к ней своим криком внимание всех покупателей и торговцев. Они, должно быть, останавливались, насмехаясь над неспособностью Эхи купить что-либо. Сомневались, что есть деньги? Или, что у Эхи есть вкус? А может товар – негоден да насмехаются, что попалась она на уловки торгашки? Вроде нет – и вышивка искусна, и торговка не самая дерзкая и развязная из тех, что видела Эха.
      Нет. Людям вокруг абсолютно всё равно, будет ли Эха покупать этот товар или нет. Здесь все такие. Все равны. Кого-то зазывают, кто-то отнекивается, отшучивается, молчит, упрашивает, рассказывает, уходит. Да разное. А старушка продолжала:
      – Что ищешь, девица? Может, подскажу? Откуда путь держишь? Что, быть может, знаешь, что в мире делается? Гляжу, что нездешняя ты?
      Эха неопределённо пожала плечами, криво улыбнулась. Но взгляда отвести не успела. Лицо старушки очень быстро потеряло милую привлекательность, некоторую подхалимность, сердечность, с какой она выспрашивала. Выражение лица стало суховатым, пренебрежительно-скучающим. Хоть движения головы, рук, да и всего тела остались очень активным, даже с учётом её возраста.
      – Что-то делается? Что будет…?
      Эха отошла с какой-то тяжестью. Хоть через несколько шагов то чувство сменилось на облегчение – она не должна была покупать ничего у той старушки, и от этого становилось очень легко на душе.
      Рядом слышались разговоры двух молодух:
      – Ой, да ненавижу ж я его! Как гляжу на него, так и переворачивается ж во мне всё.
      – Так пошто-то ты замуж-то пошла?
      – А годов-то мне сколько же?! Все подружки уж замужем! Время уж оно же ж! Лучше уж такой, чем в двадцать лет старухой оставаться!
      – Да, как-то оно будет?
      – Хорошо, что могу исколотить его, когда пьяный приходит – всё равно же ж ничего не помнит!
      Эха даже не подняла глаз, прошла мимо.
      Взгляд зацепился за другое. У богатого лотка торговца, что правил всякими украшениями, на любой вкус: бронзовыми гривнами, серебряными с искусной отделкой височными кольцами, даже тонкими золотыми диадемами, серьгами, брошами, перстнями да колечками – толпились девушки. Какой-то солидный мужчина выбирал что-то. За спиной торговца стоял внушительного вида мужчина, молодой. Может сын, а может и нанятый работник – должно быть, охранял такое богатство.
      Рядом, едва в уголке стояла женщина. Словно оценивая, она поглядывала на разложенные поделки. В шаге от неё толклась девчушка лет десяти, держала корзинку, откуда выглядывали несколько мотков кружев, ленты, какой-то отрез ткани… Женщина была статная, миловидная. Из тех, что никогда не поклонится, не наклонится. Их тех, что хоть и сиры по происхождению, да забывают о том. Настолько долго живут в богатстве, что уже не испытывают неловкости от того, что видят бедность или нужду таких же, какими они и сами были в детстве или молодости. Словно обычная серая кошка, величественно и покровительственно женщина поглядывала на окружающих. Такая, если попадётся ей в когти птичка, – удавит, не задумываясь. И вовсе не потому, что кошка была голодна. А потому, что было ей скучно. Просто скучно.
      Оглядываясь на эту женщину, Эха едва не толкнулась с двумя крепкими воинами, что переговаривались:
      – …да ты представляешь, так мерзко себя ещё ни разу не чувствовал. И убивал вроде, и в глаза смотрел смерти, а вот как не стало денег хватать жёнке, так и начала она меня грызть: «…детей кормить нечем, …одеться мне не во что…» Ты представляешь?
      Эха отошла, а про себя подумала, что бойцы ропщут не тогда, когда поступают плохо, убивают, а когда им самим дурно да скверно. Как часто она то видела сама. Ну, может и не часто, но случалось.
      Она прошла ещё немного и очутилась около крытой богатой лавки. Здесь висели несколько готовых платьев. Наверно очень дорого они стоили. Кто такие сможет купить? Проще и дешевле самой девушке выткать ткани, какой сумеет, да пошить обнову. Или уж купить ткань по желанию. А вот купить готовое платье? И зачем ты, Эха, сюда пожаловала? Ни выткать сама, ни скроить, ни пошить платье к сегодняшнему вечеру – не сможешь и не успеешь, а на готовую обновку – не хватит тебе, верховода, денег.
      Рядом стояли две хорошо одетые молодые девахи. Чуть в стороне, молча, переминались с ноги на ногу парнишки, лет по тринадцать-пятнадцать, с полными корзинами. Они тоскливо поглядывали вокруг, уныло переглядывались, да ничего поделать не могли. Пока хозяйки-подружки не выговорятся – ладу не станет…
      – …Он такой необузданный… А сколько раз уж меня бил… Да только люблю его… Вот, опять тяжела я… Сколько раз зарекалась от него уходить, да тятька не велит…, а вдали от него так тоскливо да скучно… …да бывает так, что подл как собака, распутен, гневливен, а вот…
      Эха поёжилась. С какой же жертвенной, нет, не так, с какой садистской, самоуничтожающей, изощренной радостью женщины порой сознаются, каются, очерчивая собственные слабости? И всё же вновь и вновь припадают к груди изверга, прощая. …Хворы они что ли?
      Остановилась. Как-то гадко было на душе. Хотела ныне быть самой красивой. А выбрать-то ничего и не смогла, не сладила обнову. Вновь сегодня вечером пойдёт в этом всём мужском. Чистое, ладное, а как-то посмотрела Эха ныне на себя со стороны. Неловко. Может не пойти? Нет, не пойдёт она такая, как мужлан какой. – Эха решительно вышла за ворота рынка.
      Но какое-то сожаление её сопровождало, будто можно было что-то вернуть. Может ещё разок пройтись по рядам, пересмотреть всё? Как же отказать себе в желании снова сегодня увидеть Гумаку? Это как… Нет, невозможно. Пойдёт сегодня к нему, как есть. Ради себя идёт, а не ради него. Небось каких, как Эха, даже лучше – у него множество. Недаром слывёт гулякой. Вот только сегодня…, один последний вечер. И всё. Дальше – и думать о нём забудет. Лишь в последний вечер, в последний раз увидит его сегодня, позволит себе быть с ним рядом.
      Хоть и было тепло, запахнула плащ и скоро пошла. Нужно было возвращаться к своим, кабы не кинулись.
      Как же была увлечена разведчица Эха, если не заметила, как ходил за ней потайной человек?
      …Когда переговорщики выходили со двора, Эха увидела неподалёку мальчишку, того самого, который прошлым вечером водил её к Гумаке. Эха тронула руку Паркома Стома:
      – Я вновь хочу уйти. Дозволь?
      Он остановился и долго глядел на неё:
      – Разве могу приказывать тебе, верховода?
      Эха подняла голову и вновь ступила к нему, зайдя впереди:
      – Не серчай. Не предаю, не изменяю… Отпусти.
      Он смотрел на неё, хмурился, словно горькие слова осуждения, упрёков, были готовы сорваться с его губ, но он лишь сказал:
      – Кто же глянулся тебе, верховода? Не распутна ты, да сердце твоё не к тому тянется.
      Эха глядела упрямо. Парком кивнул:
      – Охрану только возьми, …что здесь ещё будет – неясно.
      – Нет, сама пойду.
      Парком махнул рукой, отвернулся и пошёл. Эха ступила в сторону мальчишки:
      – Велено что?
      – Да я же проводить тебя должен.
      Эха кивнула.
      Странная пара: он шёл вприпрыжку, а Эха старалась за ним поспевать. Видимо, мальчику вновь была обещана монетка, вот он и старался бежать быстрее.
      Они шли по направлению к рынку. Здесь скорость шагов их уменьшилась – приходилось лавировать между людьми. Однако же Ханту Эха увидела издалека. Он едва сидел, опершись о сундук какого-то торгаша, делал вид, что устал, отдыхая, лениво рассматривал людей, словно заново открывая для себя какие-то законы в хаосе многочисленных покупателей.
      Но вдруг Ханта дёрнулся и медленно покачал головой, пристально глядя в глаза приближающейся Эхе, едва по тыльной стороне правой руки провёл пальцами левой, показывая шагающего человечка, выпрямил назад руку, словно разминался. Перевёл взгляд на мальчишку, сделал ладонью волновое движение. Мальчишка улыбнулся и кивнул. В это время они проходили мимо Ханты. Куда теперь идти? Но мальчик потянул Эху за рукав – он повёл её в ряды рынка.
      Здесь, как и прежде, сколько было людей, столько и гомону: все предлагали, покупали, торговали, нарочито или исподволь бранились, разглядывали товар, пробовали, обсуждали, просто смеялись…
      Ходили долго. Наконец, мальчик юркнул в одну их крытых лавок. Но не остановился у прилавка, а потянул Эху дальше, через проход, на другую торговую улицу. Прошли ещё и вновь вошли в лавку, вышли через чёрный ход. Здесь, как-то сразу у входа, стоял Ханта, облокотившись о стену. Эха даже вначале испугалась. Но он, казалось, не обратил на то внимания. Стоял наготове с тёмным плащом:
      – Надень и капюшон накинь.
      – А что там было?
      Ханта не ответил, достал две монетки, подумал, вынул ещё одну – всё отдал мальчику. Тот вскрикнул от радости и быстро убежал, подпрыгивая. …Молодость бывает так резва…
      Прошли через рынок, по улочкам, и спустя время они вновь вышли к знакомой неприметной усадьбе. Ханта, просунув руку в щель – открыл засов, оглянулся, пропустил Эху, вошёл сам. Снова оглянулся и закрыл калитку.
      Эха огляделась. На крыльце сидел Гумака, выражение его лица было взволнованным, поза – выжидательная, напряжённая, он словно готовился к прыжку, сидя в засаде. Встал, подошёл ближе. Его взгляд смягчился, он обеими руками взял голову Эхи, поцеловал в висок. Но спросил у Ханты:
      – Что так долго?
      – Следили за ней.
      Гумака пристально посмотрел на Эху:
      – Знала?
      Она отрицательно мотнула рукой.
      – Кто мог?
      – Не знаю…, не знаю.
      …А ведь, Парком Стом был недоволен её отлучками. А кроме него? Гумака вновь посмотрел на Ханту:
      – Это точно?
      Тот глядел серьезно, молчаливо согласно кивнул. Гумака ещё некоторое время смотрел на него, а затем, вздохнул…, но, словно не сожалея, а волнуясь. Повёл Эху в дом.
      Они вновь оказались в той же комнате.
      – Я очень ждал тебя.
      О чём было говорить?
      …Следующим утром Эха одевалась, когда позади неё встал Гумака. Он словно бы боялся прикоснуться к ней. Хотел что-то сказать, но молчал. Сжал кулаки и прошёл по комнате. Была заметна его внутренняя борьба. Эха вновь присела на край ложа:
      – Прошло много времени, Гумака. Я не та, что прежде… – Ещё хотела сказать, что молодость её осталась там, где увидел её Гумака впервые, в Логайке. Хотела сказать, что и нравом, и лицом – изменилась, испортился характер, огрубела душа. Но как-то вновь…, себя жалеть? Гумака казался ей растерянным, жаль было и его.
      Но он помедлил, повернулся и вдруг зло посмотрел на неё:
      – А что же пришла? Из жалости?
      …Тяжёлый разговор. Он как будто угадывал её мысли. Жалость? Такое большое, казалось тёплое, но удушающее чувство.
      Эха нагнула голову. О чём говорить сейчас? Эха помнила, что характер у Гумаки – крут. Да и горяч он – молод ещё. Гумака вдруг подошёл к двери, открыл её и … ничего не сказал, обернулся через плечо к Эхе, смотрел напряжённо. Он хотел кому-то, что-то, видимо, приказать, тому же Ханте, но слова не мог выговорить. Внутренняя борьба в нём, казалось, достигла своего пика. Он глубоко дышал, ладони, что упирались в косяк двери – сжались в кулаки. Он несколько раз опускал глаза, словно было ему стыдно. Но вот он не выдыхая, несколько раз глубоко вдохнул:
      – Добро, пусть будет так. Мне …всё равно, …всё равно, отчего ты здесь.
      Вдруг повернулся и сказал:
      – Я буду ждать тебя этим вечером.
      – Я больше не приду.
      – Но отчего же ты пришла вчера? – Он зло и требовательно, глядел на неё.
      – Люблю тебя.
      – Любишь? – Он не был озадачен, но эти слова словно бы отрезвили его. Склонил голову, прошёл по комнате. – …Будет, как ты скажешь, Эха. Добро. Надобно тебе быть с ними – пусть так и будет. Ты… так считаешь нужным. Пускай. – Он словно уговаривал себя.
      Прошли к рынку, Эха сняла плащ, коротко кивнула Ханте и скоро, не оглядываясь, ушла.
      Уходила, будто прощалась навсегда. Так порой бывает. Когда нужно разорвать что-то очень крепкое, в душе скорбь и боль, но правит разум – «… нельзя то…, надобно это…». Скоро шла, движения были резкими, мысли горькими. Но чуть поджимала локти, горькую ухмылку лица выпрямляли воспоминания о ночных объятиях. И быть может, большее значения имела участливость того, кого оставила позади, мягкость его речей, сердечность взгляда, внимание к мелочам. В его тоне напрочь отсутствовало пренебрежение и чувство превосходства. Тот самый пугающий момент, когда мужчина начинает смотреть покровительственно, а не любя. А что звал с собой? Имеет ли это значение?
      Но всё это не к чему.
      Не к чему.