Эха. След вслед. 1. 5

Из Лучина
        Три истории от Ангела-Хранителя. История третья. ЭХА: СЛЕД ВСЛЕД
               
                1
      В пространстве и времени происходит множество встреч, порождающих цепочки историй. Проследить их закономерности – немыслимо.
      И даже если вдруг кто-то возомнил себя сумевшим это сделать, если вычислит он общую формулу разлук и взаимоотношений, не стоит думать, что так всё и будет. Хм, ещё один безрассудный. А выводы – не всегда есть правильный прогноз.
      Большинство историй схожи. Ибо там есть двое встретившихся в пути. И эти встречи полны одинаковыми событиями: жили-были, ели-пили… Полны одинаковыми чувствами… Ведь встретившиеся – люди. А вот чего, собственно, будет больше во встречах – трудно знать наперёд.
      Тут уж действительно, подумается поневоле, что есть кто-то, кто скрупулёзно отмеряет, будто мерой, граммы и миллиграммы счастья, добра, сердечной горечи. Уравняются ли чаши...
      …Как-то, итогом размышлений именно этой моей Подопечной, стало осознание того, что есть много дней, которые хотелось бы вычеркнуть из жизни. Из-за человека ли какого, или из-за события, или из-за собственной оплошности. И чем больше накапливает человек жизненный опыт – тем больше таких дней. Но… есть и дни, когда рядом – близкий человек. Он отличаются от дней, когда близкого – рядом нет. А случается однажды такой день, когда «его больше никогда не будет рядом»…
                2
                Майская гроза
      Отшумел скорый дождь. Отошла в сторону ранняя гроза. Но ещё удивленно перекликались деревья в бору на холме. А на опушке, сосны-одиночки, привольные от обилия солнечного света, с недоверием встряхивали пышные гривы опаздывающими порывами ветра.
      Сорока скакала по ветвям, допытываясь, всё ли ладно, все ли рады первой весенней грозе. Но ей никто не отвечал, все были заняты своими делами: обустроить нору, поправить гнездо, сыскать растерявшихся друзей, окликнуть возлюбленную.
      Мутные глинистые потоки запоздало продолжали рушить берега. Они бурлили, срывались с обрывов и стекали в реку, приминая траву и мелкие кустарники, с молодыми, ещё такими нежными и дрожащими листочками. Начавшие уже отрастать, а кое-где и колоситься, эти первые травы судорожно держались дёрном за песчаные откосы на поворотах привольной реки. Даже повиснув на нескольких корешках, растения всё ещё надеялись пережить весну, засуху лета и дать семена, дабы новые поколения трав поднялись на радость замшелым борам, прозрачным березнякам, тугим ивнякам. Но как знать, что будет завтра?
      В какие смутные времена они начинали свою жизнь?
      …Хороша, ох и хороша была жена у княжича Стомислова Ольговина. Молода, и с виду статна, – не разжирела на мужниных харчах. Фигура вроде осталась девичья – видимо не особо жаловал Ольговин молодую Эху – даже наследника не родила, хоть и пятый год за мужем ходила, с семнадцати замуж отдали…
      Может, ущербна чем? Разумом? Нравом? Хотя, сдаётся, таких женщин больше любят. От удобства, жалости или из-за чувства вины за собственное благополучие? Бывало и так.
      …Но «любить» и «ценить» – разные понятия?
      Молодая девушка сидела на деревянной колоде и, наклонившись, бусиной на нитке дразнила гусеницу.
      Гумаке подумалось, что если бы это была бабочка – улетела бы давно, паук – сразу бы понял, что врагом ему приходится та, голубоватого стекла, крупная бусина. Он бы подогнул под себя лапки и притворился равнодушным, тихо про себя ворча. Бежать бы не вздумал – гордый. А вот глупую гусеницу можно дразнить сколько угодно – знай себе, поднимает переднюю часть тела с лапками, пытаясь зацепиться за холодное стекло, чтоб подняться повыше. А получится ли?
      Девушка едва улыбалась. Казалась, она забыла о том, что творится вокруг. И о том, что похитили её нагло, и о том, что на плечах её – чужая, пропитанная походами, тяжёлая куртка. И о том, что рядом с ней, стоит здоровенный охранник-воин.
      Стоит, широко расставив ноги. Но не от уверенности, не от осознания собственной значимости. А словно пытаясь утвердиться на том клочке земли, на котором стоял. Заграбастать его. И лишь только пытаясь себя убедить, что значим. Он, время от времени, передёргивал плечами, стараясь казаться стройнее, больше, хм… внушительнее. Запускал большой палец левой руки за пояс, правую – держа на гарте меча. Свысока, задрав голову, поглядывал по сторонам. И даже с некоторым презрением, изредка, останавливал свой взгляд на доверенной ему в охрану пленной жене княжича.
      Непокорен княжич. Да и не то что непокорен, а так лишь – сильнее выказывал себя, чем надобно было князю. Горделив. Независимость да силу нужно давить в корне, чтоб не было так, как случилось ныне – часть земель с удельными княжичами отказывались от руки князя, откололись и творили смуту.
      Дабы лишить силы Ольговина, дабы не был таким заносчивым, решили рассорить Ольговина с братьями жены: мощную да густую траву – косить тяжелее. А взрослого медведя валить труднее да опаснее, чем первогодка.
      Но все те хитрости приспешников князя не было ведомо этому толстому, неповоротливому и самовлюбленному воину, что всего лишь сторожил изящную девушку.
      …Гумаку за плечо тронул Схан – значительных высот добился чужеземец при князе. Всё хитрости обдумывал, лукавил на княжескую руку. Вот и сейчас что-то задумал. Чего уж не отнять – был действительно сметлив и разумен. Предлагал хорошие решения. Да и с виду – представительный, хоть на лицо и не очень пригож. А ещё – крупная голова, широкие, сутулые плечи, дюжие руки. Схан мог и смешную историю рассказать, а мог и кулаком запросто пришибить. Но едва навыкате глаза, чуть выдвинутая вперёд нижняя челюсть выдавали в нём расчётливого человека, знающего цену и слову, и монете. Такой – всё увидит, всё узнает. Мог быть добродушным. Но когда он растягивал губы, было непонятно, улыбка это или ухмылка.
      Недовольно, резко, Гумака повернулся. Прикосновения такого человека, хоть и был тот вхож к князю, – не по нраву.
      Схан словно не заметил того. …А, казалось бы, такие замечают и запоминают всё.
      Он подошёл вместе со старшим братом Гумаки – Волемиром. Гумака смотрел на обоих. Брат спросил:
      – Что, по нраву жена Ольговина?
      Гумака даже не оглянулся на девушку. Искривился:
      – Таких не десяток щупал.
      – Рано тебе было таких десяток щупать. Но вот эту – можешь. Только уговор один…
      Переговорив с Гумакой и отойдя от задумавшегося юноши, Схан недовольно заметил Волемиру:
      – Неугомонный он у тебя.
      – Тогда зачем мальчишку путаешь? Мал он, неразумен.
      – Мал, говоришь? Ты видел, как он на девку глядел?
      – А что глядеть-то? С нею ещё справиться нужно.
      – Да долгое ли то дело? Ты видел-то её? Тонкая, звонкая, как былинка.
      Волемир пристально посмотрел на Схана, новоявленного князева помощника. Вроде просто всё: занять девку в то время, когда укажет Схан. А зачем это? Но если говорит Схан – то надобно князю. Хоть и слабеет княжья воля, да ослушаться её – дорого стоит. Вроде и за княжий удел радеет человек, а горько то. Чужое поневоле навязывает, свои порядки норовит заесть. А чужой хлеб, порой, горше своих слёз. Будто кто чужой пришёл в гости, да на дом позарился. Попросил воды в жару, да уж дети на него похожи подрастают.
      Возразить Волемир не смел. Так оно ныне повелось – «свои» должны слушаться «чужих». А что брату станет, коль не поладят они дело? Действительно, уж давно на девок засматривается. Что творит в своём уделе – в то Волемир и не вмешивается: вырос, всё же, мальчишка. С женой Ольговиной – сладит: тростинка тростинкой, мышка. Хоть и ладная, гожая. Позволить, что ли, брату поиграть с нею – вон как засматривается на неё? …И перед князем покажется верным…
                3
      …Посланники от Ольговина приехали торговать свободу Эхи, жены своего княжича – по недосмотру попала в плен. Хоть и не особо любил её княжич, да дело родственное – братья у неё были сильные. Собственно из-за них и брал Ольговин в жены Эху.
      Двое мужчин: один постарше, другой помоложе.
      Постарше – непригляден. Его лицо было какого-то лилового оттенка, какой, порой, бывает к старости. Но он не был стар. Руки тряслись, словно он долго и тяжело трудился, а тем временем, на холёных руках имелось по нескольку золотых перстней. И глядя на него, было, может, и понятно, почему его выбрали посланником – такого даже ударь по лицу, он всё равно не отцепится, будет канючить своё и возьмёт измором. Не из тех, кто силён духом, и не из гордецов.
      Тот, что помоложе казался интереснее. Был хорош той мужской красотой, что порой распускается за высоким забором, ограждающим ухоженный цветник от заросшего бурьяном пустыря. К своим двадцати пяти годам уже был основательным фигурой. Но не грузен. Жесты, речь, глаза – скоры. Знал, чего хотел, стремился к лучшему. Что ж, в том – ничего плохого нет. Он делал чуть больше, чем нужно, говорил, чуть больше, чем от него хотели слышать, угождал чуть больше, чем это кому-либо требовалось. Ехидная ухмылка, хищно приоткрытый рот, поза, выдавшая охотничий азарт, пустые, холодные глаза.
      Что ж, наверняка предки гордились таким отпрыском. У честолюбивых, целеустремлённых, даже увлечённых, родителей дети часто случаются либо ничтожествами, либо становятся весьма амбициозными людьми. С пользой ли?
      Уж сколько посланники ждали переговоров, всё не жаловали их. Да вот разговорились со Сханом: кажется, он сможет донести важность переговоров, хотя…, Схан сокрушенно качнул головой:
      – Не знаю, не знаю, захочет ли она воротиться к княжичу? Здесь себе нашла полюбовника.
      Посланники переглянулись. Тот, что моложе гордо поднял голову:
      – Не может того быть. Верная она да глупая. Без мужа – шагу не ступит.
      – Ой ли? – Недоуменно покачал головой Схан, однако, с сожалением, словно намекая, что сами посланники неумны, если не видят дальше своего носа. – Говорят, что раб – ест раб. Это вольного нельзя унижать рабством. А женщина – всего лишь женщина, и следует держать её около ноги да кнутом охаживать. Что творит здесь…, что творит… – Замолчал.
      Посланники также стояли молчаливо, недоуменно переглядываясь.
      Однако спустя несколько мгновений Схан оживился, заговорщицки тронул руку одного из посланники, тише сказал:
      – Вон-ка, гляньте. Один из самых больших шатров видите? Гумаки-горбуна, сына Зарислава, брата Волемира? Пошёл к себе горбун. А скоро и она побежит к нему. Уж кого нашла, так нашла. – Вновь сокрушенно сожалел Схан.
      И действительно, вскоре, боязливо оглядываясь назад, но так, словно спешила, в шатёр Гумаки-горбуна вошла Эха, жена Ольговина. Старший посланник молчал – видели много, да вот…
      Схан выжидающе смотрел на них. Заметил колебание. Насмешливо хмыкнул и с упрёком сказал:
      – Подождем, а затем войдём. А то, если увидите их сейчас, – и тогда не поверите.
      Подошли к шатру немного спустя. Тот посланник, что постарше, конечно же, не мог поверить в то, что говорено пронырливым Сханом. Силён был духом, да только чуть дрожали руки. По сторонам не смотрел, глаз не поднимал. Его движения были выжидательными, дескать: «посмотрим, а затем решим».
      Тот, что помладше – был более уверен в своей жене господской: его щёки пылали, глаза горели негодованием, руки были сжаты в кулаки. Домыслы – те же наговоры. Нужны доказательства.
      Схан откинул полу шатра горбуна, пропуская старшого посланника, заглянул второй.
      В шатре едва тлел огонёк в плошке, однако видно было достаточно – солнечный свет глухо проникал и сквозь толстую ткань шатра. Гумака жадно целовал и крепко обнимал жену Ольговина на своём широком ложе. Было заметно, что Эха пребывала без рубашки, хоть оба они были изрядно прикрыты покрывалом.
      Едва пола шатра откинулась, Гумака гневно обернулся на вошедших, Эху – не выпустил. У неё же вид был испуганный.
      Посланники, поражённые молчали, и не двигались с места. Схан услужливо держал полу шатра. Гумака оскалился:
      – Что нужно?
      Посланники потоптались да вышли, Схан помедлил, но тоже вышел. Он чуть проводил посланников, а сам скоро нашёл Волемира:
      – Договор помнишь? Только ты с ним справишься. Поспеши!
      Тот почти не расспрашивал, побежал в шатёр Гумаки. Перед пологом на мгновение остановился, переводя дух, выражение его лица стало пренебрежительно-надменным. Он вошёл:
      – Гумака! – И тише добавил: – Оставь её.
      – Она моя! – Тот говорил кратко и зло, тихо.
      – Нет! О том говорено. Не смей трогать!
      – Нет! Убирайся! Моя она!
      Волемир ступил шаг вперёд. Смотрел гневно, молча. Гумака помедлил, шумно выдохнул. Встал и пошёл к брату. Остановился почти лицом к лицу, в глаза не смотрел. Может потому что взгляд его был полон протеста. Процедил сквозь зубы:
      – Отдай мне её, брат.
      – Не сейчас. О том говорено. – Вновь повторил Волемир. Гумака некоторое время глядел на него, а затем вновь зло выдохнул. Волемир взял его за запястье, совсем тихо, почти только губами, сказал:
      – Если возьмёшь её – выручать прибудет муж да мстить за поруганную честь. Да и удавиться девка может по глупой выдумке. А если так отдадим – лишь на неё гнев обрушится да с братьями её рассорится Ольговин. Чего тебе, девок не хватает? Поди, не одну здесь уже, из прислуги, приметил. Угомонись.
      Гумака опустил глаза. Молодой он.
      – Добро. – Гумака кивнул и отвернулся.
      Волемир помедлил, но из шатра вышел.
      Гумака глянул в сторону Эхи.
      Одного взгляда ему прежде хватило, чтоб понять, будто что-то или кто-то нравится. Да только скоротечно то мгновение, и остаётся человек на перепутье. Одна дорога, ступая по которой человек думает: «Не моё…, слишком хороша…, не смогу…, не достану…». И другой путь: «Всё равно своего добьюсь…».
      Гумака поправил рубашку. Снимать прежде не стал – горб уродовал его, а так…, вроде… А может и заметно. Вот и …эта глядела на него со страхом, куталась в покрывало. Гумака отвернулся, поискал свою иную рубашку – кинул Эхе. Швырнул в её сторону и свой плащ. Её рубашку он прежде порвал. …Хм, хоть и старше его, да глупая. Так ли называют наивность? Нелегко ей на веку придётся, бесхитростной. А может, и действительно, много их таких у него ещё будет? Что об этой-то думать?
      Он накинул свою куртку, встал у входа в шатер, пальцем едва отвернул полог.
      Сюда, под Логайку съехалось много честного люда – все желали выказать своё почтение князю. Вот и он, Гумака приехали сюда с братом Волемиром. Хорошее имя, да вот только… Брат – крут нравом, после смерти отца – он в роду главный и его должно слушать. Гумака был младше на десять лет. Разница не малая. Меж ними ещё два брата было, да умерли во младенчестве.
      Брата Гумака слушал, поперёк старался не говорить. Ныне Волемир правил отцовским наследством. – Гумака усмехнулся. – …Ну как, отцовским? Отец получил его в приданное за женой: хороший богатый удел. А сам, хоть и был древностью родовит – владел лишь несколькими поселениями в излучине реки Побежки. Небогатое место, дальнее. Самое то для ведения аскетического образа жизни. А вообще – спокойная местность, вольготно там …и рыбалка хороша. Вот как раз этот, отцовский, удел и определил брату Волемир. Гумака ничуть не обижался. Непокорен по натуре, однако родовые обычаи чтил. Да и не всегда власть в восемнадцать лет важна, а вот битвы, бои, оружие, женщины…
      Гумака снова обернулся. Эха надела рубашку Гумаки и теперь пыталась закрепить на груди разорванные края платья, тихо вытирала слёзы. Вновь отвернулся.
      Нехорошо получилось. Жаль её. Наверно.
                4               
                Разговор
      Какое неудобное место… Неприглядная равнина. Отчуждённо, словно не желая знать друг друга, стоят здесь отдельные селения. И домишки низкие, будто чужие – стараются не глядеть друг на дружку крошечными окошками, отвернулись. Да и хозяева их, не сплочённые, обломки разных родов – недоверчиво вглядывались по утрам друг в друга: а что привёз сосед из дальних стран? Что хорошего будет торговать…? А кому бы продать…? Хороша ли в этом сезоне посуда у гончара? …Не поросло ли от дождей зерно…? …Нет ли «камня за пазухой» у соседушки…?
      Примерно такие же отношения и меж состоятельными поселянами – хоть и выше заборы меж их усадьбами, а только такой же волчий взгляд да слежка.
      Но как порой бывает – углядеть побольше, поменьше сказать. Быть соседом, бывает, нелегко. А уж иметь недоброго соседа под боком – и хуже нет.
      Равнина, равнина… Гонят по ней ветра круглые стебли трав, наматывается её пыль лентами грязи на широкие колёса телег, вздрагивает она под копытами пришельцев, стелется молодым влюблённым душистыми травами, застревая ромашками в волосах, холодит души метелями. Что травы здесь, что люди – Перекати-поле.
      Да, на проходном выгоне трава хорошая да сочная не растёт. Осёдлости тут не место. А коль удержался кто – так врастай корнями глубже, отращивай колючки, оттачивай злой нрав. А где жизнь-то? Порой отвлекаются люди от проблем склоками и руганью. Потому и подняться, зацвести роду – возможности нет.
      И всё же, в Кривую Балку, стекался люд – ручьи дорог переплетались здесь. Бурлили, смешиваясь, разнообразные говоры, мысли и идеи. И порой даже стоило бы удивиться, как люди понимают эту смесь чужих слов, жадности, богатых товаров, с добавлением щепоток жалости, нищеты, нахального обмана, робости, бесстыдства, а порой и беспутства. Рынок здесь богатый, место – удобное, доходное.
      Оно и видно – среди приземистых, глинобитных домишек, а то и просто полуземлянок рядовых поселян, перегонщиков, временщиков, носильщиков, высятся каменные дома богатых купцов.
      Улыбчивость собак на подворьях уменьшается вместе с их холёностью. И у полуземлянки с поросшей мхом крышей, сидит только хмурая беззубая собака с, вылезающей клочьями, зимней шерстью. Поглядывая на путников она не лает, а лишь устало провожает их взглядом: «И что ты всё ходишь?».
      Высокие стены оград богатых домов казались бы угрюмыми стражами того, что не может принадлежать всем. Да нет: то там, то тут, разбавляя суровость стен, выглядывают сквозь щели или поверх забора: пышный сад, румяные детки, весёлые собаки. Или порой – выплывает роскошная госпожа, оживляя колоритом весь свой путь от дома до рынка. Где ещё можно показаться да покрасоваться, позлословить и узнать последние новости?
      …На рынке Эха заняла место у самого забора, сидела на земле. Вернее, ограду в этом месте должна была обозначать редкая цепочка замшелых камней. Перед Эхой были разложены кое-какие поделки. Она низко нагнула голову. Улавливала отголоски разговоров, обтекающих её.
      – …Вот когда дойдут до крайности, нищеброды эти, что повырубывали деревья по всем своим выбалкам, тогда, когда они прекратят грызню, соберутся и посадят новые леса, вот тогда и потопы у них перестанут случаться. А то, вдруг что – они к нам, дескать, помогите…, а то, что лес-то прежде сплавляли по дешёвке Колочаю-то – так то всем ведомо. …А коли и нет, так и буду собачиться, – зачем жизнь такому глупому народу…?
      …Какая-то молоденька девица, проходя мимо Эхи (сколько тебе лет-то, девчушка?) – заглядывает в глаза статному парню – молодому воину:
      – Когда есть много людей, что готовы служить тебе, как я могу показать свою любовь?
      Она – красивая. Стройная, тоненькая. Ещё не намечалась сутулость плеч, ещё не были круты бёдра, тяжелы голени и икры ног, улыбка играла на по-детски пухлых губках, высокие скулы; завитки волос на висках пытались играть на ветру с пушистыми ресницами; пальчики рук были тонки, изящны предплечья. Однако же…, когда замирала она, закрывая глаза, когда в минуты расслабления было покойно свежее лицо…, будто проступали на нём предательские очевидцы резких, носогубных складок – как предвестники оскала злорадной, презирающей людей особы. Едва опущенные уголки губ выказывали извечное недовольство нрава.
      – Будь рядом. …Ты будешь меня ждать? – Юноша сухо взглянул на неё, однако беспокойно оглядываясь по сторонам. Может, искал кого, а может и не по сердцу ему был этот разговор?
      – А разве тебя не ждёт дочка гончара?
      – Ты ответила вопросом на вопрос.
      – Прости. Но если бы не думала, что говоришь не искренне – ответила бы, не колеблясь. – Девица потихоньку отклоняясь, вынула из небольшого кармашка медное зеркальце, взглянула в него, послюнявив палец, поправила завиток.
      Она… просто не уверенна в себе. Отпускает ли отец тискаться с парнями? Может, таким образом она хочет добиться внимания, которое недополучает дома? Самолюбование, а порою даже педантизм, хоть и кажут внешне серьезную личность, да только легко поддаётся она панике, не уверенна в себе. Потому и старается всё усмотреть, всё разузнать. А угодить, однако же, может далеко не всем. И прежде всего – себе.
      Вроде пустяковый разговор, ничего серьёзного, так, болтовня детская. Но уже пробуют парни и девушки друг дружку во взрослых спорах, пытаясь нащупать трясину ревности, сравнения, тщеславия. Может, не всегда правы те, кто ратует за чистоту счастливых людей, в душе которых нет места злу и зависти, гордыни?
      Эха опустила взгляд. Какое ей дело?
      …А вот кто-то громко рассмеялся. Несколько воинов, непонятно чьих будут. Заезжие. Эха нагнула голову, но взгляда от группы не оторвала.
      Смеявшийся, тем не менее, смотрел заискивающе, едва не влезая под взгляд главного, пытаясь определить, на кого господин смотрит снисходительно, а об кого – взгляд режет. Может, чтоб и самому понять, кто в этом мире кто? А может, просто – учится править да владеть эмоциями людишек? Сдюжит ту науку – будет уверен. А уверенность – уже половина успеха. Гляди – и поднимается новая когорта взъерошенных, глупых, но выучивших повадки вожаков, волчат.
      Вот только не знают они, что для того, чтоб стать вожаком, нужно не раз обмануть стрелу охотника. Чтоб командовать людьми да стать добрым господином – нужно не только уметь задирать, побеждать, да злато отбирать. Людишки ведь любят руку, что ударяя, погладит холку. Хозяин не может быть слабым, хозяин не должен быть грубым… А эти…, преданно глядящие на хозяина…, разве смогут? Сразу видно, что такой – страдает от недостатка внимания, пытается хоть так заслужить ласку господина. Больше выделиться нечем. Большего нечего предложить таким же неудачникам, как сам. Только гнилой приём общения, гнилые зубы в слабой хватке…
      Прошли. А вот ещё разговор:
      – …Да ну что ты… Что ты! Подумай, что говоришь – не может так всё быть плохо на этом свете. …Чтоб соль теперь опять подорожала? …Чтоб чужаки-степняки вновь пошли боем? Да куды там! Тут ещё наши-то мир не сладили, куда нам от чужаков борониться?! А коль напали чужаки на тех расходяг, так расходяги сами виноваты – не в то время выехали…
      Эха едва искривила губы – какая разница? Сами виноваты… Или не в ту сторону отправились, или не то съели поутру, …или не на той женились. Что ж, слабый, тот, что в проигрыше: всегда будет виновен. А вдруг, бороня, оправдывая слабого и на себя накличешь гнев богов, да и выпотрошит лис какой кур у говорящего, али дочка в подоле принесёт, али сын прыщавый уродится, али жена станет изменять с хромым соседом. …Чур, чур! …Тогда сам будешь виноват…
      Такие, или примерно такие разговоры слышала Эха тем ранним утром на рынке в Кривой Балке. Седьмой день недели. Знатные торги должны быть там сегодня.
      …А тяжело впервые протянуть руку…
      Эха пробовала продавать кое-какие поделки, безделушки. Выстроганные ржавым лезвием найденного изломанного ножа.
      Однако, покидав их из стороны в сторону, или даже мимоходом оглядев, люди уходили с презрительным видом. Даже дети. Эхе казалось, что её щёки стали не просто красными, а пунцовыми. Хотелось встать и, гордо вскинув голову, уйти. Нет…, даже просто тихо уйти, чтоб не заметили. Но уйти уже не могла – сильно дрожат от слабости руки, от голода сводит живот, рот уже не наполняется слюной. Вот только глаза видят, как вкусна лепёшка у соседа, ухо ловит звук, с которым падают крошки на землю, нюх доносит запах сухой корки. Слышится даже скрип зубов о тот сухарь.
      Эха старалась не поднимать глаз, чтоб лишний раз взглядом не находить в толпе жующих, откусывающих, чавкающих. Или может, всё же, прячет глаза от презрительных и осуждающих, но в большинстве своём – лишь равнодушных взглядов проходящих мимо людей?
      А рядом – новые волны разговоров, размышлений, споров, сплетен:
      – …Да ведь должны ли за преступления отвечать родные? Вот знавала я одного пройдоху. Так тот бы, пусть спасут нас боги, – уж такой тварью был: и пил, и гулял, и жену свою с детками бил…
      – А разве чем он отличался от многих наших мужичёнков?
      – Да не перебивай! Говорят, грабил он, по ночам путников на большой дороге… Да! И покарали его боги! Покарали! Только в чём-то детки виноваты – обы сына кривыми уродились, да и дочку кто по молодости попортил, замуж не позвал. Утопла она. А он-то, слушай-ка, пройдоха этот, что? Вышел как-то за околицу, с другими воинами, когда чужьё-то нахлынуло. Прибили его. И представь, приказано было, этого, слышка-ка, «защитника» – похоронить с почестями. …А жёнку свою он ещё раньше удавил, да только ничего ему за то не стало. Вот так и расплатились детки-то его, за грехи батькины, по заветам богов. А он – героем похоронен. Так-то бывает…
      – Эй, плащ-то у тебя, говорю, – добротный. Отдай за краюху хлеба!
      Эха вздрогнула, отвлеклась от своих мыслей, вызванных чужими разговорами. Подняла взгляд на того, кто подошёл к ней прицениваться.
      – Плащ? Плащ не могу, игрушки вот…, покупайте…
      – Да на кой мне твоё криворучье дерево? Плащ говорю у тебя хороший! За краюху хлеба, а то и за целую булку, гляди, возьму.
      – Нет, не могу.
      – Ну и подыхай с голодухи, глупая… – Широкоплечий, кряжистый старик. А что злобы-то в голосе столько?
      Может и не видел он ничего хорошего в жизни, если вот так, и в старости, на пороге смерти, к людям относился. А возможно, наоборот, обидели его с лишкой, клянёт всех на свете, да собирает тряпьё только по одному своему разумению. А потом родня да соседи недоумевать станут, зачем столько гнили скопил к смерти…?
      – …Это всё происки Верховена! Смотрите в оба, люди! Не рушьте дружбы, люди! Верховен хочет вас всех поработить…! – Небольшого роста, сухонькая, по рынку проходила бабка-кликуша.
      Её не раз видели здесь. И…, хоть, может, так оно и было, как говорила, возможно, внимали ей люди, однако было стыдно им то признать. Мимо неё проходили понуро, отворачивались. Однако же – никто и не гнал её. Было непонятно, то ли это от осознания её правоты, или от того, что очень, очень не хотелось во всё это вникать.
      – … Да…, такие сны приходят только ночью. Надобно тебе к тому прислушаться. То могут быть советы богов…
      – Да ведь говорят, что вода – то путь из одного мира в другой.
      – И я то слышала… Да что ж то, даром, что ж мерцы приходят по дождю? Как дядька приснится или мой-то покойный Кихушка, так и знать мне, что дождь умоет землицу… Ты припомни-то сон, припомни…
      Рассуждать о «великом» – не особо принято. Все проблемы людей вились вокруг быта: кто и сколько кому должен; чья корова отелилась и что это ныне будет значить, если телёнок чёрненький; кому свою косолапую дочку будет тяжко выдать замуж; отчего столько крыс в этом году. Если хотел что донести до людей, так чтоб услышали они, да в душу разговоры им те запали – приходилось пренебрегать своими возвышенными мыслями, да начинать с малого. Человек, именно он часто был, должен был быть тем началом, «точкой Бытия», с которого начинались рассказы, приметы, даже сплетни.
      – …А ты слышал, сколь земель-то у него? Да когда ж нажруться-то они? Оно ж когда всех их подавит-то?
      – О ком ты? О дядьке князя? Так провинность вести такие разговоры! – Громко мужички говорят, да тише добавляют: – не боись, таких-то не давит. …Что ему? У его семьи-то всё есть. И ещё хапнет, коль дадут ему приходы жировать…
       (Эха не сразу поняла, что «приходы» в данном говоре – это нездешние люди, которые пробуют заправлять краем, свои порядки устанавливают).
      – Да, что тама говорить? Есть у Ужимки уже всё, чего ему переживать? Денёг-то много. А будет здесь плохо – уедет отседова, да и всё. Какое ему дело до нас, сирых? Да, богатство нажил-то, так потому и делает уступки-то приходам. Вот и разоружает-то страну, ремесленников нуждой гонит. Ничего ему не требуется, у его сродственничков всё есть. Это и есть, послушай меня, желание богатого показать свою значимость да великодушие…
      Разговоры примолкают, мимо проходит охрана рынка. Хоть и невелика роль этих стражей, да всяк, пытаясь выслужиться, может преувеличить значение любой болтовни. Глядишь, и станет изменщиком да заговорщиком хлипкий мужичонка, причислят его к бунтовщикам. А быть заговорщиком ныне – виселица, хибару порушат, детишек с истощённой жёнкой – по миру пустят. Так-то.
      Невольно Эхе, что не поднимала, однако, головы, подумалось, что если бы проходил здесь тот самый дядька князя – славили бы его так, что глотки потом болели. Только малая толика людей в лицо говорят то, что думают. …Да вот только потомства после себя такие не оставляют. Потому и мало их таких, смелых. Помалкивают мелкие поселяне. А те, кто родовит, хоть в десятом колене, кто хоть чуточку приподнялся, словно слабый росточек из погреба – тянется к свету, станет тянуться к знати и богатству. А что хиленький да бедненький – затраты окупятся: вырастет, дотянется и расцветет: и зеленью, и цветами, и силой. И будет в свой погреб коренья наращивать.
      …Нет, прошли времена сильных да смелых, как в древних сказаниях, былинах. Когда один богатырь да против тьмы врагов выходил. Сейчас только себе да себе все гребут. А заприметит кто – затаятся, переждут, да снова возьмутся. Возможно поделившись. Словно жирный, здоровенный кот: и хозяин вроде кормит, и хозяйка жалует, ан нет, всё давит мышек, птичек…, не ест, а так, прихоти ради, ради забавы. Потреблять, поесть, поспать. Очень себя все любят…, для себя всё стараются.
      Может и не так что в её рассуждениях, но как-то горько Эхе стало. Гонят людей, убивают прихоти ради, хозяйства жгут да губят, раздоры и войны развязывают… Побродила – повидала. Княжичам-то что? Собрались меж собой, порешили, да новую забаву справили – кого из соседей послабее изводят. А станет им плохо – приспосабливаться будут, изворачиваться, а нет – так поедут по родственникам: пока богатые – везде их примут. А людям здесь – раздоры. Вот так и у неё в жизни сложилось – ни за что опозорили её, Эху, перед Ольговином. И …те живут хорошо, и Ольговин, небось, и не вспоминает её, и …горбун окаянный… Вот только…, – Эха грустно улыбнулась, – сама она бережёт плащ того самого горбуна, даже за кусок хлеба не отдаёт. Только эмблему оскаленной пасти рыси она свела.
      Лето впереди, что беречь-то? Без хлеба и до лета можно не дотянуть. Но мало ли, отдавать тёплый плащ она не станет. Не до обид, когда жить хочется…
      Эх, люди… Пока была она за Ольговином, пока была у неё возможность хоть немного помогать кому – любили да уважали её. А после – даже знакомые отворачивались, даже облагодетельствованные гнали прочь. Словно чумная стала, словно и не она уже была. И…, коль один человек был – просто отводил взгляд, дескать «прости, госпожа – не могу помочь». А коль несколько людишек было, в толпе – так и вовсе плевались в её сторону, гнали, да называли «блудницей».
      Так, словно лепестками, покровами пали с её чела обаяние и сердечная доброта, прежние благодарности сирых или величие рода. Такое значение имели её знатность и прежнее положение? Или такова особенность людей – благословлять богатых и сильных, уничтожая падших? …И именно из-за Гумаки-горбуна пали её добросердечие и даже чистота, пред толпой. Из-за него она – повержена ныне. Как же избавиться от подобных мыслей?
      Она ещё раз скупо оглянулась, всё вроде ждала чего-то. Так, словно оглядывается внезапно прозревший человек: перед глазами была темнота, а… открыл глаза и увидел лишь серость… Только гребут к себе. Всё и все. И смысл жизни… – уже не сама жизнь, а лишь – удовольствия, удовольствия, без пресыщения. Утрата воли к жизни, победе, никто не хотел тратить чрезмерно сил, тем более ради других людей. А ради чего тогда жить? Глотка-то одна… Даже для себя они не приподнимаются с уютного места, ни работать…, ни учиться не хотят… Окружающие обязаны им всё…
      Эха невидяще вновь огляделась. А сама… Сидит здесь и жалеет себя. А что сделала, чтоб было лучше? Говорят, не только деяния влияют на настроение, но и сам настрой, не меньше есть причиной поступков. Может и так. А вокруг-то…
      – …А мне Солошонок – не указ! Но и что, что главный? Вот когда станет он робить столько как я, тогда и поговорим!
      – Да, это он-то со своими возможностями и связями может всё делать, и ещё больше – говорить. А к чему мне рвать силы да глотки – у меня его величия не будет. Да и ни к чему оно мне! Не тронь меня, сказал!
      – Нет, ну а вы слышали, какой он бесстыдный? Одним говорит одно, другим другое, и в драку не боится влезть, и сам их творит, со стороны посмеивается! Бесстыдный он, бесстыдный!
      – Да потому и богатый, что бесстыдный! А твой то? Своего сынка, Халинку-то, тоже ведь отправил подале отсель? С тех пор как попортил он девку да бросил! И твой бесстыдный!
      – Так пусть бы сама та девка глядела, с кем на сеновал хаживала!
      – …Сколько тебе лет – не помню. Но мне кажется, что тебе меньше. – Невпопад сказал кто-то рядом.
      Хм, именно в таких живых очередях, в толчее, когда кто-то рядом раздражает, а кто-то кого-то обворовывает, кого-то боятся, а тут прижали к врагу, хм, сам не знал – так люди объяснили, и прочее… Наверно, действительно, именно в очередях люди учатся общаться. А когда назначат человеку к определённому времени прийти – не видит никого, новостей не знает, опыту не прибавляет. Люди….
      К вечеру, стал стихать базарный шум, накричавшись, торговцы потихоньку собирали непроданный товар, сокрушаясь, если много осталось. Или радостно потирали руки, поглядывая пренебрежительно по сторонам да посмеиваясь над остальными горемыками, если день задался.
      У Эхи голова шла кругом от всех тех разговоров. Она медленно брела к выходу рынка. И снова, из хлебной лавки, манил запах хлеба. Да хоть бы уже не свежеиспечённого, а лишь – чёрствой, негодной горбушки.
      Казалось, помимо её воли, расширялись зрачки от тех запахов, да рот наполнялся слюной. Словно бы и пыталась себя уговорить, что завтра купит, а только глаза дороги не видели, все мысли стремились сюда, были здесь и оставались в этом месте.
      …Около хлебной лавки скромно, очень тихо, без шального блеска в глазах, стояла бабка-кликуша, прося милостыню.
      Эха, не останавливаясь, прошла мимо. А что останавливаться? Ничего же ведь не продала. А кто ей станет подавать – вон старуха, да и та не набрала. Да то ж – местная она была, знали её многие. А к чужим-то снисхождение? К чужой беде быстро привыкают, да и чужих-то много…, и горестей у них – бесконечное количество… Ей никто и ничего не должен. Хочешь жить – соберись, поднимайся на ноги сам. Жизнь такая.
      Неподалёку жалась небольшая собачка. На что ей надеяться? Пожалеют и подадут?
      Эха медленно вышла за пределы рынка. За углом – слабо выпустила из руки узелок со своими поделками – ни вчера, ни сегодня их не купили. Да больше и не купит. Нужно было что-то другое. Но что? Снова искать работу? А разве уже не пробовала?
      И не благородство здесь было препоной. Тут и умелым платили мало, а она – ничегошеньки: ни за скотом ходить, ни по хозяйству – не умела. Но и за еду старалась бы, как могла. Только вот, как сказал один из тех, к кому хотела наниматься – «криворука».
      Да, когда жила при братьях, или при муже, жизнь за стенами усадьбы казалась проще: отработал день, стало быть, получи деньги, – Эха криво улыбнулась, – да иди, готовь пироги… А здесь? И сухаря давно в руках не держала.
      Остановилась, задумавшись. Осознание того, что еда стоила денег, было, в своё время, для неё неожиданно и ужасно.
      …Ей чаще снились чёрно-белые сны. Может, от постоянных страхов, душевной боязни, от неустроенности да обид? Хотя, не хотелось ей уже никаких снов – ни черно-белых, ни цветных.
      По счастью, обрывки этих непонятных, порой пугающих грез быстро выветривались из головы. Оставалось лишь угнетающее чувство.
      Вот только в последние дни что-то изменилось. Снилось ей, что будто спешит, да успевает, ловит коня и едет на нём куда-то. Но словно по ущельям во снах бродила Эха на том коне. И деревья там были… кряжистые, сильные, только покорёженные все, цепляющиеся корнями за каждый камень. А коль отрывался такой камень от скалы, так поддерживали его спутанные корни дерева, словно уговаривали не уходить от матери-горы. А ветви у тех деревьев такие искривлённые, что казалось, порой, и коры на них не было – лишь чахлый пучок листьев обозначал живучесть изломанной ветви. А порой – клонились такие деревья только в одну сторону, словно ветры ломали их, словно буреломы холодные, со змеистой позёмкой, будто ухмылкой, указывали им, что делать и как жить.
      Нет, Эхе не было страшно ни ехать на том коне, ни блуждать в тех горах. Не страшили её и скрюченные деревья. Вот только усталость сильная накатывала после таких снов. И ещё что-то… таилось меж скалами, угрожало ей. А что именно, порой ей было даже любопытно. Как будто знаешь, что будет что-то плохое, да вот только проверить надобно… Бывает…
      Отчего-то вдруг смешно стало Эхе. Как-то вздор всякий лезет в голову? И ведь последнему глупцу ведомо, что если хочешь кушать, надобно идти и заработать. А вот порой…, чего только не делала Эха, чтоб приманить удачу?
      Глупа благородная Эха, которую словно холёную собачонку выкинули посреди многолюдной и пыльной дороги. Много людей, да мало человеческого. …Впрочем, стоит ли говорить «человеческое» в отношении равнодушия? …И, обязана ли особа, часто в ущерб себе, в мелькании дней и лет, увязнув по горло в собственных заботах, с умершим от боли и горестей сердцем, оглядываться на того, кто присел у обочины и печально смотрит перед собой? Вся палитра человеческих чувств видится в таком взгляде, вся градация человеческих возможностей отражена в этом зеркале.
      А Эха, действительно что та собачка…, даже не успела поглядеть, в какую сторону уехал хозяин… Вот и вспоминала всю чушь, которой её пичкали бабки да няньки, а позже – захудалые подружки да соглядатайки при доме мужа. Хм, даже выворачивала свою одежду, да так выходила на дорогу, чтоб злые духи не обнаружили её, да не портили ей дальнейшей участи, судьбы.
      Обмануть их пыталась, сбить с толку, словно пробовала перейти в иной мир, где, сразу по смене одежды, можно будет и покушать хорошо, и тепло отдохнуть. Хоть и привыкли уже ноги к грубой обуви, хоть и истончали руки от работы. А вот… плюнешь позади себя, переступишь через тень, найдешь заветную травку…, да так и откроются все тайны, все запоры, все богатства да жизнь прежняя, беззаботная.
      Хотя… так жить, как жила, Эха уже не смогла бы. …Как и доверять людям. …Вот только как найти заветную тропку, как обмануть злых духов судьбы, или как найти в себе самой силы идти и жить дальше? И раньше вроде глупенькой не была, да жизнь прежняя ослепила ей очи. А сейчас и вовсе, судьба вывела на большой тракт, да так и оставила здесь в непогоду…
      Под те мысли забрела Эха в предместье – здесь, в тишине, на приволье, раскинулись богато отделанные усадьбы. Это не центр городища, где дома богатых людей стоят плотно один к одному, словно в очереди за богатством и счастьем. И это ещё не было дальняя окраина, где одна к другой жались лачуги ремесленников, каменщиков, кузнецов.
      Это были аккуратные, добротные усадьбы. Они, словно румяные да пышнотелые любушки красовались на гуляньях: кокетливо показываясь проходящему по улочке – то резным крыльцом, то расписными ставнями, то задорным коньком на крыше. Здесь всё было ладно, чисто: травы лишней почти не случалось, около ворот – убрано. Да заборы везде добротные, новые, высокие. А за заборами – …румяные детки, пышненькие хозяйки, добродушные хозяева. Что, однако, сдерут последнюю рубашку с подчинённых. Или наоборот? Это были уютные дома любви для богатых содержателей молоденьких полюбовниц? Чтоб жена не мешала переспелой любви?
      Эха не подняла головы, бредя устало по улице, однако и краем глаза заметила ветвь с яблоками, что свесилась едва через забор у одного из домов. И хоть уже порядком стемнело… Но Эха, ещё не решившись на воровство, уже осознавала это, как будто из глубины колодца поднялась та самая чернота. Знала, что сорвёт увиденные яблоки, не раздумывая.
      Огляделась. И непременно через левое плечо. Вроде никого, хоть там, на повороте вроде чья-то тень. А может, показалось? Но даже это уже не останавливало Эху. Она замерла и присела на противоположной стороне улочки, у кустов. Вроде как делала вид, что оттирает подол платья. Но никого не было. Затаилась.
      Сидела долго, ноги затекли, опустилась на одно колено. И хоть давно решилась, теперь только выжидала. Хотела дать своей совести последний шанс? О нет, даже сомнений уже не было. Таилась. И совестно не было. Очень хотелось есть. Она еще не сорвала те яблоки, наверняка кисловатые, а вот запах их – уже ощущала. И вкус – во рту…. Даже слюна набежала, и ладони словно ощущали те плоды. Знала, что не отступит. Не отступит, словно и отступать уже не было куда. Точно бы украла уже те яблоки… Украла? Да Эха, это называется именно так. Украла…
      Стемнело, на улочке – никого. Казалось.
      Эха не особо выделялась на фоне тёмных силуэтов деревьев этого закоулка: тёмная трава, тёмная кладка заборов. Вот только пыльная дорога как-то светлой лентой ширилась в лунном свете. Сидя, Эха уже рассчитала каждый свой шаг, действие… Привстала, огляделась, прислушалась – только сверчки, ночные птицы. Ветра особо не чувствовалось. Теплынь.
      В несколько точных движений Эха прошла к противоположному забору, под яблоню. Встала, ничего не делая, не поднимая особо головы – снова огляделась. Ей казалось, что в её действиях ничего не должно было напоминать воровку: просто отдыхала, просто перешла на противоположную сторону, просто вновь остановилась. Никого не было. Всё тихо. Приподнялась на цыпочки, дотянулась до ветки. Пальцами одной руки придержала ветку, дабы та, освободившись от тяжести плодов, не зашелестела листьями, не взвилась вверх. А пальцами второй – осторожно придерживая яблоко за черешок, оторвала его. Действия были тихи и медленны. Если торопиться, какое червивое яблоко могло самопроизвольно упасть да гулко удариться о землю, или ударить прямо в лицо.
      Одно за другим, она кинула несколько яблок за пазуху. Так же тихо отпустила ветвь. Вновь прислушалась. Сделала в сторону несколько шагов, каждое мгновенье будучи готовой бежать. Однако всё было безмолвно. Почти неслышно ступая, не крадясь, – в ней нельзя было заподозрить воровку, – она медленно пошла вдоль улицы.
      …Вроде мелкое воровство, а на такое впервые решиться… очень и не трудно. И пока шла, даже мысли о том, о покаянии, не было – глухое удовлетворение, от того, что всё прошло удачно.
      Она почти вышла на околицу, больше ждать не могла. Впилась в яблоко зубами. Съела его в несколько укусов. Но затем остановилась – на преступление пошла, а, ни вкуса, ни сытости не почувствовала. Второе яблоко жевала нарочито медленно. Кусочки были сочные, может от того, что зеленовато было яблоко, хотя даже сейчас уже сладкое. Третье съела так же медленно, а вот последнее – четвертое оставила на «потом». Его съела, когда устроилась на ночлег на окраине, у какого-то забора, в затишье от ночного ветерка.
      Однако сон долго не шёл. Она, может, только вот спустя это время начала осознавать, что произошло.
      …Сегодня на рынке, у неё не хватило смелости протянуть руку и попросить милостыню. Продавая свои безделушки, понимая, что и этим вечером останется голодной, она мысленного готовила себя к тому. Хотя уже распланировала, что купит на ту копейку, которую подадут. Или как будет кушать и сколько оставит на «потом» кусочков хлеба, которые перепадут. Она…, однако же, до последнего оттягивала тот миг, когда рука должна потянуться чуть вперёд со скорченной ладошкой «ковшиком». Как-то сама собой ладошка сжималась в кулак. А вот теперь – Эха украла.
      Почему было легче решиться на воровство, чем на милостыню? Ведь попрошайничество – не преступление? А, начав с яблок, Эха могла «скатиться» и до убийства. Убийства… Она даже знала, кого бы убила первым. Единственный, кто виновен во всех её бедах – проклятый горбун Гумака!
      …Поутру Эха едва встала – ночь не была холодна, но стараясь согреться под утро, скорчившись, она, видимо, уж очень «засидела» мышцы. Некоторое время, сев, она думала, что делать теперь. По-прежнему воровать яблоки? Воровство? Вспоминать то особо не хотелось, но глубоко в душе была уверенна, случись что – не стала бы особо размышлять.
      Хотелось как-то бежать из этого селения. Бежать с тем грузом душевным, который скопила. Но наверно это, всё же, не был тот момент, которым терзаются порой совестливые люди, испытывающие нужду, забрав последнее у обманутого. Те яблоки – не были последними у хозяев. Их пропажу наверняка даже не заметили. Но сколь далеко от яблок до…
      Эха решительно махнула рукой. Решила уходить отсюда: авось удастся пристроиться где-нибудь поблизости, в каком хозяйстве на подсобную работу. Она не боялась той самой работы, однако руки её были слабы и часто, очень часто – сильно дрожали после того, как делала что-то изматывающее.
      Проходила мимо последней усадьбы, когда её, не торопясь, стал нагонять какой-то всадник. Эха замедлила шаг и ступила прочь с дороги, едва отвернулась: за последнее время привыкла не особо показываться – мало ли лихих людей бродит по свету?
      Всадник чуть проехал и остановил коня, он словно ожидал её. Эха оценивающе поглядела в его сторону. Конь под всадником – сыт, резв, ухожен. А вот сам всадник одет скромно: всё тёмное аль серое – не показное. Возрасту среднего, волосы – с сединой на висках, борода аккуратная, но с кончиков – с рыжиной. Видать хитёр. Все рыжеволосые, говорят – хитры. Взгляд вроде не злобный. Виднелся меч в ножнах, к седлу приторочен лук.
      Эха решила не показывать своего беспокойства. Уйти в сторону от дороги – не решилась, зачем чужаку выказывать свой страх? Медленно шла по обочине дороги. Когда поравнялась с всадником, он едва наклонился, спокойно, даже чуть насмешливо спросил:
      – Работу ищешь?
      Эха остановилась и пристально посмотрела на него. Чего хочет? Отчего обращается к ней?
      – Работа мне нужна. Да вот какая?
      – Не за всякую берёшься? – Насмешливо произнёс тот.
      Эху словно отдёрнули, она наклонила голову и попыталась пройти мимо. Сердце стучало гулко, казалось, всё хилое тело Эхи двигалось ему в такт. Но всадник преградил ей путь, торопливо спешился, хоть к ней ступил лишь шаг. Боялся испугать?
      – Не торопись. Толмач мне нужен. Ты ведь знаешь валакское наречье? И не только его.
      Да, она знала. Но только не многие о том ведали. Трудно узнать в уставшей, запылённой нищенке хорошего толмача…
      – Ты ведь Эха? Жена Ольговина? Не отпирайся, узнал тебя.
      Смотрела не отрываясь. Эмоций не выказывала. Эха не в том положении, когда уместно удивление. Знала, что страх жертвы только подстёгивает обидчика. А доверия говоривший пока не заслужил. Да, она, пожалуй, уже научилась не показывать на лице переживаний.
      Неприятностей не хотелось. Что нужно этому?
      – Плата не высока, но в сытости будешь, перестанешь скитаться.
      Она молчала. И хоть решение к ней, обычно приходило в первые мгновения, она часто медлила. И не всегда то шло во вред. К этому человеку доверия не было. Сейчас прикормит, а потом что? А коль лихим окажется? А если задумал что против её родни да…?
      – Меня зовут Стом. Я Парком Стом. Может, слыхала?
      Эха молчаливо качнула головой. Слыхала. Теперь она начала заинтересованно рассматривать этого человека. Слыхала. И много.
      Говорят… он – человек-химера. Что скажет – обернёт по-иному. Брешет без стыда и совести, увлекает в сети, на сторону бунтовщиков, что поднялись после сожжения князем Замосой Загры – древнего и величественного городища. Да вот можно ли было верить тем словам? Сколько слухов проникает в уши и поражает доверчивые умы недалёких поселян?
      Это ещё Эха, с её относительно широким кругозором и некоторыми возможностями, что есть у знати – видала и мир, и людей разных. Хоть и примечать, сравнивать да делать выводы стала лишь теперь. А иные? Те, кто в своих домишках сидят и далее порога – носа не кажут? А всего-то людей – и видит такой человек, лишь, когда от работы за коровой к стаду ходит?
      После всего, что случилось в последнее время с Эхой, любопытства у неё не осталось. Появилась настороженность. Даже если Парком и не столь лих, как о нём говорят клеветники от князя, то и особо доверять – не стоит. Хотя… так хочется кушать…
      Имя Паркома не раз слышалось в пылу уличных разговоров, образ его вставал пред взором во время базарных рассуждении да споров. Конечно, по-иному и быть не могло. Всяк трактовал его либо как чудовище, либо как хорошего человека – всё в зависимости от того, по какую сторону противостояния в тот момент находился человек.
      Читать, писать – мало кто мог, но вот пересказать услышанное краем уха, приукрасив так, словно был пред ним живой человек – горазды были многие. Кто искуснее, ярче, самобытнее врал (ну или додумывал правду) – того больше и слушали, у того больше было и внимания доверчивых (а порой и щедрых) слушателей.
      Да и в чудеса, порой, очень хотелось верить. Что хоть кто-то…, что хоть где-то… И каждое сказанное слово может нести чёткое, яркое отражение боли или счастья, бед или справедливости. Все новости, а ещё больше – небылицы, сплетни, распространялись устно, может потому и быстро. Вот и проявлялся Стом то чудовищем кровожадным, то добрым и справедливым человеком, что всегда поможет да защитит хоть от врага, хоть от злобного духа.
      Каким же он был? Кто в устах врагов был негодяем, «скользким», неприятным человеком, в действительности вполне мог оказаться лишь самодостаточным, «закрытым», пусть и надменным.
      – Сколько заплатишь? – Эха смотрела в сторону. Вроде как, сомневаясь, но жизнь давала шанс.
      – Работа постоянная. Обижена не будешь. Ты ведь неплохо знаешь и иные говоры? Да и разведчица из тебя получилась бы ладная… Хорониться умеешь… – Сказал он с незлобной насмешкой. Вынул из кармана яблоко и кинул его Эхе прямо в руки…               
                5
                Первое поручение
      Пожалуй, это было красивое место.
      Все хитрости бунтовщиков хоронились близ Широкополья. Это была широкая степь, что смешавшись с перелесками, располагалась к югу от Ивоньки. Почему так звалась обширная, полноводная, а потому медлительная река – было непонятно. А вот отчего Широкополье? Это сразу становилось ясно всем, ко выходил на край дивной степи летом, когда высокие ковыли серебрились на утренней заре тугими каплями росы. Или когда пушистые снега пытались покорить дремлющую зимним, ровным сном даль.
      Даже близость людского жилья не могла подчинить себе щетину гордых ковылей. Быть может, только тропинки, как следы от слёз на пыльном лице, были заметны, ближе к осени, на ровной, безмятежной глади Степи.
      Перелески пытались скрыться в балках. Но робкие берёзки карабкались по склонам оврагов и беспечно подставляли свои кудри степному ветру, несмело прикрываясь волнами розоватых цветов шиповника по весне, или карминно-красными каплями его ягод – по осени и зимой.
      Эху приняли неплохо. Недоверия не было. Но наверно в том была большая заслуга Паркома, чем самой Эхи. Поначалу она очень робела. Всё было незнакомо, непонятно. Как себя вести? Что говорить? Или лучше помалкивать?
      Была словно бродячая собака, что очень долго пребывала без хозяина. Вынюхивая на обочине обронённый кусок хлеба, такая шарахается от всех прохожих – и хороших и злых, от равнодушных и желающих помочь.
      Парком определил Эху на постой к одной старушке. Старушка? Да, верно она была старушкой. Немного тучной, немного неповоротливой. Вдовой. Было у неё два сына, да только оба где-то пребывали, давно не показывались.
      Старушка вела хозяйство опрятно, Эхе была выделена целая комнатка. Хозяйка обязана была кормить Эху. О продуктах Парком позаботился.
      Очень неловко себя чувствовала Эха. Давно отвыкла от общества людей, хотя, возможно, подспудно, как и всякий человек, к нему стремилась. Поначалу ей было даже неловко выходить из комнатки, показываться во дворе, где её могли рассмотреть соседи. И уж подавно – на улице, где вообще всяк на неё глазел, видя чужачку.
      В первый день она боялась лишний раз пройти по комнате, представляя, как хозяйка прислушивается к шорохам у жилички. На приглашение поужинать Эха не откликнулась, делая вид, что уже спит. Однако и свернувшись калачиком на лавке, не посмела укрыться тёплым одеялом. Всё здесь словно дышало укором.
      В ту ночь чувствовала себя одинокой, дрожала.
      Поутру пришёл какой-то человек, сказал, что от Паркома, и вручил Эхе тяжёлый мешок. Она поспешно подняла мешок с земли, смущаясь – поблагодарила. Человек сдвинул непонимающе плечами и ушёл. Эха медлила.
      – А верховода-то наш, Парком, полюбовник что ль твой? – С прищуром глядя, спросила старушка. Взгляда не прятала.
      Разве такие разговоры поселян и такое поведение верховод – так уж принято? Разве один человек не может помочь другому человеку бескорыстно?
      – Нет, отчего же?
      – Так заботится о тебе. – В голосе хозяйки слышалось некоторое пренебрежение. Или зависть. – Не каждый о жене так заботится, а уж тем более о матери.
      – О собаке, что будет верно служить – всегда должно радеть. – Неожиданно, даже для себя, сказала Эха, едва слышно, искоса поглядев на старушку.
      – Да не гневайся ты. Давай, помогу одеться. А то, поди, верная собака и не знает, как защитную рубашку надеть. – Здесь уже была незлобная усмешка.
      – Нет. У меня были братья. – Не промолчала. И обиду затаила. Мало ли «покопались» в душе Эхи прежде? Так ещё и здесь злословит хозяйка.
      Она прошла к себе в комнату, и, вынув всё из мешка – пересмотрела. Две рубашки тонкого сукна, хороший, тонкий кожаный пояс, штаны, сапожки малого размеру, на мужской манер; хорошая суконная куртка с защитными тяжёлыми кожаными вставками и защитная рубашка с капюшоном. Последняя была выполнена из тонких колечек и служила в качестве защиты. Конечно, прямого попадания пики или стрелы она не сдержала бы, однако прочно хранила бы жизнь при скользящем ударе. Хороший тёплый плащ в довесок. Можно было, не жалея, выбросить плащ Горбуна.
      Всё присланное Паркомом стоило очень дорого. Зачем он делал Эхе такой ценный подарок? На что-то намекал? А что намекать? Если берёт её толмачом, то и должна она сопровождать переговорщиков, да не выглядеть при том полной рванью, какой была в своих обносках. Всё верно.
      К полудню за ней прислали. Когда шла по улице, то все, казалось, буквально все глазели на неё. О чём думали? Как и хозяйка комнаты, что она – полюбовница кого-то из верховод? Или ещё одна великая воительница-чужеземка? Или им… не было абсолютно никакого дела до неё – свои заботы. Да и на чужаков не обращают особого внимания, если они – в сопровождении кого из своих.
      Её привели к одному из подворий – дом не беден, не богат, но с виду казался вместительным, двор – широким. Сновали какие-то мальчишки, женщины и взрослые мужчины-воины. Кутерьма.
      Подвели к широкому столу, что стоял в тени двух яблонь, которые низко клонились, соприкасаясь кронами, словно заговорщики.
      За столом сидели несколько взрослых мужей, среди них и Парком. Они все глядели на Эху: кто – настороженно, кто с интересом, иные и вообще пренебрежительно.
      Она смутилась, по сторонам не смотрела.
      – Это и есть Эха. Обманывать не умеет, хоть и ворует умело, прячется прекрасно. Честна, бескорыстна. Даже красива. – С чуть уловимой насмешкой сказал, вставая, Парком.
      – …Вот то-то и оно. К чему тебе такая? Которая ворует, но честна и бескорыстна?
      – Я говорил – толмач нам нужен. – Парком сверкнул глазами.
      – …Так это и есть жена Ольговина?
      – …Что, та самая, которую Горбун-то полюбовницей сделал? Так может так-то она лучше?
      Эха посмотрела на говорившего.
      Какой-то странный человек, – подумала она. – Он был не большого и не низкого роста. Не стар и молод, не толст и не тощ. Казалось, время не оставляет на нём отметин. Он так и родился – чуть сутуловат, чуть полноват, чуть лысоват и совершенно картавый. Когда он говорил, а речь его обычно была быстра, разобрать, что он говорит, мог только хорошо его знающий человек.
      Наверно, все эти соображения отразились на лице Эхи. А может она, не сумев скрыть, всё же выказала на лице неприятие, даже пусть брезгливость: как-то, приподнялась верхняя губа, или лишь один уголок рта. Или, возможно, брови приподнялись вверх, и меж бровями легли две вертикальные морщины. А может, едва наклонила в сторону голову, поглядывая искоса.
      Так или иначе, он заметил то. Словно не в силах совладать с собой, встал, ступил шаг к Эхе, сжав кулаки:
      – Что ты пялишься?
      Его слова были резки, тон – повышен. Эхе показалось, что на всё это должны были обратить внимание те, кто здесь присутствует. Однако они, вроде, были к тому привычны. Или, может, не считали нужным вмешиваться, попустительствовали такому поведению сотоварища. Что, ему, действительно, всё было можно? Убивать, обманывать, клеветать? И не прятаться? Или проверяли Эху, как возможного шпиона, не доверяя Паркому?
      Эха едва улыбнулась, подняла обе руки вверх, чуть повела головой в сторону, опустила взгляд и отступила на шаг. Вступать в переделку было ни к чему. Да и не из-за чего.
      Кто разберет, где в этой жизни правда, а где вымысел?
      – Мне нужен толмач! – Громко сказал Парком. Настолько громко, что, казалось, даже случайные куры на некоторое время перестали кудахтать на подворье.
      Парком скрестил руки на груди, глаза его горели яростью. Он видимо не привык, чтоб ему перечили. Попала же Эха в переделку! Каким он командиром окажется?
      – Я завтра же выезжаю к валамахам и должен понимать, что они говорят. Ведь эти переговоры нам нужны? Если нет – говорить не о чём.
      – Да нужны, нужны нам те переговоры. Однако ты уверен, что ей можно доверять? Ведь зналась же она с Горбуном. А он ноне при князе высоко поднялся. За какие заслуги?
      – А что ты о том знаешь? Схан всем заправлял. Использовал девку, дабы разобщить Ольговина да братьев Эхи. Да и только. Больше ни слова не потерплю о том. Что было – то было. Но чуть не издохла она от холода и голода, лишений. Разве позволили бы они то для нужного человека? Разве мы сейчас можем пренебрегать нужными людьми? Ручаюсь за неё.
      Повисло молчание. Затем один из верховод кивнул, другой пожал плечами, третий сказал: «Как хочешь». На том и порешили.
      Парком отвёл Эху в сторону. Они вышли из подворья да пошли по улице:
      – Знала, что Схан – сгинул? …Нет? Да где-то а болотах севера, поехал – и не вернулся… Поделом ему. И …не бывает так, Эха, что люди всегда верят тому, во что веришь ты. И доказать не всем можешь свою точку зрения. Не сердись на верховод. За их недоверием – опыт, обманутые надежды, предусмотрительность.
      – Я не сержусь. Конечно. – Эха замолчала. Чувствовала себя очень неловко. Почему-то именно в этот момент ей подумалось, что видеть, распознавать в людях лучшее – вот венец человечности. Не каждый в своей жизни приближается к этой черте. И уж совсем не каждому дано быть таким.
      – Пришлю за тобой завтра на рассвете. Ты верхом-то ездишь?
      – Да.
      – Сегодня приведут тебе лошадь. Попробуй, приноровишься ли к ней? Путь у нас долгий, задержек не хотелось бы. Переводить сможешь?
      – Да, с валамахами смогу говорить.
      – Ну и ладно. Дорогу сама назад найдёшь? – Парком остановился. – Иди, отдыхай, спать пораньше ложись. Хозяйка не обижает?
      Эха молчаливо мотнула головой. А что она могла сказать?
      – …Да не должна. – Продолжал свою мысль Парком. – Вроде смирная она, никого не хулила. Немногословна, хоть временами и ворчлива, да, думаю, со временем – сойдётесь вы с нею характерами. Домовитая она. Тебе с нею будет сытно.
      Да, пожалуй, так. Пока Эха воротилась – на столе уже стоял обед. Хозяйка, прямо с порога, молчаливо подала Эхе ложку и кусок хлеба.
      К вечеру привели коня. Невысок, но ноги крепкие; молод, но под седлом стоял спокойно, не хрипел и не ставал на дыбы, когда Эха обходила его или поглаживала. Рядом топтался немолодой воин. Он без интереса смотрел на Эху, но вот её обхождение с конём, умение держаться в седле – интересовали его куда больше.
      – Не тяни так повод, кто ж тебя-то учил так верховаться? Да не тулись ты к шее, выпрямись, выпрямись…
      Эха верхом сделала несколько кругов по двору, осваиваясь. Конь ей начинал нравиться. Вот ровнёхонько он под её характер стался. Не гонорист, не бесхарактерен, не буен, но и не засыпал, когда оставался без движения.
      Коня поставили тут же, на хозяйском подворье, в стойло. Эха сама его покормила.
      Ночь выдалась беспокойная. Эхе всё казалось, что она что-то забыла положить в небольшую сумку через плечо, которую сунула ей хозяйка. А что могла забыть? Ведь ничего ещё не раздобыла: ни ниток, ни иголок, ни кресала, ни ножа, ни хлеба для коня, ни тряпки, чтоб перевязать мозоли, если сапоги будут натирать. Беспокойная ночь.
      Едва рассвело – в окошко стукнули. Эха сразу подхватилась. Скоро оделась, выскочила во двор, суетливо начала править сбрую коню. Никак не могла седло положить на спину. Кто-то, в серости утра, ей помог. Не Парком то был. Несколько воинов заехали за ней. Один теперь держал узду, другой помог положить седло. Поглядывали на неё искоса, но молчали.
      Кто эти люди, с которыми ей теперь жить и существовать бок обок?
      На околице уже собрался основной отряд. Во главе – Парком. Не спросил ни о чём Эху. Сразу приказал трогаться. Ехали вначале рысью, после – перешли лошади на галоп.
      Давно Эха не ездила верхом. Как-то, даже необычно это ныне было. Особенно после того, как увидела, вернее даже – приняла, мир снизу, пешеходом. Тогда, вокруг все верховые казались ей значимыми. Они спешили по делам. Или просто могли себе позволить праздно, не спеша ездить. Сравнивая себя со всадниками, ей невольно думалось тогда, что стала она мелкая, как муравей, малозначимая – всяк её мог согнать с пути, огреть кнутом.
      А ныне вот, приподнявшись над землёй, она сама стала вроде влиятельнее. Значительнее. Она – верхом, торопится, едет вместе с этими людьми, движимыми единой целью. Сверху и деревья не такими высокими кажутся, и путь виден дальше, и на людей свысока можно поглядывать...
      Поневоле ей казалось, что свершает она что-то значимое. Что является частью великой силы, которая борется против чванливого и глупого князя Замосы. Ведь не может такого быть, чтоб, вроде, мудрый Парком, эти хорошо экипированные и вышколенные воины, делали что-то малозначимое и даже плохое. Нет, наверняка они правы, хоть и не всё Эха понимает.
      Ей льстило то, что эти могучие ратники видели в ней почти равного себе человека. Она старалась ехать выпрямившись, силилась не отставать от них, поневоле ровняясь на тех, кто ехал впереди. Казалось, жизнь – налаживалась. И, став частью этого справедливого воинства, она сама получала долю их силы, власти. Она могла бы даже отомстить за себя. За те голодные дни, что выпали на её долю в последнее время. За те зябкие ночи, что мыкалась она без крова. За обиды, которые ей нанесли люди, видя в ней серость и нищету….
      …А разве она действительно такой не была? Тогда она была серостью и нищетой, а ныне – представляла силу и власть. Тогда не могла огрызнуться. Сейчас может. Использовать этот шанс? …Нет, нет…, всё пока так зябко…, непривычно, страшно.
      И…, это утомительно, поскольку предшествующие несколько месяцев Эха была ошеломлена другими горестями, поглощена другими делами, испытывала другое обхождение.
      Сейчас же она виделась себе иным человеком, совершенно не похожим на себя прежнюю. …Да, впредь она станет иной. Никакой неженки, никаких поблажек для себя. Другая жизнь. Другая Эха.
      Невольно ей подумалось: «Как скоро мы едем, мелькают перелески…». И запнулась: «Мы». Как быстро она себя отождествила с этими людьми. А подумала бы она «мы», если бы речь шла о разбойниках, воришках, попрошайках? Просто бедных поселянах? «Мы» – по отношению к успешным – это просто.
      Стало стыдно.
      …Наверно скоро осень. Ковыльная степь уже выспела. Зрелой, с желтизной, казалась и дорога. Однако ивы, по эту сторону широкой реки Ивоньки, вдали, – не желтели, стояли сизовато-зелёные. Ныне, на заре – они казались вычурными стражами, одетыми в ещё тёмные строгие одежды. Однако близкие берёзы кокетливо прикрывались кудрями, в которых нет-нет, но уже мелькнёт яркий жёлтый листочек. Скоро осень.
      На привал остановились только к вечеру. Эха, хоть и храбрилась, но чувствовала себя совершенно разбитой. Давно не ездила на лошади, давно так много не двигалась. Понуро поужинала тем, что дали, завернулась в плащ и вроде уснула. Хотя и пугали её ночные звуки, тихий говор незнакомых мужских голосов, предутренний холод.
      С утра всё повторилось – едва расцвело, наскоро поев, вновь тронулись в путь.
      Но в этот день произошло значимое для Эхи событие.
      К полудню солнце ещё не стало, когда Парком остановил движение – справа, за перелеском, спешно садились на лошадей какие-то люди. Парком наскоро совещался с двумя командирами. Приказали всем воинам вынуть мечи и приготовить пики. Те люди были чужими.
      Сердце Эхи заколотилось, растревожилась она. А что ей-то делать? Поглядела на Паркома, но тому было не до неё – выстраивал своих тридцать всадников на боевой порядок. Коротко лишь дал отмашку Эхе рукой – позади, позади, мол. Он был встревожен, его команды – короткие, злые, жесты – резкие.
      Порой от того, кто старше, более сведущ в делах, очень ждут люди слов ободрения. Как будто лишний прожитый человеком год является залогом мудрости, рассудительности, пусть даже опыта. Но если и мудр человек, всего лишь неумение говорить с людьми может стать причиной кажущейся гордыни, пренебрежения. Это те, особенные, подспудные условности, способные создать или разрушить самый сильный образ командира.
      Но Парком казался не таким. Эха помнила его участие. Молчание, проявившаяся собранность, показались Эхе не самыми плохими качествами этого командира и верховоды.
      Ожидали атаки. Враги тоже совещались. Их было примерно столько же. Нападать не решались.
      Парком снова оглянулся на Эху. Она услышала, как он, взмахнув рукой и сделав скупой жест в её сторону, приказал какому-то воину:
      – Прикрыть толмача.
      Тот перестроился и оказался около Эхи. Пику пристегнул к седлу, расправил плечи и едва подвигал левой рукой, в которой держал щит, вынул меч, приготовился. Быстро взглянул на Эху:
      – Держись, если что, ближе.
      Она как-то нерешительно кивнула. «Если что» – это что? И как она поймёт, что это «если что» уже настало?
      Интересный человек. Он чуть картавил букву «ч».
      Эха глядела на него искоса. Какой ему прок «прикрывать» её? Только лишь из-за того, что приказал командир? Но своя жизнь – всегда дороже. А ведать, что из-за чужого человека своё тело может запросто распотрошить меч? Ведь больно это и страшно. Как же так? Был человек, а через мгновение – лишь скудный взгляд ему вослед да скорая мысль: «Ну вот, и этого убили»? – Все эти мысли как-то разом промелькнули в голове Эхи и исчезли. Остался только страх.
      И прежде она видела богатство и беззаботность. Познала лишения и голод. Теперь появился страх. Он нахлынул, и по спине побежали мурашки, зрачки расширились, и сама Эха сжалась, когда отряд неприятеля, прежде помедлив и скрывшись в лесочке, внезапно кинулся в атаку, чуть правее по перелеску, во фланг.
      Зачем так? Может, хотели, что воины Паркома ослабили внимание?
      Она растерялась. И даже подспудно прикрыться не могла – оружия не было. От неожиданности сильно натянула повод, и конь её встал на дыбы. Но она удержалась. Прильнула к шее коня, почувствовала его резкий запах, ноздри защекотала грива. C ужасом смотрела на приближающегося врага. Хотелось закрыть лицо руками и отвернуться. Видела, как по команде выстраивались воины Паркома, как выставили пики, крепко удерживая их. Видела, как её охранник перехватил узду её коня. Почувствовала, как неведомая ей доселе сила ударила по каждому из воинов отряда.
      Закрыть глаза уже не могла. С ужасом смотрела на перекошенные от злобы ли, от куража, лица; слышала ужасные вопли боли и горести, радостные крики одержавших верх; видела перед глазами белые лица, полные страха; алую, бьющуюся в агонии кровь. Ей даже почудилось, что вдохнула запах чьих-то гнилых зубов, ощутила дух перегара и лука. Горло свела судорога, она широко раскрыла глаза.
      Её конь кружил, пытался увернуться, порывался встать на дыбы, но крепка была рука стража. Второй рукой он старался щитом прикрыть тело Эхи. Она только смотрела, как вокруг падали, рычали, замахивались, отбивались, торжествовали и перед смертью хрипели люди, …люди, …люди. Какое-то бесконечное действие.
      Даже не заметила, как и когда это закончилось. Ей всё мерещились тени, слышались крики.
      Пришла в себя только когда Парком Стом тронул её за плечо. Как ни удивительно – она сидела в седле, её конь беспокойно перебирал ногами, сторожко прядал ушами, дико поглядывая на мертвые тела, стонущих раненых на земле.
      – Ты как, Эха? …Эха?
      Она перевела на него взгляд, кивнула, и, не отрывая взгляда, начала съезжать в седле, придерживаясь за невысокую луку. Парком, было, попытался её удержать, но она отрицательно мотнула головой. Не смотрела никому в глаза. Медленно побрела, обходя тела, прочь.
      На трясущихся ногах немного прошла, а затем огляделась. Около первого же раненого, которого, только теперь, казалось, увидела, присела, на мгновение задумалась, а затем начала отрывать у него подол рубашки, дабы перевязать.
      Но кто-то перехватил её руку:
      – Нет, не этого. Это враг. Там лучше помоги!
      Послушно перешла к другому раненому и только оглянулась на вскрик – того бедолагу добили. Эха встала и попятилась. Её подхватил Парком, пытливо смотрел в глаза. Отступил на шаг, перевёл взгляд, осматривая поле боя. Вновь посмотрел на Эху.
      У него было широкое, волевое лицо. Глаза – грустные. Опыт и эмоции сформировали вокруг рта морщины. Такой не будет лить слёзы над сломанным молодым деревцем. А сейчас он как-то смешно смотрел, щурясь от солнца. От глаз, сетью, потянулись к скулам морщины насмешки.
      Только сейчас Эха заметила, что и Парком был ранен. Его левая рука бессильно свисала, он чуть наклонялся влево – с той стороны была кровь.
      Она выдохнула и ступила к нему ближе:
      – Я перевяжу.
      Он чуть улыбнулся:
      – Что переживать о руке, если каждый день могу погибнуть? Как и всякий из этих… ребят. Их лучше перевяжи. А я – после.
      Послушно поискала глазами кого из раненых. Вот одного привели двое своих. Значит, и он – свой? Присела около него. Перевязала полосками ткани, которые ей кто-то сунул в руки. Значит, про всяк случай возят с собой. …Потом ещё одного перевязала. И ещё одного. Краем глаза заметила, что Паркома тоже кто-то перевязывал.
      Старалась не смотреть на брызги крови на куртках раненных, на их пыльные, и также в пятнах крови, сапоги. На порезы и дырки в рубашках. Ей подумалось внезапно, что сделаться сообщником в любом деле – очень легко, даже если медлит человек, раздумывая. Но лишь только разделит он ответственность за свершённое – и ореол соучастника уже окутает колеблющегося. Конечно же – воины Паркома правы. Их нужно перевязывать.
      Наконец всё было закончено. Потери у Паркома – пять человек. Не так много. Не так мало.
      Отряд Паркома поредел. Тяжелораненых врагов – добили, нескольких пленных – повесили. По счастью, своих тяжелораненых – не было. Эхе даже страшно было подумать, что и их могли, свои же, порешить. Хладнокровно. Чтоб не мешали.
      Вновь пустились в дорогу.
      Как странно, что с нею это всё происходит. Наверно, пройдёт время, и перестанет она удивляться. Не в новь будут ей и битвы, и раненные, и холодные ночёвки, и липкая чужая кровь на руках? Наверное. А быть может, не сможет она, сломается, станет хорониться по углам да издохнет, как крыса. Как сложится судьба?
      Кажется, оглядываясь назад, всё буднично и скучно. Но в закоулках памяти, если припомнить, столько всего откроется. И…, начиная перебирать хлам по пыльным углам прошлого, всегда ли готов человек к тому, что раскроют ларцы с памятным? Хорошим иль плохим? Что припомнятся, придут образы людей, дорогих, и тех, кого обидел? Живых и мёртвых? Кажется, прошёл день, прошел месяц, прошёл год. А сколько-то всего было? Того, что даже и не подметил, а прошёл мимо? Ибо то – буднично?
      Из-за таких размышлений, она почувствовала себя не то что мудрее, но скорее – старше.
      Ехали медленно, дробной рысью. Кто-то рядом будничным тоном говорил:
      – ...Да был у меня батька. Пьянь пьянью, много деток матке сотворил. И пропивал, что было дома, и нас бил, и матку гонял вокруг дома. А как стало ему совсем погано – воротился домой, дескать, отец я ваш, принимайте. Малыши и начали мать просить-то – жалко тятьку. Та противилась вначале, но сжалилась над детками, пустила. И что? Разлетелись мы все, а матка-то одна с ним и осталась. Так и мается доныне.
      Эхе подумалось, что образ кающегося грешника – всегда полонит сердце сочувствием. Этот образ вовек будет востребован. Ну и что, что погано жил бедняга? Да ведь осознал же – стало быть, хороший он человек. А раз так – значит собственно сомневающийся плох, если не можешь открыть своё сердце сожалеющему? Так что ли?
      На ночёвку остановились, когда почти стемнело. Эха не дождалась ужина, легла, дрожа, завернувшись в плащ под каким-то кустом. Кто-то ходил, говорил рядом. Слышался треск веток, которые ломали для костра. Сверчки уже начали свои песни. Всхрапывали кони, стонали раненные, совсем рядом кто-то тихо делился воспоминаниями о родившемся сынишке. Но всё это было словно за пеленой.
      Всё тело ломило, голова очень болела, казалось, виски взрываются от малейшей встряски. Эха уже не понимала, зачем здесь, хотелось домой. Домой… Нет у неё больше дома. Всё отнял проклятый Горбун. Если бы он тогда не напал на неё, если бы послы Ольговина не увидели того! Будь проклят Горбун! …Но как же болела голова!
      Лежалось ей недолго. Рядом присел Парком. Как ему удавалось всегда быть таким разным?
      Сейчас он тихо начал тормошить Эху, участливо заглянул в глаза:
      – Не спи. Завтра совсем худо будет. Сейчас поспеет горячий ужин. Ты плохо держишься в седле? Смотрел сегодня – не держала ты спину. Всё время тебя на сторону клонило.
      Эха села, сонно терла глаза.
      – Нет, я хорошо езжу. С непривычки то.
      – Жаль, жаль. Завтра одно мучение тебе будет, а не езда. Давно не ездила?
      – Давно.
      – Ладно. Вставай, расходись до ужина. Эй! – Последнее относилось к кому-то, кого он увидел среди отблесков костра. – Эй, Мисха! К тебе же обращаюсь! Поди сюда. Ты сегодня прикрывал Эху во время боя?
      – Я.
      – Возьмешься за её обучение. Хочу, чтоб меч в руках держала, да коня не мордовала посадкой.
      Но тот, к кому обращался Парком, пристально взглянул на Эху, обвёл взглядом её фигуру, решительно возразил:
      – Да ни за что не возьмусь. Знаешь же, верховода, моя Любша ревнива. Она меня вмиг скрутит, только взглянув на эту… – Мисха не договорил. Но в его голосе искреннее возмущение граничило с бахвальством.
      Это был высокий, крепкий, с виду весёлый, мужчина лет тридцати. Широкая, но аккуратная русая борода, соломенные непослушные волосы, светлые глаза, прямой нос. Высок ростом. Как и большинство воинов – широкоплеч. Нетороплив, рассудителен. С друзьями весел, с командирами ворчлив.
      Все эти наблюдения, характеристики воинам Эха делала подспудно, едва окидывая взглядом. А затем отводила глаза и уже обдумывала тот образ, который остался в воображении. Это умение она выработала за те месяцы, что бродила. Но, безусловно, в основе всего этого была её наблюдательность, сметливый ум.
      – Возьмёшься. А с твоей Любшей я поговорю. Ты же – сам смотри: не давай повода. Эхе я отдам свой запасной меч. С ним будешь обучать.
      Эха ступила шаг к Паркому, но взглянув на него, опустила взгляд:
      – А… Послушайте, зачем мне то? Я ведь, сколько бы ни училась – не смогу противостоять в бою умелому воину. Меня первым же ударом сметёт, как комара. – В ней поднялось чувство боязни не оправдать надежды нового учителя, боязнь оказаться хуже.
      – Так-то оно так. Прямой удар ты не возьмешь. А вот от касательного – увернешься. Или, гляди, сможешь, кому из своих помочь. Не переживай. Жди ужина.
      – Хм, запасной меч… – Брюзжал Мисха, глядя вслед уходящему Паркому. – Вот оно как вышло.… Ну что, держала когда меч? Пику?
      Эха молчаливо отрицательно мотнула головой. Боязно, а нужно как-то привыкать к новым людям, новым обязанностям. Но в это время присели еду – густую, разваренную ячменную кашу с ломтем хлеба.
      От речки поднимался туман, наливая лощинку спокойствием и размеренностью. Он боязливо и старательно обходил пятна ярких костров, расступаясь пред волей человека, но истово кутая фигуры воинов. Те появлялись и исчезали в холщине туманной дымки.
      Эха огляделась, и робко поглядела на Мисху – она хотела кушать, но вот этот воин, по приказу Паркома должен её учить. А когда учить-то? Стемнело уже, устала она, изголодалась за день.
      Мисха нарочито обижено махнул рукой:
      – Да ну тебя, бедовая. Ешь да спи сегодня. Завтра поглядим. Что загадывать? Но учти – спуску не дам.
      На следующее утро снова тронулись в путь. Как и говорил Парком – спина у Эхи болела неимоверно. Но Мисха осмотрел сбрую коня Эхи, подтянул подпруги. Стало чуть легче. Всю дорогу он старался держаться к ней ближе.
      Ехать было утомительно, но интересно. Всё ещё пытаясь контролировать себя, стараясь казаться лучше, Эха, тем не менее, думала о другом. О том, что, вроде, и к одному народу все принадлежат: и Парком, и Эха, и князь Замоса, а всё так отличимо у них. И чаянья, и надежды, и стратегия, и люди, которых используют для достижения цели. Люди… Как не боятся чужаки вмешиваться в свару меж Замосой и его вассалами? Ведь для того, чтоб мыслить объективно и поступать народу во благо, нужно не один год его изучать. А лишь затем пытаться повернуть в нужном направлении. Это как медлительных, могучих волов разворачивать. Сначала эти живые глыбищи нужно остановить, а затем – повернуть оглобли. Сколько времени на это уходит? В минуту такое не сотворится. Можно ли действовать насильно? И насколько крепок будет такой мир и союз? А ведь не всякого такие волы послушают. Приучить к себе надобно – хоть не любить, так кормить.
      Нет, ничего быстро не делается. Народ – не запряженные волы. Народ составляют люди. И ведь не все они одинаково мыслят. Разный статус – также разъединяет людей. Разве поднимутся рядом бедный и богач? Они теряют в сваре разное. Стало быть, и по-разному будут смотреть на суть распри. У кого получится лучше? Но ведь и сильная власть очень нужна.
      Негоже разрывать страну на лоскуты в угоду тем, кто возомнит себя на миг стратегом, обделённым властью. И схватит куш поболе, подавясь? А если не подавится он враз, а будет слать на смерть людей из окруженья? …Да верно так и происходит ныне. Да, верно, было так всегда. За сладкого остатка пирога, кто поумнее, побогаче, на смерть всегда ссылает бедняка…
      Едва стали на постой в какой-то лощине и пока готовили обед – Мисха отвёл её в сторону. Парком сдержал слово – выделил Эхе свой запасной меч. Он был тяжёл. Но Мисха сказал, что коль научится она ворочать тяжёлым – и с лёгким справится.
      Эха честно пыталась делать всё, как велел Мисха. Однако его это только смешило. Некоторые воины, свободные от дел, подходили смотреть на ту потеху, перешёптывались, подтрунивали, откровенно смеялись. Эха злилась, но мечом махать – не листья со двора выметать. А что толку обижаться? Ведь правы они.
      – …О, будет теперь кому дрова-то колоть на привалах!
      – … Мисха, Мисха, смотри-ка – будет тебя Любша вокруг дома гонять, а эта девица – в походах мечом вокруг лагеря!
      – Ага! Гляди, Мисха, с тебя станется!
      Сам Мисха становился всё смурее от таких шуток, а затем и вовсе зло плюнул на землю, поглядел на Эху, махнул рукой: «криворука», да ушёл.
      И после обеда отряд не тронулся с места – ждали переговорщиков от валамахов.
      Те появились лишь к вечеру. Прибыло их человек десять, однако говорить вышли только трое. Парком молчаливо поманил за собой Эху.
      Она, пока не позвали, пыталась сама потихоньку упражняться с мечом, недоумённо на него поглядела – куда бы положить оружие. Но затем вспомнила, но на поясе у неё ножны. Аккуратно вложила меч и пошла вслед за Паркомом. Направились на небольшое возвышение, под сень крепкого дубка.
      Парком встал лицом к лицу с двумя воинами от валамахов. На шаг от него – ещё один переговорщик, а чуть слева, позади, также в шаге – Эха. Друзьями все эти люди не были. Но нужно было быть приветливыми – возможно именно этот, стоящий напротив человек, человек опустит меч долу при следующей встрече, в память об этой.
      Заговорил один из валамахов:
      – Пришли, как уговаривались. О чём говорить хотели?
      Парком слушал внимательно, а затем едва повернул голову к Эхе. Она перевела.
      – Просить хотели о содействии…
      Парком говорил коротко и чётко. Так же чётко и отрывисто Эха старалась переводить. Однако чем дольше проходил разговор, тем ближе Эха ступала к Паркому, пока не оказалась у самого плеча, перевод произносила всё тише. Мельком, Парком, что прежде смотрел на переговорщиков, поглядел на Эху. Она резко опустила взгляд, а переводя, успела сказать лишнее предложение. Но очень тихо. Впрочем, этого никто не заметил, поскольку и сам перевод Эхи был негромок:
      – …Говорят, что передадут в распоряжение четыре сотни лучников, требуется только оговорить оплату. Они не те, за кого себя выдают.
      Парком чуть помедлил, качнул головой, едва улыбнулся, поглядел на переговорщиков:
      – Сколько?
      Разговор продолжился. Эха так и не поняла, принял ли Парком её слова к сведенью.
      Разошлись с договорённостью, что Парком будет размышлять до завтрашнего утра. Довольными остались вроде обе стороны. Но едва валамахи покинули расположение лагеря, спокойствие Паркома – исчезло. Он резко взял Эху за локоть, отвёл в сторону:
      – Что говорила? Отчего думаешь, что они – не те, за кого себя выдают?
      – Я не лучший знаток наречия валамахов, однако, эти – разговаривают на этом языке ещё хуже. Они неправильно говорят. Употребляют слова «будут возвращаться», тогда, как принято у них говорить «воротясь». И, кроме того, для валамахов – запрет на упоминания мира предков, а эти поминали их почём зря.
      – И, правда. Да, это так. Что ещё?
      – Да что я, в общем-то, могу знать? Одежда у этих воинов – вроде как, и должна быть, вели будто себя спокойно, а вот только – переглядывались они часто, словно согласовывали действия и слова.
      – Ну, на то они и переговорщики, чтоб согласовывать.
      – Но ведь и заговорщики так же себя ведут.
      – Я подумаю над твоими словами. – Смотрел задумчиво на Эху, но будто бы не видел её.
      Через некоторое время, уже в сумерках, Парком подозвал двоих воинов и отдал им приказ. Те ушли. Вернулись только за полночь, переговорили с Паркомом.
      Не медля, тот приказал снимать лагерь и без шума – возвращаться. Ничего не объяснял. Но на следующий день, от воинов, краем уха, Эха слышала, что, по словам разведки, переговорщики оказались ненастоящими, говорили меж собой не на наречии валамахов. Парком не решился вступать с ними в открытое противостояние. …Кто за ними стоял?
      Но всё это наталкивало на определенные размышления. Каким образом людям, выдающим себя за переговорщиков, стало известно о желании бунтовщиков вести диалог? Возможно ли, что среди «своих» был тайный осведомитель? Какого он ранга, и кому на самом деле подчиняется?
      Парком ничего не сказал Эхе, не похвалил её за смекалку и рассудительность. Но ведь так и должно быть? На одно общее дело и люди работают сообща?               
                6               
                Казилишек
      По возвращению Эха продолжила учиться владеть мечом. Тяжёлый меч Паркома она отложила – Мисха признал, что тот действительно тяжёл для Эхи. Принёс меч полегче. Дела пошли на лад.
      Несколько раз приходила жена Мисхи посмотреть на обучение Эхи. Один раз – без предупреждения. Но Мисху не так легко было застать врасплох. В процессе обучения он лишь объяснял или показывал лично нужные упражнения, требуя единовременного повторения Эхой элементов движения. Либо сидел на крыльце во дворе и ругал или подбадривал Эху. Он почти не прикасался к Эхе, лишь несколько раз развернул кисть её руки. В пару ей он ставил кого-то из самых молодых воинов – такого же неумёху.
      Вроде бы, жена Мисхи осталась довольна увиденным. Возможно, что дома Мисха упоминал об Эхе, как о неуклюжей, глупой и некрасивой девице. Жену, верно, то устраивало. Обычно, ревнивцам довольно осознания своего превосходства над мнимым соперником.
      Однако сама Эха не понимала, как такая ладная женщина, как Любша, могла ревновать мужа. Да, он был и хорош собой, и статен, и храбр. Да только и Любша была ему под стать. Это был тот тип женщин, при виде которых Эха всегда терялась. А ещё Эха дивилась тому количеству украшений, которые были на Любше. И хоть не казалось со стороны, что их чересчур много, однако их обилие создавало иллюзию того, что была она едва ли не самой богатой в округе. Сама же Эха для себя не решила – или Любша действительно так любит все эти кольца, браслеты, цепочки, подвески, бусины и прочее, в чём муж ей потакает. Или же он просто задаривает подарками, дабы смягчить её гнев после очередной своей сердечной утехи. Устраивало ли это саму Любшу?
      У кого другого спрашивать о том Эха не решалась, даже потихоньку. Кого касались отношения двоих? Лишь раз заикнулась о том своему учителю. Однако тот, то ли в шутку, то ли всерьез, сказал:
      – Женщины нужны лишь для того, чтоб служить нам, мужчинам. Уже только поэтому даже девушка, которую холили в родной семье, словно бы умирает на свадьбе, дабы возродиться в роду мужа, быть ему служанкой. Молчаливой помощницей, тихой, незаметной для других, и дабы утешать его на ночном ложе.
      Эха тогда промолчала. Что говорить человеку, который старше по возрасту, больше видел в жизни? И жена которого, отнюдь, не считала себя служанкой мужа?
      Но тогда подумалось ей, что интересно как случается в жизни. Выдумает человек историю, сотворит её, установит своё место в ней, события, даты. А затем каково ему будет прощаться с таким выдуманным «собой»? Порой не только дни, недели, – жизнь тратят люди на иллюзию. А случись момент – выбрасывают прочь мнимое естество. Сожалея потом? Запутанно всё. Да и стоит ли о том думать, если вокруг столько всего страшащего, недостижимого? …Но разве сама Эха не создаёт новую историю для себя? Когда всё обернётся явью? Вся её предыдущая жизнь повернулась к ней тыльной стороной. Исписанный листок можно выбросить. Сейчас она сама творит новую для себя историю. Сколько долго она будет действенна?
      …Когда сама Эха остановится, оглянётся, вздохнёт и выбросит листок с нацарапанными диалогами и походами, страхами и закатами?
      Мисха действительно верил в то, что говорил? Или таким образом он насмехался над Эхой?
      Что ж, сама Эха не относилась к этому человеку с благоговением, однако уважала его за воинское умение и терпение, которое он проявлял, обучая её.
      Но вот ещё что вздумала Эха – научиться стрелять из лука. Так метко, как только можно было. Мисха обещал подумать.
      Парком прислал прежде для Эхи рубашку защитную, из мелких колечек, а вот только Мисха не разрешал её использовать. Эху это поначалу возмущало, а затем она поняла, он был прав. Защита делает человека более уязвимым, ибо даёт иллюзию безопасности. Как говорил Мисха: «поворачивайся быстрее».
      К следующей поездке она, конечно, не первоклассно владела мечом, однако вполне сносно держала его в руках, и действительно могла отвести удар. Ибо поворачивалась быстрее.
      В эту поездку её взял не Парком, а другой верховода – Казилишек (с ударение в имени на третий слог). Про себя Эха улыбалась всякий раз, когда произносила это имя. Оно казалось ей несерьёзным. Однако о самом этом человеке она пока ничего не могла внятного сказать. Да и в его собственном отряде было к нему уважение. И хоть благоговейного страха не было, грудь под пику за него поставить могли.
      Парком, когда сообщал Эхе об этой поездке, был скуп на слова:
      – Не подведи.
      В этой поездке она была сама по себе: никого из прежнего отряда Паркома при Казилишеке не было.
      Дело, вроде, верховоды творят одно, а общего – мало.
      Казилишек выдвинулся на юго-запад. Этому верховоде требовалось проведать старинного друга. А заодно и удостовериться, что предательства с той стороны не случится. Такое бывало и от старинных друзей.
      Всякий новый день приносил Эхе беспокойства. Многое видела, о многом думала. Дни не сливались в единый. Ночи не были однообразны. Всю новизну этого периода Эха впитывала, как губка. Всё было интересно, всё было вновь.
      Они ехали несколько дней. Режим передвижении не был изнуряющим: останавливались и обедать, и на ночёвку засветло.
      Как-то поутру они проехали совсем не много, когда в лесочке, на косогоре, наткнулись на три догорающие повозки, да убитых мужчин около них. Все погибли, видимо, защищаясь. О том свидетельствовали и мечи в руках, и луки. Так оно и бывает, хочешь что-то иметь – умей это защитить. Или, по крайней мере, пытайся.
      Эха не стала подъезжать близко – ещё не могла буднично разглядывать трупы и кровь. Спешилась на опушке. Конь ходил за ней, пощипывая листья с кустарников.
      Поневоле Эха обращали внимание на мелочи: пятно крови с противоположной к поляне стороне сосны. Но не на земле, а на уровне человеческой груди, затем – чуть ниже смазан след. Сбитая земля рядом, как будто кто-то упирался ногами, следы волочения. Заметила и обломанные тонкие веточки. Оглядываясь – обошла поляну по периметру. Приметила, что в этом месте сильная затенённость – солнечных пятен почти нет. А вот на рассвете? Так же было?
      За эти последние минуты она не раз уже мысленно сказала «спасибо» Мисхе. Нащупала меч, взялась за рукоять. Может, и не было у неё чувства непобедимости, но ощущение защищённости – присутствовало.
      Подошла к Казилишеку. Тот наблюдал как, тут же, два воина рыли неглубокую могилу для несчастных. Остальные воины стояли с луками наизготовку – мало ли что.
      – Верховода, обратиться хочу.
      – Чего? – Он смотрел будто на мошкару – мелкую да неприметную. От которой, конечно же, пользы никакой и в помине не будет. Бывает так, что терпят человека только из-за протекции.
      В таких случаях часто возникает желание доказать, что можешь, хочешь, знаешь. Хотя…, а что доказывать? И кому?
      Хм…, Казилишек вполне был на «своём месте». И чувства превосходства в нём сполна, и ровный голос, взгляд орлиный. Да, такой вполне поведёт за собой людей. У такого, идущие за ним на смерть, не спросят, будет ли трудна дорога. Только своим видом он горазд убедить воинов, да, впрочем, и простых людей, толпу, в том, что считает значительным и необходимым. Под его влияние легко попасть.
      Но Эха, за месяцы своих блужданий привыкла к презрению и отмашкам. Голос её остался ровен.
      – Там за деревом – кровь. Один из нападающих – ранен, возможно, и не один. Кровь не только там. По тем следам можно догнать убийц. Не много их. Да и плутать им, измождённым, придётся – валежника много.
      – Почём знаешь? – Доверия в голосе Казилишека не чувствовалось.
      – Могу показать.
      Эха не была полностью уверена в своей правоте. И ей требовалось подтверждение своих выводов. Когда Казилишек выслушал её и увидел всё, что она показала – согласился.
      По какому принципу становились верховодами повстанцев? Были ли они самыми сметливыми, знающими? Или потому, что и всегда в этом мире – влиятельны? Богаты?
      Но сколь много Эхе было известно богатых и, казалось бы, влиятельных людей, которые ничегошеньки не решали? Очень часто нужно быть настолько сильным, чтоб сказать слово против толпы. И не только сказать, но и выдержать её напор. А при случае – и повести за собой. Дисциплинировать и заставить повиноваться. И силы голоса, могучих рук, а порой и быстрых ног – бывает в таких случаях мало. Нужен сметливый ум, что породит, возможно, всего одну, нужную фразу, веские доводы или удачную шутку.
      Может и богат был Казилишек, а только и воинского умения ему не занимать. Хоть и показалось Эхе, что для Казилишека то была скорее не необходимость, а дополнение к самой жизни. Развлечение. Или увлечение? Быть непокорным? Или доказывать что-то не только себе, но и тем, кто когда-то недооценил его? Князю? …Или просто скучно?
      Так или иначе, но благодаря умелому руководству верховоды Казилишека, его отряд настиг и загнал в овраг около десятка чужаков. Именно они оставили следы в том злополучном для торговцев лесочке.
      Чужаки пытались отбиваться, но учитывая численность отряда Казилишека, их, большей частью, перебили. В живых сталось четыре человека. Три воина, два из которых были ранены и один тоненький юноша. Так показалось вначале, однако это была девушка, простенько одетая, возможно служанка кого-то из чужаков. Или ещё живых, или хозяин её был уже мёртв.
      Казилишек счёл нужным говорить с богато одетым израненным мужчиной. Однако тот молчал. Тогда Казилишек махнул рукой Эхе, приказал узнать у пленного, кто такие эти люди и что здесь делают.
      Эха попыталась говорить с мужчиной, но тот лишь хмуро на неё посматривал, злобно оглядываясь на своих. Эхе подумалось, что надобно было допрашивать его отдельно, может, стесняли его свои же?
      Казилишек потерял терпение. Видно, что он и доселе не разумел прок от Эхи, а тут и вовсе оказался прав. На ком же выместить зло, если бестолкового толмача нельзя тронуть?
      Он ступил к допрашиваемому и без предупреждения ударил его по лицу. Удар был сильный, тот упал бы. Но Казилишек придержал его за грудки.
      Обернулся к своим и, словно бы раздумывая, проговорил:
      – Девкой, что ли, заняться? Может жена она кому? Невеста? – Уже громче, поглядев на ближайших своих воинов, сказал: – Пытать её будем.
      – Да что там…?
      Девушку держали два воина. Ещё по двое смиряли простых воинов. Третьего, лучше одетого, удерживал Казилишек.
      – Так что? Говорить будешь? Будешь?
      Тот только дико вращал зрачками, да в страхе изредка посматривал на девушку.
      – Верховода Казилишек? – Позвала Эха.
      Тот повернул голову. Эха ещё раз взглянула на девушку, обвела взглядом воинов и негромко сказала:
      – Он ничего не может казать, верховода.
      – Почему? Он же не немой!
      – Он ничего не решает.
      – Что говоришь?
      – Говорю, что вижу.
      Казилишек бросил воина в руки одному из подручных, а сам обернулся к Эхе. Она смотрела на него виновато. Быстро, но тихо заговорила:
      – Посмотри, верховода, эти двое, что хуже всех одеты, смотрят лишь на девушку, тот, что лучше – смотрит также лишь на неё. У неё – одежда не богатая, но ведь это не всегда признак важности? Обороняли они кого? Если она так бедно одета, стало быть – беднота. Тогда и защищать её смысла не было? А они все прикрывали её своими телами, отбивая атаки? Ведь так? Что ты теряешь? Попробуй пытать её, дабы они что-то сказали, они от неё зависят. Хотя…, она… ей всё равно, будет ли что с ними. Они рядом с ней лишь затем, чтоб умереть. У неё холодные глаза, тонкие губы, смотри, как презрительно она на нас смотрит? Она слышит. И она понимает, то, что я говорю. Она смотрит в одну точку, словно бы концентрируется, улавливает смысл наших слов. А если бы она нас не понимала – переводила бы взгляд с человека на человека, пытаясь по эмоциям, жестам, выражению лица понять свою участь. Она – не та, за кого себя выдаёт, верховода Казилишек.
      Тот долго посмотрел на Эху, а затем – на задержанных, словно заново переоценивая ситуацию, но теперь уже с позиции услышанного.
      – Как толмач ты нам не пригодилась, а вот как разумный советчик – в самый раз. Хорошо в людях разбираешься. Сгодишься, эх сгодишься, Эха!
      Вроде отрадна была похвала Эхе. Оно, ведь, когда не уверен до конца в своих силах, всё же, стараешься оправдать надежды. Пусть даже человек и не был до конца искренним. Но тогда хочется ему что-то доказать.
      Она издали наблюдала, как пытались добиться ответа у девушки и её спутников. Краем уха слышала, обрывки разговоров.
      Вроде как обидели торговцы кого из их племени, обсчитали да обокрали. Те, поняв, что к чему – кинулись догонять обидчиков да вот так глубоко вклинились в окрестности Широкополья.
      Казилишек приказала повесить всех четверых.
      С той поляны Эха уехала первой. Было как-то не по себе осознавать, что попади она в плен – и с ней вот так же обойдутся. И в один миг, закончится её молодая жизнь. Убьют, не посмотрев на то, что был хорош рассвет, не задумываясь о том, о чём мечтала пленница ещё вчера, и даже, может, не спросив, как её зовут.
      Эха ехала молчаливая, погружённая в себя. Но появлялись ли сомнения, что эти люди, которые накормили её и принимали как равную – несправедливы и жестоки? Нет, ей казалось, что виноват тот, кто не на их стороне.
      Отряд прибыл в Сомки, когда уже темнело. Казилишек с ближайшими командирами пошёл на поклон к Ростиславу, давнему другу. Простых воинов разместили во дворе.
      Они, около невысокого, аккуратного костра готовили ужин. В его ожидании кто-то затянул протяжную песню. Пел красивым, полным голосом. Даже несколько местных женщин пришли послушать.
      Один или два ушлых воина Казилишека тут же перекочевали на иной ночлег. Со стороны местных мужичков особого протеста не было. Возможно, что молодухи были вдовами, из тех, что не особо плачут по муженьку.
      Эха уже спала, когда её кто-то начал тормошить. Она не сразу проснулась, не сразу поняла кто. Ведь только в сон вошла. Человек говорил очень тихо, был закутан в плащ, с наброшенным капюшоном. Но по голосу Эха признала в нём Казилишека. Он едва добудился её, а затем молчаливо поволок за собой.
      Вышли с подворья. Исподволь Эха положила руку на гарту. Но Казилишек, хоть и заметил то, ничего не сказал. Непонятно почему, но такая его реакция успокоила Эху.
      Когда прошли чуть вниз по улочке, Казилишек осмотрелся и только тогда начал тихо говорить.
      – Ты сможешь сориентироваться в этом селении? Незнакомом месте?
      – Не знаю.
      – Не могу послать никого из своих, приметные они, чужаки.
      – Так и у меня вроде одежда не здешняя.
      – На вот, держи. – Казилишек сунул ей в руки какой-то мешок. – Тяжко мне ныне, Эха. И ехать отсюда не смею, и сидеть, не разумея ничего – не стану. Походи здесь день-два, послушай, что говорят, настроения выведай. Сможешь?
      – Я не знаю… – Эха никак не могла очнуться от дрёмы.
      – Нужно, нужно, Эха. Ты вроде прозорлива, сам то изведал, уж постарайся. Если уеду завтра-послезавтра – встретимся на развилке, той, которую проезжали сегодня поутру, ещё до сгоревших повозок. Поняла? Ждать буду три дня после отъезда. Гляди, не проговорись, что ты от меня. Как бы худо не было.
      Эха кивнула. Мысленно она уже знала, что делать сейчас: вернуться, собрать вещи, переодеться, свою прежнюю одежду привязать к седлу.
      Во время прежних скитаний она уже кое-как ориентировалась во внешнем мире. Уходить в него вроде было не страшно. Когда за спиной кто-то есть, и присутствует чёткое понимание действий, их назначение и кому это нужно – всё проще. Решение уже принято, а стало быть – и изменить то заказано. А вот если бы сама принимала такое решение – колебалась бы.
      Но когда Эха тихо ступила за ворота подворья, где за спиной оставались все знакомые, – страх неустроенности вновь поднялся.
      Остановилась, как-то даже боялась оглядеться. Очень и очень не хотелось уходить от знакомых людей. В неизвестность, темноту, голод и нужду. Да и что разведывать? Ходить непонятно где, слушать непонятно что? Да и как это «слушать»?
      Дыхание спёрло, сердце стучало. Воротится… Воротится! Не сможет она опять скитаться среди людей, не сможет выполнить приказа Казилишека. Разве такие, как она – занимаются разведкой? Здесь нужен сметливый ум, умение хорониться, быстро принимать решения. А она что? Ведь если бы не Парком – сгинула бы от голода, или убили её, наконец, лихие люди. Нет, не сможет она, не сможет.
      Эха, однако, не ослушалась приказа. …Хоть и вышла она за порог, да в этом селении оставались люди, к которым можно было воротиться, обратиться. Если что – …придет. …А что такого? Конечно, придёт, вернётся. Не откажется же от неё Казилишек? Нужно вот только пойти… А куда? Где сейчас, поночи, ещё есть люди? Пойти в заведение какое, найти харчевню. А как её там примут? А что предпринимать? Если есть деньги, а несколько монет у Эхи было, то примут всегда и везде отлично. У неё не такая большая сумма, чтоб убить её из-за денег, но и переночевать хватит, поесть. А там – будет видно.
      Скорее медленно, чем осторожно, шла по улочке, присматриваясь к людям, высматривая какую харчевню. Она не вертела головой, но взглядом отмечала всё: и закрытые ставни на окнах, и ребятишек, что припозднились, играя, около дворов, и спешащих куда-то мужчин, и девицу, что стояла у дерева, да протягивала руку к кому-то, скрытому за стволом.
      Для начала нужно найти харчевню, войти в неё, сесть за стол и заказать себе что-нибудь поесть, дабы не привлекать внимания. Что здесь такого? Справится. Кому она нужна? Будет – как все. Вот только волосы нужно убрать под шапку. Да… походку изменить. Мужчины, когда ходят, прямо ступню ставят, да всем телом вперёд как-то идут, тараном, а не виляют будрами. Эха умеет и так ходить. Разве мало времени хоронилась в своё время, да старалась казаться незаметной? Шаги нужно делать шире.
      А вот, видимо, и харчевня.
      Эха замерла на мгновение, собираясь с духом. Мимо неё, резко открыв дверь и хлопнув ею перед самым носом Эхи, прошёл какой-то высокий, широкоплечий воин. Его шаги действительно были широки, хоть и не бежал он. При ходьбе – размахивал руками. При его росте и ширине плеч, эта резкость невольно делала его более агрессивным. Вот так и нужно ходить.
      Она отворила дверь и вошла. Стараясь идти ровнее – прошла к столу хозяина, мельком взглянула на него из-под шапки, отвернула голову и как можно грубее сказала: «Мяса, хлеба, мёду».
      От страха, движения её были скорее механические, будто бы ровно отсчитала количество шагов, отмерила количество слов. Вместо лица – заранее приготовленная маска.
      Эха положила одну монету на стол около хозяина и прошла к свободному столу в углу заведения. Отсюда был хороший обзор. Можно успокоиться. Мало ли какая голодрань сюда заходит? Затеряется.
      О, вот и тот воин, что вошёл сюда прежде неё. Резок по фигуре, отталкивающими были и черты лица. Хоть на первый взгляд, вроде и казался он красивым: и выразительные глаза, и прямой нос, и моложавое лицо. Да вот только подбородок его как-то сильно выдавался, отчего нос его казался крючком согнут. И глаза – бегали. И вообще, складывалось такое ощущение, что по молодости, а может ещё и в детстве, дали ему прямо промеж глаз чем-то тяжёлым. Да хоть и чугунком. Отчего вся центральная часть лица казалась вогнутой, по отношению ко лбу и подбородку.
      И вёл себя тот человек достаточно агрессивно – сразу потребовал хмеля какого, да поесть. Он был с виду высокомерен, словно цена ему – княжеские палаты. Такие везде входят первыми, прутся вперёд, даже не зная, что их там ждёт.
      …Хм, а может этот воин просто научился делить людей, видеть среди них равных себе, и просто людишек, на которых и внимания-то не стоит обращать. Может, опыт его жизненный велик, и действительно, знал он толк в этой жизни?
      Но… одет он не богато, простенько. С таким бы самомнением – и одеваться ему побогаче. Вот ведь – покрикивает лишь на тех, кто выглядит тише: пьяненьких работничков да ушлых, но слаботельных торговцев, что кручинились в этом убогом заведении о своей жизни.
      …А ведь хорошо проняла его Эха. Кто сказал, что разузнать ничего не сможет? Нужно лишь вести себя тише, да глядеть больше.
      Всю оставшуюся ночь она провела в харчевне. Толкового ничего не узнала: так, пьяные разговоры, жалобы мужичков на жён, злоба на тех, кто рангом чуть повыше, пренебрежение к тем, кто рангом чуть пониже. Понапрасну только ночь извела. Так и уснула за столом. Поутру, как тронул её хозяин харчевни – проснулась, едва перекусив – ушла.
      А куда идти? По улицам ныне – никого: редкие прохожие то опаздывают на работу, то по праздности шатаются. Женщины, служанки спешат, может на рынок.
      Но что приставать к ним? Расспрашивать, что они думают и знают о делах государственных? Хорошо Казилишеку – отдал приказ. А тут – выполнять его как?
      Эха медленно шла. Из задумчивости её вывел очень необычный запах – давно немытого тела, что в летнюю пору, при малом количестве одёжки и вовсе смердело. Чтоб не вдыхать больше этот запах, Эха сделала два коротких выдоха, затаила дыхание и ускорила шаг. Всю грудину рвало.
       Она свернула в переулок, прошла несколько шагов, и без сил опустилась на пыльную обочину с зелёной травой. Неровные, припорошенные серостью, и от того ещё больше невзрачные и квёлые, росли здесь тощие рипеи и крапива. Эха засунула руки в рукава, положила их на согнутые колени. Куда идти?
      – Эй ты, убогий? Заработать хочешь?
      Эха подняла голову. Обращались к ней.
      – Пойдём со мной на рынок, поможешь тащить корзину. А то мой мальчишка животом приболел. Обожрался чего, что ли?
      Последнее предположение к Эхе уже не относилась. Толстая, не очень опрятного вида женщина рассуждала.
      Эха покорно встала, суетливо поклонилась. И тут же укорила себя за то, что вышло это не наигранно, а как-то даже с благодарностью. Словно впиталось, въелось пылью в её кожу раболепие к сытым да гордым. Укрепилось в душе за время скитаний.
      Но мысли уже бежали в ином направлении. Рынок! Вот то место, где можно походить и что-то выведать. Тем более с таким «прикрытием». Наверняка эту женщину там знают – стряпуха, может, где в хорошем доме? Закупает много, стало быть, и семья большая. Даже если дом не самый богатый, то всё же попытать счастья стоит. Этой женщины сторониться не будут, говорить при ней могут всё.
      – Эх ты, совсем хлипкий, как я погляжу. Да…, распри, война ныне, много вас таких малых да голодных бродит. А с чего вам расти? Вот богатня всё не может договориться, а вы, детишки выросшие в смуту, лишённые мамки да батьки – и вырастать вам не с каких харчей? Ведь, поди, сирота? Повоенные детки всегда малые, робкие. Да и потомство у них – хилое. Что тут скажешь? Что скажешь? Когда нам-то жилось хорошо? При каких князьях? Да-а, всё помириться не могут. А детки вот – совсем хилые. Да и муженёк у меня – как пальчик-мизинчик. А всё почему – да то же в войновое время-то рос. С чего-то жить ноне? – Говорила женщина быстро, видимо не рассчитывая на понимание. Или оно и не нужно было – лишь утверждала. Или боялась, что оборвут, не выскажется? Разве, только с такими подчиненными мальчишками, за какого приняла Эху, и могла говорить?
      Они минули переулок, вышли на более оживлённую улицу. Здесь женщина встретила знакомую и всё, что оставалось Эхе – брести за разговаривающими женщинами, слушать их в пол-уха да поглядывать по сторонам. Потом они ходили по лавкам, выбирали товар. Вернее, выбирала женщина со знакомой. Эхе приходилось подолгу стоять около, и слушать пространные разговоры о бренности бытия, перемежавшиеся с подробностями жизни хозяев и самих женщин. При этом – женщины активно торговались. Да так, что Эха краснела от стыда. Ей казалось, впрочем, она то за собой всегда помнила, что ей было стыдно торговаться. И всегда, испросив цену, она либо платила, либо уходила. А здесь же…
      – …Да зачем ему деньги? Ведь он по натуре раб! – Говорила хозяйка Эхи знакомой, да тут же глядела на какого торговца: – Да и дорого же это для такой несвежей рыбы. Как свежей?! А зябры-то, зябры-то посмотри на ней! Да они белее моей рубахи! Не требуется мне такой рыбы. Поди ты! – …И вот на рабские его потребности? – Теперь женщина стояла и смотрела в глаза знакомой, искренне удивляясь. – Да что ж то делается? Сладко спать, и усладиться женщинами? Вот ему на что копить! – …Да не нужны мне твои гнилые яблоки! Тут обрезков-то сколько будет. – Говорила уже она, почти не меняя интонации голоса, какой-то хлипкой, тщедушной торговке, которая протягивала покупателям вполне гожее яблоко.
      – …Да, когда бывшие любезные умирают, ты знаешь…, знаешь, вот какая-то пустота в душе. Даже если обида была меж ними – делить уже нечего. И на мужа глядеть не хочется. Ведь ты же помнишь, как я любила Сколку-то…? – Теперь уже изливала душу знакомая женщины.
      …Эхе подумалось, что вроде и болтливы женщины, а правду говорят. Хоть и не особо она любила Ольговина, да только привязалась к нему. И потеряла своего мужа по вине только одного человека. Проклятый Горбун. Он, играя, лишил её приюта, защиты, присутствия чтимого человека. Убила бы, наверно, горбуна Гумаку! Вот если доведётся ей выбраться из этой перипетии – непременно выполнит задуманное!
      Но внезапно Эха услышала тихий разговор. Так порой бывает – громкое, то, что режет слух – пропускается, нет на него реакции, а то, что сказано потаённо – становится предметом внимания. И порой те слова – не стоят интереса, и сказанное пусто, а только нацелен человек на тайны, их выявление и разрешение.
      – …Как бы могли чужаки, без участия, измены «своих» – находить да наказывать? Шпион у них тут, шпион… – Разговаривали два мужчины. Вернее один, склоняясь к другому, говорил, а собеседник, стоя боком – внимал. Но его взгляд был рассеян. Он скорее из уважения слушал. Такой – лишь поговорит, покручинится, да и утихнет за тёплой печкой его возмущение.
      Действительно, кажется, пусты слова, а только… Кого они имели ввиду? Казилишека и его людей? Или кто ещё в этих краях творит неверность? Думать нужно.
      Эха порядком умаялась, и признаться, несмотря на то, что была недовольна своей разведкой, всё же, обрадовалась, когда хозяйка скомандовала поворачивать домой.
      Руки очень устали, хоть и старалась Эха менять их – корзина была тяжела. Пальцы побелели, почти слиплись, на локте было неудобно нести тяжесть, да что поделаешь? Подвизалась – не откажешься.
      С трудом дотащила корзину со снедью до ворот усадьбы. Жарко, хотелось пить. Когда внесла корзину на кухню, по распоряжению стряпухи, в глазах темнело. Эха мгновение стояла на месте, а после – вышла. Как-то было совестно стоять здесь и выпрашивать заработанное. Стыдно.
      Вышла на задний двор и остановилась. А разве не заработала она, разве не носила полдня тяжёлой корзины? Вернуться к стряпухе, да потребовать заработанное? – Эха медлила. Переступать через себя? А стоило ли оно того? Пойдёт сейчас, напьётся воды где у колодца. А кушать? Ведь перекусила поутру? Не привыкать. А деньги? Вроде есть несколько монет. Ладно.
      Махнула рукой и собиралась уйти прочь…
      – Эй, ну где ты там, худышка? Иди, налью тарелку похлёбки. Заработал.
      Эха вернулась. Ей в руки дали ломоть хлеба. Похлёбка уже стояла в дальнем углу кухни на грубо сбитом столе. Для прислуги. Сейчас, кроме Эхи, за столом никого не было. Все позавтракали, а время обеда – ещё не наступило. То, что выделила кухарка Эхе – видимо остатки от завтрака. Но похлёбка была вкусной, тёплой. Наваристой. Эха не перечила. Но старалась кушать медленнее. Не поднимая головы – осматривалась.
      Какой-то мужчина принёс дров. Гулко они упали около очага. Небольшого роста поварёнок вздрогнул, стряпуха недовольно повернулась:
      – По голове б ты себе так грохнул. – Но мягче добавила: – Что там хозяин? Воротился?
      – Воротился. А только недоволен он. Ростислав не принял его. Гостит ещё в Сомках проклятый предатель Казилишек.
      Эха сглотнула, но внимания не выказала. Расспрашивать не хотелось. Стряпуха и так словоохотлива – не обманет, верно, ожиданий Эхи. На то и вышло.
      – А что, действительно тот Казилишек так плох? Да, верно плох, дурно бы не говорили. – Снова стряпуха не ожидала ответа, говорила, будто сама с собой. Но мужчина ей вторил:
      – А как же? Всё на то. И проку не будет от его увещеваний Ростиславу, и пред князем погано скажется.
      Вошел молодой человек, худенький, но жилистый:
      – Вода вскипела. Нести?
      – А утки где?
      – Сейчас. Каких давить-то?
      – Тех, что в загоне. Пятерых подавай.
      Парень молчаливо кивнул и вышел. Со двора послышался отдалённый шум, крики уток, мужская брань.
      Эха перестала кушать, прислушиваясь. Очень живо себе представила, как это всё происходит. Еда не лезла в горло, а только что делать? Не станет простой побирушка страдать богатым воображением да отказываться от еды. Потихоньку Эха положила хлеб в свою сумку, с юшкой кое-как справилась. Ложкой, однако, не стучала, не желая привлекать к себе внимания.
      Вскоре в помещение вошел всё тот же парень, раскрасневшись, нёс корзину с ворохом перьев. Торчало несколько желтых лапок.
      Эха отодвинула тарелку, выдавила:
      – Может помочь обобрать перья?
      Стряпуха посмотрела в её сторону задумчиво, но махнула рукой:
      – А сможешь?
      – А что там не мочь? Но если покажешь, что да как – точно осилю. Это, почитай, не переговоры вести.
      – Хм, какой разумный.
      Эха промолчала. Стряпуха сказала:
      – Так – то и так. Поможешь ещё – вечером покормлю, да и дам с собой что-нибудь. Хозяин у нас – не богат и не беден – помощников мне не требуется, свои есть. Да болеют. – Подумав, добавила она.
      Тушки уток были сброшены в большой чан, залиты кипятком, принесённым со двора. Наверно воду грели там – на кухне и так жарко, пар клубился по углам, кое-где вверху была видна чёрная плесень. Но кухня, в целом, не выглядела сумрачной – два окошка выходили на юг и на запад.
      Спустя непродолжительное время тушки вынули из воды и, скинув вновь в корзину – отдали Эхе. Она должна была обобрать перья, складывая их в другую корзину.
      Работа кропотливая, с непривычки – тяжёлая и продолжительная. Особенно тяжело было обирать большие перья на крыльях.
      В помещение входили люди, несколько мужчин сели к столу кушать. И Эха решилась:
      – А что, хорошо ли правит Ростислав?
      На неё уставились. Она торопливо добавила:
      – Городишко богатый? Искать ли мне здесь работу? Будет ли заработок? Иль какая смута будет? Слышал, будто недоброжелатель к нему пожаловал?
      Эха спрашивала будничным тоном, стараясь сохранить бесстрастность выражения лица. Почти вслед за тем нагнула голову, и сделала вид, что и не слишком её занимают разговоры, вроде как сосредоточилась на работе.
      Присутствующие помолчали, но толчок их дальнейшим разговорам Эха дала.
      – …Да-а, как-то повернется дело с этим его дружком?
      – …Да ведомо, какие ныне други…
      – Вот тятька ещё мой учил, что напролом идёт только глупец – отпор получит. А тут – уговорами нужно, добрым словом, шуткой. Не откажут. …И тут такой – улыбаться нужно, да беречься. Как думаешь, ведь не пойдет Ростислав на Казилишека бранью?
      – Нет, не пойдёт, сил маловато. А только и улыбаться не станет. Вдоволь обиды натерпелся от него.
      – А что-то там случилось?
      – Так сговаривался Казилишек дочь отдать за младшого сынка Ростиславова, да обманул. Наш то – обиду проглотил, да только нос-то теперь воротит.
      – Эк, «вспомнила бабка…», сколько то времени уже прошло? Забылось всё.
      – Так-то оно так, да только Казилишек – других привечает теперь, а к Ростиславу обратился, только как помощь ему по нужде стала.
      – Да, други ныне не те. И хватило совести приехать?
      – Да-а, а говорят, так дружили, так дружили – братались навек.
      – Сейчас время такое, что и родные на родных идут, а здесь-то как…
      – …И о чём здесь говорить? Вся сила – в единстве. А народ сейчас разобщают. И правителям иные не дают договориться. Вот кому нужна война? …Тебе нужна? …А тебе? Нельзя бросать людей, тех, кто хочет работать, на произвол судьбы. А ноне так – зарастают поля из-за распрей людских, из-за злобы человеческой. Как же – разорить, ослабить соседа, сжечь его поля – первое дело. А что люди остаются без еды, без работы? Кого то заботит?
      – …Да что с них возьмешь? Что им станется? Плодятся, как бы худо не было. Сколько ни ездил – глядел: мужичков по селениям нет, а бабы – брюхатые да с выводком сопляков под боком. Этим толпам глупых людей нужно дать развлечение, чтоб не помышляли о том, лишенном смысла, единстве. Всё правильно делают. Одному, второму – дай чего они хотят, от зависти они и задавят друг дружку. А как ещё править? Отвлечь их нужно, тогда и с уделами будут легче расставаться. А когда брать у людишек будет нечего – с лёгкостью их, голых, сирых, без братского плеча – рассеять можно да уничтожить.
      Эха не поднимала головы. Перед глазами вставали картинки услышанного. Делалось худо. Не хватало воздуху. Как же так?
Кто-то возразил ворчуну. Голос был тихий, размеренный, тягучий:
      – С какой ненавистью ты говоришь о собственном народе, с какой ненавистью ты воюешь за свой край? Разве так может быть? Ведь люди, народ – основное богатство этой земли.
      Чтоб посмотреть, кто это говорил, Эхе нужно было повернуться. Не следовало привлекать к себе внимания. Она смогла лишь поглядеть исподволь на человека, который рассуждал о пользе войны.
      Интересный человек. Интересен своей сквозящей нечеловечностью. Сухой, высокий, подтянутый, резкий в словах, быстрый в движениях. Он даже не казался эдакой жердью. Сдавалось, что его лицо никогда не имело детских черт, пальчики – не были крохотными, а ручки – с перетяжками у локотков. Он наверно даже любимой женщине говорил: «жена». Кратко и сухо.
      И сейчас он скупо оскалился:
      – Да что ж поделать, если люди глупы да жадны? Что мне копить, и чему радоваться? Жадности? Глупости?
...Правильно, всё правильно. Разве впервые злоба людская, зависть, становились причиной разладов в общинах? И разве мало было таких, кто пересчитывал монеты под плач сирот, под вопли вдов? Как победить в душе людской все те пороки, что, порой, бурлящим потоком, низвергают в пучины хаоса селения, народы?
      Эхе вспомнилось, как в запрудах мальчишки взбаламучивали воду, да ловили в мутной воде легковерных карасиков, поднимали со дна и внушительных вьюнков. Не всегда те мальчики голодны были, а так – побаловать, показать силу, раззадориться. Действительно, смута – прекрасное время проявить себя. Если человек – буйного характера: здесь отнимет, там припугнет. Стравит меж собой людей, как собак, да издали наблюдает, возьмёт награду за победителя. Или шкуру снимет после, с побеждённого. Становится важнее, богаче. И живёт себе после без угрызений совести, жёнку ласкает, детишек растит. …Так и сильные государства рушились – исподволь подтачивают их. А затем – поднимается муть, да и отламываются уделы под правление всяких азартных людишек. Почему люди того всего не видят? Что за ореол всепрощения сопровождает таких уродов? …А разве ныне не такая ситуация? Разве не заваливают власть князя такие как Парком, Казилишек, …сама Эха? Но так ведь князю служат и такие как Горбун. Горбун – плох. Стало быть, если князь его терпит – и сам он плох? Как же так оказалось, что втянули Эху в эдакий водоворот?
      Закончила роботу ближе к вечеру. Стряпуха всё время подгоняла её. Однако ужин подала сытный, всё подкладывала вкусные кусочки – то морковку сладкую, то крыльце утиное, поджаренное, то мягкого хлеба. Причитала, что щупленький парнишечка.
      Её оставили ночевать при кухне. Лишь к полуночи Эха забылась тяжёлым сном. Её будило буквально всё, любой шум. Спокойна не была: то стряпуха встанет да возьмёт кусочек какого пирога, то дворовой какой всхрапнёт сильнее, то по камням, за окнами, раздавался цокот копыт беспокойной лошади или лай чуткой собаки. Хрипы, стоны, вздохи… Голова у Эхи болела, и сны виделись какие-то кошмарные. Мерещилась стряпуха, жующая и навязчиво трогающая Эху за руку. Тенью мелькала фигура Горбуна, пугая Эху. Снился молчащий Парком. Ехидно скалился никогда не виданный Эхой Ростислав.
      Поутру Эха едва отвязалась от кухарки, есть не стала. Уходя, отчего-то подумала, что стряпуха так много ест не потому, что была такая возможность, а от того, что гложет её какая кручина. И от того, что спать не может. И чтоб не думать, не переживать – заменяет сон едой. В итоге что? Таковое и её отношение к себе. Неряшлива она, неряшлива и суетна в жизни, и сама её жизнь не складывается от той внутренней тревоги. Может так.
      Эха направилась, было, к усадьбе Ростислава, да вскользь услышала, что уехал вчера отряд Казилишека.
      И вроде всё было оговорено, можно уходить. А вот как-то стало Эхе очень одиноко в тот момент. Будто бросили её, будто лишалась только обретённой опоры. Как быть?
      А что думать? Узнала многое – стало быть, можно возвращаться в условленное для встречи место.
      Так и сделала. Её ждали. Эха устало рассказала Казилишеку всё, что узнала. Тот слушал молчаливо, время от времени вздыхая, порой пристально вглядываясь в лицо Эхи, кивал головой. Но взгляд его становился холоднее. Он как будто презирал Эху за то, что …правду она говорила.
      Слышала Эха, что ранее, порой, даже казнили гонцов, которые приносили дурные вести. Как будто очерняли они себя тем. Или были окружены ореолом поражения, позора, и в дальнейшем напоминали о том людям?
      Как будто вина Эхи в том, что когда-то Казилишек что-то пообещал Ростиславу? Забавно. Весть, добрая или плохая – не видна по обычному человеку. Если только он себя не выдаёт эмоциями. Или порой даже не знает, что за послание он несёт. И… это не шапка, не плащ, – не скинешь, не станешь лучше или хуже. Почему же люди, особенно господа, судят так? Почему же, порой, сам человек, неся дурную весть – угнетён, а добрую – радостен и возбуждён? Может, действительно, это как нести мёд или грязь – пропитается человек духом или измажется вестями?
      Почему-то, из этого путешествия Эха вынесла мысль, что это только кажется, будто завтрашний день наступит. И всё прожитое можно будет исправить. А этого самого «завтрашнего» дня может не стать уже сегодня.
                7
                Обида
      …Что хотела – выполняла. Примерялась к луку, училась, помнила ещё, как в детстве баловалась этим оружием. А вернувшись из поездки с Казилишеком – и вовсе взялась упорно упражняться. Никто так и не понял одержимости Эхи – раз за разом она становилась на позицию. Стрелу за стрелой посылала в мишень. Раскровила себе пальцы, однако, вновь и вновь стреляла, попадая в самую серединку. Застилал её взор гнев, даже не гнев, а ярость – видела перед глазами проклятого Горбуна.
      Парком в шутку спрашивал о причинах такого упрямства, но Эха отвечала, что хотела стать хорошим воином, лучником. Она продолжала тренироваться с Мисхой, но с меньшим рвением. По исходу двух недель она испросила у Паркома разрешения отправиться в одиночный поход. Тот удивился, однако Эха настаивала, сказав, что остался у неё долг. И его непременно надобно отдать. Прошлого не вернёшь, а будущее не виделось ей от застилающей разум ненависти.
      Парком усмехнулся, сказал, чтоб была осторожнее, отпустил.
      В разговорах с Эхой он прежде несколько раз упомянул о том, что хорошо было бы попробовать ей себя в разведке. Наверняка Казилишек упомянул о сноровке и расторопности Эхи. И возможно, теперь Парком считал, что эта вылазка станет для неё неплохой проверкой.
      Недаром всё было, недаром училась стрелять, старалась таиться, высматривать.
      Выследила, выспросила, узнала, где будет Горбун ныне. По перелескам, словно зверь, добралась в Заключное. Больше всего опасалась собак: станет какая дворняга выслуживаться пред хозяином – не отцепишься.
      Несколько дней она хоронилась по кустарникам в округе Заключного, появляясь у дома дружка Горбуна только на рассвете или в предвечерне, до темноты. Лишь бы днём никто не увидел. Научилась неподвижности. Случайно то всё происходило – на ощупь.
      Как-то прежде – неосторожно вышла на охотника, да так и замерла у дерева. Не заметил. А вот сама она, наблюдая издали за людьми, поняла, что если бы они не двигались – и вовсе бы не обратила на них внимание. Поэтому, идя в Заключное, часто, без видимой причины останавливалась у деревьев, кустов, медленно осматриваясь. Помогало. Успокаивало.
      Многому она уже научилась. Никто не увидел её. Ни пастушки, ни сборщики последних ягод, ни просто влюблённые, бегущие и одновременно ищущие предмет своей страсти. Таких можно встретить где угодно и в любую пору.
      Октябрьские кустарники и деревья, полупрозрачной, худой пеленой ещё прикрывали Эху.
      Но вот что странно. В те дни, наедине с собой, будучи так близко от цели, она почему-то раздумывала о том, что люди, порой ужасаясь своим собственным страхам, в угоду своей взращённой ненависти, а может и страстям, ищут, иной раз, оправдания себе и спасения для себя в вере. И по-разному то проявляется.
      Одни выдумывают оправдания, обвиняя духов и богов. Другие – мстят, думая, что убив носителя своей ненависти, они избавятся от мнимого долга чести пред ними. Понимая всё то, Эха, однако не прекращала поиска Горбуна. Отчего? Может, желая быть последовательной? Целостной? Ведь так всегда было. Если вела себя, как поучала родня – хорошая девочка. А случись что – сама виновата.
      А коль найти виновного да перенести на него обиду, выместить зло – станет легче. Хоть на душе. И в том возможно себя убедить. …Раздумывая, Эха определилась, что должна то сделать сейчас или никогда. Цепочку размышлений, её поступков и желаний о мести - нельзя было прерывать мыслями об истинном положении дел, о справедливости. Ибо обдумывая всё, выбираясь по ступенькам полученного жизненного опыта, она перечеркнёт всё то, чем жила последние месяцы – во всём виновен Горбун!
      В тот последний день она мельком услышала от двоих разговаривавших меж собой женщин на дороге, что ныне к хозяину должен друг приехать. Эха заранее вышла на позицию – затаилась напротив подворья, едва через выбалок. Здесь и собаки не чуяли – до ближайшего жилища на этой стороне балки было далековато. И, кроме того – обзор был хорош. Хоть и не близко, но на силу своих пальцев уповала.
      Вперёд! Вперёд! Не останавливаться! Решила – так решила.
      Как просто всё в жизни – словно по ступенькам поднималась. Нарекла виновного, отыскала его, решила убить. И убьет. Действия – ступенька за ступенькой. Нет ни «за», ни «против». Эха так решила. Да и что раздумывать над каждым действием? Каждое мгновение терзаться сомнениями: стоил ли убивать виновного или нет? Виновен? – Виновен! А виновного должно наказать! …Последовательные люди чаще достигают большего в жизни. …Виновен, виновен.
      …И вот Эха едва привстала. Сама удивилась, словно бы и не думала о том – на крыльцо вышел Горбун. Как странно – планировать и …выполнить задуманное.
      Он рассеяно ступил несколько шагов, медленно расстегнул куртку, и, едва задержавшись на ступенях, неторопливо побрёл по двору.
      Не загромождённый всевозможной мелочью и теми нужными вещами, что обычно никогда не нужны, или требуются, лишь пока их видишь, двор, однако не казался пустынным – у забора, около дома были люди. Широкое пространство подворья устелено зелёным ковром муравы.
      Теперь Эха могла стрелять горбуну в спину. Привстала на одно колено, вложила стрелу, но лука пока не подняла: Гумака никуда не торопился, она успеет выстрелить. …Далековато было – да делать нечего: ближе не подберёшься. Может, ждать у дороги, когда будет уезжать? Но нет – то опасно. Чем ближе – тем опаснее.
      Горбун прошёл мимо каких-то разговаривающих воинов, левой рукой провёл по лицу. И всё так же устало, чуть обернувшись, сел под берёзой на колоду у колодезного сруба. Тот был дворовой, и скотину из него не поили: вынув воду, если и нужно было – несли на задний двор. Потому истоптано да заболочено здесь не было. Гумака оперся спиной о ствол берёзы. Казалось, ничего его не интересует, глядел он как-то отрешённо. И хоть, страсть беседы воинов, что расположились ближе к Эхе, с появлением знатного командира – чуть поутихла, до Эхи, всё же, доносилась эмоциональная речь одного из них:
      – …Просить о справедливости высшие силы? Богов? Да, я просил! Просил… И что же? Я просил рассудить меня с обидчиком… Если виновен в споре я – пусть бы боги наказали меня, но если он – пусть бы ответил по справедливости, как должно быть… И боги наказывали моих близких – ранения, падения. И тогда я понял, что справедливости нет – она на стороне не того, кто взывает к ней, а на стороне того, кто может умилостивить богов за убийство, за обиду! Тот, кто сможет сделать так, чтоб та самая справедливость не выползла из своей раковины. И я перестал просить о ней. Я сам стал наказывать обидчиков. Чтоб точно было видно – я виновен, или тот, кто задел меня. Пусть даже рукой, нечаянно в толпе…
      Проклятый Горбун словно бы и не заметил той эмоциональной тирады. Он, опустив голову, едва переводил взгляд. Устал? Пьян? Холоден и безучастен?
      Эха подняла лук, но тетиву не натягивала.
      Горбун казался очень молодым. Молодым…, а сколько успел исковеркать судеб, окаянный уродец? …Бороды не отпускал, как порой бывает, когда юноша хочет выглядеть старше, опытнее. Может, всего: и зрелости, и опыта, и куража взрослых, и …смертей, всего этого хватало Гумаке уже сейчас? Отчего он ныне выглядит опустошённым?
      Чёрные волосы контрастировали с цветом лица, резче обозначая черты его. Морщины, ни на лбу, ни меж бровями, ещё не тронули его лица – молодой и, даже казалось, красивый юноша… Отчего же он не красив? Красив – и глазами, и бровями; и нижняя часть лица выдавала в нём человека благородного. Общее впечатление портил лишь горб, делая фигуру Гумаки нескладной.
      Может, от того пренебрежительно воспринимала его знать? А может от того, что был он мальчишкой, коим и останется, пока впереди него был отец, а ныне – старший брат? А то, что воюет взрослым, что командир отряда, что лихой воин – так то не в счёт. Может, от того и дерзкий он такой, попирает смерть, да презирает многих в отместку?
      – …Да подожди ты! Слышь, опять вот филинок мяучит. – Один из воинов придержал руку возмущающегося воина. Смолкли, прислушивались. Вновь от ближних оврагов, донеслось отчётливое «ку-ку-вяу»…
      – Да вот слышишь-то…?
      – Да какой это филинок? Совка это, стало быть – сова меленька. А ведь и вправду, тятька сказывал, что кричит она «поховау» – похоронил, значит кого-то…
      Все замолчали вновь, тревожно озирались. Но затем один не выдержал:
      – Да ну – глупая та птица, совка твоя. Говорят, они так своих жёнок подзывают… А вот-ка, слушай, ты можешь рассудить всё, скажи мне…, женат-то ты давно. А я вот…, – говоривший словно захлёбывался в словах. Спешил? Отчего? Чтоб не перебили? Или пытался отвлечь сотоварищей? – Вот моя-то…, женился я недавно. Брал – ну княжна княжной, а ныне – что? Ну, вот что с ней сделать? Раньше бы сказал, что таинственны женщины да непостижимы. А ныне-то, как она мне все жилы вымотала? Вот хотя бы – она попросила меня, …но ей не нужно то. Ей, слушай-ка, …ей просто нужен повод, дабы обвинить меня в невнимании…
      Гумака распрямил одну ногу, на колено второй положил локоть правой руки, вновь провёл ладонью левой по лицу. Он сейчас выглядел крайне уставшим.
      Не поворачивая головы, он едва переводил взгляд от одного воина к другому, а затем, может, безразлично, а может – и, протестуя отчего, повернул голову, его губы немного искривились в горькой усмешке. Он словно корил себя за что-то, выдохнул, будто со стоном – рассмеялся, вновь повёл головой, вроде как стряхивая воспоминания.
      …Так ли были важны для Эхи ныне все те переживания и события, к которым Гумака был причастен?
      Что бы ни произошло, Эха ныне – жива, и то хорошо. А что боги вот так, этим несмышленым орудием наказывают её, так то ж… Виноват ли Гумака во всём? Нетрудно найти единого виновного. Проще, чем карать истинно повинных, тех, кто знаком, близок или даже роден, тех, …кого любишь? И стоит лишь наказать такого вот, мнимо виновного, чтоб ярость, ожесточение, а может даже чувство собственной вины – прошли? А после, стоя над трупом такого бедолаги, можно будет лишь развести руками: «Ну, так, вышло, значит, такова его судьба…». Да, проще, пожалуй, написать всё, что вызывает ненависть и сжечь такое письмо…
      Эха приподнялась на колено, напряглась для равновесия, натянула тетиву и, не особо медля, на выдохе – выстрелила. Ещё одна стрела – и ещё один выстрел. Была уже неплохим стрелком, несмотря на расстояние. Стрелы угодили туда, куда и метила Эха – в бревно колодезного сруба, в четверти сажени от лица Гумаки. Одна расщепила другую.
      …Словно сожгла написанною обидой письмо…
      На удивление, Гумака лишь повёл головой на стрелы и неторопливо посмотрел в сторону, откуда стреляли.
      Всё произошло так скоро, что во дворе мало кто вообще понял, что случилось. Гумака – смотрел, не отрываясь, в сторону стрелявшего. Правой рукой, вывернув запястье, достал целую стрелу, лишь взглянул на неё. А затем вновь посмотрел в сторону Эхи.
      Ей показалось, что он даже видит её. Может и действительно видел, хоть и к вечеру дело было, да не смеркалось. Гумака встал во весь рост и скрестил руки на груди. Эха поднялась, и ещё чуть посмотрев в сторону Гумаки – исчезла в кустах. Бежала быстро, по-мужски: прижимая локти, делая широкие шаги прямо перед собой. Казалось, что сможет одолеть все кустарники и травы, всю пыль дорог и жалкие капли вечерней росы на дрожащих листьях.
      Шума погони, однако за собой не слыхала. И сама не спугнула ни одной собачонки. Уйти удалось тихо.
      Закат давно остался позади, в серости вечерней скрылась маловыразительность трав, кустов, слились в одну тёмную полосу далёкие деревья. Вечерняя, самая яркая звезда отметила восток.
      Эха давно задыхалась, а только душила её обида. Обида на себя. Заставляла перебирать уставшими ногами, отталкивая землю, по которой ходил Горбун. В душе занималось беспокойство. Что не так? Почему не смогла отомстить за себя? Может от того, что не убивала ещё? Одно дело – чучело, ствол дерева, мишень. А другое – живой человек? Безоружный живой человек?
      …Но всё, что было – надобно отринуть. Теперь Эха – не юная состоятельная девушка. Что беспокоиться? Ныне – наступает иная жизнь.
      К ночи она сильно устала. Случайно, в свете поднявшейся луны заприметила лужок с несколькими стогами сена. Там и заночевала. Возможно, это усталость породила безразличие?
      Почему же Горбун не выслал погоню?
                8
      Авторы эпических сказаний любят большие временные промежутки, которые вбивают клином между эпизодами, расставляющими акценты в повествованиях.
      С момента последних событий прошло не менее восьми месяцев.
                9
                Вишни
      Парком сидел на колоде и насмешливо рассуждал:
      – О, они, политики – всегда творят, что хотят. Любое действие извратят, любую ситуацию повернут к себе. И чего бы ни хотел народ, он перестанет того жаждать, если только то – не желание правителей. Таким нужно уродиться – открыто уметь лгать в глаза, залезать в карман простаку, пренебрегать собственной честью, унижаясь пред теми, кто влиятельнее, богаче, и вырвать в своём сердце ростки привязанности к Родине, близким родственникам и друзьям.
      Эха слушала его молчаливо. С чем-то была согласна, с чем-то – не совсем. Но Парком был честен с ней, не лгал и не изворачивался. Не брал подкупов и не менял своих взглядов при сиюминутной выгоде. Паркому Эха верила.
      Как-то привыкла она, что людям своего круга – положено верить. Парком был человеком её круга? А какой у неё ныне «круг»? Запылённые, потные, невежественные воины? Нищие бродяги по харчевням да базарам? Убогие торгаши на многочисленных трактах и тропинках? …Хм, Парком Стом был знатен, достаточно богат, пригож лицом и фигурой. Да и, к тому же, – поразительно обаятелен. Но только то, что он богат и знатен – заставляло Эху прислушиваться к его словам сильнее и ловить его взгляд чаще.
      Отмечала такое и за другими. Велика всё же сила знатного положения. …Хм, а было немного не по себе, словно уступала она.
      Но ведь и Ольговин был богат и знатен. Но не уважала она его. Да вот и Горбун – знатен и богат. А вот его Эха боится. Хотя должно ненавидеть за все его деяния.
      Стало быть – и обхождение важно. Важно. Парком мог и с бедными, и с богатыми находить общий язык. И тех, и других убедить выполнить то, что было, может, и не важно. Но то, что было необходимо Паркому. Не боялся наказывать, не опасался прощать. И может даже не боялся быть смешным. Паркома уважали.
      …Я видел Хранителя того человека. Вероятно, этот Подопечный был у него одним из первых. Такая наивность во взгляде – много стоит. Наивность – не глупость. Говоря… понятно… В данном случае – искренность души, ранимость сердца, просветление взгляда, теплота руки…
      Работая, Эха прислушалась к словам Паркома. Он говорил теперь, повернувшись в её сторону. Она, высоко на дереве, рвала вишни по просьбе своей хозяйки. Той, конечно же, было невмоготу оборвать такой урожай. Вот и решила она, что коль жиличка появилась, наконец, из своих походов, то надобно её пристроить к работе. А то завтра, поди, снова куда уйдёт – и не усмотрит хозяйка когда.
      Эхе было нетрудно. И она, устроившись высоко, на развилке двух ветвей, рвала ягоды в небольшое берестяное ведёрко, что ремешком было приторочено к поясу Эхи. Через плечо – неудобно: при поворотах тела – ведёрко клонится то в ту, то в другую сторону. А на поясе – удобнее.
      Вот тополь – хрупкий, липа – ломкая. Нельзя становиться на их ветви, что склоняются к земле или растут вдоль неё. Какова бы ни была их толщина – сломаются. Лучше становиться на развилку. Лучше вяз. Да что там рвать? Вишня – гибкая, достаточно крепкая. Главное – держать равновесие, не опираться на старые ветви. Хотя, у каждого дерева есть усталость ветвей. Как у человека. Работает всю жизнь, тяжело работает. А под старость – и ложки не может ко рту поднести: дрожат руки…
      – …представляешь? Они просят меня ускорить нападение? Отвлечь внимание противника? Но у меня не готовы резервы. Нет, я дождусь пока тылы хорхов растянутся, добивая союзников, а потом только нападу. К этому времени у меня придёт пополнение. А большим кулаком я прихлопну большее количество хорхов по их ослабленным тылам.
      – А не будет ли так, что развернувшись, они ударят по нам? – Спросила Эха. Это был важный вопрос. Она уже не раз брала небольшие отряды в разведку и всякий опыт ей бы самой пригодился.
      – Вполне возможно. Но мои силы будут свежи, а их – измотаны.
      – Хм. Верно. Хорошо бы так и вышло. – Эха потянулась к новой ветке, чуть согнула её и начала сосредоточено рвать вишни.
      – Душно-то сегодня. Может снова будет дождь? Пойду, испрошу выпить воды у твоей хозяйки.
      Парком кивнул, словно соглашаясь сам с собой, встал и, поднявшись на две ступеньки порожка, оглянулся – заходила с запада туча. Хоть и не черна, да верно быть дождю.
      Он вошёл в сени. Но бочонка с водой не увидел. Прошел в комнату и испросил хозяйку о воде. Она неспешно, но с уважением, приоткрыла неприметный в углу бочонок, ковшиком подала ему воды.
      Её возраст уже позволял не склоняться в пол пред всесильным верховодой.
      Вдруг со двора раздался глухой удар. Парком мгновение смотрел на хозяйку. Было тихо – ни воплей, ни стонов. Он быстро, в несколько прыжков выскочил на крыльцо.
      Так и есть. Эха лежала под деревом, в куче ветвей и листьев. На дереве качалась сломанная, но не упавшая ветка. Держалась на коре. Парком замер. Эха смотрела на него виновато, начала подниматься. Глаза её наполнились слезами. На лице читался страх.
      – …Я вот ведёрко сломала… – Лицо её искривилось, но смотрела она со страхом, боясь заплакать.
      О чём тогда мог думать Парком? Что его то ведёрко совсем не касалось? Что через несколько дней Эхе вновь выступать с потайным делом, а она, возможно, сломала себе руку или поди того страшнее – ногу? Или что упала она аккурат меж небольших, но всё же камней, которые непонятно за каким делом несколькими кучами лежали под деревом? Или, что чуть левее высился плетённый забор с деревянными кольями?
      – Немедля встала и ушла отсюда, криворукая неумёха! Вон! Вон, я сказал!
      Парком сузил глаза, кричал резко и отрывисто, сжал кулаки.
      Эха вскочила и ринулась в дом. Хозяйка, едва выглянув, вновь скрылась в дверном проёме.
      Парком ступил несколько шагов. Никто не видел.
      Никто не видел, как была его крупная дрожь. Никто не видел, как он беззвучно смеялся. Никто не видел, как он глубоко вдыхал, ступив вперёд несколько шагов, оглядывая и камни, и забор, и расчахнутую ветку вишни. Сажени две точно будет, а то и поболе. Повезло Эхе.
      Вчера был дождь – земля сырая. Не зашиблась. Парком нагнул голову – успокоиться надо бы. Он присел на корточки. Ещё раз поглядел на вишню. Да, не меньше двух саженей. Хороший сегодня день. Счастливым себя отчего-то почувствовал. Посидел. Успокоился. Встал и прошёл в дом.
      Хозяйка сидела у стола. Эха – в углу.
      – Руки-ноги целы? – Нарочито сердито спросил Парком.
      – Да целы, будто.
      Сердитый голос Паркома лишил Эху всякого желания спорить, оправдываться.
      – Где ударилась?
      – Только бок ободрала о… ведерко. Ведерко жалко. …Откупать придётся. – Несмело и тихо говорила Эха.
      Эха, которая не раз была во вражеском тылу. Которая не раз в одиночку брела пустынными дорогами. Которая продиралась в темени сквозь кустарники и болота.
      – Ведёрко пусть тебе за работу хозяйка откупит.
      Эха кивнула. Парком ступил к ней шаг:
      – Показывай, где ударилась.
      Стыдливо, быть может, стыдясь больше хозяйки, чем Паркома – ведь война, свои люди, и ранение-то у Эхи уже не одно, она чуть приподняла рубашку. Парком подошёл ближе и выше приподнял ткань.
      Полукругом, по контуру ободка ведёрка слева у Эхи кровила кожа. Но вроде ничего серьёзного – синяком обойдётся.
      Хранят боги Эху, хранят.               
                10
                Переделка на Ирче
      …Такая молоденькая. Из тех, кто умели быть интересными любому мужчине, полностью растворяясь в нём. Подстраиваясь под его проблемы, друзей, быт, родню. …А только когда закончится её любовь, истощится влечение, питающие её силой, и не важно, деньги то или истинная страсть, увидят окружающие нутро такой девушки. …Хм, она из тех, кто могут улыбаться тонко-тонко, презрительно. А, быть может, покровительственно, молчаливо жалея людей вокруг. Ибо знает, всё, что могла – она уже взяла от своего мужчины, вынула, словно последнее ведро чистой прохладной воды, перед полуденным зноем.
      Она, может статься, даже не таясь, пренебрежительно будет смотреть на тех, кто ещё надеется использовать её бывшего возлюбленного в своих целях. А он отныне – бесперспективен: словно упрекая всех в слепоте, будет казать её полуулыбка – полунасмешка.
      И каждый найдёт в той гримасе то, что пожелает. Сочувствующий – жалость к павшему величию её покровителя. Искренний – сожаление о раненой душе. Любящий – слёзы надорванного сердца. А корыстный – узнает родственную душу.
      Неужели не замечают того все вокруг? Нет. Она вызывает только умиление. Но… Живя, такие девицы мнят, что всегда будут молодыми и привлекательными. Всегда найдут мужчину, готового содержать её.
      Хм, чья такая? Ну, уж не простого воина девка.
      Эха заворожено смотрела на девушку, что прохаживалась неподалёку, искоса поглядывая на приготовления к ужину, воинов, готовивших оружие. Те переговаривались живо, пропуская крепкое словцо. Оживление перед предстоящим походом?
      Один молодой, сидел подбочась, да всё разглагольствовал о том, как он из дома уходил воевать:
      – И что мне делать у материного подола? Крохи отцовской славы подбирать? Братьев оставил, мальчишечки ещё совсем…
      Эха отвлеклась от созерцания девицы, и, обратив на парня внимание, подумала: «А сам-то ты кто? Такой же мальчишечка, хоть и взрослый, плечи широки, кулаки пудовы, а умишко – мал».
      Хотя, всё то бахвальство от неуверенности в завтрашнем дне?
      Ещё раз взглянув в сторону надменной красавицы, Эха оглядела себя: руки, одежду – только прибыла из-под Калишки. Там, на Ирче задумывалось встать против князевого войска.
      Всё высмотрела. И что на излучине лучше не становиться, и что население там – за князя горой, и что подойти скрытно не удастся. Большие отряды будут замечены, и ранее, чем им удастся разместиться, о численности и составе войска уже станет известно воеводам Замосы. Да и слишком вперёд поддались. Неудобная позиция. Лучше выждать да на подходах подгадать схватку. Лучше «оттянуть» войска князя на свои земли, а там, глядишь – перебить их потихоньку, до настоящей битвы. Или хотя бы «поистрепать» их.
      Обо всём том доложила Паркому и другим верховодам. Те только молчаливо переглянулись да ничего ей не сказали.
      И вот теперь Эха стояла, запылённая, в дорожной одежде, босая. Босиком странствовать было удобнее, быстрее, неприметнее. И дешевле. Новые сапоги только справила, жаль было надевать. Вот пойдёт в битву – тогда уж… А эта, молодая да красивая – добилась уж многого. Очередная девица кого из верховод? Или, может, дочь? Вряд ли – дочерей держат в покорности, а в полюбовницы привечают бедноту, чтоб просила меньше. Но чтоб была помоложе, краше. Чтоб хотелось и моглось миловать такую до утра.
      Не ровня Эха пришлой красавице, не ровня.
      Она разочарованно повернулась и, нагнув голову, медленно пошла, исподволь высматривая, куда бы присесть отдохнуть. Суета вокруг, кутерьма. Вечер, а как-то чувствуется в настроении людей приподнятость. …Ноги «гудят» – ходила много.
      Наверно Эха уже чувствовала себя «бывалой». Но благоразумия ещё хватало, чтоб одёргивать себя. Как много она, одна, значила, среди этой огромной массы людей? Не только по «эту» сторону? Среди всех, кто по тем или иным причинам был причастен к этим великим событиям? Да и что может единый, человек, сам по себе…?
      Хм, мысль-то какая глупая поддалась… Эта суета – важна сегодня. Но «вчера» – о ней бы Эха не задумалась. И будет ли она важна «завтра»? …Живут люди «здесь» и «сейчас». Но то, что дорого, ценно в данную минуту для человека – редко бывает стояще, даже памятно для окружающих. Оно не было важным для родителей человека, и вряд ли будет равноценно для потомков, даже детей. Стало быть, то, что окружало Эху – было важным лишь для неё. Вроде, все вместе здесь, а у каждого – свой путь, дорога…
      – Эха! – Её остановил Парком. – Послушай, хорошо, обстоятельно ты всё рассказала. На месте ещё раз покажешь. Понимаешь…, есть там у князева войска уязвимые места. Конников у них много, а по болотам – не пройдут они. Лучниками снимем их. Мы решили так. Возьмёшь себе отряд? Без командира остался.
      Эха смотрела пытливо.
      – А что из «своих» не возьмут?
      – Да… – протянул Парком. – У тебя там опыта больше.
      Эха подала плечами и молчаливо кивнула. Приходилось. Сможет.
      – Добренько. Иди, отдыхай. Завтра всё досконально обговорите с верховодами. Первые отряды уже двинулись.
      – Уже? Тогда… к чему была моя разведка?
      – Мне так было спокойней. Я настоял. Всё будет хорошо. Иди, поспи. Как хозяйка-то? Не обижает?
      – Смирилась. – Эха улыбнулась.
      – Коль всё будет ладно, справим после всего этого тебе новый дом.
      – Мне? Зачем?
      – Хороший ты человек, – Парком едва улыбнулся. – Да и командир ладный. Пора тебе хозяйством обзаводиться.
      – Мне?
      – А что, потом ещё и замуж выдадим. – Парком улыбнулся шире.
      – замуж…? – Эха обожгла его взглядом.
      – Будет тебе. Не сердись. Иди спать. Завтра посмотришь свой отряд. «Притереться» бы тебе к людям. Всё одна да одна бродишь. Одичала, поди? Мне ехать нужно. Пусть сберегут тебя боги в грядущем дне.
      Эха молчаливо нагнула голову. Этот жест можно было расценивать как угодно. От согласия до вынужденного смирения. Вновь кивнула головой, повернулась и ушла.
      Жаль, Паркому нужно уезжать – он хороший верховода, знающий. Как в этой битве без него?
      Это был тот случай, когда звание верховоды зиждилось не только на его благородном происхождении. Парком Стом пребывал на вершине командования, потому что действительно знал, что и как делать, умел не только раздавать приказы. Он сражался среди первых, мог возглавить и оборону, и атаку.
      Но и остальные двое верховод, что ныне оставались для схватки на Ирче – вроде ничего. Выдюжат.
      Одна из первых её больших битв. Одно из крупнейших столкновений бунтовщиков с войсками князя Замосы.
      Да чего уж. Спать, спать! Эха поспать любила. …Там можно было путешествовать. Куда и как хотела. Там было интереснее. Не однообразно, движения не были выверены, события – не продуманы, не предсказуемы. Враги – не определены. Смерть – химерна.
      В солнечном свете, в реальности, Эха должна была разделять людей, события, разговоры – на две стороны: на чёрное и белое, на то, что будет во благо, и то, что было злом. А вот во снах… она могла плыть по небу, когда захватывало дух от восторга, от осознания, что может…, может она лететь и не падать. Во снах она, порой, могла бродить по погосту, разглядывая могилы, встречая, давно, и не так давно умерших сотоварищей. Могла идти по прямой дороге и наслаждаться окрестными видами. А могла и сидеть у той дороги и видеть иных, проходящих людей.
      Хоть она и в реальной жизни видела множество людей, однако же, восприятие их во снах – было иным. И пересказать-то…, наверно, …нельзя, нельзя выразить. Ибо красок реальности, эмоций – не хватало, дабы осветить всё то, что породил внутренний мир Эхи.
      Порой вымысел казался таковым, будто человек видит лишь одну сторону дома, не в состоянии заглянуть за угол, а уж тем более – не ведая, что скрывается в середине: с его скрипучими половицами, выбеленными стенами, маленьким паучком в углу, струганным лавкам, сытными кушаньями на столе. Любви, что порой селится в домах.
      …Сны. Сны, в которых она видела тех, кого оставила позади. Порой – вздрагивала, порой – бежала от них. А иногда – упрекала, находила силы отталкивать. По-иному переживая одни и те же ситуации. Можно ли на всём белом свете найти двух людей, которые бы видели одинаковые сны? Наверняка нет… Да почему наверняка? Конечно же, нет. Пусть даже эти люди будут близнецами, видят каждый день одни и те же события, одних и тех же людей. Однако же… Нет, не будут сны одинаковы.
      …Эха любила видеть сны.
      Встала рано, как-то плохо спалось ночью – всё беспокойство брало: скоро ли вставать? И поспать вроде хотелось, но и чувство ответственности брало. Опасалась проспать. А ведь ещё отряд свой посмотреть хотела.
      Вот так лёжа, не в силах уснуть, но и ленясь вставать, вглядываясь в предрассветное небо, слушала спокойную, должно, будничную, но лёгкую и окрыляющую перекличку ранних птиц. Вспомнилось ей, как в первый раз самостоятельно вышла на бой.
      …Это случилось в ноябре прошлого года – припорошило землю первым снегом, да по нему же кровь алая отметилась. Парком её тогда взял в отряд. Всё берёг, кого посильнее ставил рядом с ней при опасности. Дрались пеше.
      А вот тогда…, только и запомнила, что полубезумные глаза какого-то рыхлого увальня-противника. Он слишком замахнулся, а Эха оказалась быстрее. Видно, он и сам был первогодок – не рассчитал удар, опыта не имелось.
      Она тогда, после своего удара, замерла, хоть, возможно, и была в тот момент лёгкой добычей для другого рубаки. Смотрела и не верила, что смогла отбить такой удар. Не верила, что смогла поразить этого недотёпу. И пусть её меч только скользнул, и случайно пропорол живот бедняги. Но Эха видела его глаза в последнюю минуту. Если правда, что глаза – зеркало души, если правда, что в зеркалах можно видеть нечто ужасное, то этот взгляд, затухающий разумом, она не забудет никогда. Такое ощущение, что волосы у неё вставали дыбом всё то время, когда тело бедняги падало на землю. А этот незнакомый человек – смотрел на неё.
      Быть может он – хороший отец. Быть может, он бил свою жену, пьянствовал. Быть может, в мирной жизни он был кузнецом, землепашцем, пусть даже вором. Но сейчас это не имело значения – Эха убила человека.
      Её тогда сильно мутило, и она отползла в сторону.
      Когда бой закончился, она уже сидела на камне, опустив голову на руки, меч валялся рядом. Подошёл Мисха. Эха подняла голову, безвольно спросила:
      – Ты для этого учил меня держать меч? Ты учил меня защищаться… Что ж не сказал, как оно бывает после?
      – Да всяко оно бывает, Эха.
      А когда пришел Парком, она сильно вцепилась в его куртку пальцами, не плакала, но дрожала, всхлипывая. И хоть сама, ни тогда, ни теперь терпеть не могла, когда кто-то вопил, кричал от страха, а только, может, истерика у неё обычная женская случилась в то мгновение. Всё повторяла:
      – Я не хочу больше воевать! Я не хочу больше убивать!
      …Прошло. Сколько-то времени с тех пор минуло…?
               
                11
      Бой в излучине Ирчи был неудачным.
      Хоть и заняли выгодные позиции, да союзники подвели. Начали вроде хорошо. Но уж не понять, что произошло – хитрость ли военная, когда князевы войска намеренно отступили. Или действительно громить княжеские отряды стали. А только отошли они выше по широкой долине в сторону Калишки.
      А когда союзники поддались вперёд да потянули за собой основные отряды – тут и подсекли их. Той самой конницей скоро разметали по склонам, а на пехоту, что дралась в пойме речки – лучников натравили: укрыться было никуда. Отступали, как могли – по воде Ирчи. Несколько отрядов пробились да ушли болотами.
      Отряд Эхи стоял так, что именно ему выпало прикрывать отступление. Хорошо бились её люди. Может именно храбрость и твёрдость Эхи, как командира, стали причиной тому, что отходили её воины слаженно и без паники. А вот подобрать её, когда упала, всё же, не успели.
      …В ивах отчётливо шипел ветер, заплетая их неопрятные космы в косы.
               
                12
                Поражение и слабость
      …Ничего не оставалось, как покориться. Большинство пленников это поняли уже там, на поле битвы, когда княжеские воины встали стройными рядами. Или лишь тогда, когда после битвы добивали тяжелораненых. И особенно тогда, когда их всех, раненных и просто оглушённых, но избитых, униженных, бросали в одну свалку.
      Хм…, чего стоит униженный человек, хоть сколь умён он бы ни был?
      Теперь же все они лежали холодные и голодные. Всю ночь эта кровавая посиневшая людская масса извивалась, укладывалась, стонала, скрежетала зубами, пытаясь согреться, улечься. Чтоб не тревожили раны, чтоб не упираться в спину умершим, чтоб просто иметь возможность вздохнуть.
      Но пленные уже были равно распределены между хозяевами. Ещё, может быть, сами не зная того, возможно и смирившись с пленом, но, пока не уяснив, что стали они лишь товаром. Лежали, и на что-то надеялись.
      И пускай главными палачами были те, кто послал людей на эту бойню, но не меньшей важностью горели те, кто был простым воином, да просто – конюхом, даже рабом – но правых, победивших хозяев. Тот, кто считал нужным пнуть этих, таких беззащитных и слабых пленённых людей.
      Людей, которые ещё вчера сами похвалялись боевыми успехами пред остальными, - кричали, сколь много голов они рубили прежде и отрубят в предстоящей битве. Куда то всё подевалось?
      Смыто кровью с поля боя.
      Но и те, кто не был причастен к битве, – норовили удовлетворить свой изломленный героизм тем, что могли задеть, обругать, ткнуть палкой несчастных, некогда неустрашимых воинов, глядящих теперь взглядом овцы пред закланием.
      Раненная Эха лежала почти скраю. Тот, кто был последним в её ряду – умер этой ночью. Отодвинуться от него – сил не было. Сесть – тем более: равновесие было тяжело держать. Она лишь старалась приподнять голову. Видеть кровь, источать кровь можно было. Но лежать в чужой, холодной крови, буреющей с каждым, её живой, вздохом, – это уж…
      Хм, а новые сапоги – уже сняли. Впрочем, они всё равно натирали ноги…
      Она могла только наблюдать, как неизвестно откуда взявшиеся букашки, муравьи, ползали здесь же, лавируя между пятнами крови, выползая или приземляясь на стоящие былины травы. И словно пробовали осторожно лапками: достаточно ли загустела кровь, чтоб проложить по ней новый путь, взамен того, что затоптали безумные люди вчера.
      …Порой кажется, что хуже уже быть не может, а стало быть, пусть то «плохо», что властвует ныне – поскорее закончится. Так думала и Эха.
      Солнце взошло уже давно, вскоре должно было и потеплеть. Начало второго месяца лета. Дни стояли жаркие, как никогда. За тем «потеплеть» – настанет «тепло», а потом и «жарко». А это – жажда. Пусть не будет еды, но лишь бы была вода. Пить хотелось уже сейчас. Болело плечо, Эха едва могла шевелить распухшими пальцами левой руки.
      От дальнего угла поля выезжала кавалькада. Господа. Наверняка осматривать трофеи.
      Но и здесь – человеческая природа такова, что во всём нужно искать смысл, объяснение. Пленные переговаривались:
      – Кто это? Тот-то? А тот… Так то ж Калихват… А то? …
      Эха, хоть невольно, а следила за проезжающими, однако старалась не вслушиваться в разговор. Но одно слово заставило её приподняться. Перевела взгляд на говорящих, и снова посмотрела на проезжающих всадников:
      – …Гумака. Вот тот рослый увалень, да смотри лучше, горбат он. Но силён, изувер, неистов и яростен. Вот я видел, как он рубит – троих за раз разрубает до пояса…
      – …так длины меча не хватит, даже если троих вплотную поставить… – И здесь нашлось место для насмешки. Но разом пленные стихли – тот самый всадник Гумака посмотрел в их сторону. Посмотрел и чуть придержал коня.
      Эха прилегла и отвернулась.
      Но по тишине вокруг, по участившемуся дыханию пленных рядом, по судорожному их подёргиванию в бесплодной, но подспудной попытке отодвинуться, понимала, что происходило что-то, что не вписывалось в размеренную агонию плена. Она вновь посмотрела в сторону Гумаки и сама часто задышала. Боялась.
      Гумака подъехал ближе, спешился, бросил поводья оказавшемуся рядом угодливому и толстому воину. Сам же – переступая через лежащих, шёл, широко шагая, но едва прихрамывая, к Эхе. Ей оставалось только наблюдать. Подошёл и, оглядевшись, ногой отодвинул мёртвое тело, что лежало рядом с Эхой. Присел на корточки и двумя пальцами едва приподнял её подбородок, глядел испытующе. Едва окинул взглядом её фигуру. Ничего не сказав, поднялся и пошёл обратно. Спросил у угодливого воина:
      – Чьи пленные?
      – Так Ростимира же. Ваши – вот туда…
      – Сам знаю! Обменяй мне вот ту раненную, на… кого пожелаешь.
      – Могу выбрать, кого хочу?
      – Да, только эту – доставь мне быстрее. Жду около своего обоза.
      Эху подняли достаточно грубо – что ж, никто не говорит, что для пленных соблюдать должно манеры.
      Она едва стояла на ногах – сказывалась не только потеря крови, но и общая слабость, кружилась голова, хотелось пить, давно не ела.
      Ноги заплетались. Она изрядно раздражала тех, кто её волок. Без церемоний бросили в расположении отрядов Гумаки, рядом с такими же пленными. Один из сопровождающих угрюмо бросил охраннику:
      – Горбуну вашему только этой мелкоты не хватало.
      Что, и меж воинами союзников согласия не было, а стало быть, и господа, возможно враждовали?
      Страж ответил ему грубо.
      Так бывает, когда говорят о господине, у которого человек служит. И быть может, дело даже не в том, что уважает человек своего сюзерена, или ещё чего. Но лишь факт, что он может служить недостойному, свершив неправильный выбор, и тем самым унизив себя, заставляет человека в ответ огрызаться. Словно уговаривая самого себя, что всё в порядке, что правильно сделал. И это – лучшая должность из тех, о которой можно мечтать, а господин…, ну, в крайнем случае, бывают и хуже. Так то.
      Гумака вскоре подошёл. По дороге отвечая кому-то на вопрос – поморщился, невзначай коснулся ноги. Зашиб где? Прихрамывал.
      Он осторожно присел на корточки перед сидевшей у дерева Эхи, чуть повёл головой, словно к чему-то прислушивался, губы и крылья его носа едва дёрнулись. Он словно сдерживал в себе что-то. Заглянул ей в глаза:
      – Как же так, Эха? За большими деньгами пошла?
      Промолчала, было страшно, но из-за боли, боязнь подменилась безразличием. Горбун встал и кликнул кого-то. Почти теряя сознание, Эха слышала, как он приказывал:
      – Эту – перевязать и определить в обоз.
      – Там наших-то, сколько воинов? Ещё тащить эту зачинщицу? Не буду, и не проси, Гумака! – Кто-то, возможно приставленный лекарь, судя по голосу, трусливо, однако, возражал.
      – Забываешься! Сейчас же перевязать! И вода для неё найдется, и место в повозке. Я не хочу, чтоб она погибла. …В мире теней очень нужен славный герой.
      Последние слова были сказаны тихо. Возможно, вообще только послышались Эхе.
      – Вот ты и скажешь о том раненым ратникам, что должны будут плестись за обозом, пока эта…, эта… – Голос звучал тише. Скорее то было бормотание.
      Что-то мелькнуло, и лекарь грузно опрокинулся. Горбун ступил к нему шаг и наклонился:
      – Будет так, как скажу я! Таких, как ты – я встречал, а таких …! Немедля исполнять!
      Эти слова Горбуна показались уж какими-то совсем далёкими. Совершено нереальными.
      …Образ Уродца накладывался на лицо угодливого воина, который торговал пленную Эху, или скалился воображаемым лицом лекаря. Голос казался немного растянутым, издевательским. А затем злобный Горбун громко смеялся, протягивая к Эхе свои лапищи. Бред у нее, что ли …?
      Сквозь эту дремоту чувствовала и обиженное злобное касание к её раненному плечу, и мерное, недовольное, и оттого угнетающее бормотание того, кто врачевал. Его неприязнь чувствовалась уже по тому, что кое-как перевязав, он резко подал ей чашу с водой, пребольно ударив её губы. Но и тому она была рада. Была ли рада? Было всё равно…
      Пришла в себя, когда вечерело. Пробудило прикосновение Гумаки. Он, холодной ладонью тронул её щёку, проверяя, есть ли жар. Осторожно приподнял голову и дал напиться. Вдоволь. Столько, сколько она хотела.
      Эха повела головой – закатное солнце пожухло и пряталось за деревьями. Как-то выпукло виделось всё: и красноватые пятна его лучей ужасающе помечали листья на ближайших деревьях; и какие-то головы, что проплывали мимо, открывая рты, неслышно или невнятно разговаривая; и рука Горбуна, что тянулась к Эхе. Невыразительный, словно стёртый звук конских всхрапов, перекликание воинов, щебетание птиц, что ничуть не обращали внимания на суету людей. Где-то грохотала телега, едва уловимый ветер донёс запах свежего духа костра. Тот запах, что в вечерней прохладе бодрит. Не наваливается тяжестью летней духоты, не забивает нос смрадом прелой листвы, не слезит глаза белой, подвластной лишь ветру, пеленой.
      Это был тот едва различимый дым от костра, что в полупрозрачности своей, уважении к лесу-хозяину, ветру-другу, лишь чуть касается усталых воинов, приветствуя их. И поднимается стройностью молоденькой девушки вверх. Туда, где тают искры от огня.
      Гумака заговорил. Его запах не раздражал, его прикосновения не были омерзительны. Но тон его голоса насмешлив:
      – Так что же, Эха, встретились? Не смогла ты избежать этого. И теперь некому мне приказывать. Моей будешь.
      – Посмотрим…
      – Что так?
      – Выживу ли?
      Гумака усмехнулся. А ей почему-то подумалось, что он ужасен. В свете костров, на его лице играли тени, и его горб из-за спины, казался больше. Он протягивал к ней свои руки.
      Она глубоко вздохнула, ужасаясь.
      – Эха, почему ты здесь?
      Печаль в голосе Горбуна?
      Немного продышалась, силясь совладать со страхом.
      – А куда мне? После того…, как отпустили меня – пошла к мужу. А он…, и на порог не пустил. Гнал плетью до самых городских ворот, приказал закрыть их и никогда не пускать меня. Люди, что ранее …приветствовали меня – оскорбляли, кидали огрызки и камни. Что было делать? Даже брат не принял. Сказал, …что опозорила я его род. …Его род! Ко второму брату не посмела пойти. Попрошайничала, пыталась работать. Скиталась, а потом вот – пошла в наёмники. Знаю несколько наречий. Переводила. А потом тренироваться стала с мечом да луком. Даже видела тебя около Каменного Лога, в той битве…
      – Где стояла?
      – …справа, там, где примыкали наши отряды к каменным выступам.
      – Да, туда я даже не смотрел, мне хватило и посередке атак. А вот… лукавишь, Эха: стреляла ты и до этого хорошо.
      Гумака вздохнул и отошёл. Эха начала дышать глубже. Повернула голову и смотрела в сторону: вновь на тени, вновь на искры, вновь на далёкие всполохи от костров на, дрожащих листьями, деревьях.
      Вспомнилось, как один из воинов, вот таким же спокойным вечером несколько недель тому назад, на привале, рассуждал:
      – …да всё я видел. И отжил своё. Красоты мира, неба видел. Любовь жены и ласку матери познал. И больше ни о чём не помыслю. О жизни сожаленья нет.
      О чём ныне могла сожалеть Эха? Жизнь… она такая. Кому-то в жизни даёт многое. А кому-то это нужно выгрызать. И наверно никакого откровенья в том нет.
      Думала, что стремиться вперёд, искать что-то новое, жаждать вдохновения… Да просто пытаться выжить – не порочно. Лишь бы те, кого человек находит на пути – не учили бояться, лгать и ненавидеть.
                13
                Окольцы
      Эху, как и многих других пленных, привезли в Окольцы, родовой удел Горбуна.
      Минуло несколько дней. Она была ещё слаба.
      Открылась рана на плече. Перевязывали раненых пленных редко – по вечерам. Стала чаще болеть голова. Кружилась, казалось, разум мутился. Порой, словно молния, проскальзывала боль в висках. В такие моменты – в глазах двоилось.
      Ела мало. В основном лежала в закутке, который отвели для раненых.
      Как-то так всё складывалось, что и обвинять кого-то в том, что случилось с Эхой за эти месяцы – не хотелось. Нужно было просто лежать и ждать конца. Но жизнь, как росток после засухи – выдюжит.
      Многих из пленных забрали. Куда – неизвестно. Они были здоровы – наверно на работы распределили.
      Несколько раз к Эхе подходил распорядитель, горестно вздыхал, иногда всплёскивал руками и качал головой. Лишь спустя дней пять Эха начала подниматься.
      Как то, в один из дней, ближе к вечеру, держась за стену, едва вышла во двор и без сил присела около невысокой саманной кладки, исполняющей роль забора. Который обозначал, видимо, границу между скотным двором и подворьем с бытовыми постройками – пленных разместили в одном из сеновалов. Собственно сена здесь не было – видно поспевали ещё травы.
      С юга, до западных окраин, небо застилала высокая, емкая пелена облаков. Солнце уже минуло её, садясь, и теперь освещало нижний край тучи, с бахромой ниже лежащих косматых облаков, придавая им не то багряный, а не то кровавый оттенок. Их цвет, видимо, зависел от сиюминутного настроения смотрящего. А может, было в тех отблесках что-то зловещее. Или – нечто диковинное, восторгающее.
      Эха опёрлась на кладку всей спиной. Та была тёпла. Устоявшийся воздух помещения – угнетал. А здесь – едва дышал вечерний летний ветерок.
      Хотелось подумать, принять решение.
      Горбун вряд ли забудет о ней – ишь как озаботился, чтоб при дележе пленных она досталась ему. А когда вспомнит – что будет? Разговаривал он вроде доброжелательно, однако же…, чего ожидать от врагов? Она вышла на поле брани против войск князя, в руках – держала меч. А, следовательно – и пощады ждать не нужно. Эха помнила Гумаку – события происходили под Логайкой, около года тому назад, когда впервые встретилась с ним.
      Она боялась его. Бежать надобно. Да вот как в таком состоянии? Далеко не уйдёт, а коли собаками затравят? Те след найдут. Были здесь охотничьи собаки. Нет, бежать, пока не стоит. Осмотреться бы, мало ли, пригодится? Если выживет Эха, да выберется отсюда – продолжит наверняка ходить в разведку.
      Вот ведь интересно. Когда была молода, так, около десяти лет тому назад, всё воспринимала по-иному. Ей тогда казалось, что сможет достойно прожить свою жизнь. Всё распланировала: подруги, муж, дети. Да и предопределено оно – надобно было только смириться. И что выйдет замуж за того, на кого укажут родители, братья. И что будет жить в роскоши – ведь не простого, и не бедного роду она была. Не в нищету и замуж отдадут. Нужно было соответствовать. Знала, что может делать, и чего невозможно по статусу. Знала, с кем можно говорить, кому кивнуть, а кому и поклониться.
      И вот минули те десять лет. Детское запланированное «будущее» стало вот таким прозябающим «сейчас». Раньше она думала о грядущем с придыханием. А это «сейчас» – так буднично. И «иного» ничего и не случилось. А что могло поменяться? Что было бы, если бы тогда Горбун не… А что Горбун? Он лишь звено. Её жизнь начала рушиться ещё тогда, когда её от мужа пленили. А, может, и нет.
      Она сама начала меняться. Стало чахнуть то прошлое «сегодня», когда она пошла за своего мужа – такого знатного и богатого. Как же далеки человеческие грёзы от того, что уготовали боги.
      …На противоположном склоне речушки, на дороге, показалось, а затем начало шириться пыльное пятно. На господском подворье забегали слуги: ехал, возвращался господин. Возвращался Горбун! Где его носило эти дни?
      Эха приподнялась, чтобы встать и уйти, однако невольно следила глазами за всадниками. Они приближались к добротному каменному мостику. Под ним, перегораживая речке ход, высилась каменная, по-доброму сложенная полукругом высокая запруда – по течению образовывался пруд. В нём ловили рыбу местные.
      Несколькими струями, а в половодье – широким водопадом переливалась вода через дамбу, и едва ниже мостика, на гранитных глыбищах – живописно извивалась речка, меняя свой цвет под оттенки неба. Словно насмехаясь над глупыми людьми, что хотели препятствовать живой воде путешествовать по свету да благодетельствовать животных, травы, луга и леса. Дальше, речка, игриво извиваясь, текла на запад, к самому горизонту, казалось, к самому солнцу. Особенно по осени, когда тростник, чьи стебли омывала речушка, выбрасывал шёлковые султаны.
      Всадники минули каменный мост, копыта лошадей застучали по мощёной дороге, ведущей к усадьбе Горбуна. Навстречу хозяину выбежало несколько слуг. Кавалькада утишила ход и остановилась. Управляющий что-то говорил. Затем кинулся к конюшням. С несколькими работниками он подступился к загону, где бился дикий конь. Прекрасный, статный, вороной. Его только вчера доставили. Где только взяли? Видимо, необъезжен, дик.
      Эха видела, как от прибывшего отряда отделилось несколько человек, и поехали в сторону обширного заливного луга по эту сторону речки. Сейчас стояла сушь, и луг, видимо был совершенно сух. Остальные всадники, вероятно, совещались. После, почти все они поехали вслед за двумя первыми, несколько – повернули в селение. Некоторые усталые воины разъёзжались по домам?
      В это время, четыре человека сдерживая дикого коня, повели его к лугу. Эхе было достаточно видно. Хозяин возжелал немедленно укротить вороного?
      Держась чуть поодаль от беснующегося коня, шёл управляющий. Наверно в своём деле он был хорош, но от того, что слышала про него Эха, ей делалось нехорошо. Он был из тех, кто считал правильным абсолютно всё, что творил. Если обратное не приветствовал хозяин. Говорили, что управляющий даже не подворовывал. Его лицо было тяжело, выдавало упрямство и выглядело несколько простовато, даже глуповато. Толстая кожа лица, топорный нос, маленькие, словно «поросячьи» глазки, белесые зрачки. Наверно он чем-то устраивал хозяина, если более десяти лет был управляющим. Чётко и быстро, со всей ответственностью, он выполнял команды господина. Со всей строгостью наказывал провинившегося, много и раздражающе перед этим того отчитывая. Вероятно, такие люди получаются от того, что игнорировали его чувства родители в детстве, тем не менее, испрашивая за каждый проступок.
      Эха видела, как Гумака-горбун спрыгнул с коня, разминаясь, энергично несколько раз махнул руками, коснулся ладонями земли, прошёл на руках несколько саженей. Лихо встал на ноги. Смеялся. Некоторое время он смотрел на вороного, а затем, взяв протянутую ему узду, стал приближаться к коню. Тот дико вращал зрачками, хрипел, бил копытами, пытался встать на дыбы. Его едва удерживали. Гумака спокойно, медленно подошёл к нему, и некоторое время неподвижно стоял, затем попытался погладить морду, что-то дал понюхать. Эха сама не заметила, как скоро Гумака набросил узду и запрыгнул на коня. Седла и стремян, конечно же, не было. То, что он пытался необъезженного взрослого коня приручить без сбруи, было почти невозможно. По крайней мере, так думала Эха. Здесь нужно обладать недюжинной силой ног, рук, всего тела, дабы удержаться на спине взбесившегося, брыкающегося коня.
      Послышались крики наблюдавших за этим действием – люди разбегались, расширяя круг, в котором метался дикий конь с всадником, что, однако, хорошо держался верхом.
      Эха понимала, как нелегко ныне всаднику, и потому со смешанным чувством следила за ним. Надобно было иметь немало мужества, решительности, даже дерзости, чтоб решиться на такое. Порой казалось, что всадник вот-вот упадёт на землю и расшибётся, под копытами взбесившегося жеребца, однако этого не происходило.
      И конь сдался. Как бывает в жизни? Сдаются не потому, что хотят жить, а потому что бороться не за что?
      Как и многие люди.
      Конь пошёл рысью по кругу, пригибая крутую шею, наклонив голову. Гумака ласково, ослабив хватку, поглаживал его по шее. Раздались радостные, приветственные крики одобрения. Всадник направил коня к конюшням. Видимо хотел сам поставить коня в стойло. Немаловажно. Закрепляя урок укрощения, он показывал, кто хозяин.
      Горбун не видел Эху – она опустилась на землю около кладки, совершенно скрывшись за нею. А затем, устало передвигаясь, вернулась на своё место в сеннике.
      Утром следующего дня разнеслась весть, что приехала мать Горбуна – вдовствующая Марлава. Эхе не доводилось видеть её, однако она многое услышала: о чём говорили работники, о чём шептались рабы. Страшна Марлава, говорили, в своей гордыни, да прекрасна в своём естестве. Поговаривали, что колдунья она – была свежа и молода, статна да властна. Её слушались все раболепно. Власть имела и над сыновьями. Вот и Горбун – хотел ехать в новую поездку на полудиком вороном. А мать – не позволила. Сказала, что в военный поход потребно на проверенном коне ехать. Послушал.
      Те разговоры Эха слушала поневоле, сама пребывала в сильной слабости, не вставала даже есть. Плошка со ржаной затирухой так и осталась стоять подле. Только пить хотелось.
      Однако к ночи произошло нечто. Уже давно стемнело, и многие пленные – спали. Кое-кто стонал во сне.
      Внезапно яркое пятно ослепило Эху.
      – Это она? Да она. – Кто-то говорил очень тихо, приглушённо. – Что ж так держишь-то её? А мой приказ?
      – А как-то с бунтарями то? С предателями? – Отвечал надсмотрщик.
      Яркость пятна ослабла. Говорившие уходили. Но Эха расслышала:
      – Предают всегда «свои», враги противодействуют.
      Когда говорившие вышли, заговорили громче. Эха разобрала, что по голосу, первый говоривший, был Горбуном.
      – Определишь ей больше сена – на земле ведь лежит, и давать будешь не ту бурду, что всем, а получше чего. Завтра уезжаю, но по приезду мне доложат, как ты исполнил приказ. Управляющему также скажу.
      – Но господин, – надсмотрщик возражал, – ты ведь знаешь этих людишек. Если будет у неё всё лучшее – возненавидят её остальные. Завидовать будут да мстить.
      – Очень многие люди в жизни переживают излишне, судя по себе. Исполни повеление, да проследи, чтоб всё ладно было. Это забота твоя. За то тебя держу.
      Эха слабо улыбнулась. Всю свою прежнюю жизнь она ненавидела бунтарей, не понимала их. Сыто живя, она просто не понимала, что те ищут в жизни и зачем бурлят их эмоции. И вот теперь она сама – в категории «бунтарь». Да, часто так бывает. Тучно да сытно живя, пребывая на ступень выше остальных – и видит человек больше. А если жадная у него душонка – то и хочется ему большего. А что его желания станут причиной горестей окружающих – всё равно. Гавкать станут на хозяина да изменять ему.
      Такой ли была Эха? Такой же подлой по отношению к князю? От сытой ли жизни начала «тявкать»? Или она – лишь продажная девка, та, что в силу обстоятельств изменила себе и своему господину? Как-то оно всё непонятно. Тяжело было разобраться, особенно сейчас, когда хворала. А что раздумывать? Разве под себя гребет? Разве угнетает кого, пытаясь «по головам» взлезть ещё выше?
      Нет, ничего не имела. Никого не обирала. А что служила бунтовщикам…? А разве этого мало? Нет, нет, просто разум князя помутился, что привлёк он на свою сторону таких недостойных, как Горбун и ему подобных. Просто слушает князь богатых да жадных. Неправы они. Против них борется Эха. Против них. Против Горбуна. Так, именно так.
      Интересно…, есть время, которое живёт человек взаймы. Погибнуть мог давно или вот – мгновение назад. Любопытно, какую плату за то взимают боги? Такие же лишения и боль? Или вдвое больше – за возможность видеть солнце и зелёную траву? За вечернее пение девушек на околице, да за свежий кусок хлеба? Взыскивают ли уплату наперед? Интересно…
                14
      Горбун вернулся скоро. Волемир всё ещё участвовал в военных сборах, но брата отправил домой. К Эхе Гумака больше не заходил. Во всяком случае, она его не видела.
      Праздновать победу, пусть и понимали все, что временную, к Горбуну приехали други. Так бывает – пока одни воюют, другие, кутят победы. Может, даже, живо сопереживая.
      Разве самое главное – видеть победу, верить в неё? Помогать борющемуся, чем можешь? Ведь можно взять баранью ногу, и в компании друзей яростно спорить о победах и неудачах тех, кто пал на поле брани, или всё ещё сражается. И наверно, даже глубины нет в тех разговорах. И вот уже, в зависимости от количества хмеля, позорное бегство «своих» превращается в «продуманное отступление», а ярость и целеустремленность, храбрость врага – в «коварство» и «вероломство». Чем больше хмеля – тем короче фразы, тем яростней споры. И уже звучат призывы, о которых, если хмель не доведёт до исполнения, поутру никто и не вспомнит.
      Как-то раз Горбун уехал по утру. А потом случилось то страшное…
      Несколько гостей Гумаки – развлекались. Ну, какие у господ развлечения: пропало что-то у одного из них, или не до конца сделал слуга чего, а только избили того сильно, да привязали за ноги верёвкой. От одного гарцующего всадника перекидывали верёвку другому, как в салки играли, сдирая землицей и камнями кожу с тела бедолаги, терзая ещё живого человека. Кожа клочьями висела, рука уже была сломана. Не жилец, а жизнь всё в нём держалась, сильное сердце мучило болящее тело.
      Многие из тех, кто наблюдал тогда то действо – оцепенели от ужаса. Да что сделаешь? Господа развлекаются, а скажи им что – сам там же окажешься. Лучше сидеть да помалкивать, а теми историями – детей к ночи пугать, чтоб послушнее были, да господ слушались.
      …Бедняга-слуга ещё хрипел, когда на широкое подворье въехал Гумака. Он поднял руку, останавливая гульбище. Спросил у дворового, что случилось. Тот, белый от ужаса, заикаясь, сказал насколько слов. Гумака тронул коня и подъехал ближе, склонился в седле, стараясь рассмотреть жертву.
      Один из гостей-молодцов кинул верёвку Гумаке:
      – Присоединяйся, эта скотина ещё жива, покажи прыть твоего коня!
      Гумака не поднял рук, чтоб поймал верёвку. Вороной хрипел под ним, косясь на окровавленное, сипящее тело. Уродец-горбун удерживал его лишь коленями, бросив поводья и перекидывая со спины лук, прилаживая стрелу. Он резко осадил коня, прикрикнул на него. Поднял лук и прицелился.
      Он медленно переводил кончик стрелы, направляя его то на одного участника игрищ, то на другого. И почти каждого действие Гумаки остужало. Пот то ли от страха катился, то ли от разгулья. А только выкрикивали, боясь за свои жизни, просьбы о милости, недоумевали. Но глаза каждого были полны страха, …а повернуться к Гумаке и его стреле спиной – боялись. Боялись.
      А чего бояться смерти, коль кураж охотника перерождается в страх жертвы?
      Вдруг Гумака резко изменил направление прицела и выстрелил в жертву. Тот дёрнулся. Но это была мгновенная смерть. Бедолага страшно умирал, но Смерти хватило одного удара косой. Пусть это и была стрела Горбуна.
      Во дворе повисла зловещая тишина. Гумака вынул меч. Сейчас в нём никак нельзя было признать радушного, весёлого хозяина. Он по широкому кругу подъехал к каждому гостю, оглядывая его яростным взором, затем громко крикнул:
      – Коль виновен кто – на суд его. И я поддержу, если вина за ним. А нет – не сметь терзать даже своих людишек на моей земле!               
               
                15
      …Пленных давно распределили по работам – уж и следы многих растерялись. Тут, в уделе Гумаки, на берегу Побежки, осталось всего несколько человек, среди них и Эха. Судьба их была пока не известна: практически все они были прежде ранены – вроде как находились на излечении. А может – присматривались к ним, кто на что горазд? Во всяком случае, посильную работу они выполняли.
      …В тот день Эхе было приказано вымести сарай. Здесь хранилась ранее солома, зерно или может ещё что. Сейчас оставалось только сколько-то вязок с сеном – то ли уже лишнее, то ли сохранили про запас.
      Побаливало плечо, но выполнять эту работу было проще, чем ничего не делая, ожидать своей участи. Да и лишний раз хотелось поглядеть на людей, подышать. Сделать хоть что-нибудь, чтоб не ощущать себя чурбаном бессловесным и бесправным. В тоске думать о будущем. А мысли куда деть? …Что теперь будет? Какова её дальнейшая судьба? Участь пленных – всегда ясна: или смерть или неволя. Бежать? Сможет ли? Пока слаба. А здесь что будет? Отдадут ли кому? Или Гумака…? Разве зря он обменял раненую Эху на крепкого сильного воина-мужчину? Крепкий раб всегда ценится. Какова судьба Эхи? Когда ей станет «всё равно»? Судьба такая, воля богов – надобно покориться их решениям. Такова жизнь: сильный всегда давит слабого. На том и держится всё. Если станут жалеть слабого, зачем тогда сильному сила? – останутся одни слабые. …Значит нужно быть сильной.
      А если нет больше сил? Но ведь такую судьбу определили боги? А есть ли у них возможность определять судьбу, да следить за всеми людишками? …Да что там одна жизнь? Только, казалось, играла Эха с погодками в сельской пыли, а после – в «волка да козлят» среди берёз. …Не разрешалось ей то шибко, да братья глядели сквозь пальцы – им бы тогда партию выгодней для сестры выбрать, а не высматривать с кем забавится. Как, казалось, всего много прожито…
      И жизнь-то, какой длинной кажется, если всё начинать припоминать. Даже если помнится лишь хорошее. Плохое как-то поблекло, отступило.
      Может, и правильно оно было – и переживания, и …даже то, что случилось раньше, что выгнал её муж? Сколько нового для себя открыла. И в людях, и в себе. Жила, как хотела. Не в том маленьком, затхлом мирке, где всё, казалось, знала. До всего могла дотянуться рукой.
      А вот открыли за неё ставни, помогли, широко распахнули дверь её горницы. Даже выбили ту дубовую дверь, что по прошествии многих лет замужества стала бы ей, должно быть, крышкой гроба. Да так оно и было – замкнутой она была, запертой в окружении нянек за мамушек.
      И вот – вырвалась. Может и не по своей воле.
      А мир, как оказалось – очень велик… И направо можно идти, и налево. И в небо бездонное можно глядеть, и в лужу ступить… Оказалось, что многое горазда делать, многому научилась. Даже видеть в людях их нутро. Разве познала бы всё то за клетью окна высокого терема мужа Ольговина?
      Да вот только на пользу ли те знания? К чему привела дорожка? Сделала сильнее Эху? Так ведь могучее справное дерево – долго ломают, не тростинка. А коль сломают – так навечно. Что будет делать Гумака? Попробовать ныне убежать? Но… Вспоминалась одержимость Горбуна, когда он отказывался отдать Эху послам Ольговина в Логайке.
      Почему же Эха не выпустила стрелу в этого негодяя, когда выпал случай в Заключном? Что теперь? Что теперь? Останется она во власти этого Горбуна. Ничего не спасёт её. Как же такими урождаются? Хотя… было ли его поведение каким-то особенным, выделялся ли он среди мужчин, которые окружали Эху? И тогда, при муже, и теперь?
      Отчего же так сильно желание господствовать в натуре человека? Сила, злоба, вожделение победить любой ценой, перегрызть глотку ближнему, вместе с монетой отрубить протянутую руку? …Но почему же, в глубине души оправдывала она поступки этого Гумаки? Что ж, ныне – она избавится от иллюзий. Сторонник злобного князя не может сам быть добрым.
      Вот так, по кругу, по кругу мысли. И снова вопрос: почему? Где ошиблась? Когда и чем это закончится?
      …Мерно работая, Эха внезапно обернулась: снаружи, около сарая послышались осторожные шаги – приближался человек, ступал тяжело, уверенно и… медленно. Эху внезапно охватил, совсем одолел страх. Когда спина мгновенно покрывается испариной, когда холодеют руки и пересыхает во рту. Когда учащается сердцебиение и дыхание. Как-то сразу закружилась голова, сильная слабость почувствовалась во всём теле, особенно в ногах. Редко когда с ней такое случалось. Представилось, что вот-вот она потеряет сознание. Хотела, было, присесть, опереться на руку. Да вот только замерла, почти с ужасом ожидала, когда из-за двери покажется тот, кто шёл. И… когда он, наконец, ступил в свет проёма – Эха отпрянула: Гумака. Что теперь все её рассуждения? Куда девалась решимость и сила духа? …Что не жалеет Горбуна Эха, не гадает о причинах своей снисходительности к нему?
      Она огляделась – отступать-то, в общем, было некуда: позади небольшой навал зерна, справа – вязки оставшегося сена.
      Гумака неторопливо прикрыл дверь и, опершись о косяк, скрестил руки на груди, глядел на Эху. В двери были щели, и сквозь них в помещение проникали лучи закатного солнца. Эха нахмурилась и подняла веник – хлипкое оружие.
      – Как поживаешь? – Насмешливо спросил Гумака. – Мне сказали, что ты поправилась, здорова. Давно тебя не видел. Всё дела.
      Эха молчала. Подспудное ощущение того, что бежать некуда, что сила не на её стороне, – сутулили плечи, мешали открыто и смело глядеть в глаза Гумаке. Она даже заплакать боялась. Откуда появился ужас? Прежде его не было. Ей сейчас стало так же тяжело дышать, как и тогда, когда он впервые обнял её. В Логайке. То самое подспудное чувство страха, ужаса молило, кричало, заставляя покориться, абы не было хуже. Ведь что может быть хуже? …И не то, чтоб она боялась умереть, свои инстинкты сильные люди всегда могут подчинить, и заставить себя не проявлять страха пред ликом врага.
      …Однако, однако, то, что заставляет раба встать на колени пред плетью хозяина; то, что заставляет дитя оправдывать непутевую мать и, напрягая силенки, тянуть безвольное пьяное мурло в холодный и голодный дом; то, что заставляет равного покорно брести под топор такого же – некогда равного, однако ныне – представителя власти… Ну что здесь такого, когда хозяин…? Ведь она слаба? Не сможет существовать одна? Противиться тому, кто сильнее? А раз так, раз он сильнее – следовательно, прав. Значит, так хотят боги? Лишь бы не бил, лишь бы не отдал после воинам на потеху, лишь бы сам не насмехался. …Нет, кто сильнее, у кого оружие лучше – тот и прав. Прав…
      Она невольно ужаснулась своим мыслям.
      – Ну что же ты? – Гумака сделал к ней шаг.
      Эха опустила глаза, но подсознательно повернулась едва боком. Руки давно висели плетями. Отступать было некуда. Защиты не было…
      Гумака глядел на неё. Он скрестил руки на груди, смотрел чуть свысока, бросал слова пренебрежительно:
      – Эха, Эха… какое красивое, краткое, манящее имя. Когда за мужем ходила – была краше. И плечи были полнее, покаты, и щёки – круглее, и взгляд… Взгляд, Эха… Раньше он был полон неги. Даже твоя боязнь тогда – воодушевляла, заставлял дрожать пред твоей красотой. А ведь ныне? Где твои роскошные косы? Лицо обветрилось, взгляд потух, резкими стали черты лица, острыми – линии плеч, исхудали руки, да и пальцы…, пальцы… – Горбун приблизился и едва взял её за запястье.
      Эха молчала, боясь двинуться. Страх не парализовал её, однако так бывает, будто заяц, будто фазан, она до последнего боялась выдать своё место присутствия. Хотя, чего уж …
      – А вот пальцы, ладонь стала сильнее. …Что ж не метко стреляла в Заключном? Ведь не дрогнула рука тогда? …Не промахнулась ты, нарочно так…, нарочно. И не добила. Отчего?
      Это были слова, которые давали возможность зацепиться за край пропасти страха. Здесь уже Эха не была жертвой, на её стороне была правда, ибо она тогда отступила. Тогда оказалась сильнее. И может даже не из жалости. Да вот только сейчас-то как выйдет?
      Лишь теперь она взглянула Гумаке в глаза, и даже некоторое время глядела, не отрываясь:
      – Поняла, глядя поверх острия стрелы, что твоя вина ничуть не больше, чем остальных.
      – …Ничуть не больше? – Гумака вновь резко улыбнулся. Эха опустила глаза.
      – А почему не «ничуть не меньше»? В чём разница? – Он отпустил её руку и отвернулся, но затем вновь взглянул на неё, стоя вполоборота. Глядел долго, отступил на шаг и присел на корточки, едва опершись о стену сарая.
      – …Красивая ты.
      Эха не ответила взглядом на его слова, однако ей послышалась в звуках его голоса горечь.
      Внезапно неподалёку раздался приглушённый девичий смех, приближались лёгкие шаги, зазвучали мелодичные голоса:
      – …Нет, ну, а он что? Ничего не сказал?
      – А что он скажет? Он же, глупыш, влюблён. Нет, я могу им помыкать, как захочу. Что скажу – то и делает.
      – А знает он, что молодой хозяин тебя голубит?
      – Нет, что ты! – Голоса внезапно примолкли, словно каждая из девушек задумалась о своём. Однако слышалось, что остановились они почти у самых дверей закрытого сарая. Наконец, по голосу, первая, спросила, приглушённо, словно стесняясь. Таким голосом обычно сообщают или выпытывают самые сокровенные тайны:
      – А что, и вправду говорят, что Горбун хорош ласками?
      Вторая молчала, а затем так, будто заговорщицки улыбалась, сказала:
      – Если не видеть его уродства, а лишь его монеты, украшения, что дарит – ослепляют они да лишают памяти, то… хорош, очень хорош, не то, что мой-то – лапами своими хапает, да жадно лезет к губам. Только я не позволяю ему наглеть. Пусть сперва женится.
      – А если женится, да узнает, что была уж ты с мужчиной?
      – Так пусть пойдёт супротив хозяина. Женой ему буду законной, пусть что докажет другим. Да и хозяин-то всегда прав. Окромя всего, и мой-то увалень – боготворит его, говорит, лучшего хозяина и искать не стоит. Шавка он.
      – Так что ж ты с ним-то?
      – Попадётся что лучше, может, глянусь кому побогаче – так скоро укажу своему на дверь.
      – Хм, какая ты… А… вот только как ты сносишь ласки нашего уродца? Никак не пойму…
      – Говори тише.
      – Да ведь нет здесь никого. Что таиться? Говорят, когда раздет он – уродца большего и нет в округе. Расскажи.
      При этих словах Гумака резко встал, однако в незаконченном движении вперёд, остановился. Он, казалось, и не дышал.
      – А что рассказывать? Уродец-то он уродец, да вот только как ласков да нежен. Хочешь и ты? Могу замолвить слово. Приласкает и тебя.
      – Да ты что? Боюсь я его. Жесток он больно, да и этот безобразный горб. Как медведь какой, огромный. И дышать, поди, не даст, как обнимет? Говорят, он выгрызает порой в страсти сердца девушек. Увечит их?
      – Да, я тоже слышала. Порой и меня страх разбирает. Да куда денешься от проклятого? Как посмотрит да поманит… Черны у него глаза – черна и душа.
      – Слышала я, что не от хозяина нашего старого родила мать его. Говорят, что связалась с духами, говорят…
      – Придержи язык. Горбун мстителен – не только язык отнимет, и головы лишишься за такие слова. Не всё ли равно, откуда злато? Не убил ведь пока, не покалечил. А молодость – коротка. Нужно только не злить его да покориться, …горбуну проклятому. – Добавила она едва слышно.
      Тишина. Так, словно вновь каждая задумалась о своём. Вторая спохватилась:
      – Пойду я… Холодает.
      – Не выдумывай, солнце-то ещё не село. Не хочешь говорить про Горбуна – не говори…
      – Да что говорить – язык у тебя, что верба – космы по ветру веет, всем разнесёшь.
      – Да ты что…? – Голоса стали отдалятся.
      Во время этого, невольно подслушанного разговора, Эха подняла взгляд и смотрела на Гумаку. Тот также неотрывно глядел на неё, стоял, скрестив руки на груди. Он был серьезен, взгляд – не пытлив, очень тяжёл, он ссутулился и от этого сделался ещё более громоздким. Едва двинулся, и Эха судорожно вздохнула. Гумака отвернулся и встал пред закрытыми дверями. Он не оглядывал в щель двор, а стоял, низко наклонив голову. Медленно открыл двери, поднял голову, глубоко вдохнул, положил руку на рукоять меча и ступил в ещё залитый солнцем двор. Не оглянулся.
      Эха осталась стоять, кусала губы. А затем, словно силы оставили её, опустилась на колени и оперлась обеими руками о земляной пол. Тревога и неуверенность, именно они, заставили Эху сжать пальцы, так, что она сломала несколько ногтей о твёрдый, утрамбованный земляной пол, хоть и были они коротки. Выступила кровь, Эха заплакала.
      Как-то сложно было отделить внешность от характера. Эдакий ореол ужаса, ненависти, от возникшего страха и одновременно – бессилия, осознания того, что лучше было бы покориться, сносить всё, молчать, но только не испытывать вновь и вновь этот панический ужас при одном только виде окаянного Горбуна. Ореол жути, шлейф противной, мерзкой дрожи у его подчиненных, сопутствовали проклятому уродцу. Но…, но… каково живётся ему самому, если он, порой, слышит вот такие речи досужих сплетниц? Как он может после глядеть им в глаза, как может обнимать и целовать их в страсти? И… что их ныне ждёт?
      Но почему-то не было Эхе жаль этих девиц, пустых, болтливых, корыстных. Если уж они сами, хрупкие и милые с виду, используют тех, любящих, рядом с ними, сами имеют чёрные души и раздвоенные языки, которыми жалят не хуже самых ядовитых змей, то почему же Гумаке-горбуну не делать того?
      …Хотя…, очень часто глупые, порочные вещи, человек свершает лишь для того, чтоб приспособиться, лишь выжить… А как потом с этим живётся?
      О, скольких девушек знала Эха…, тех, что в будущем даже и не задумывались о таком, не совестились. И… они даже не хотели знать, как низко падают, как всё плохо у них ныне, и как ужасно то всё откликнется впереди. Хотя…, Эха, не обманывай себя. Всяк червь приспособлен пресмыкаться. Лишь только лебедь белая, не в состоянии более летать – погибает…
               
                16
                Братов ответ
      Несколько дней Эха не видела Гумаку, даже издали. К нему приехал брат.
      Новой работы ей не давали, прежней – не перегружали. Ничего не изменилось. …А только вот, украдкой, Эха невольно прислушивалась к девичьим голосам. Ей хотелось посмотреть на ту, которая была способна привлечь внимание Горбуна. Просто интересно. Расспрашивать, однако, никого не стала. Лишь у распорядителя, что ведал её работой, как-то спросила:
      – А что, мстителен ли хозяин-горбун?
      – Вырвать бы тебе язык за подобные расспросы? Сразу видно – преступное отродье. Всем вам хозяин Гумака плох. На свои чёрные души поглядите…
      Он ещё долго, отвернувшись, и уже уходя, бубнил себе под нос. Эха невольно прислушивалась, и даже непроизвольно ступила за ним несколько шагов.
      – …плох им хозяин…, мстителен. Никогда не станет он отбирать данного, как слова, так и дела. Сказал так, – значит так. Дал монету – стало быть, как хош ее, так и трать. А что возвышает кого, пусть даже и без дела – так не станет мелочиться. Заработал – так бери, а должен получить за вольность – и бежать не стоит. Мстителен он…, так не давайте ему повод для мести…! Подумаешь…
      Забавный человек. Ещё не стар, однако кряжист. Лицо – не в шрамах, руки-ноги целы, чуть сутуловат – положение слуги сказывалось. Взгляда не поднимал, но, наверно, не от того, что боялся кого, а может просто был слаб характером? Однако же, ни на ком из подневольных зла не вымещал. Эха даже не видела его пьяным. Просто большой, но «маленький», незаметный человек. Нет, «человечек».
                17
      …Погостить к Гумаке приехал Волемир. Эха не могла знать о разговоре, который состоялся у братьев:
      – Слышал, будто у тебя ныне находится Эха, бывшая жена Ольговина? – Говорил Волемир не то чтоб развязно, но медленно, пренебрежительно, вцепившись взглядом в глаза Гумаки.
      Тот задумчиво кивнул:
      – Докладывают тебе ладно, скоро да складно.
      Если брат спрашивал, значит, была у него какая-то задумка. Не то, чтоб был он корыстолюбивым, однако просчитывал всё до щепы. Радетельный… Хозяин… Дальновиден, рачителен. У такого, не то что золотая княжеская монетка, но и лишняя муха в уделе будет пристроена.
      – Натешился уж с нею? Помню, как неистовствовал ты из-за неё. …Помню. Или не люба ныне стала? Ведь не холеная пухлая жёнка княжича? Огрубела, постарела? Сколько-то? Год прошёл иль больше? Говорят, что среди воинов отыскал её? Поди – пообветшал-то тонкий стан? …Что молчишь?
      – Говорить не о чем. Люба по-прежнему.
      – Так ли и доныне хороша? Научил её чему Ольговин? Или как бревно? …как жёнка моя, будь неладна…
      – Так сам выбирал. Чего клянёшь?
      – Выбирать-то выбирал, да только деньги за ней были большие.
      – Как отец наш, ты тоже считал приданое?
      – Не боишься, что матери скажу о том? Она любить тебя перестанет?
      – Меня мать всегда любить будет. А тебя больше отец привечал. Я ведь тебя за то не корил?
      – Не корил. – Примирительно пробормотал Волемир. – Не говорил. Да что с того вздорить? Хорошо, что Ольговина жёнка у тебя. Если что – можно будет её при случае…
      – Что? Не отдам её. Моя она ныне.
      Брат пристально поглядел на Гумаку:
      – Не горячись. Твоя, твоя… Да вот только быстро, и по себе, да и по тебе, брат, знаю – остываем мы к девкам. Скольких уж ты облагодетельствовал?
      – Не считал, и считать не стану.
      А вот не сказал он, что думал. Уверять брата, что по-иному нравится ему та Ольговиха, что обидеть её боится? Подступиться? Хоть вроде и не робеет пред ней, а слова подобрать не может. Будто и впрямь мальчишка какой. Хотя нет, почему же так? Ведь робеет же юноша пред возлюбленной? А только посмеётся брат над любовью. Не поймёт. Ибо нет денег и власти за бывшей Ольговихой Эхой…
      – Не бойся… Натешишься – скажешь, будем что-то думать. Молодец, своего не упустил. Да только вот, что в ней тебе глянулось? Помнится, не грудаста, не фигуриста, да и нравом – мягка, покладиста. Огня в ней нет. Глупа, по-моему. Чем глянулась тебе – не пойму…
      И не поймёт. Даже не его в том вина. Характер такой. Что вопрошать человека в скорби, или нужде? Любой может делать добро. Но люди слабы, хотят жить легче. И идут легко по жизни. Даже смотрят как-то легче. Свысока, наискосок. Так воспитали? Так сами те люди считают нужным? И ведь, затопчут, не глядя. Вот так и брат. Нрав у него такой. Как у отца. Он просто не видит, не замечает того, что мог бы подметить пламенеющий сердцем. Брат не понимает Гумаку. Что глянулось в этой Ольговихе? А что глянулось? Как-то вот… Так.
      Сам-то, он, Гумака, копит свои горести и трудности, не понимая нелегкой, может даже порой скучной, но, наверно, правильной жизни брата? Когда должен быть ответственен за всех? Когда старший в роду? Когда Хозяин?
               
                18
      Да, человек чаще склонен ценить то, что уже имеет, чем вожделенное, но далёкое. Если, в последнем случае, человека не охватывает страсть, которая рушит все общественные цепи? Крушит родственные связи, не имеющие всепоглощающей эмоциональной зацепки в его душе? Стало быть…? Может, отпуская сейчас Эху, Гумака не настолько ценил её?
      Или… настолько ценил, что не хотел потерять окончательно? Себя-то ещё мог пересилить, а вот воля брата, который вполне мог что-то сотворить за спиной Гумаки, вероятно, пугали Горбуна больше, чем боязнь лишиться той, кем увлёкся…, может так.
      Ошибки делают все, замечают многие, а выводы свершают в большинстве своём те, кому это выгодно. И не всегда выгода бывает злонамеренной.
                19
      После того разговора с братом, тяжесть затаилась в душе Гумаки.
      …Брат долго раздумывать не станет. Тянуть, если выдумает чего – не будет. Стоило ли из-за какой-то девки ссориться с ним? Роднее брата – нет. Он всегда поддержит и поможет. И не то, чтоб Волемир опасался матери, и потому хранил младшего брата-калеку, подмогал ему. Нет, Волемир действительно любил Гумаку.
      Однако с высоты своей гордыни он не всегда замечал то, что берёг Гумака глубоко в душе, боясь казаться слабым. На правах главы в семье, кто же спорит, имел право старшой указывал, что и как делать младшему. Прав он был, прав, во многом прав, однако…
      Почему-то, перед глазами стоял сгорбленный старик. Его Гумака встретил на днях, въезжая в своё селение. Старик стоял у вырытой небольшой ямы, чуть в стороне от дороги. У ног его лежала окровавленная тряпка, вернее, та тряпка что-то оборачивала. Гумака, оставив своё сопровождение на дороге, подъехал ближе. Старик был жалок – худые, с дряблой, висящей кожей, белёсые, впрочем, должно быть в молодости – холёные руки держали заступ. Или сам старик держался за заступ. Его борода была неопрятна, на лицо то и дело спадали запутываемые ветром седые ершистые волосы. На плечах космы висели, даже топорщились грязными сосульками.
      Одежда на старике была ветхой и Гумака, исподволь, но подспудно для себя, медленно объехал его и встал против ветра. Не спешиваясь, смотрел.
      Он в тот день очень устал и теперь просто наблюдал за стариком. Тот также отвечал взглядом. Но не настороженно, хоть и не безразлично. В его глазах, было видно, злоба путалась в искрах пренебрежения. Он вдруг воскликнул, протягивая руку к Гумаке:
      – Что вы все можете для меня сделать?! Что? Я ненавижу вас всех! Ненавижу! Мелкие, озлобленные людишки, вы всю мою жизнь мешали мне, тревожили, пугали, обманывали! А я вот…, вот… убил единственное существо, что ластилось ко мне. Убил своего пса. Он так любил меня, любил и сносил обиды. Молчаливо! А я вот! Ненавижу вас всех! Убил бы вас всех, а вот смог-то лишь его. Он не отпирался, на меня злобно не глядел, не кусал и не лаял, как вы все, поганцы. А умер-то он! Не нашёл я как можно давить вас всех… Ненавижу! Ненавижу!
      Гумака ничего не говоря, развернулся и медленно, шагом, направил коня к дороге. Вслед ему ещё кричал старик, прерывая свои полубезумные вопли, громкими, хоть и высокими всхлипами…
      И вот теперь, так всё нескладно. Был ли старик одним из тех знаков, которые указывают путь жизненный…? – Гумака махнул рукой: – Мало ли безумцев бродит по земле – ко всем прислушивайся, да живи во страхе?
      …Через день после разговора двух братьев, к Эхе, будто таясь, подошёл старый раб – суховатый старик, что, однако, был вхож в терема господ. Он заговорил, едва придержав Эху за рукав:
      – Горбун надумал продать тебя. Договорился с братом. Отдадут тебя на усмирение кугостам. Они ведь жадны до наших красивых девок.
      Эха испугано глядела на него. Вот так новости… Казалось, ко всему была готова. Но здесь?
      Раб понизил голос:
      – Нравишься ты мне. Вечером принесу тебе хлеба и убирайся-ка ты, девка, подале отсюда. Коль хорониться по балкам да идти ночами, уйти отсюда можно.
      – А если собак пустят по следу, травить станут?
      – Хозяева на охоту собрались. Собак уж отправили. А эти-то – завтра поедут. А уж после охоты и тебя велено… Не кинутся завтра тебя. После хотели… Пойдёшь?
      Эха молчаливо кивнула. Раб скрылся. А вечером – вышло всё, как он сказал – принёс хлеба в холщевом мешочке, пару яблок, воду в посудине. Поманил за собой, да задворками вывел на околицу. И молчал всё время.
      А на дороге, прощаясь, он, всё же, протянул в её сторону руку, но не дотронулся, мельком взглянул в глаза:
      – И от себя позволь сказать. Я много видел. И знаю… – Он горько усмехнулся, – …знать – знаю, да сам не делаю. А вот что тебе скажу… Борьба – это не только наступления, но и отходы, поражения. Это цепочка дел и свершений, которая приводит сильных и решительных духом к победам.
      …Получать наставления от старика-раба? Гордыни в Эхе было мало, но смотрела она на него недоверчиво. Может и сгодятся когда ей его слова, да только сейчас разум зацепился за его слова: «…и от себя позволь сказать...».
      Эти слова невольно вспоминались Эхе, когда вечером она молчаливо и несмело ступила на дорогу. Не говорили. Раб сунул свёрток в руки. А Эха не решилась узнать тайну слов «…и от себя…».
      На том и расстались.
      …С каждым её шагом в мыслях всё больше наседал страх. Не была Эха хладнокровной, всё мерещились ей боязни. А что будет, если настигнут её? Что Горбун с ней сделает? Боялась его, страшилась его гнева. В нём было что-то ужасающее. Хоть и не был он мерзким, да гадки многие его поступки. Такой не остановится. Такой может и сердце…
      Чем больше думала о том Эха, тем ужаснее представлялась ей будущее. Ожидала, что всё раскроется и, срывая с петель дверь, вырвётся проклятый горбун, сверкая чёрными глазами, в глубине которых таились кровавые молнии. Схватит он её, да вырвет за непослушание сердце, станет пить кровь…
      Не верила до последнего, словно не своя была, ещё когда принимала она у старика-раба узелок с едой и баклажкой воды. У неё было то самое состояние, когда человек доведён страхами до крайности, когда, идя по дороге, он молит лишь о том, чтоб упасть и прекратить терзания. Когда, засыпая посреди ночной темени в одиночестве, он заклинает, чтоб на него напали самые жуткие зверюги и разорвали его. Когда все устремления поднимаются ввысь и человек цепляется за них лишь одной рукой, чувствуя, что вот-вот разожмутся пальцы…
      Но ничего не случилось. Она ступала, и дорога не кончалась. Она шла, а её не останавливали. Она молчала, и тишину никто не окликал.
      …Позади всё осталось, словно остывая, затихая, теряя горечь ощущений и запахи замкнутых помещений. Позади остались и страхи по Гумаке. Да и не видела она никогда, чтоб пил он кровь…
      А чуть-чуть ранее, проводивший Эху раб, воротясь, остановился у большого дуба, там, где дорога только спускалась с пригорка, освобождаясь от пут селения. Он поклонился. Из тени ступила сгорбленная тень.
      – Проводил?
      – Она ушла, господин.
      – …Ничего не спрашивала? Не говорила?
      – Нет. Только оглядывалась, да дрожала. Однако ничего не говорила.
      – Пусть. Пусть так… – Гумака словно уговаривал себя. – Не место ей здесь.
      – Так, прости, господин, почто отпустил её? Неужто не смог бы схоронить?
      – От других – укрыл бы. А от себя?
      – О чём говоришь? Не пойму?
      – Разве станет такая со мной оставаться по-доброму? По своей воле? Уродство моё восполняется деньгами, а такая – за деньги не станет голубить меня. А даже если и станет – сам не хочу. Верить желаю, что другая она.
      – Так попробовал бы, глядишь – и слюбилась бы, господин.
      – Говоришь много. …Ночью – они все слюбятся, а вот днём… Нет, у каждого – свой ныне путь. И не хочу я видеть страх в её глазах.
               
                20
                У каждого свой путь
      У каждого свой путь.
      Именно в тот вечер Гумаке почему-то думалось, что вот, разные бывают причины событий и вестники их – люди. А может, именно люди – творцы идей. Да только борются или гребут всё чужими руками. А что главное? Что, противопоставляя людей, ставя единого, возвышая кого-то, даруя ему власть, или просто глупость возомнить себя героем, одним против всех, – разобщают властители народ, его светлые идеи и порывы. Вроде как «я сам!». А у зёрнышка народа, человека, то самое «сам» – не получается. Ибо запах дарует не один цветок, мёд творит не одна пчела, пахарю позади нужен сеятель, а человеку – друг. Тот, кто встанет за спиной, прикрывая от врагов.
      Но кто же всему виной? Кто встал на Пути Человека? Такой же «человек», тот, что вчера прошёл за спиной, направляясь к соседу за хлебом? Или тот, кому пожелал доброго утра, тот, кто задолжал человеку, или наоборот? Или тот, кого даже не знаешь, да и знать бы не желал, никогда не встречался. А может тот, кого обидел? А может тот, кому не сидится дома, кого гонит в путь не обида на конкретного человека, не зависть и не злость. А лишь авантюризм. Тот человек, кто сытно жил, сладко спал, да не довелось ему вытереть со лба пота трудового. Того, коим творится кусок дорогого многим хлеба.
      Словно на сорной земле, богатой перегноем, взошла сорная трава, молодая, сильная, наглая. И вроде как все и всё должны таким людишкам. Они же, гавкающие злобные предатели своего же народа, удобно обижаются на него, бегут, а потом оббрёхивают выкормивший их народ из-за ноги нового хозяина. Не любя свою Родину, не понимая новой своей земли, лишь раболепно вглядываясь в глаза новому хозяину, что приласкал.
      Но мнимо раболепие, ибо подл человечишка.
      Но мнима ласка хозяина, ибо корыстен он. Не с руки заботиться ему о том, кто раз предавши, может предать снова.
      Разве мало таких? Сытых и вскормленных народом, да ругающим его по велению тех, кому нужны распри меж людьми?
      …У каждого своя дорога.
      Жаль, что Пути часто уводят тех, кто дорог…
               
                21
                Своя
      С каждым шагом смелости обреталось. Эха петляла по выбалкам. На плато не хотела подниматься, по степям, полям опасалась идти – мало ли? Скоро время жатвы. Может, какой радетельный хозяин осматривает поля? Осторожность никогда не помешает.
      Выглядела она как обычный странник – разве мало таких? Маленькие, израненные стопы ног на пыльной дороге оставляли смешные следы. Хотя идти было почти не больно – кожа огрубела. Лишь когда ступала по камням или по колючей траве – кривила губы.
      Шла, чуть нагнув голову, но зорко высматривая по сторонам опасность. Поднимала голову и осматривалась, только встав у какого дерева или куста, да так, чтоб от дороги не было её видно. Та, пыльной лентой мелькала меж кустарников. Эха едва улыбнулась, глубоко вдохнула.
      Кто был создан дорогой, кто был ею отравлен или напоен – никогда не забудет её плена. Как и не избавится от тонкого чувства важности, даже необходимости продолжения движения. По весне, чуть потеплело – вновь появляется щемящая нужда отправляться в путь. Смотреть что-то новое, видеть необозримую даль, вдыхать ветер, месить грязи, перепрыгивать с куртины на куртину, где суше. И встречать новых людей.
      Сейчас, вырвавшись из Околец, отдаляясь от логова Горбуна, Эха чувствовала себя словно по весне – окрылённой. Отчаянно хотелось идти, двигаться вперёд. Получив шанс жить, хотелось дышать не в страхе, судорожно. А полной грудью, задерживая дыхание, когда пожелаешь: часто – когда бежишь, куда захочешь. Или мерно, спокойно, когда приляжешь на пригорке у сосны.
      Вот только мысль, воспоминанье: «И от себя позволь сказать…». Как будто прежде не от себя тот старый раб говорил. А от кого? Сборов к охоте, как это бывает, с шумом, лаем собак, весёлой перекличкой гостей, краткими, резкими командами – она не слышала в последние дни своего пребывания в Окольцах. Но ведь не могло такого быть, чтоб сам Горбун приказал отпустить Эху? Отчаянный он! А как укротил он тогда вороного коня? Гумака отступился? Не похоже на него, не похоже…
      Эха приблизилась к дороге. Как та, всё же, разворочена колёсами телег. Чуть петляя вниз по балке – попадала на влажный лужок. Травы высокой здесь почти не было, но под ногами шуршали куртины осоки. Они цеплялись за разорванные края дороги, на которых белым кружевом выступала соль. Воды здесь весенние застаивались. Тогда почему дорога сюда спустилась? Может поля на верховине богатые? Да разве в распутицу станет путник заботится о безвестном пахаре?
      Она остановилась и прислушалась – слышался далёкий скрип и голоса: за поворотом балки кто-то был. Эха огляделась, и скоро, пригнувшись, перебежками спряталась за кустами невысокого разросшегося ильма.
      В такие минуты ей всегда казалось, что её заметят за мгновение до того, как она успеет скрыться.
      Вскоре показалась телега, запряжённая парой худосочных лошадок. На телеге сидел мужчина, спиной к нему ехала женщина, рядом с ней – двое маленьких детишек. Ещё один мальчик у края телеги, опершись локтями на набитый мешок, старательно, палкой, пытался сбивать головки чертополоха, растущего у дороги.
      Почему лица одних людей привлекают внимание – красотой или иными чертами? А некоторые физиономии проплывают перед взором, не оставляя после и захудалой мысли? Даже если затем и хочется вспомнить того…, или этого… – не получается? Ну…, рот – обычный, глаза – никакие, даже пустоты в них нет. Уши – даже не оттопыренные. Ничего особенного.
      Лицо этого поселянина также не было выразительным. Морщины начинали очерчивать носогубные складки. Губы казались тонкими. Он не обращался к женщине, однако рот его порой приоткрывался в усмешке. Удивительно, какая у него эта самая улыбка-усмешка. К старости, наверняка его рот превратится просто в щель. Куда он будет ложкой запихивать еду. И наверняка, шире не разомкнёт губ, когда будет улыбаться. А когда выпадут у него зубы…? – Эха поморщилась. Досадливо передвинула плечами. Подумалось.
      Именно такие люди творят историю. Пока поодиночке – они ладные хозяева, пусть не обучены грамоте, но имеют свои представления о жизни. И, по большей части, те – верны. Верны. Именно такие люди, в своих домишках, в семьях с несколькими поколениями, на своих хуторах, больших и малых, сохраняют привычные ценности. От отца к сыну. От предков к потомкам. И порой, сталкиваясь с их нравственными нормами после многодневных блужданий и военной суеты, Эха удивлялась этому разделению своего мирка – на покой и суету, на быстротечность времени и размеренность бытия. Эхе, за год её служения бунтарям, нравилось, временами, останавливаться на ночёвку у таких людей, под видом странницы.
      Но… отчего же, отчего…, порой заставляло щепы таких семей, даже глав семей отрываться от семейного древа и искать пристанища в другом месте? Отчего они становятся лёгкой добычей бунтующих идей? Отчего такие люди, на чьей бы стороне они не пребывали, отринув своё естество, покойное и размеренное, обращаются в новые идеи, порой намного более глупые, дикие, жестокие, чем те, которые им прививали в детстве?
      И все они, гончары, ремесленники, пахари, сбившись в стаю, становились равномерным серым сбродом, мнящим себя решать государственные интересы? Даже не подозревая, что они – всего лишь грязь на копытах холёных коней знати, или сметливых, ловких её приспешников.
      Отчего удваивается, утраивается необузданность, сила толпы, но не её разум? Поднимается грязь душ, свирепая, слепая их ненависть, готовая излиться не на виновного, а на того, на кого укажет вожак? Рассудительный прежде селянин впадает в крайности. Нет для него более чёрного и белого, доброго и плохого. И, не сдерживаемый более чувством ответственности, он крушит все прежние, абсолютные для себя истины, то, чему покорялся ранее. В неистовстве он повергает и родовые устои, и хлипкое ярмо временного господина.
      Какая же сила таиться в душе обычного поселянина? Основа ли ей правда жизни, размышления долгими ночами, или простое внушение заезжего, рассказывающего о другой жизни, новой силе, что рушит несправедливость? Да, порой хорошая речь способна зажечь душу, вырвать её из привычного бытия и повергнуть в пучину странствий и перипетий, кровавых боёв и беспокойных снов. Громкие слова, воззвания к мареву справедливости, зиждущееся на чувстве ущербности обычного незаметного человека, вся жизнь которого движется от материнской груди к холоду глубокой могилы…, да, способны увлечь человека яркими красками, чувством собственной значимости и может… глупости. Когда обычный человек мнит себя тем, кто исправит несделанное государственными мужами. Желающий творить добро во имя справедливости, берясь за то, к чему не приспособлен, чего не умеет, движимый желанием сделать всё то немедленно и тут же увидеть результат – подобен мышам в кладовке.
      Легенды, сказки – вот то, во что верит самый обычный человек, такой, как этот поселянин, с женой позади себя, и детишками мал мала меньше.
      Кто стоял за верховодами повстанцев? Кто встал за сторону князя Замосы? …И масса – это ещё не большинство людей. А большинство – не весь народ.
      …Повозка поселянина, поскрипывая, минула Эху на развороченной дороге. Пустой, тоскливый взгляд, шапка на спутанной шевелюре, беспокойные, жилистые руки, держащие поводья…?
      Сгорбленная фигура женщины, ничего не выражающее лицо. Оно не было спокойным, безмятежным. Опустошённый взгляд выдавал человека, который понимал, что ничего не переменится от того, будет она переживать или нет, по поводу или без него. Не мышиное это дело – государственные дела.
      Эха ещё постояла в зарослях кустарника, глядя вслед повозке. Сама-то как живёт?
      А что теперь? Для сторонников князя – она командир отряда повстанцев. Да…, свой ореол богатой, беспечной жены она растеряла. И многие люди стояли на обочинах той её дороги.
      Эха отвернула из выбалка, что закипал белой пеной таволги по кромке, и углубилась в лес. Ей очень нравились сосновые боры. Они были светлые. Хоть и приходилось быть внимательной при перемещении. Теперь, когда у неё за спиной много разведывательных вылазок, она уже научилась «на глазок» определять шумность трав и способность подлеска, степных просторов – скрывать фигуру человека.
      В сосновых лесах часто попадались шишки, которые в сухую погоду трещали, и ширили эхо. А вот туманными ранниками можно было бродить в борах бесшумно.
      Сейчас кое-где попадались роскошные папоротники, босые ноги больно кололи иглы, руками приходилось разводить ветви шиповника. Осторожно то делала, а всё равно несколько шипов пытались удержать её за хлипкую рубашку. …Одежду бы какую найти.
      Солнце стояло к полудню. Эху разморило. Шла второй день, очень устала. От Околец вроде убежала далеко, а коль с собаками кинутся – всё равно нагнать могут.
      Эха вышла на опушку: ноги кололо, – обувки-то не было. Жаль, нельзя идти по разморенному солнцем бору. Запах то здесь какой. Лёгкость на душе. Светло.
      Подспудное чувство тревоги не оставляло её, но сил идти дальше было всё меньше и меньше.
       «…только совсем немного присесть и передремать. Вот у этого ствола, среди кустиков. И хоть солнечные блики прыгают, а только покойно тут. Спокойно… Лишь чуть-чуть передремать…».
      Она выбрала место чуть вдали от дороги, за небольшим оврагом. Со всех сторон – редкий кустарник. В узком его кружеве – виден невысокий подъём дальней дороги. Если что – врага заприметить можно. А вот саму Эху, среди теней и бликов солнца, среди зелёного кружева кустарников – и хотел бы рассмотреть кто – не смог бы.
      Дрёма казалась всеобъемлющей. Эха ещё раз огляделась, села у сосны.
      Было чувство, что сознание её выныривает и вновь погрудается в марево сонного тумана.
      И в памяти, картинками, откладывалось то, что подспудно запечатлевалось, когда открывала глаза. Но сон то или явь, Эха не могла осмыслить. Достаточно опытный разведчик. Наверняка поймёт, что опастность близка. Что запомнила?
      Какой-то невысокий, крепко сбитый молодой человек остановился неподалёку, присматривался к ней. Эхе показалось, что она протянула к нему руку, что-то сказала. Однако на деле – не проронила ни звука. Только едва-едва поддалась вперёд. Человек присел в нескольких шагах от неё, спокойно огляделся, вновь всматривался в лицо Эхи. Взгляд был пытлив, но уж никак не угрожающий. Он, улыбаясь уголками губ, тихо и умиротворяюще проговорил:
      – Дремай, дремай, а подремавши – засыпай. Твой сон и сладок, и глубок, ещё поспи, дремай, дружок.
      И Эха ощутила толчок, словно бы заваливалась назад, падала.
      После она помнила, вновь через силу открыв глаза, как уже лежала, подогнув ноги, рука её была откинута, и на ладони лежало несколько небольших маковых цветков. Всё тот же юноша сидел неподалёку на земле, опираясь спиной на поваленный ствол дерева и пристально смотрел на неё. Вновь она услышала его слова:
      – Спи, спи, не тревожься, устала бы больно... – Дотягиваясь, сидя, он выбирал вокруг себя цветы: всякие разные, но большинство было почему-то маками. Вплетал стебли с тяжёлыми бутонами и маковками в пышный венок.
      Эха, в дрёме, даже не вполне осознавала это, лишь приоткрывая глаза, но не в силах порвать путы дрёмы. И откуда там взялись маки? В сосновом-то бору?
      Чуткий сон. И сосны укачивали её, убаюкивали шипением ветра в кронах, и колокольцы сонно кивали, и травы мерно покачивались. Дремали и сами растения…
      …На удивление, проснулась Эха с лёгкостью. Чувствовала себя бодрой, даже весело отчего-то было. На её ладони всё ещё лежали цветы маков, но никого рядом не было.
      Было ощущения одиночества. Но что «рассиживаться»? Она скоро поднялась и даже пробежала некоторое расстояние. Силы были.
      В лесу ещё было светло, но сверчки уже кликали сумерки.
      К ночи она подошла к какому-то селению. Не знала, на чьей земле, и потому должна была остерегаться. Вошла в пределы. Здесь даже имелась некогда, видимо, мощёная улица. Однако уж очень тоскливо здесь было – домишки у дороги стояли развалившиеся. Саманные и невысокие, с пустыми дырами окон, прикудрявленные сверху свисавшей лебедой, пронзённые кустарниками бузины, калины, нанизанные на извилистые стебли хмеля, эти пустые клети человеческого бытия казались жалкими. Не должно так быть. Но что же здесь произошло?
      Следов пожарищ не было. Жители покинули дома.
      Но вот… Один жилой домик, ещё, чуть далее – снова дом.
      Эха постояла в сумерках, но затем решилась, вошла во второй двор. Он был, может и богат когда-то, да только пообветшал. По двору, на пеньковой веревке, порванной и вновь завязанной в несколько раз – бегала небольшая собачка.
      Подумалось, что верёвка рвалась не потому, что собака пыталась лаять и кусать путников. А потому, что была очень и очень стара. Пообветшала. Как и сама собачка, как и дом. Как и…
      Хозяйка дома показалась на крыльце. Высокая, но дряхлая старуха в такой же обветшалой одежонке. Она приглядывалась к Эхе. Но опаски, ни в её фигуре, ни на её лице не наблюдалось. Заинтересованной казалась и собачка, которая, не видя особой подозрительности у хозяйки – и сама не особо пыталась прогнать незваную гостью.
      – Кто ты?
      – Да так… Вот иду к западу. Путь держу… Да ночь застигла. Переночевать бы мне? Пустите?
      – Что? И кормить тебя доведётся?
      – Да не покормите – жаловаться не стану, воды только, сделайте милость, подайте.
      Старуха смотрела заинтересованно.
      Когда-то, вероятно, это была высокая, дородная женщина, как говорят – «в теле». Сейчас фигура её была сутула, руки казались длиннее, ноги путались в рваном подоле ветхого платья. Но гонора-то… И сейчас жидкие косёнки были убраны в причёску под линялым, теперь безвестным, платком. Несколько седых волосинок выдавали женский возраст.
      Лицо казалось неподвижным, на нём лишь проступали морщины удивления и любопытства. Видно, она привыкла хозяйствовать. Командовать в семействе. Привыкла помыкать, верно, недалеким мужем; привыкла считать детей своего мужа – такими же глупыми и несмышлёными.
      Но скорая для работы, видно, была по молодости, скорой осталась и к старости.
      – Ну, ступай вот туда, где сенник у меня. Только сейчас там сена нет. Да и не для кого мне сено-то сушить. Коровенку нет сил содержать. …Эт, верно ступай ближе к дому. Мало ли? Тать какой набредёт там на тебя. Здесь, под навес. Тут готовлю я летом еду – чего жару-то в дом тащить? Устала? Кто ты?
      – Да…
      – Эт, верно здесь мошки достанут тебя. Лето-то какое – мошкара поднялась от речки. Хоть и сухонькая она у нас. Да мошкара – злющая. Располагайся в сенях. Здесь-то вот вдоль стенки приляжешь – и никто тебя не тронет. Да и кому здесь трогать-то – нет уж никого. Разбросала жизнь деток – кто помер, дочки вот за мужьями подались, да далёко мужья-то их упекли. А сыновья – что сыновья? Мать для них – что отрезанный ломоть. Жена-то, слышь – под боком, а стало быть, ближе да мягче. …Эт, а дети должны возвращаться в родной дом. Как он без них? Как без родовой крови? Разве я, сухая да старая, сохраню дому дух? Сберегу?
      – А ты каких будешь? Тех? Или этих?
      Эха передёрнула плечами, робко сказала:
      – А разве такие бродяги бывают «тех» или «этих»?
      – Эт, да что вы всё… – Старуха не договорила, всплеснула руками:
      – Да вода у меня ключевая есть, хлеб вот только с утреца пекла. Хороший, свежий. Сядь, поешь.
      Эха чуть кивнула и едва искривила губы в улыбке. Странная старуха.
      Непривычно. Она робко присела на край скамьи у стола. Старуха скоро поставила на стол и чашу, и на чистом полотне – хлеб. Аккуратно порезала его, всё на то же полотно. Чтоб и крошки не пропало.
      Сама присела чуть в стороне, на лавку вдоль стены, и глядела на Эху. Она словно бы удивлялась, как уверенно Эха взяла самый малый кусок да сделала глоток воды побольше.
      Глядела, молча, а затем подхватилась, да так скоро, что Эха вздрогнула. Старуха выскочила из дома и метнулась в небольшой, почти завалившийся погребец. Как она там, на ощупь, в темени, не терялась?
      Эха огляделась. Всё – как обычно в таких домах. У таких людей. Дом – еловый, да пауков уж по углам полно. Слабый свет крошечного светильничка таил их убежища. Утварь в доме вроде была сосновая. Да, так привычнее, удобнее, долговечнее. А вот чаша в руках Эхи, выщербленная да обгрызенная от частого использования, – вероятно, была из клёна. Хм, так принято. Подумалось, что и дубу, как материалу – в таком хозяйстве место нашлось.
      И дом, и убранство, без сомнения, некогда были добротными, пусть даже богатыми. Куда всё уходит? И уж, конечно, доживать в этом доме свой век, было старухе хоть и привычно, но тоскливо. Может, даже страшно по ночам.
      Старуха скоро вернулась. В руках был небольшой кусок домашнего сыру.
      – Эк, вот храню, берегу, а для кого – и сама не знаю. Не вернутся дети. Что его держать? – Добавила она тихо. И вновь стала смотреть, как ест гостья.
      Голод брал своё, Эха посматривала на старуху виновато, но взяла ещё несколько кусков хлеба. Смогла, правда, совладать с собой – и съела лишь кусочек сыру.
      Обратила внимание на свои руки – в ссадинах, побиты. Сникла.
      На дворе было уже совсем темно.
      Старуха хлопотала около ложа для Эхи – принесла из комнаты тюфяк с соломой, легкое покрывало. Но было лето на дворе – Эха укрываться не стала, хоть и оставила то покрывальце, расстелив вдоль ложа – к утру от дверей наверняка потянет прохладой.
      Невольно припомнила того, кто пригрезился ей сегодня, в сосновом бору. Кто он? Иллюзия? Но ведь маковый цвет был у неё в ладони, когда она проснулась? Был. Стало быть – реальность то. Но кто он? Слыхала она былички о Дреме, но чтоб в реальности…?
      А старуха, всё сидела на стуле, глядела на Эху, всматриваясь при свете коптящего тощего светильника, вздыхала. Порывалась подойти к гостье и прикрыть её покрывальцем.
      Но спустя некоторое время, она, взяв светильничек, пошла в комнату, спать. Но остановилась в дверном проёме, снова вздохнула и тихо, укоряя, произнесла:
      – Посмотрите друг на друга! Кого вы видите? Может любимых, соседей, близких? …Друзей? Зачем вам ссориться? Может твой враг – чей-то отец, а тот, второй – чей-то брат? И его ждёт дома хворый отец или немощная мать? …Но вы все бежите, бежите в одной упряжке, не в состоянии остановиться и осмотреться, поддержать близкого. Чужие бредни – как свои. Чужой путь, скользкая извилистая тропа – дороже дороги к дому, чужие люди – как родные. Куда, куда вы бежите? Когда рухнет наш дряблый, престарелый дом…? Нет боле детей…, эк, нету…
      Она уже вошла в свою комнатку. Видимо, прилегла. Последние слова слышались слабо. И не то последним вздохом старуха стонала. Не то засыпала, утомившись за день, год, жизнь…
      В ту ночь Эха почему-то спала чутко. Будоражило всё – и чувство заброшенности в доме, и посторонние стуки, и всхлипывание собаки во дворе, и шорохи снаружи. Тревожился ветер, жаловались листья. Отчего такое чувство одиночества?
      Снилось, что идёт она по дороге, вдоль поля. Вдали – речка, но воды не видно – шуршит поднимающийся, но ещё зелёный тростник, выкидывает только метёлки. Но будто Эха понимает, что за тростником вода. Вновь смотрит на поле. Пшеница – до самого горизонта. Почти поспела. Желтизной янтарной отдаёт. Эха идёт и идёт. Не сгибаясь, пытается провести рукой по росяным колоскам, а только низкая пшеница – не достаёт ладонь. Приземистая пшеница. Сухое лето – низкие травы. Сухо.
      Колебалась по ночному ветру длинная, но хлипкая занавесь окна, словно паутина, лишь чуть лаская стол. Когда пытался в окно войти ветер – надувалась парусом дряблым. И казалось, что всё пространство комнатушки – уменьшалось. И ложе Эхи, старый, набитый травой тюфяк – придвигался к окошку. А когда ветер боязливо уходил, колебалась и занавесь, увеличивая пространство, множа одиночество, тени по углам, усиливая тревогу.
      Старый дом. Старая душа.
               
                22
      Трудно было идти по откосу.
      Эха остановилась на дороге и, подумав, не поднимая головы, свернула чуть по тропе. Прошла несколько шагов и остановилась.
      Знала, что за ней сейчас наблюдают. Знала, что здесь расположен один из первых дозоров на подходах к Сторомихе. Ранее она обходила такие места стороной. И не знали подобные стражи, что входила и выходила разведчица Эха из селения. А вот ныне сочла нужным показаться. Так вернее.
      Огляделась. Негромко сказала:
      – Возвращаюсь я. В плену была.
      Повременила. Никто себя ничем и не выказал. Может, и не было здесь никого? Нет, не могло того быть. Постояла ещё немного, но не шевельнулась ни одна ветка. Не открываются. Считают чужой. Или случилось что?
      Эха вышла на дорогу, спешила. Подумалось, что вроде возвращается она, а тревожно было. Казалось – как бы и немного времени прошло, а точно бы по-иному сейчас смотрела на прожитые мгновения. Можно ли говорить, что старше стала? Или лишь набралась опыта? Как то всё скажется на её дальнейшей судьбе?
      Да, времени прошло немного. С тех пор как собиралась под Ирчу. Ну и что? Каждый её поход что-то изменял в ней.
      Она уже не была так предупредительна и вежлива со встречными людьми. Смотрела по ситуации. Уже не оценивала нового, да просто – человека, с позиции «руководитель» – «подчинённый». Больше присматривалась, понравится ли человек делами – или не сладится у них совместная работа. Заилилась гордость, пробилась злость. Или это – осмотрительность? Появились определённые убеждения. Сама пряталась, осторожничала, притворялась. А мысль о том, что люди, которые продаются – ничего не стоят, впилась в душу, вонзилась в сердце. И в дни, пропитанные бурными событиями, напрягалась совесть канатами, бурлила гневом справедливости, чётче, словно мечом, не разбирая кто прав, кто виноват, рубила поступки окружающих людей своими огрубевшими убеждениями. Хоть и не всегда выплёскивала ту грязь из души.
      За поворотом она внезапно увидела двоих воинов. Один сидел на обочине, повернувшись спиной к дороге. Второй – на корточках, стряхивая пыль со штанины. Оба чего-то или кого-то ждали. Едва показалась Эха – поднялись. Видимо ждали её. Что ж…
      – Парком выслал за тобой. – Обратился к ней младший.
      Старший сделал предупредительный жест. Хм, младший горяч – хочет казаться важным, значимым. Пренебрежителен. Да, он служит Паркому Стому, стало быть, – может и позволить себе многое. Старший – более осторожный. Бывалый.
      – Как знали, что иду?
      Старшой неопределённо махнул рукой. Младший посмотрел на него. Отступился.
      – Сама знаешь. Поторопись, верховода хочет говорить с тобой. – Он сделал к Эхе несколько шагов. Но словно бы смутился. Он хотел что-то сказать? Или что-то сделать?
      Подспудно понимая это, Эха тихо сказала:
      – Оружия нет. Сопротивляться не помыслю.
      – Но ведь хитра ты. Тебе соврать – что сплюнуть.
      Эха с укором протянула ему обе руки запястьями кверху.
      – По улицам хоть так не веди. Ни в чём не повинна.
      Старший колебался. Почему-то посмотрел на меньшого, словно ища поддержки.
      – Ладно, ступай так. Но вздумаешь бежать – проткну тебе спину.
      – Да хоть за что? Скажи сначала.
      – Верховода умеет красиво и необидно говорить. А я – скажу, как есть – с врагами якшалась.
      – Не было того!
      – Иди, иди…
      Эха промолчала. Пошла, вроде, спокойно. А руки тряслись. Может от обиды?
      Вошли в Сторомиху, шли по пыльной дороге. Эха, рядом с ней – младшой. Старший чуть позади, держа руку на гарте. Он то и дело осматривался. Но прятал глаза от попадавшихся навстречу воинов.
      Вероятно, шли к дому, где жил Парком.
      Он, так же, как и Эха, квартировал. Хозяйка того дома была молодой, красивой, хозяйственной. Вдовой.
      Впрочем, обо всём том, на удивление, никто и ничего не говорил. Ни воины, ни соседи, ни хозяйка, ни Парком. Хм, он просто жил в этом доме.
      Почему-то Эха обратила внимание на один из домов, мимо которого они проходили. Ещё недавно: прошлым летом, прошлой осенью – здесь было чисто и убрано. Как на подворье, так и около него. Небольшой лоскут земли бережно и аккуратно разделён на отдельные грядки. Стожки сена, небольшой саманный сарайчик. …А вот сейчас – двор-то какой запущенный. Трава высокая, неопрятная. И огород брошен. Наверно хозяйка умерла. Некому наследовать. Или пока продают дом.
      Как давно Эхи здесь не было.
      Парком сидел на невысокой, старой, почерневшей от дождей скамеечке, под домом. Но едва отворилась калитка, и вошли посланные за Эхой воины, как он вскочил. Нетерпеливо сделал в их сторону несколько шагов. Но молчал, испытующе глядел на Эху. Она сама заговорила:
      – К чему это всё? Разве вина моя в чём?
      – Где ты была?
      – Так…, в плену была, затем бежала. После Ирчи – ранена была. Вот дошла всё же…
      – Рассказывай! – Тон Паркома был непривычно резким.
      Эха глядела на него со страхом. Что же случилось?
      – …Была ранена в бою на Ирче. Попала в плен. Там… в …Окольцы перевезли меня. Пока лечилась, а затем – бежать удалось.
      – Зачем пришла сюда?
      Эха опешила:
      – А куда же мне идти было?
      – Сговор у тебя с врагами. Кто поверит пленному, так удачно сбежавшему?
      – А что, такого не бывало ранее?
      – Бывало, Эха, бывало. Да вот только слишком много предателей среди таких. Наказывали мягко – вот и без нужды уж предавать стали. Теперь всё. Мало ли?
      – …мне не верите более? Отчего?
      – Куда ранена была? – Хмуро спросил Парком.
      – Предплечье.
      – Покажи!
      Спорить? Эха медленно развязала тесёмки рубашки, отогнула ворот, показала шрам. Тот был красный, рубец чётко выделялся на белой коже. Всё правда.
      – Покажи запястья, руки!
      Парком командовал. Эха боялась ослушаться. Закатала поочерёдно рукава до предплечий.
      – Спину кажи!
      – …Зачем?
      – Все вон отсюда! – Воины мгновенно ретировались. Парком нетерпеливо схватил Эху за запястье. Сузил глаза, процедил:
      – Спину кажи!
      Эха немедленно подняла рубашку и повернулась к Паркому спиной.
      – Живот!
      Она повернулась лицом, залилась краской, едва взяла подол короткой по-мужски рубашки. Но Парком зажал тот подол в кулак и поднял до груди.
      – Штанины подними!
      Эха молчала, была пунцовой, готова была заплакать. Но требуемое исполнила.
      Парком громко выдохнул, но задышал глубоко. Взял подбородок Эхи, крепко сжал его и заглянул в глаза:
      – Где была так долго? Сколько тебе заплатили? Я знаю всё!
      Эха твёрдо взглянула Паркому в лицо. Глаза расширились. Лицо побледнело. Тихо сказала:
      – Виновна – повесь, а только не порочь боле. И без того уж…
      Где-то с улицы послышалось приближающееся бряцанье оружия, цокот копыт о твёрдую землю.
      Парком поднял взгляд, повернулся, глубоко вздохнул, словно ему не хватало воздуха. Всем телом повернулся к воротам.
      Шум действительно стих около ворот этого дома. Поверх невысоких врат было видно, как спешивались двое воинов. Один из них открыл калитку вошёл, низко поклонился:
      – Верховода Парком, остальные верховоды тре,буют разведчицу Эху для допроса.
      Парком был резок. Приветствия не соизволил выказать, поправил меч, скоро взглянул на своих воинов, щёлкнул пальцами в направлении Эхи, и скоро сел на подведённого коня. Эху быстро, временами подталкивая, повели пеше.
      Когда они прибыли во двор, к дому, где обычно собирались верховоды, Парком уже сидел среди остальных. Но молчал. Вёл себя так, будто всё происходящее его не касалось. Интереса не было.
      Сопровождающие почти толкнули Эху пред глаза верховод.
      Дахим. Хоть и не особо знала его, да опасалась. Что скажет? Каково у него сегодня настроение?
      Встал Мильмех. Эха его мало знала. Разное о нём говорят. Но Эхе казался он забавным. Всё пытался доказать своё мнение. Если начинал что-то говорить – третировал человека до последнего. Подходил близко, заглядывал в лицо. И сколь бы человек не пятился от него, исподволь, стараясь не обидеть верховоду, однако, забываясь в разговоре, Мильмех мог даже, в исступлении, брызгать слюной. Его смех был громкий. Иной раз, когда он в разговоре приближал лицо к слушателю и резко смеялся, создавалась чувство, что тот смех звучит в самой душе слушателя. Был из простых воинов, дослужился до верховоды.
      Но за рвение, неистовость, прямоту, с которой охотничьи собаки, не плутая, идут по следу зверя – Мильмеха, всё же уважали. Или делали вид, стараясь в разговоре отстраняться.
      Мильмех сейчас, однако, ничего не сказал. Хоть и было заметно, что он сдерживает гнев. Прошёл несколько шагов, отвернулся, держа руки за спиной, замком.
      Нехорошо.
      Эхе вдруг вспомнилось… Отправляясь в какой-то из своих последних разведывательных походов, она проходила мимо одного из подворий, здесь, в Сторомихе. И отчего-то обратила внимание, что в загоне – лишь одна гусыня. В тот момент Эха была готова поклясться, что разумным был её взгляд, что смотрела гусыня задумчиво и понимающе. Раньше в загоне том было много гусей – шумной стаей они шлёпали перепончатыми ногами по влажной земле, около выкопанной небольшой лужицы. В которую каждое утро сын хозяев носил из реки воду.
      И сейчас, стоя пред верховодами, Эха внезапно вспомнила ту гусыню. …Что чувствует оставшаяся последней в загоне гусыня?
      – Эха? – Спросил четвёртый верховода – Доброха или Доброшка, как о нём порой пренебрежительно, меж собой тихо говорили воины.
      Но Доброшка сказал те слова, не обращаясь к Эхе, а словно испрашивая присутствующих так ли это. Хотя, верно, его обращение было больше адресовано Паркому. Парком привёл в Широкополье Эху.
      Говорили, что Доброшка – скверный человек. Вероятно, его даже боялись. Худшего друга, чем он, судачили, и не было – у своего побратима жену украл, а его самого – по миру пустил. Но и краденой любовью – не довольствовался. А той женщине, что оставалось делать? Только терпеть и оставалось – а куда податься? Так и жила при Доброшке – вроде в довольстве, а только ноги об неё вытирали все – от хозяина до слуг.
      Однако он был хорошим воином, никогда не прятался за спинами воинов, пренебрегал опасностью и всегда побеждал. Его военная прозорливость – вызывала благоговейное уважение. Да и «своих» он никогда в беде не бросал – любому помогал: и воину, и обычному поселянину. Если, к примеру, телегу нужно было из разбухшей грязью дороги вытащить.
      Но, внимательная и разумная Эха, поглядывая ныне на Доброшку, скорее была готова его опасаться или может даже ненавидеть, ибо по совокупности плохих поступков он ей не нравился. А разбирать каждый отдельный случай? Разве станет времени и желания думать о том? Хотя, может и был он прав, хоть на каплю, в каждом конкретном случае.
      Хм, слышала отзывы, что плох он – потому и сама чуть повернулась к нему боком, может быть, подспудно пытаясь отстраниться, защититься.
      Не было уверенности в себе. Не хотелось задумываться о поступках и нравах каждого верховоды. Устала за последние дни. Да и несправедливость Паркома Стома притупила её чувства. Хотя…, она, быть может, и боялась. Возможно, стереотип: «если верховода – стало быть, он прав» стёрли практически все разумные доводы самооправдания у Эхи. И вероятно, если бы ей сейчас сказали, что самый последний воин её отряда, самый никчёмный, стал, каким-то чудом верховодой – она приняла бы любую его выдумку: и как верную, и как неоспоримую.
      Молчала, нагнув голову. Да, если они не станут расспрашивать, а сразу обвинят – Эха, возможно, примет это как должное, и покорится.
      Ныне верховод было четверо. Пятый, Казилишек – в отъезде. Эти люди решали всю судьбу бунтовского движения против князя Замосы. Но их количество не было постоянно. Если приходился, поднимался, человек достойный к тому, чтоб его слушали – его принимали таковым, с решения и согласия всех верховод. Было их и трое, было их и шестеро. Но то, вероятно, самое большое количество верховод за всё время.
      – Так что же мы здесь решаем? – Обратился к остальным Доброшка. Мне ехать надобно. Тороплюсь.
      – Мы решаем, – зло парировал Дахим, – насколько теперь следует доверять нашей разведчице Эхе, которая была в плену, и ныне каким-то чудом, вырвалась из лап Горбуна.
      Доброшка поднял раздражёно брови, но ничего не сказал. Мильмех повернул в бок голову, искоса смотрел на Эху.
      – Горбун, Горбун… Тот самый, что от мужа её отлучил? Да за князем Замосой в друзьях ходит?
      Хм, и это припомнили…
      Эха подняла голову, однако в глаза никому из верховод не глядела.
      – Так кто её обвиняет? От соглядатая донос пришёл? – Доброшка был нетерпелив.
      – Что решать? – Мильмех заговорил тихо. – Коль половы много в человеке, коль сомнения – повесить и покончить дело. Хуже чем сомнения – быть не может. Это отбирает много сил и времени. Надобно быть в человеке уверенным. А не колебаться: предаст она сейчас или после. К тому же, это женщина – легко им поддаться соблазну: деньги, любезный дружок, боль. …Казнить её. Хотя бы для оснастки других, кто подумывает о подлости.
      – А не будет ли подлостю убивать преданных нам и полезных людей? Так-то с кем останемся?
      – Я всего лишь предложил. Решаем-то все. Жаль, Казилишек в отъезде.
      Что ж, и верховоды, как простые люди, …как овцы в стаде глядят на барана? Не имея своего мнения? Поступят так, как и большинство? Никто не выскажется против? Не пойдёт против мнения всех остальных, большинства? Отчего? Ведь никому она не причинила вреда. Наверно им – всё равно, как быть с обычным разведчиком, обычным человеком. Эха – ничем не выделялась, никому из верховод, кроме Паркома, прежде не пригодилась. …Как и все люди, не имеющие личного интереса в данной ситуации, верховоды равнодушно примут очередное решение в отношении очередного человека? Но могут ли верховоды поступать, как обычные, рядовые люди, равнодушно подражая чужому мнению? …Ведь есть же у них амбиции, которые и привели их на вершину власти?
      – Я интересовался мнением многих…, – пренебрежительно заговорил Парком, сделал ударение на последнем слове, – …воинов, которые не раз ходили с ней в походы. И никто (снова эмоциональный нажим) не зародил во мне сомнения, что Эха может быть предательницей. Именно я привёл Эху к нам. Поэтому меня можете считать предубеждённым в этом отношении. Хочу ли я быть просто последовательным? И укрываю предательницу, с тем, чтоб в угрозе предательства не обвинили и меня? – Парком презрительно растягивал слова. – …О нет, я готов ответить на любое обвинение…
      – Ну что ты, Парком, кто смеет винить тебя… – начал было Дахим, однако Парком молчаливым жестом прервал его. Помедлил и продолжил:
      – Последовательность хороша. Но я – не из тех, кто не готов признавать свои ошибки. Никогда такого не было прежде, и не будет. Но и игнорировать мнение рядовых воинов – не хочу. Многие, очень многие отзывались об Эхе только хорошо. Некоторые… – он многозначительно обвёл взглядом верховод, – …из тайных соглядатаев и разведчиков – утверждают, что даже тактических ошибок у Эхи нет. И зря приданными ей людьми она не рискует.
      …Тут Эхе почему-то вспомнился один нищий на рынке. Как-то, совсем поутру, едва занималась заря, помогала она одному торговцу расставлять товар (и так приходилось действовать, чтоб выведать новости). И видела, как один калека, подле входа на рынок, вынул из худого кошеля несколько мелких медных монет да положил, усаживаясь на землю, их около себя. Они лежали в пыли и не блестели. Так каждую из них он вытер от пыли и вновь положил осторожненько, чтоб их хорошо было видно. А под одну даже подложил мелкий камешек, чтоб более ярко отсвечивала и бликовала на солнце. Сам в руке зажал кусочек хлеба.
      Тогда Эху поразил поступок нищего. Стало быть – есть у него деньги. Отчего же просит?
      Но только подавали потом калеке хорошо. Может, было людям стыдно, что кто-то дал уже этому нищеброду монету, оторвал от себя, а они – нет. И каждый раз, когда подходил к нищему какой человек, тот жалостливо, беззубым ртом впивался в корку хлеба.
      Тогда Эха поразилась мастерству обмана этого безвестного нищего. Засмотрелась на него так, что получила даже оплеуху от хозяина-торговца.
      Почему-то и сейчас, ей подумалось, что, делая упор на том, что Эху оправдывают другие (и много) воинов, даже иные тайные разведчики, Парком, словно бы игнорируя своё мнение – хитрил, оборачивая на сторону Эхи, исподволь, благожелательные мнения верховод.
      Возможно, на основании слов Паркома, верховоды оправдают её, как это делали множество безвестных воинов, которых, быть может, и опросил Парком. Или он это всё придумал?
      – …и верховода Казилишек никогда он говорил дурно об Эхе.
      – Человек, идя по дороге – может споткнуться о малый камень, а затем хромать всю оставшуюся жизнь. – Равнодушно мотнул головой Мильмех.
      – Хм, какие есть доказательства того, что она предательница?
      – Её слишком долго не было.
      – Но ведь измена может произойти и за день. Эха слаба, как слабы и все женщины. – Дахим высказался как бы промежду прочим.
      – Я добивался признания за короткое время и у мужчин. Доказательства? Если решите божьим судом выяснить её вину, то слаба она, ранена была – за неё драться стану я.
      – Какой тебе интерес, Парком?
      – Многие наши походы опираются на её сведенья. Из-за её ранения, из-за стечения глупых обстоятельств, я не намерен терять ценного командира и опытного разведчика.
      – Но ведь, в последнее время, было несколько предательств от, казалось бы, верных разведчиков и командиров. Быть может, глядя на тех, и эта захотела того же? Ведь в стаде овец достаточно одного барана, чтоб всё стадо ринулось в пропасть? Так же, Парком, так?
      – Я бы отличал обычных деревенских увальней, от людей благородных и знающих, что такое честь.
      – Голос разума меркнет, когда видят очи золото.
      – За тот год, что Эха служит, она не смогла накопить даже на дом. Община решила ей справить жильё. Корыстна ли она?
      – Но родственники? Любовь…?
      – Родня? Которая отреклась от неё? Или муж, который и во время супружества не особо отличался верностью? – Парком бросал слова отрывисто, тон его был безапелляционный, иногда он пренебрежительно кривил губы.
      Но Эха заметила, как подрагивали его руки. Подумалось, что вся напускная эта суровость – лишь маска, чтоб скрыть истинные, обуревавшие его эмоции. Почему он ныне не может быть самим собой?
      Но и надеть маску, полностью противоположную тем эмоциям, что владели им – он вряд ли смог. Эха помнила его сердечность. Парком ныне, казалось, лишь прикрывался обманкой холодности и рассудительности, «смазал» эмоции.
      …Всегда ли такой Парком? Ведь словами обмануть можно, а вот интонацией, тембром? Неужели верховоды не видят изменений? Или не хотят замечать?
      Но Парком был твёрд:
      – Хм, в доме Эхи мной был проведён обыск – ценностей не обнаружено. Родственников и полюбовников, ради которых бы она стала предавать нас – нет. Страданиями её не принуждали к предательству: ни на пальцах, ни на спине следов ожогов, пыток, разных уродств – нет. Эха – не предательница. Так порой бывает, что из плена, слабый и больной человек добирается долго. А судить, лично я, не считаю нужным, лишь на основании домыслов. Я…, – он грохнул кулаком по столу, – …уверен в Эхе, доверяю ей. Если же и моё слово – зыбко, по вашему мнению, верховоды, – его тон стал примирительным, – готов божьим судом подтвердить уже мою верность нашему делу.
      – Да кто ж спорит о твоей верности, Парком? – Сразу раздалось несколько голосов. – Верим, верим, а то как же, …своим не доверять…?
      Парком сузил глаза, опустил взгляд, но смотрел в сторону Доброшки:
      – Конечно! Только, Доброха, и мне ведь доносили. Ты присмотрись к собственным воинам. Да в походе, гляди, используй два пароля – для ближнего оцепления да для внешних дозорных. Вернее будет.
      Решение в деле Эхи было последним для верховоды Доброшки – в одном из последующих боёв он был убит.
      А Эха потом ещё долго размышляла о том, что произошло. Могла ли она предать своих? Почему ей не верили? Чем «ложь» отличается от «смекалки»? Как это соотносится в жизни? И можно ли подменить первое слово вторым, если дело касается близких или родных людей?
               
                23
                Непривычное и невозможное
      Непривычного всё ещё много оставалось в жизни Эхи.
      В тот раз она только вернулась из одного перехода. Но Парком попросил скоро разведать обстановку около устья Рукавки, что впадала в Погору. В помощь дали двоих воинов. С ними Эха не была особо знакома.
      Пока шли по своей земле – двигались скоро, а как приближаться стали к Рукавке – попадались селения, где, ведомо, что люди держали руку князя.
      Оно ведь как бывает? Кто в селении ночует – тот и правит. Руку того держит народ.
      Тепло было – время близилось к сентябрю.
      Пахло дождём.
      Первым шёл бывалый воин. Время от времени он останавливался, оглядывался на Эху, молчаливо испрашивая направление движения. В те мгновения он снимал шлем, и его лысина смешно поблёскивала каплями пота при свете солнечных зайчиков. Жидкие седоватые волосёнки были заплетены в недлинную косу.
      За Эхой двигался моложавый. По манере поведения он был резкий, замкнутый. И уже на второй день путешествия Эха поняла почему.
      Она тогда почти спала. В дозор ей только перед утром. Сквозь сон слышала тихое журчание разговора воинов. Долго то продолжаться не могло: одному спать, второму – дозорничать. Но казалось, за те короткие мгновения, она увидела, вняла естеству моложавого. Его слова резали горечью, застарелой, даже, казалось, прогорклой, обидой.
      – Все в мире перевернулось. Люди, вместо того, чтоб благодарить за жалованную им доброту, оказанную услугу, даже не помнят того, не живут спокойно, радуясь обретенной возможности. А норовят убить доброжелателя, дабы заглушить чувство вины. И очень редкие из них после – мучаются чувством вины. Почему так? Не знаешь? Вот и я не знаю. Но меня люди перестают замечать, норовят сделать больно или даже убить. Ведь помог я Кашке? Помог. А он? Подговорил Построму, да сняли меня с командирства. Сняли… Вот теперь здесь… Кто подаст – сами бедняги, а кто плюнет на корку, прежде чем кинуть мне… Так вот, сложилось всё… Вынужден слушать вот эту…
      – А она-то тебе что сделала?
      – Что мне сделала молодая, красивая, знатная девка? Ишь, какие они… А работать не хочет. В командиры подалась. Или даже подстилкой-то стала. Слышь? Как за неё верховода Парком-то держит руку?
      – Глупый ты… Пора мне.
      Эха тогда проснулась, но долго лежала ещё с открытыми глазами.
      Что эти мужчины всё судачат за её спиной? Как обычные соседушки? Может, все люди такие, да не всё Эха замечает и слышит? Испытали ли они в жизни то, что выпало ей?
      Как-то чётче в условиях войны проступают грани человеческого характера. Словно яблоко какое? Или с гнильцой окажется. Или, вываренное в меду, янтарём просветится. Либо люди, либо твари. Или может, сам человек, по наитию, начинает лучше их распознавать? Чтоб выжить.
      Возможно, воистину, человек, который не враг – ещё не друг? И правы были те, кто говорил, что верить людям нужно только тогда, когда в руке будет меч, а за спиной – сотня «своих» лучников?
      Эха тогда так и не заснула. После полуночи сменила старшого. Он молчал и прятал глаза, она ему ничего не сказала. А что говорить?
      Раннее, мягкое утро. Светало. Было свежо. Эха ещё раз огляделась с холма, и решила разводить костёр – перекусить да в путь спешить нужно. Не углядела спросонья – зацепилась за куст шиповника.
      Мощные ветви, изогнутые. На крючковатых шипах остались капли крови. И рубашку порвала. Даже сермяжная безрукавка не спасла.
      Алая-то какая кровь. Как скоро она потемнеет? Дурной знак.
      Развела костёр, заварила травок. Разбудила спутников. Поев чуть в стороне – отошла к близкому ручейку помыть чашу. Да и умыться прежде не успела. Когда вернулась, вчерашний, видимо разговор, продолжался:
      – …не считаю родным любой клочок земли, где ступал. И другом – не того, кому я здравия желаю.
      Старшой смотрел на говорившего зло. А затем махнул рукой, сердито сказал, обращаясь к Эхе, но достаточно громко. Младшой услышал:
      – Таких породила собака.
      Младшой положил руку на рукоять меча. Старшой смотрел ожесточённо. Эха отвернулась.
      Не хватило смелости решать такой конфликт. Мало было опыта. Но смогла прикрыться лживыми эмоциями – на лице не дрогнул ни один мускул. Недаром ведь с детства твердят: «…улыбнись, это знатный человек…», «…не смейся, умный человек в такой ситуации не сможет смеяться…». И даже – «…не играй с ним, он не нашего круга…».
      Поглядев друг на друга, померившись взглядами, оба воина раздражённо, но скоро собрались в путь.
      Тяжелая дорога. Особенно если люди, которые вынуждены проводить бок обок сутки напролёт – не понимают, или того хуже – ненавидят друг друга.
      Эха была одета совсем плохонько.
      Из опыта прежних походов, поняла, что брать с собой маскировочную одежду – нехорошо. Знала, что если ловили такого человека, да находили при нём грим какой, парики или неподходящую одежду – допрашивали с пристрастием да вешали без всякой жалости. Поэтому, если притворялась Эха нищей – уходила из дому нищетой, если воином или молодым торговцем – всё имела при себе.
      Ныне нищебродов было полно вокруг – распри господские не располагали к рациональному ведению хозяйства. Все старались тут больше урвать, там – подороже продать. Бедолаги были на виду.
      Эхе нужно было выведать, правда ли, что несколько торговцев, во главе с Тожомкой готовы примкнуть к бунтарям. Говорил ли он много против князя напоказ, или действительно нутро у него было против князя? Поговаривали, что он сомневался в правильности и своевременности некоторых приказов Замосы. Богатый торговец мог быть полезен. Если не прямо, так косвенно. Ведомо ведь – торговцы молву за собой возят. Однако нужны более веские доводы в переговорах с ним, чем слухи. Сразу засылать переговорщика к нему верховоды не рискнули.
      Но наверно не эти, в общем-то, рутинные события, запомнились Эхе в том походе. За день до предполагаемого события, рано поутру случилось вот что.
      Они медленно, осматриваясь, шли по дороге – вокруг рос кустарник. Спрятаться в нём можно было, а вот свободно передвигаться – сложно. Внезапно, впереди послышались едва различимые хрипы. Западный ветер тяжело шумел влажной листвой, и Эха молчаливо подняла руку, призывая спутников остановиться. При ветре не слышно их передвижения, но плохо различимы и чужие. Сейчас они двигались по ветру, стало быть – их движения лучше воспринимаются теми, кто вперед. А вот противник Эхе на слух – мало доступен.
      Эха указала на обоих воинов пальцем и ткнула им в землю. Тем нужно было оставаться на месте. Сама она ушла чуть в сторону – если что, не хотела, верно выдавать направление, где были остальные.
      Шла и размышляла. Отчего младшой так на неё серчал? Думает, что содержанка Паркому? Или что молода? …Или извечная причина человеческой злости – лишь зависть к недостижимому? Или тому, чего можно достичь, но лишь поработав? А что Эха рисковала жизнью в каждом походе, да за то приметили её верховоды? Или за то, что не перечит им, но может своё мнение доказать? Или за то, что шороха листка боится? На сырой земле часто спит? Голодает порой…?
      …Я сжал пальцы. Что те мысли праздные, когда нужно быть осторожнее…?
      Эха остановилась. Медленно присела и огляделась. Осторожно осмотрелась, раздумывая, хотела махнуть рукой разочарованно, да только искривилась – не хватало только выдавать себя досадливыми движениями. Будет много думать о том – изгрызёт её кручина, сама о том задумываться станет. Ну, вот нутро у людей такое – завистливое. Что с этим поделать? Хороших и добрых людей – не существует, у каждого своя боязнь внутри. Или безрассудство, обида, …да просто глупость и зависть. Младшой именно такой? Ну, да так и будет. Какой смысл Эхе его менять? От него – мало что зависит в её жизни. Только бы вернуться из этого похода.
      …Вот шёл кто-то… След шагов широкий. Но шедший – просто грузный, а не высокий. Шагал всей ступнёй. Не боялся. А вот рядом – маленький след. Крался кто-то – хорошо виден только носок… Широкий наступил на маленький. Шли в разное время. Тот, кто крался – передвигался первым. Второй – уже не скрывался. Они в сговоре? Второй ничего не опасался?
      Эха остановилась за кустарниками – вновь, вновь побоище. Избиение мирных. Кто они и откуда: с котомками, узелками, палками и каким-то тряпьём… Что с них взять? Эх…
      Она стояла неподвижно, стараясь всё рассмотреть? Есть ли раненые? Её спина покрылась испариной? Нельзя…, нельзя задерживаться…
      Но нет, никто не шевелился. Всё было спокойно, тихо. Мертво. Несколько синиц, коротко посвистывая, прыгали с ветки на ветку.
      …Странно, как меняется человек. Эха всегда считала себя достаточно живой. А вот сейчас, зная, что о людях надобно думать хорошо, как-то всё больше понимает, что для своей безопасности их нужно опасаться. Всех. Ей казалось, что она становится всё мрачнее в жизни. Хоть по её внешнему виду, особенно когда она заинтересована в собеседнике – этого совершенно нельзя было сказать: могла найти тему для разговора для любого человека – торговец ли, пахарь, златарь или дубильщик, замужняя женщина или воин. У всех есть интересы, страхи, беды.
      Эха искривила губы, какая мысль живучая – она теперь, словно девка продажная, под любого подстроится. Повернулась и скоро, но тихо направилась к спутникам. Шла действительно тихо. Они разговаривали совсем негромко, но Эха настолько беззвучно подошла, что услышала даже обрывок торопливого разговора. Слова младшого:
      – Если я хочу вернуть сбежавшее животное, я приманиваю его едой. А Замоса зачем гордыню кажет? Если же повернется князь к людям, да покается – разве не повернут к нему большинство…?
      На лице старшого была гримаса. Но было понятно, что переламывая себя, он, всё же, прислушивается к смыслу слов.
      Когда показалась Эха, старшой сразу встал с корточек, и даже с некоторым облегчением ступил к ней шаг.
      – Что? – Полушепотом спросил он.
      Эха искривилась и повела головой. Указала направление движения не к месту бойни, а в обход.
      Внезапно, младшой сказал, тревожно улыбнувшись:
      – Эха? Опасность есть? Ты всё оглядела хорошо?
      Она пристально посмотрела на него. Было необычно слышать его не осуждающую речь, а совершенно простые слова, без ехидств и с некоторым налётом детских страхов. Или придумывает Эха то всё?
      Выходили по дуге. И почти вышли к дороге. Внезапно Эха словно споткнулась – на дороге лежала девочка лет девяти-десяти. Она лежала чуть на боку. Когда услышала движение – едва подняла голову, простонала:
      – Помоги.
      Её голос был высок, но без надрыва.
      Эха остановилась и оглянулась на попутчиков. Нерешительно сказала:
      – Она погибнет без нас.
      – Она и с нами погибнет. – Резонно возразил младшой.
      – Мы ничем не сможет ей помочь. – Обращаясь к Эхе, сказал старшой.
      Да понимала она то, понимала. Но вот уйти и бросить этого ребенка здесь – как-то. …А в чём разница? Если бы девочка не окликнула их – Эха бы провела отряд мимо. Мимо. Даже видя раненую. Но немощная, краткая просьба всё изменила…
      Что же теперь делать? Нести. Нести до ближайшего жилища, или до смертного конца девочки. Нужно было сделать носилки.
      На том и порешили. Пока воины этим занимались, Эха старалась облегчить муки ребёнка. Она промывала раны, отгоняла мух, старалась перевязать, давала напиться. Но с каждым мгновением, казалось, зелёных противных мух становилось всё больше. Они лезли в глаза, садились ребёнку на лоб, пальцы, тело, мокрое от пота. С ужасом Эха стала замечать, что они откладывают яйца. На ещё живом человеческом теле.
      Она сама бывала раненная, однако такого она прежде не видела. Это страшный и страшный сон. Эха оставила девочку и подошла к старшому воину. Хотела что-то сказать, но не решалась. Вроде как просила о помощи, но была не в силах то произнести.
      Но страшнее всего был взгляд, которым глядела на неё девочка. Вроде не жаловалась, но столько надежды, как в тех глазах, казалось, и небо не могло отмолить.
      Осторожно переложили тело страдалицы на носилки. Тронулись в путь. …Однако…
      …С каждым шагом Эха понимала, что выполнить приказ, передвигаясь так медленно – невозможно. …И, может,… конечно же – это была бы ерунда, если бы Эха видела, что они способны помочь девочке, способны поднять её на ноги. Но нет, та вода, которой Эха старалась напитать израненное тело – лишь увлажняла губы. Как и от еды – от питья девочку рвало.
      Она, едва постанывая, протягивала, в надежде на помощь, руки только к Эхе. Были ли у неё какие-то ассоциации? Видела ли она в Эхе, агонизируя, мать? Близкую душу, способную помочь? Подспудно ли обессиленные раненые тянутся к женщине? …Ах, если бы можно было ей помочь.
      Не то, чтоб Эха ориентировалась здесь, но предварительно знала, что поблизости – селений нет. Стало быть, и помощи ждать неоткуда.
      Что делать? Делать что? Когда уснёт, обессиленная раненая – оставить её здесь и прекратить страдания? Эх, зачем она окликнула Эху? Зачем …? Но не отозваться она не могла. Стало быть, так должно быть. О том сожалеть нет смысла. Всё уже произошло. А теперь что? …Но ведь и надежды нет на спасение девочки. …Если бы Эха тогда прошла мимо – девочка бы уже умерла от отсутствия воды, от ран. И Эха бы не видела этих туч мух.
      Воины отмахиваются от них, пока молчат. А дальше? Её не упрекают.
      …Поначалу Эха гнала от себя появившуюся мысль.
      Потом она начала злиться на девочку – отчего та не умирала? Ведь была изранена, потеряла много крови. И …всё цеплялась за жизнь. Но ведь не жила она боле. Эхе даже стало казаться, что и из глаз у девочки белые черви лезут.
      Что злиться на себя за слабость? Что злится на ребёнка за силу жизни? …Да и не в выполнении задания было дело. Всё меркло пред такими страданиями, всё тускнело пред муками совести.
      Крепкая уверенность в том, что нужно спасти. Твёрдая уверенность в том, что должна спасти – гасли, подёргивались пеплом от сгоревшей совести.
      Эха настолько обессилила душевно к вечеру, что окрепла у неё мысль о необходимости прекратить бесполезные мучения ребёнка. Если бы знать, сколько продлиться его агония? Но нет. Нет…
      Едва сдерживая дрожащий голос, когда они остановились в предвечерне на привал, Эха сказала:
      – Пойду соберу травок.
      И собрала она. Но ни чабрец, ни водная мята не помогали от хворей ребёнка. Собирала ядовитые травы.
      Голос дрожал, когда приказала заварить горячей воды. И рука не дрогнула в своей чаше запарить отраву.
      Уже представляла себе, как сделает это, как едва запрокинет голову ребёнка, и с ласковой улыбкой, дабы не пугать, даст напиться. Положила столько зелья, что много пить и не придётся. И, верно, мучится та не станет – несколько судорожных вдохов, удивлённый взгляд …и всё.
      Сама даже остудила то зелье. Старшой хмуро смотрел на неё. Младшему, казалось, было всё равно.
      Девочка несколько раз позвала. Эха встала, но не смогла ступить и шагу с чашей. Она растерянно смотрела на обоих воинов. Не могла, не имела права о таком просить. Но и сама не могла того сделать.
      Девочка снова окликнула. И Эха заплакала. Совершенно беззвучно, крупными слезами.
      – Я не могу, не могу…
      Старшой встал, и зло взял у неё чашу, ничего не сказал. Ушёл. Эха слышала ещё несколько стонов раненой. Как скоро всё стихнет?
      Стояла со скрещёнными руками на груди, неподвижно, прислушиваясь.
      Как она могла такое допустить? Почему ничего не делала, чтоб сейчас спасти жизнь девочке? Стояла, стояла…, молчала. Никогда она боле не станет прежней. …с сожженной душой.
      Старшой вернулся. Коротко приказал младшому рыть могилу, хмуро посмотрел на Эху, бросил к её ногам пустую чашу, ногой опрокинул котелок на огонь. Тот погас.
      И не думалось Эхе, что иные убивают и младенцев, и стариков, не задумываясь. И что мучительная смерть людишек для них – отрада. И… Да какая разница? Какое Эхе дело до других, если вот так, именно так, пришлось в её жизни? Всё, казалось, абсолютно всё поменялось в её жизни. И никогда она больше не улыбнётся, и никогда не скажет шутки. Разве это возможно после того, что пережила? Понятно, если погибают взрослые, …это понятно. Но за что погиб этот ребёнок, так мучаясь? И не важно, где бы он умер – там, рядом с собратьями, в туче мух, или здесь – быстро, лишь заснув?
      Могилу докапывали оба воина вдвоём. Скоро завернули тело в плащ, скоро опустили в небольшую могилу.
      А Эха всё стояла как деревянная. Она так и не увидела, где захоронили девочку.
      Но она была очень благодарна старшому. Благодарна. За то, что позволил ей быть слабой. Не заставил переступить через себя. Да, Эха свернула на ту поляну, да, она приказала нести девочку, она… во всём виновата. Но ей не позволили убить. И…, всё же благодарность была тесно связана с тем, что она, взяв на себя ответственность за жизнь, молчаливо позволила забрать со своих плеч гнёт ответственности за смерть.
      – Ночевать здесь не будем. Идти будем. – Старшой казался злым. Помимо воли, ему пришлось сделать тяжёлый выбор.
      Эха кивнула. Хорошо, что есть этот сильный воин, прежней слабостью которого она считала чрезмерную покорность командиру.
      Они действительно шли всю ночь. И хорошо. Ибо заснуть Эха не смогла бы. Шли молча.
      Поутру она напилась пригоршнями из какого-то ручья. Чашу свою Эха, конечно же, не забрала со злосчастной поляны. Она кое-как выкупалась в ручье, вроде почувствовала себя бодрее, однако к полудню её сморило. Да так, что она просто забылась сном в чаще. Да и что показываться на глаза торговым людям у дороги? Только таиться в тени и прохладе.
      Поход случился тяжёлым. Уже под Усохой, селением, где жил Тожомка, произошло ещё событие. Словно одно к одному сошлись тогда мрачные действа.
      Старшого Эха оставила в одной из дальних харчевен – наблюдать. А с младшим – пошла в Усоху.
      Поутру слякотно было – со вчерашнего дня шёл дождь. Поначалу с ветром – все вымокли полностью, обсушиться было негде. Теплили одежду на себе. При сильном ветре мелкая дождевая пыль – словно сплошной поток воды. От него Эха захлёбывалась, при каждом порыве она судорожно давилась воздухом.
      Дождь поутих.
      В окрестностях Усохи, около одного из крайних домиков Эха и спутник остановились. Здесь, из-за кустарников были слышны сдерживаемые всхлипы и глухие грубые голоса. Листва жидкая, хоть и ещё зелёная. Утренняя буря порядком поистрепала эту ненадёжную ограду.
      Эха рукой придержала спутника и указала ему рукой обождать. Сама приблизилась. Мокрая земля скрадывала шаги. Эха старалась ступать по траве: следов не оставлять – вошло в привычку.
      На небольшом подворье были какие-то люди: две женщины, дюжий мужчина со склонённой головой и высокий, хоть и крепкий, но по всему видать – уже старик. Старик держал топор, у ног его косо, на боку, лежал небольшой гробик.
      Одна из женщин с надрывом кричала:
      – Ты понимаешь….? Понимаешь? Это мой ребёнок! Ему – самое лучшее! – Возможно, женщина считала, что уточнение очевидного станет решающим моментом в разговоре? Хотя…, она была столь эмоциональна, как порой бывает с мятущимися, искренними людьми, ни разу не приступившими закон. Считала, что обстоятельства обязывают?
      Старик, вернее – гробовщик, выпрямился, словно хлестнули его теми словами. Его движения не были движениями оправдывающегося, раскаивающегося. Глядел он устало, но холодно, говорил отрывисто, но густо. Он – слово косил траву: васильки синие, белые ромашки, горделивые лютики, изящные колокольцы – взывали к нему в момент смерти. Но он то делал, дабы продлить голодной зимой жизнь животным, запасая сено. Уместно ли сравнение? Старик давно не горел состраданием, и не потому, что был чёрств. Он не был чёрств, ибо много раз видел горе. Его скупые движения, сухие слова, может, были результатом того, что он слишком много лет прожил, и пред его глазами стояли десятки, сотни смертей. Похоронил ли кого из детей? Но соседям, друзьям, старшим приятелям – не раз справил могилу.
      Даже теперь, по его лицу, внимательная Эха замечала, что не формальностью он жил и работал, принимал скорбящих. Чтоб защитить свою душу – человек часто заставляет себя привыкнуть временем, оглупеть хмелем. Старик был выше этого. Жаль, что скорбящие того не понимали за пропастью своего горя. Что горевать о трелях соловья и цветущей калине, коли всё равно ничего не исправить – весна оканчивается. Соловьи прекращают петь, ибо появились птенцы, а калинов цвет превратился в ягоды, которые склюёт какая коростель, или ещё кто, чтоб не умерли птицы от бескормицы, чтоб в новом месте посеялись семена той калины. И потомки соловья вновь по весне запоют в роще, и может, та самая калина даст новый цвет.
      …Люди были бы так постоянны в своём бескорыстии да осознавали вечное.
      Но, на то человек – и человек, чтоб гореть эмоциями. Подвиги свершают герои. Даже если до того момента они пребывают серыми мышами, после – возвеличат такого гордым орлом. А тлеющий жизнью трут – гож для выполнения рутины. Важной, незаметной.
      – Ты тоже не понимаешь, у меня таких – сотни.
      Такой лаконичной скорби Эха прежде ещё не слышала.
      Она побледнела, несмотря на холод – отвернула ворот рубашки и отступила.
      На младшого не глянула, кивнула двигаться вперёд.
      Дошли до харчевни. Эху знобило. Решилась зайти, обогреться. Людей было мало. Понятно, хоть и непогода – да полевые работы ещё не закончены, что праздноваться? Недосуг.
      – Возьми мне поесть? Ведь деньги-то у тебя есть?
      Голова у Эхи болела, она уже с трудом понимал, что говорит младшой. Кивнула. Хоть у того и были свои деньги. Попросила у хозяина какой каши горячей, хлеба, мяса. Села за стол так, чтоб можно было опереться спиной о стену.
      Почти не ела, старалась слушать, что говорят вокруг. Да кому рассуждать о великом?
      – …Разве век девицы долог? Несколько лет – и перестарок она….
      При этих словах младшой едва поперхнулся да посмотрел виновато на Эху.
      О, такой взгляд она уже научилась понимать. И пусть младшой считал себя умнее командира Эхи, думая, что обманул её на деньги, да сможет в этом походе разжиться за её счёт, но она, наверно, чувствовала уже даже кончиками пальцев каждую его мыслишку. Так он был прост. А почему? Злость, даже нет, желчь – выдавала его. Нет…, с таким ходить меж люди – смерть. …А что считает её продажной да вот…, как выяснилось – старой – так то… и не обращать на то внимания. Жизнь – коротка, только успевай выполнять то, что задумал, а время – само минет, оглянуться не успеешь.
      – …Да моли-то моли сколько. Уж не знаю, чего её так много у меня дома, но признаюсь – мне это льстит. Стало быть, достаток у меня есть.
      И это – критерий успешности в жизни? Моль? …Какая моль, когда вокруг так много скорби? Раздоры, кровь, боль… К чему это? Хм…, а вот младшой, глупый – пытается из её кошеля вынуть несколько монет, думает, что она – не видит. Сапоги бы от грязи вытереть о чистый снег… Чтоб стали руки чище и душа. Чтоб совесть перестала биться в сердце. Чтобы тоска не ломилась в висках… Жарко-то как… Знобит.
      …Младшой, оставив захворавшую Эху в роще, неподалёку от селения, едва сыскал на следующий день старшого. Несколько дней они, нищими, хоронились поблизости Усохи, в роще. Дождливые тучи разошлись, потеплело. Но Эха была слаба, почти не поднималась, дрожала под плащом, хоть и около костра. Старшой сделал хорошую подстилку, от земли сыростью не тянуло.
      Вот только было очень тяжело Эхе принимать уход и помощь старшого, зная, что он… несколько дней тому назад… убил беззащитного.
      И было очень тяжело осознавать, что это она толкнула его на этот поступок. И теперь отказывает ему в благодарности. Нет, о какой благодарности говорить?
      Отказывает в понимании его поступка.
      Только четвёртого дня она смогла подняться и, несмотря на возражение старшого, может и наперекор тайному злорадству и показному равнодушию младшого, она вновь пошла в Усоху.
      Словно мстила себе своей же слабостью, немощью. До крови искусала губы – лишь бы двигаться. Идти. Что-то делать, что-то слышать, над чем-то размышлять. Но не оставаться наедине со своими мыслями.
      Но жизнь – течёт каплями дней, перемалывает душу и совесть в тлен событий. Что одна жизнь? Пятно, паутина в воспоминаниях человека. Или – забываемый полуночный дурной сон в мыслях праздных, самовлюблённых, корыстных людей.
      Тактика, которую для переговоров с Тожомкой выбрала Эха – была для неё не типична. Она явилась прямо в лавку этого торгаша, дождалась хозяина. Хоть и наедине, но сразу сказала ему, кто она и откуда. Рассказала где, на каком рынке и когда говорил он о своих приверженностях. И, словно выставив цену своей искренности, тут же попросила говорить с нею открыто, и сразу сказать о своих разумениях.
      …Это было неправильно. Я не считал это «сильным» поступком. Скорее, в обычных условиях, человека, который пошёл на непродуманный, неразведанный и открытый разговор, требовалось считать глупым. Я предпочитал считать, что если человек, пусть даже это и моя Подопечная, выбирал именно такую тактику поведения, значит – во всём остальном он слаб…
      Недавние события обессилили Эху.
      К её счастью, или по глупости Тожомки – тот подтвердил слухи о своей ненависти к князю, передал Эхе значительную сумму денег в поддержку бунтарей, дал лошадей.
      Задание было вроде выполнено, несмотря на неоднозначное его начало. Но я считал это существенной неудачей.
      Эха сделала всё возможное, чтоб больше никогда не ходить в походы ни со старшим воином, ни с младшим.
               
                24
                Приют
      …Студёный выдался март. Похолодания с крепкими морозами сменялись частыми оттепелями. И тогда дождь моросил косыми нитями промозглой серости.
      Деревья стояли понурые – ветви, случалось, обмерзали. В таком случае – трещали боры и перелески, недоумевая такой немилости со стороны матушки-природы. Земля не принимала больше влаги, и даже на полях вода стояла, не впитывалась. Грязная, липкая поволока безысходности опутывала ноги людишек, коней.
      Лишь целинная степь внешне казалось спокойной. Однако ступи туда – и чавкнет она всхлипом напоенной дождями травяной подстилки, упадут слезы с жухлой травы… Студёно и неуютно.
      Как-то, одну захудалую харчевню наведали удалые всадники – отряд Гумаки Горбуна пожаловал. Десять шумных человек со своими доспехами, плащами, оружием, разместившись, заняли почти всё пространство небольшой харчевни в три комнаты.
      Куда они ехали и зачем? В стороне стояла харчевня от путей проторенных.
      В самой большой комнате, где могли, на ночёвку останавливались путешественники. Мало кому хотелось мерзнуть в такой ночи: ведь даже не погребут нормально путника замёрзшего. Обычаи хоронить безвременно погибшего не в земле-кормилице – сохранялись, и имели глубокие корни. Изживутся не скоро.
      Пировать только начали. Но сам Гумака много не бражничал – дорога требует осторожности. Тех, кто сменит дозорных, предупредил – ведь мало ли… Гостей: ни друзей, ни врагов – конечно, не ждут. Но всё же, важна дисциплина.
      Он обратил внимание, что у очага, на худом половике сидел, скорчившись, нищий. Было видно, что тот действительно замёрз – сидел, согнувшись, едва протягивая худые, какие-то даже вроде птичьи руки к огню. Перемёрз наверно – не может отогреться. А может жар у него, сестрица-лихорадка поцеловала по такой-то погоде, вот и не впрок тепло нищеброду?
      Гумака долго наблюдал за нищим. Ему было всё равно, кто этот человек, но Горбун сегодня, видать, устал, и эта неброская картинка отчего-то клонила в сон, успокаивала, словно и он достиг конца своего пути. Смотря на скитальца, как бы и не видел его, думал о своём.
      Но в той видимой мирной картинке было что-то, что настораживало. Движения худого бродяги были осмотрительны. Он словно боялся, словно таился, кутаясь в свой драный плащ. Он, возможно, не столько мёрз, сколько хоронился. Отчего? Беглый? Преступник? Или это всего лишь домыслы? Но отчего тогда, боясь, бродяга не уходил? Некуда идти?
      Внезапно нищий украдкой посмотрел на Гумаку: быстрый, словно молния взгляд, был, однако полон страха. Бродяга отвернулся и вновь начал кутаться…
      Подошёл хозяин. Гумака неторопливо, по-деловому взял его одной рукой за рубаху на груди, приблизил лицо, спросил тихо:
      – Кто это? – Он кивнул в сторону нищего.
      – Не знаю. Попрошайка какой, бродяга. Попросился переночевать. А денег не было. Дал всего медяк. А что медяк – только за постой, а поесть так себе и не взял. Бродяга… Мало ли сейчас таких…?
      – Бродяга? Ну ладно, иди. – И он снова стал смотреть на нищеброда.
      Тот, словно ощущая тот взгляд, клонил голову всё ниже. Перестал протягивать руки к огню, прижал их к телу. Он, казалось, весь сжался.
      Прошло не так много времени, и напряжение бродяги достигло предела. Он резко встал, запахнул полы плаща и направился к выходу. Но мгновение помедлил, когда оказалось, что идти нужно было мимо стола Гумаки. Даже отступил. Но вновь нагнул голову и резкими шагами направился к выходу.
      Когда бродяга почти поравнялся со столом Гумаки, тот резко схватил тарелку с надломленными ячменными лепёшками и выставил её. Тарелка упёрлась в живот бродяги. Сидящий Гумака поднял глаза и посмотрел в глаза нищему:
      – Возьми. И возвращайся к огню. Тебя никто не тронет.
      Было заметно, что у бродяги трясутся руки, его бил озноб. Но он смотрел в глаза Гумаке. Смотрел несмело, губы дрожали. Лицо было грязно. Но глаза – молоды, и они были полны страха. Бродяга словно не до конца понимал, что ему сказали. Он, дрожавшими руками взял глиняную тарелку – самодел, подержал её некоторое время. А затем, растерянно повернувшись, возвратился к огню. Повременив, он присел на своё прежнее место и будто не видя, смотрел на тарелку. Затем бросил взгляд на Гумаку, но вновь виновато опустил глаза, обеими руками взял кусок лепешки и начал жадно есть.
      Гумака подозвал хозяина:
      – Бродяге надели кусок мяса, да получше, лепёшек ещё, налей горячего вина, он перемёрз.
      Хозяин удивился, но послушался.
      Гумака кликнул одного из своих. Негромко сказал, стараясь больше не глядеть в сторону бродяги:
      – Без разговоров сегодня, приказ мой передай всем. Не болтать о делах. Шкуру спущу. – И так сверкнул глазами, что слушавший попятился, в страхе поклонился и поспешно отошёл.
      Этих слов нищий не слышал. Только видел страх отшатнувшегося воина.
      Без сомнения, бродяга знал, кто о нём позаботился, но осмелился лишь раз взглянуть на Гумаку. Он словно бы хотел что-то сказать, но не решался. Лишь низко склонил голову, поев. Постарался сделаться ещё незаметнее у камина, кутаясь в свой рваный плащ.
      Но Гумака весь вечер, казалось бы, больше и не замечал облагодетельствованного.
      Порой бывает горько и холодно. Хоть запахнут плащ да сыт человек.
      А сделает совсем немного, едва взглянет на кого-то, да… промолчит. И делается светло и легко на душе, словно в холодную стужу согрелся у огня друга. Словно в тёмной ночи увидел тёплый и ясный взор…
      …Поутру бродяга очнулся около погасшего очага. Холодно не было – он был укрыт добротным плащом. Снова плащ от Горбуна?
      Может от того и спал нищий так долго, в тепле? У его скрещенных около груди рук, лежал маленький кошелёк. Не туго набит, но денег там было достаточно.
      …Неужели не слышал Горбун, что Эха ныне стала удачливым тайным человеком, разведка была её уделом? Могла переодеться в любого, притвориться старцем или старухой, красивой девкой или неприметным парнем, высматривала да выглядывала всё, собирала сведенья обо всём, что творилось на землях Великой Распри…?
      Узнал и отпустил? Ту, которая не раз водила отряды, ту, которая стояла за верховодами?
      Или всего лишь пожалел голодного нищего?
               
                25
                Чужак чужаком
      Наверное, в суматохе жизненной, среди кутерьмы дней и тревог ночей, это большая редкость – спокойно поесть, подумать. Но вот спокойно ли? Тревога подспудная не отпускала Эху. Весь сегодняшний день был как будто на ладони. События кружились, всё виденное – не стиралось. Раз за разом она продумывала ситуации. Вспоминала сказанное, раздумывала над услышанным.
      Мне хотелось, чтоб она лучше научилась понимать людей, ситуации, а стало быть – и быстрее ориентировалась, если вдруг что. На будущее. Ведь у каждого человека должно быть будущее. Он должен верить.
      Все те мысли, однако, утомляли, казалось, даже ослабляли её.
      …И эта женщина на обочине дороги: крепкая, дородная. Сидела на траве, вперёд вытянув ноги, которых, однако, из-под дерюги, что звалась платьем, видно не было. Но при хорошем воображении их можно было представить, увидев истоптанные, грубые ступни и толстые, растопыренные пальцы ног. Она смотрела не злобно, не кротко. Не осуждая не сожалея. А лишь безучастно, как поглощают дежурный обед. И хоть, казалось, она видела всех – и людей, и проходящую мимо скотину, и пыль дороги, что не оседая, стояла неподвижно в тяжёлом, знойном воздухе, но отклика в глазах женщины не было. Её странный взгляд вроде и обязывал обратить на неё внимание, даже помочь. А с другой стороны – отталкивал, и разумный человек понимал всю бесполезность своей помощи.
      Однако когда подошёл плохонько одетый мужичонка – женщина перевела на его взгляд, скоро встала, отряхнулась, и, как не в чём ни бывало – пошла ему вслед. Она была вполне разумна.
      Или вот, к вечеру, когда покидала селение, Эха проходила мимо одной старухи, что стояла у плетня, наверно, своей хибары. Может, шла Эха медленно, а может ещё чего, да только грубо окликнула её старуха:
      – Шевелись, шевелись, ходят здесь всякие…
      – Да что я тебе сделала? Иду, как могу.
      – Иди, иди! Ты погляди, еще и огрызается со старым человеком. Никакого почтения к старости! Доживи до моих лет!
      Эха резко остановилась. В глазах потемнело от гнева.
      – Да что я тебе сделал?
      – Да вы посмотрите! Обижают! Обижают меня! Поглядите! Чужичьё-то понашло, обиду творит, а никому и дела нет…! – Старуха говорила много, громко и отрывисто. Эха смотрела на неё долго и внимательно, но словно не понимая тех сказанных слов. С чего старуха решила выбрать для своей брани именно Эху? Ведь не одна она была на дороге. Самой слабой, безобидной показалась? Та, которая не ответит бранью, силой? Откуда такая злоба? Ведь не обделила же чем Эха эту убогую?
      Хм, странно, какое разумение ранее вкладывали в понятие «чужой»? Прибывший из другой стороны? Значит – интересный собеседник, много повидавший. Или «чужой» – это человек из соседнего, но «чужого» селения? Такой же «забитый» бытовыми проблемами, мыслями о пропитании для десятерых детишек да измождённой родами жены? Или «чужой» – по духу посторонний? Тот, который не приемлет мысли и желания, не уважает дела, сделанного другим? …Да и кто сейчас уважает дела ближнего? Посади дерево – его вырубят на дрова, или сломают. Так, мимо проходя – на прутик для скотины, или задумавшись о девушке. Сделанного не своими руками – не берегут, ибо не вложены свой пот и свои силы в то.
      С каким-то даже удовольствием ныне уничтожают сотворённое другим, принижая самого человека, его род, племя.
      Что вкладывала старуха в брань? Своё одиночества? Страх? Или для неё это возможность почувствовать себя сильнее, значимее?
      Словно не понимала её слов Эха. Да и часто ли люди понимают один другого? Мысли, образы, облачённые в ярыгу грубо связанных слов? Как втиснуть эти чужие образы в Прокрустово ложе своих суждений? А уж много слов потеряло своё значение. Эхе как-то даже стало казаться, что она…, да и многие здесь, рядом с нею, дают другое определение, по-иному понимают слова «князь», «верховная власть». Даже слова «род», «родовая честь» пожалуй, уже теряют своё первоначальное значение.
      Перемалывая события, будто сквозь сито – пропуская каждый новый день через себя – не могут люди одинаково мыслить: разное их происхождение, по-разному мать колыхала и пела им колыбельные. Разные судьбы – разные умы. …И наверно…, не всё то благо, что прочат, пожавшие его. Ибо одного и капля росы утопит, а иному – и бурную широкую реку суждено переплыть.
      Или возвышенно рассуждает Эха о людях? И та старуха лишь ощущала радость от того, что могла оболгать постороннего человека? Или скучно жить ей, и она ругает всякого? Однако же боясь, возможно, испытывая лихорадочное предвкушение ответа обиженного? Неизвестность ведь также будоражит кровь? Или старуха просто безумна?
      Эха тогда нагнула голову и прошла мимо. Не хотелось привлекать к себе внимание? Хм, этой карге она проиграла.
      …А с другой стороны, действительно, доживёт ли Эха до лет старухи? Померкнет вот также её краса, прогниёт совесть, помутится разум? Нет, нет, только не это… Стало быть, лучше умереть молодой. Вот сейчас? …Уже сейчас?
      Или те недоверчивые женщины на дороге? Трое их было. Они стояли на обочине и тихо переговаривались.
      Ни о чём не думая, кроме того, что в ногу попала заноза, Эха присела неподалеку от них. И сразу же одна из женщин нагнулась, и ближе к себе пододвинула прикрытую тряпьём корзину. Вторая стала торопливо и подозрительно поглядывать через плечо на Эху. И третья, искоса, настороженно глядела на Эху, лишь иногда отворачивая взгляд больших глаз с хорошо читаемым страхом в них. Чем им тогда не угодила Эха?
      Отчего тревога, страх, даже ненависть и лёгкость принятия душегубства, так легко передаются от человека к человеку? «…Слышал…», «…так ему и надо…», «Э…да что с ним станется…?». Быть может, если бы сплети, слухи были о чем-то хорошем, то и не было бы столько ненависти в глазах людей, столько страха в их сердцах? Хотя, какие бы это были сплетни? Это были бы былины, скорее даже – сказки. …А ведь и правда, стоит человеку узнать, с какой лёгкостью сосед убил своего врага, так и сам человек задумывается о том же. Морова какая на людей делается…? Вровень с сестрами-лихорадками людей косит ненависть?
      Как отвадить такие плохие мысли? Что от них проку? А вот нет, засели в голове – хоть рыдай. Вот…, вот…, слышала как-то на каком-то привале – рассказывал один бывалец про море. Говорил, что зеленым оно бывает, так, что руки порой не видно под водой. А говорят, море – синее. Хотя нет, слышала от греков, что оно – чёрного цвета бывает в бурю. А если спокойное – на несколько саженей глубина видна. Вот силища-то… море. Да, впрочем, вряд ли когда увидит его…
      Сколько времени прошло? Казалось, Эха даже придремала. Хм. Спать сидя научилась. Но я разбудил её.
      Огонь костра поутих, вспыхивали угли теперь чуть живым, трепетным пламенем. Но Эха приподняла голову и едва повернула её. По верхушкам сосен прошёл порыв ветра: они глухо, но отрывисто захлёбывались низким свистом. Верховой вихрь – ветви кустов не шелохнулись. Что такое? Ведь тихо совсем было: закат – спокойный, солнце садилось за горизонт не красное. Откуда ветер?
      Безусловно, в этом мире – и не такое происходит. Нужно только чуть больше замечать. За многие жизни Подопечных, и не такое я встречал. Жизнь этой Подопечной – была полна подобными событиями, вот только не всё и не всех она обнаруживала. А я не акцентировал на том её внимания.
      Эха чуть наклонилась вперед, перемешала палочкой угли. Не холодно, но одиноко. Хотя нет, уже привыкла. Скорее, в окружении людей чувствовала постоянную, глухую тревогу.
      …Мне было нечего ей сказать. От рождения у неё не такой характер был. Каждый род занятий определённым образом трансформирует личность. И хорошо, что у Эхи – это всего лишь отчуждённость, а не какой-нибудь синдром вседозволенности или презрение, пренебрежение к людям и их проблемам…
      Когда на поляну ступил чужой, а здесь любой человек был чужой, – Эха не обернулась. Но я дал ей то понять. Выпрямилась. Уже за полночь. И никто не поможет теперь. Хм, костра в одиночных странствиях старалась не зажигать. Но сегодня – очень устала: хотела погреться и сытно поесть. Поела. И отдохнула.
      Вообще же, привыкла к постоянной опаске. Если человек, то, хоть и лихой, – выйдет она победителем. Оружие есть, умение – наработано. А ежели лихой дух – так ничего не поделаешь.
      Всё верно.
      А может и устала она уже бояться – сколько-то в одиночестве бродит?
      По спине, однако же, побежали мурашки, на лбу выступила испарина.
      – Говорят, нельзя всматриваться в темень. – Голос говорившего был крепок, грудной.
      …В мою сторону он только взглянул. Мы с ним встречались едва ли не каждый день, но в человеческом обличие я, например, видел его впервые…
      Эхе подумалось, что, должно быть, чужак – высокого росту, широк в плечах.
      – Среди людей – кругом темень. – Голос Эхи дрогнул.
      Чужак выступил вперёд. Эха подняла на него глаза.
      …Убьет…, такой убьет и глазом не моргнёт. Тот, кто пришёл, выглядел мужчиной достаточно высокого росту, статный, широкие плечи разведены. Руки, видать, крепкие, но скорее жилистые, чем мускулистые. Крупная голова, нижняя челюсть чуть больше обычного, выдающиеся, манкие темные глаза, как у … Тёмные как у Гумаки. Ладная рубашка …нездешней ткани, неширокие штаны. Босой.
      Даже волосы на руках у Эхи приподнялись. Однако чего уж теперь?
      – Хм, странно, а я когда-то очень хотел стать человеком. – Говоривший едва повернул пытливо голову набок. – Присесть у твоего костра позволишь?
      Эха молчала. Дать разрешение? Хм, да уж за время своих блужданий и не такое могла ожидать. Чему удивляться? Мало ли кого можно повстречать в дороге?
      Она вздохнула и, поискав в сумке, отломила кусок хлеба, спокойно посыпала его крупной солью, не глядя в глаза – передала чужаку, криво улыбнулась.
      – Можно. И… если не получилось – то и не стоит.
      – Ты всякому предлагаешь хлеб и соль? – Чужак колебался, но взгляд его постепенно смягчался. Он аккуратно взял ломоть, словно бы боясь уронить даже крошку черствоватого хлеба или крупинку драгоценной соли. Чуть оглянулся, выбирая место, и присел, но едва далее от костра, чем Эха, сбоку.
      Огонь словно бы угадал чужака. Эха, хоть и скрывая то, подивилась, что кроткое пламя углей сместилось в сторону от чужака, словно выгибалось тело человека, внезапно попавшего под холодную струю воды. Ветра, однако, не было.
      …Я с интересом рассматривал его….
      Эха плотно сжала губы. Поправила на плечах плащ – весна холодила. Неторопливо, хоть и дрожала рука, она положила несколько заготовленных веток в костёр. Потянулся дымок, метнулись искры, ожили языки пламени. Но всё так же – в сторону от чужака.
      – Не клади, изволить, много дров – горячо мне. – Спокойно попросил Чужак.
      Эха едва нагнула голову. О чём говорить? Продолжить разговор?
      – Хлеб предлагаю всякому, кто без оружия. А у тебя нет ничего.
      – Почём знаешь? Может, под одеждой? – Прибывший аккуратно держал хлеб. Он немного вытянул шею, будто боялся обжечься, чуть потянул носом запах, словно незнаемый, едва коснулся ломтя губами и откусил. Чуть-чуть повернул голову, силясь распробовать, несколько раз прожевал, и с усилием глотнул. Смотрел перед собой, улавливая ощущения, а затем взглянул на Эху, чуть растянул губы в улыбке.
      Так, словно никогда не улыбался.
      Мне было интересно, почему это Чужак выбрал именно такое обличие для себя.
      Эха внимательно посмотрела ему в лицо:
      – Ты сидишь ровно, но подвижен. И не вижу я, чтоб под твоей одеждой выдавался нож или кинжал. Ни лука у тебя с собой, ни меча, ни пики.
      – Может и руками удавить смогу?
      – У тебя пальцы тонкие, хоть и дюжие руки да широкие, истинно мужские плечи. Такие …бывают только у богатых людей, которые … ничего… не работали. А без работы, – какая сила? Отбился что ль от охоты? Бросили тебя здесь? – Эха храбрилась.
      Чужак уклончиво мотнул головой, в упор глядя на Эху, но игнорируя её вопросы:
      – И всё же зря не хоронишься. Людей здесь и вправду мало, так, не зря люди тьмы боятся – духов-то вокруг немало. И не все добро несут.
      – Среди людей зла больше. Да и… смерть порой от их рук, даже помыслов – лютее. Ты говорил, человеком хотел стать? Натворил чего страшного?
      – …нет. Одинок долго был, да и вот слышал о людском тепле. Среди людей хотелось пожить.
      – Да… времена сейчас такие, что и непонятно где лучше – по селениям, или в глуши где обретаться. Спокойнее, да и теплее.
      – Что так?
      Эха решила, что скрывать особо нечего, а немного искренности – не повредит. Ведь если большому кораблю неправды плыть по хлипким волнам выдумки, то твёрдости ему добавит якорь нескольких правдивых звеньев. Перевести разговор в нужное русло? Или прикрыть правдивой ложью цель своего пребывания здесь?
      – Хм, только вот вчера слышала разговоры промеж людишек торговых…, да и от службы господской иду. …А ведь обманул хозяин – обижал, пришлось уйти, и денег не заплатил. А при дворе у него… такое говорили. И ведь все разговоры об одном. …Как само собой разумеющееся, люди говорят о том, как захватить чужие земли и обогатиться. Но, ни слова о том, чтоб честным трудом накопить злато. Об уважении к соседям даже не помышляют.
      – Так может, варит кто зелье из злых помыслов человеческих, чувств? Из ревности, злословия, да поит людишек тех… – Казалось Чужак говорил совершенно искренне, но как-то подбирал слова. А может, удивлялся про себя, что Эха не понимала таких простых вещей? – Хоть и из любви варят отраву…
      Чужак вроде как спохватился, приподнял брови и поджал губы. Посмотрел в мою сторону, вздохнул.
      – …Да, люди – странные. Порой открывают дверь, чтоб впустить свежий ветер, а окно – закрыто. Как входить, куда потом выходить? А порой и сами – не видя двери, выходят в окна.
      Эха не нашлась что ответить. Вспомнилось, как когда-то, ещё в какую-то из первых своих вылазок, когда в одиночестве пребывала далеко от своих – сильно боялась. Дала себе зарок, что если выберется – никуда и никогда больше не пойдёт. А сейчас? Впору ли давать обещание, что впредь не пойдёт одна в разведку? Ведь есть же у неё отряд – верные, надёжные люди. Что ж то всё одна да одна? Так получает надёжнее сведенья?
      Или просто спокойнее одной? Ни за кого не в ответе? Хочется побыть в одиночестве. Так вернее. …Эх, надо было хоть маковой крупы набрать. Говорят, помогает против всяких недобрых сил, как ночных, так и дневных. А теперь что? Действительно ли пообещать самой себе, что ходить одна больше не станет?
      Меня почему-то смешили тогда её размышления.
      – О чём думаешь? – Неожиданно спросил Чужак. Он доел кусочек хлеба и, подогнув одно колено – опирал на него локоть, ладонью касаясь лица.
      – Да вот…, боязно мне. Незнамо, кто ты.
      Чужак едва улыбнулся, слегка нагнув вбок голову.
      – А сама ты всем представляешься людям, потайная?
      Эха долгим взглядом посмотрела ему в глаза. Чужак этими своими словами вызвал у неё гнев протеста, словно порыв ветра склоняет к земле молодое дерево. Казалось бы, хлипкое, да с характером – не сломаешь.
      – Ты остановился у моего костра, а не я у твоего. Мне должно спрашивать.
      – Верно. Да только, кто бы я ни был – нет у тебя отворота против меня.
      – И меч не поможет?
      – Потайная, горячность человека – что искра. А опаска – трут: зажжёшь, когда сама пожелаешь. Но даже если уйду я сейчас – покоя не будет тебе до утра: сама себе многое надумаешь. Воображение-то есть?
      – Неправда. Всегда говорю только то, что вижу.
      – Но спать ведь уже не будешь? Или спокойно завернёшься в плащ, дашь костру погаснуть и заснёшь?
      – Хм, не засну. Ты прав. Но… если здесь такой, как ты – стало быть, надо тебе чего? От меня? Или всё равно от кого душу урвать?
      – Не всё равно. Да вот не голоден я до душ и крови. …Как-то, в дальних землях, из старой веры обращали людей в другую. И хоть глупы они в новой вере, да только разговаривать с ними интереснее и веселее, чем даже со жрецами новой веры. …Потайная, люди разные – но одни видели много, и судить могут шире. А другие, хоть и прорвались во власть, да дальше своего удела – не видят. Всё есть у меня, да только тоскливо мне. Ночь длинна. Расскажи мне о людях.
      – Люди…, я много их встречала и…, хм, разочарование в них доставляет мне боль.
      Чужак смотрел пытливо.
      Что за игра такая? Сказать меньше, чем просят, но выведать больше, чем говорят?
      – Слышал, что правда – горька бывает. А твоя – невесела. Промеж людей ходит байка, что коль поговорить с кем-то – становится легче. Ты меня развесели, а я выслушаю тебя.
      – …Люди… Вертится на языке несколько историй. Но не хочу разочаровывать тебя. Мои суждения – мой опыт, а у тебя в жизни может, по-иному всё сложится.
      – Я подслушал много разговоров. Так пришлось. Тихих и громких, весёлых и печальных, любовных и гневных. Есть дожди тихие, грибные, есть с градом, бурей. И каждый интересен прикосновением. Иссушённой зноем земле потребен дождь.
      – Я дождь? А ты кто?
      – А я – ветер.
      Эха не нашлась что ответить. Но, вероятно, правила игры нужно было принимать. Она чуть улыбнулась. Задумчиво поворошила угли, подложила тонкую ветку. Словно пытаясь зажечь свои воспоминания.
      – …вот не так давно в одном из селений подала случайному бедолаге медную брошь, застёжку на плащ. Чеканки искусной, редкая вещь, на заказ досталась мне. …А ему – нужнее: деток пяток у него, а ведь голодно-то сейчас как. А на днях увидела ту вещь у одного из …
      Хотела сказать «наших воинов». Да промолчала. Как не выдать-то себя?
      – …у одного из знакомых. И ведь не по нужде он получил её. Зажравшийся, часто похваляется обновами. Вот и этот застёжкой хвастал. А мне ведома она – там царапина в правом уголке. А что спрашивать его о том, как добыл? Вот так…, отсюда я отдала застёжку – одному, а увидела её вновь здесь же, вернувшуюся издалека. Что делать? Выяснять правду? Наказывать виновного? Имею ли я на то право? Или… вот ещё. Жаловался тут один, как-то, на привале. Родился и вырос на господской земле. Дом считал своим – выгнали. Ну что ж? Господская земля – никогда не была своей. Ушёл искать лучшей доли. Приютили его в одном селении. Вроде и гож был ко двору, пока молод. А после – старики в том доме умерли, а этого – наследники выбросили на дорогу. Вроде понимаю, что выгонять из дома ставшего домочадцем – безнравственно. А с другой стороны – обязаны ли кормить чужого старика? …Я порой спать не могу – всё думы одолевают. Снова и снова переживаю то действо. Словно желая что-то изменить. А ведь понятно – время ушло, даже люди сгинули. Что о том думать? А вот червём гложут мысли, выпивают жизненные силы, становится дерево трухлявым. Люди…, люди…
      Хм, я её понимал, хоть и не принимал.
      – Сколько слышал разговоры людей, а только мало кто задумывается о несправедливости по отношению к другим людям. Всё о себе сетуют. У тебя – широкие взгляды…
      Вдруг Чужак поднял взгляд и прямо посмотрел на Эху:
      – …как ты можешь быть на одной из сторон?
      Эха отвела взгляд, насмешливо протяжно застонала, словно укоряя себя.
      – Каждый человек всегда найдет себе оправдание: «так получилось», «меня заставили», «с волками жить – по-волчьи выть». Но мне кажется, каждый вздох человека сопровождается его ежеминутным выбором – уступить и пресмыкаться, поднять меч или умереть. Или поддаться слабости и обменять последнюю копейку на бражку. Люди очень изворотливы и не всегда их разумные мысли действительно являются таковыми. Мне… порой очень тяжело среди людей. Сложно найти оправдание их поступкам, обидным словам, глупости.
      – Хотела бы жить отшельницей, скиталицей в дебрях? – Чужак чуть усмехнулся, но выпрямил спину, став значимее. – Можем поменяться? Мне бы замену себе найти? – Добавил он тихо.
      Эха смотрела на него устало. Предыдущий день не был спокойным, сказывались многодневные скитания. Не выспалась. И вот – новые события. Верить ли Чужаку?
      – Никогда не слышала, чтоб хороший кузнец сразу стал хорошим землепашцем. А солнце могла бы заменить луна.
      Чужак смотрел на неё некоторое время, а затем засмеялся. У него был звучный смех. Но Эху охватила тоска. Такая бывает по ночам, августовскими вечерами и ночами, когда знойный ветер иссушает унынием душу. Вроде и должен приносить радость прохлады, а только насмешливо осыпает обезвоженными надеждами.
      Эха смотрела серьёзно.
      – Пустые мечты, обманчивые грёзы. Ожидать того, чего мы не осилим? Как покинуть тех, кого жалеешь? Где бы я ни была – найду себе оправдание. Здесь у меня друзья, знакомые. Даже если я устала – они ещё делают то, что считают нужным. Я должна их поддержать.
      – Чужое? Зачем? Почему не подумать о себе?
      – Наверно нет ничего страшнее, когда человек не может себя оградить от собственных желаний. Знание, что это ничего не будет стоить, возможно, обесценит самые добрые поступки.
      Чужак улыбнулся, согласно кивнул и стал смотреть на угли. Эха молчала. Напряжение её спало, потянуло предутренней прохладой. Спать, спать… Завтра, вернее сегодня – снова бежать, бежать, смотреть, собирать сведенья, размышлять, прятаться…
      – …Неужели в жизни людей нет ничего такого, о чём бы жалели они перед смертью?
      – О чём жалеть? Не знаю. Вроде и смерти в глаза глядела не раз, а только… пришла бы она – я в след бы ей пошла, не оглядываясь.
      Чужак повёл головой, сомневаясь. Было заметно, что он разочарован услышанным.
      – Ну, а самые близкие связи людей? Мать, отец, брат, сестра? Тот, кто дорог сердцу?
      Эха помолчала, а затем сказала:
      – Да. Ты прав. Прости меня. Но мои слова – не от лукавства, а от опыта прошедших лет и от недавней усталости. Конечно, ты прав. Много странствуя, я действительно вижу, что выше материнской любви ничего нет.
      – Так уж и ничего? А отец? Любимый?
      – Мать получает дитя в муках, а, как известно, всё, что требует отдачи – дороже даром полученного. А ведь отец – получает любовь женщины и своё дитя без боли. Любимый? Ведь человек любит больше для себя? Любовь, это когда самому человеку хорошо от этого чувства? Тот, кого любят, может о том и не ведать. Не знаю.
      – А ты сама?
      Эха пристально посмотрела на Чужака. Чего он хочет? Смотрит пытливо, не пугающе. Она огляделась – светало. Чужак заметил это её движение. Вздохнул с сожалением, поджал губы и отвёл от Эхи взгляд.
      – Мне хочется верить, что эта слабость, когда больно от неразделённой любви, когда страшно за жизнь любимого человека в любой из моментов его бытия, когда сердце исходит тоской от разлуки с любимым, …хочется верить, что это все неприятности меня миновали.
      Чужак некоторое время смотрел на неё, а затем рассмеялся. Вначале тихо, а затем раскатисто и во всю грудь.
      Эхе стало не по себе. Встала и отошла от костра. Возможно, подспудно, делая намёк на то, что готова проводить гостя. Может Чужак понял это. Перестал смеяться, но был весел. Встал, едва поклонился мне, и долго, даже с некоторой нежностью смотрел на Эху.
      – Прости меня, дружочек. Ты, пожалуй, порадовала, развлекла меня этой ночью. Я признателен. Я… слишком отдалился от людей, забыл вкус их чувств и запах их эмоций. Ты – приятный собеседник, и я рад, что именно ты встретилась мне в то мгновение, когда я показался сам себе слаб. Гожа ты мне. Я сделаю тебе подарок, кои и цари-то не дарят. Но…, говоря о дитяти для матери и отца, говоря о даре, ты не совсем верно оцениваешь то. Мне так показалось. Порой, от подаренных вещей бывает много больше пользы, чем от купленных, или даже сделанных своими руками. Ибо дарение окутано благодарностью дарящего. А это – идёт не от лукавого и гибкого разума, а от трепетного, нежного, порой, любящего сердца. С признательностью я сделаю дар. Лишь только…, три раза мой дар будет видеться тебе, а возьми его только за четвёртым разом, когда ручей проточною водой смоет с него моё последнее прикосновение.
      – Кто ты? И как я узнаю три раза твой дар?
      – А вот он – подскажет. – Чужак кивнул в мою сторону.
      Эха, конечно же, меня не увидела. Смотрела на Чужака недоверчиво.
      – …И я… обниму тебя при встрече, показывая дар. Ты вспомнишь.
      – Но я, в общем-то, не жду даров. Вернее, принимая дар, я чувствую себя обязанной. Я ничего не могу тебе дать.
      Чужак рассмеялся:
      – Не можешь, или не хочешь? Ты ведь не доверяешь мне, боишься? Может, я попрошу самую малость, может – твою улыбку, а может – твои сны. Или ничего не возьму.
      – Да уж, много раз видела – дают даров на монету, а забирают – на жизнь.
      – Ты ведь не корыстна, что считаешь?
      – Ныне даже радушие и дружба, даже надёжность – имеют свою цену.
      – Прости, дружочек, доверие к людям я не в силах тебе подарить. Но ты очень часто ходишь одна, …веришь в духов? Не все они добры. Мой дар – защита от них. Даже я не посмею к тебе приблизиться, когда ты будешь одарена.
      – Нет. Благодарю. – Эха стояла, едва выставив ногу и правое плечо вперёд. Словно обороняясь.
      Чужак смотрел выжидающе, но затем оглянулся на восток. Скоро должно было встать солнце.
      Выражение его лица стало печальным, он едва приподнял правую руку в направлении Эхи и в тот же миг в лицо Эхи будто ударил жгучий морозный ветер. Глаза заслезились, она стала жмуриться, ощущая покалывание снежинок пурги на щеках. Эха подняла руку и, выставив ладонь вперёд, едва смогла раскрыть глаза. И кожу лица опалил жар. Ветер, удушающим августовским зноем перекрыл дыхание. Она открыла рот, стараясь вдохнуть сухой, шелестящий песчинками воздух.
      – Нет! – Едва простонала она.
      Сразу стало легче. Несколько раз пытаясь, но боясь вздохнуть, она ощутила лёгкий бриз. Солоноватый, приятный, возможно чуть пахнущий тиной, прохладный воздух.
      Я ступил к Чужаку, но он взглянул на меня:
      – Я не подвластен тебе. Ты знаешь.
      Да, это так. Я кивнул.
      Эха опустила руки и смотрела на Чужака.
      Он виновато, едва улыбнулся.
      – Прости меня, дружочек. Но не стоит сразу отвергать того, что тебе не ведомо. Ты гожа мне. И против твоей воли я всё же одарю тебя. Это моё желание. Ты же, испытав мой дар, коль не по сердцу станет – брось его при сильном ветре на дорогу. Я заберу.
      Чужак чуть поклонился и сделал несколько шагов по направлению к деревьям на опушке, но, видимо не успел. Первый луч солнца, прокравшись сквозь ветви, упал на рукав Эхи.
      На её глазах Чужак, оглядевшись, как-то растерянно, или виновато поглядев в глаза Эхе – исчез. Лёгкой дымкой тумана, что почти сразу была унесена порывом ветра.
      Интересный гость.