Разбор партии Защита Лужина

Владимир Каев
Честно предупреждаю, текст довольно длинный, ориентирован на почитающих и читающих Набокова – им удовольствие обещают объёмные цитаты. Мои комментарии в нагрузку.

Этой осенью у старшего внука эпоха футбола, баскетбола и шахмат. Составляю ему компанию вечерами, в основном проигрывая, но когда он в азарте смело жертвует фигуры, могу и выиграть. За доской вспомнил "Защиту Лужина", спросил, читал ли.

 – Нет, не читал. Начинал, но не пошло, не понравилось.

Чего ожидать от парня пятнадцати лет? Я в этом возрасте представления не имел о Набокове, да и о многом, что сейчас потоком льётся в незамутнённые житейским опытом головы. Подумал, – надо бы убедиться, что помню прочитанное. Нашёл нужный том из числа четырёх избранного, со скверным муравьиным шрифтом, и приступил.

Литературная амнезия во всей красе. Начало не узнаю. Дальше и вовсе перестал понимать, читал ли раньше. У истоков шахматного сюжета оказались две пары. Первая пара: скрипач, и невидимая женщина, с которой он разговаривает по телефону. Положив трубку, музыкант открывает нечто великолепное относительно шахмат случайно оказавшемуся за занавесом мальчику. У мальчика нет имени, он Лужин. Вторая пара: отец и мать Лужина, к ним прилагается третий лишний – троюродная сестра матери мальчишки, обаятельная рыжеволосая дама ("королева" – в шахматных терминах), причина хорошего настроения отца и нервического состояния матери.

В средине романа появится ещё одна дама, по-своему удивительная, иной рядом с Лужиным и быть не могло. Мужчины основательны и значимы, женщины ближе к сердцевине темы, королевами при королях – вторые по титулу, первые в переменах ситуации.

Что ни персонаж, то характер, представляемый несколькими мазками, но так выразительно, что добавить что-либо кажется невозможным, а главное – ни к чему. Всё очень интимно, доверительно, никакой политкорректностью или, прости господи, толерантностью и не пахнет, только слово, только жизнь, реальность – и, при том, от фантастичности происходящего голова идёт кругом.

Далее свои комментарии заключаю в квадратные скобки, ведущую роль уступаю тексту романа. Он того стоит. Чего стоят мои комментарии, лучше не думать, но без них задуманному предприятию не состояться: хорошо бы лет через десять перечитать "Лужина", стараясь быть сносным шахматным партнёром для младшего внука, который пока ещё не разговаривает, но характер проявляет значительный; прежде чем перечитывать, найду эту запись… или после того, как начну чтение… поживём, увидим. Слово Набокову:

  Незаметными переходами Лужин пробрался в отцовский кабинет, где было темно, и сел в угол, на оттоманку. Из далекой залы, через две комнаты, доносился нежный вой скрипки.
  Он сонно слушал, обняв коленки и глядя на кисейный просвет меж неплотно задвинутых штор, в котором лиловатой белизной горел над улицей газовый фонарь. По потолку изредка таинственной дугой проходил легкий свет, и на письменном столе была блестящая точка – неизвестно что: блик ли в тяжелом хрустальном яйце или отражение в стекле фотографии. Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул оттого, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка – на телефонной вилке. Из столовой вошел буфетчик, включил на ходу свет, озаривший лишь письменный стол, приложил трубку к уху и, не заметив Лужина, опять вышел, осторожно положив трубку на кожаный бювар. Через минуту он вернулся, сопровождая господина, который, попав в круг света, схватил со стола трубку, другой рукой нащупал сзади себя спинку кресла. Слуга прикрыл за собой дверь, заглушив далекий перелив музыки. "Я слушаю", – сказал господин. Лужин из темноты смотрел на него, боясь двинуться и смущенный тем, что совершенно чужой человек так удобно расселся у отцовского стола. "Нет, я уже отыграл", – сказал он, глядя вверх и что-то трогая на столе белой беспокойной рукой. Извозчик глухо процокал по торцам. "Вероятно", – сказал господин. Лужин видел его профиль, нос из слоновой кости, блестящие черные волосы, густую бровь. "Я, собственно говоря, не знаю, почему ты мне сюда звонишь, – тихо сказал он, продолжая теребить что-то на столе. – Если только для того, чтобы проверить…" "Чудачка", – рассмеялся он и стал равномерно покачивать ногой в лакированной туфле. Потом он очень ловко подложил трубку между ухом и плечом и, изредка отвечая "да", "нет", "может быть", взял в обе руки то, что oн на столе потрагивал. Это был небольшой гладкий ящик, который на днях кто-то подарил отцу. Лужин еще не успел посмотреть, что внутри, и теперь с любопытством следил за руками господина. Но тот не сразу открыл ящик. "И я тоже, – сказал он. – Много раз, много раз. Спокойной ночи, девочка". Повесив трубку, он вздохнул и открыл ящик. Однако, он так повернулся, что из-за его черного плеча Лужин ничего не видел. Он осторожно подвинулся, но на пол соскользнула подушка, и господин быстро оглянулся. "Ты что тут делаешь? – спросил он, в темном углу разглядев Лужина, – Ай-ай, как нехорошо подслушивать!" Лужин молчал. "Как тебя зовут?" – дружелюбно спросил господин. Лужин сполз с дивана и подошел. В ящике тесно лежали резные фигуры. "Отличные шахматы, – сказал господин. – Папа играет?" "Не знаю", – сказал Лужин. "А ты сам умеешь?" Лужин покачал головой. "Вот это напрасно. Надо научиться. Я в десять лет уже здорово играл. Тебе сколько?"
  Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший, – на цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по телефону, и думал очень деликатно прошептать: "Продолжайте, продолжайте, а, когда кончите, публика очень просит еще чего-нибудь". "Продолжайте, продолжайте", – сказал он по инерции и, увидев сына, запнулся. "Нет, нет, уже готово, – ответил скрипач, вставая. – Отличные шахматы. Вы играете?" "Неважно", – сказал Лужин старший. ("Ты что же тут делаешь? Иди тоже послушать музыку…"). "Какая игра, какая игра, – сказал скрипач, бережно закрывая ящик. – Комбинации, как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу ходы". "По-моему, для шахмат нужно иметь большие математические способности, – быстро сказал Лужин старший. – У меня на этот счет… Вас ждут, маэстро". "Я бы лучше партишку сыграл, – засмеялся скрипач, идя к двери. – Игра богов. Бесконечные возможности". "Очень древнее изобретение, – сказал Лужин старший и оглянулся на сына. – Ну, что же ты? Иди же!" Но Лужин, не доходя до залы, ухитрился застрять в столовой, где был накрыт стол с закусками. Там он взял тарелку с сандвичами и унес ее к себе в комнату. Он ел, раздеваясь, потом ел в постели. Когда он уже потушил, к нему заглянула мать, нагнулась над ним, блеснув в полутьме бриллиантами на шее. Он притворился, что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не стукнуть, закрывала дверь.
  Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного волнения. Было ярко, ветрено, мостовые отливали лиловым блеском; близ Дворцовой Арки над улицей упруго надувалось огромное трехцветное полотно, сквозь которое тремя разными оттенками просвечивало небо. Как всегда в праздничные дни, он вышел гулять с отцом, но это не были прежние детские прогулки: полуденная пушка уже не пугала, и невыносим был разговор отца, который, придравшись ко вчерашнему вечеру, намекал на то, что хорошо бы начать заниматься музыкой. За завтраком был последний остаток сливочной пасхи (приземистая пирамидка с сероватым налетом на круглой макушке) и еще непочатый кулич. Тетя, все та же милая, рыжеволосая тетя, троюродная сестра матери, была весела чрезвычайно, кидалась крошками и рассказала, что Латам за двадцать пять рублей прокатит ее на своей "Антуанете", которая, впрочем, пятый день не может подняться, между тем, как Вуазен летает, как заводной, кругами, да притом так низко, что, когда он кренится над трибунами, видна даже вата в ушах у пилота. Лужин почему-то необыкновенно ясно запомнил это утро, этот завтрак, как запоминаешь день, предшествующий далекому пути. Отец говорил, что хорошо бы после завтрака поехать на острова, где поляны сплошь в анемонах, и, пока он говорил, тетя попала ему крошкой прямо в рот. Мать молчала, – и вдруг, после второго блюда, встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо, повторяя шепотом, что "это ничего, ничего, сейчас пройдет", – поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол и вышел тоже. Лужин никогда не узнал, что именно случилось, но, проходя с тетей по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание и увещевающий голос отца, который громко повторял слово "фантазия".
  "Уйдем куда-нибудь", – зашептала тетя, красная, притихшая, с бегающими глазами, – и они оказались в кабинете, где над кожаным креслом проходил конус лучей, в котором вертелись пылинки. Она закурила, и в этих лучах мягко и призрачно закачались складки дыма. Это был единственный человек, в присутствии которого он не чувствовал себя стесненным, и сейчас было особенно хорошо: странное молчание в доме и как будто ожидание чего-то. "Ну, будем играть во что-нибудь, – поспешно сказала тетя и взяла его сзади за шею. – Какая у тебя тоненькая шея, одной рукой можно…" "Ты в шахматы умеешь? – вкрадчиво спросил Лужин и, высвободив голову, приятно потерся щекой об ее васильковый шелковый рукав. "Лучше в дураки", – сказала она рассеянно. Где-то хлопнула дверь. Она поморщилась и, повернув лицо в сторону звука, прислушалась. "Нет, я хочу в шахматы", – сказал Лужин. "Сложно, милый, сразу не научишь". Он пошел к письменному столу, отыскал ящик, стоявший за портретом. Тетя встала, чтобы взять пепельницу, в раздумье напевая окончание какой-то своей мысли: "Это было бы ужасно, это было бы ужасно…". "Вот", – сказал Лужин и опустил ящик на низенький турецкий столик с инкрустациями. "Нужно еще доску, – сказала она. – И знаешь, я тебя лучше научу в поддавки, это проще". "Нет, в шахматы", – сказал Лужин и развернул клеенчатую доску.
  "Сперва расставим фигуры, – начала тетя со вздохом. – Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот это – офицеры. Это – коньки. А это – пушки, по краям. Теперь…" Она вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя на дверь. "Постой, – сказала она беспокойно. – Я, кажется, забыла платок в столовой. Я сейчас приду". Она открыла дверь, но тотчас вернулась. "Пускай, – сказала она и опять села на свое место. – Нет, не расставляй без меня, ты напутаешь. Это называется – пешка. Теперь смотри, как они все двигаются. Конек, конечно, скачет". Лужин сидел на ковре, плечом касаясь ее колена, и глядел на ее руку в тонком платиновом браслете, которая поднимала и ставила фигуры. "Королева самая движущаяся", – сказал он с удовольствием и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем посреди квадрата. "А едят они так, – говорила тетя. – Как будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком. Когда можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда сунуться, это – мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в другой раз сыграем, а?" "Нет, сейчас", – сказал Лужин и вдруг поцеловал ее руку. "Ах ты, милый, – протянула тетя, – откуда такие нежности… Хороший ты все-таки мальчик". "Пожалуйста, будем играть", – сказал Лужин и, пройдя по ковру на коленках, стал так перед столиком. Но она вдруг поднялась с места, да так резко, что задела юбкой доску и смахнула несколько фигур. В дверях стоял его отец.
  "Уходи к себе", – сказал он, мельком взглянув на сына. Лужин, которого в первый раз в жизни выгоняли из комнаты, остался от удивления, как был, на коленях. "Ты слышал?" – сказал отец. Лужин сильно покраснел и стал искать на ковре упавшие фигуры. "Побыстрее", – сказал отец громовым голосом, каким он не говорил никогда. Тетя стала торопливо, кое-как, класть фигуры в ящик. Руки у нее дрожали. Одна пешка никак не хотела влезть. "Ну, бери, бери, – сказала она, – бери же!" Он медленно свернул клеенчатую доску и, с темным от обиды лицом, взял ящик. Дверь он не мог прикрыть за собой, так как обе руки были заняты. Отец быстро шагнул и так грохнул дверью, что Лужин уронил доску, которая сразу развернулась; пришлось поставить на пол ящик и свертывать ее опять. За дверью, в кабинете, сперва было молчание, затем – скрип кресла, принявшего тяжесть, и прерывистый вопросительный шепот тети. Лужин брезгливо подумал, что нынче все в доме сошли с ума, и пошел к себе в комнату. Там он сразу расставил фигуры, как показывала тетя, долго смотрел на них, соображая что-то; после чего очень аккуратно сложил их в ящик. С этого дня шахматы остались у него, и отец долго не замечал их отсутствия. С этого дня появилась в его комнате обольстительная, таинственная игрушка, пользоваться которой он еще не умел. С этого дня тетя никогда больше не приходила к ним в гости.

["обольстительная, таинственная игрушка … тетя никогда больше не приходила к ним в гости". Зато мальчик стал к ней вхож, обучаясь шахматам, но не она его учитель. Пересказывать не буду, а вот сцену решающего разговора Лужина, ставшего уже известным шахматистом, со следующей удивительной дамой, без которой сюжет немыслим, привожу.]

  Он вошел к ней с размаху, словно бухнул в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую в розовом платье на кушетке, сказал торопливо: "Здрасте-здрасте", и кругами зашагал по комнате, предполагая, что это все выходит очень остроумно, легко, забавно, и вместе с тем задыхаясь от волнения. "Итак продолжая вышесказанное, должен вам объявить, что вы будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это, абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и превосходно", и тут, присев на стул у дарового отопления, он разрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну руку так растопырить, чтобы она закрывала ему лицо, другою стал искать платок, и в дрожащие от слез просветы между пальцев видел двоящееся расплывающееся розовое платье, которое с шумом надвигалось на него.
  "Ну, будет, будет, – повторяла она успокаивающим голосом, – взрослый мужчина, и так плачет". Он схватил ее за локоть, поцеловал что-то холодное и твердое (часики на кисти). Она сняла с него соломенную шляпу и погладила по лбу, – и быстро отодвинулась, избегая его неловких, хватающих движений. Лужин затрубил в платок, раз, еще раз, громко и сочно; затем вытер глаза, щеки, рот, и облегченно вздохнул, облокотившись на паровое отопление и глядя перед собой светлыми, влажными глазами. Ей тогда же стало ясно, что этого человека, нравится ли он тебе или нет, уже невозможно вытолкнуть из жизни, что уселся он твердо, плотно, по-видимому надолго. И вместе с тем она думала о том, как же она покажет этого человека отцу, матери, как это он будет сидеть у них в гостиной, – человек другого измерения, особой формы и окраски, несовместимый ни с кем и ни с чем.

[Вот оно, сжатое определение главного героя – «…человек другого измерения, особой формы и окраски, несовместимый ни с кем и ни с чем». Теперь ещё немного о шахматах, но сквозь табачный дым, в разговоре Лужина с будущим тестем. Кстати, – "жадуб" (при чтении споткнулся на этом слове) означает "поправляю". Это выяснил сей момент, собирая пазл из фрагментов текста и тех догадок, что необходимы для сохранения призрачной тени диалога с автором, надёжно укрытым занавесом в девяносто лет, не говоря уже о прочих дистанциях и различиях.]

  Хрустальная пепельница опустилась между ними, и, одновременно макнув в нее папиросы, они сшиблись кончиками. "Жадуб", – добродушно сказал Лужин, выправляя согнувшуюся папиросу. "Ничего, ничего, – быстро сказал господин и выпустил две тонких струи дыма из ноздрей вдруг сузившегося носа. – Ну вот, вы в нашем богоспасаемом Берлине. Моя дочь мне рассказала, что вы приехали на состязание". Он высвободил крахмальную манжету, подбоченился и продолжал: «Я, между прочим, всегда интересовался, нет ли в шахматной игре такого хода, благодаря которому всегда выиграешь. Я не знаю, понимаете ли вы меня, но я хочу сказать… простите, ваше имя-отчество?» – «Нет, я понимаю, – сказал Лужин, прилежно пораздумав. – Мы имеем ходы тихие и ходы сильные. Сильный ход…» «Так, так, вот оно что», – закивал господин. «Сильный ход, это который, – громко и радостно продолжал Лужин, – который сразу дает нам несомненное преимущество. Двойной шах, примерно, со взятием фигуры тяжелого веса или пешка возводится в степень ферзя. И так далее. И так далее. А тихий ход…» <…> «Тихий ход это значит подвох, подкоп, компликация, – стараясь быть любезным и сам входя во вкус, говорил Лужин. – Возьмем какое-нибудь положение. Белые…» Он задумался, глядя на пепельницу. «К сожалению, – нервно сказал господин, – я в шахматах ничего не смыслю. Я только вас спрашивал… Но это пустяк, пустяк. Мы сейчас пройдем в столовую. Что, душенька, чай готов?» «Да! – воскликнул Лужин. – Мы просто возьмем положение, на котором сегодня был прерван эндшпиль. Белые: король сэ-три, ладья а-один, конь дэ-пять, пешки бэ-три, сэ-четыре. Черные же…» «Сложная штука шахматы», – проворно вставил господин и пружинисто вскочил на ноги, стараясь пресечь поток букв и цифр, которые имели какое-то отношение к черным. «Предположим теперь, – веско сказал Лужин, – что черные сделают лучший в этом положении ход, – э-шесть жэ-пять. На это я и отвечаю следующим тихим ходом…» Лужин прищурился и почти шепотом, выпятив губы, как для осторожного поцелуя, испустил не слова, не простое обозначение хода, а что-то нежнейшее, бесконечно хрупкое. У него было то же выражение на лице – выражение человека, который сдувает перышко с лица младенца, – когда, на следующий день, он этот ход воплотил на доске. Венгр, совершенно желтый после бессонной ночи, за которую он успел проверить все варианты (приводившие к ничьей), не заметив только вот этой скрытой комбинации, крепко задумался над доской, пока Лужин, жеманно покашливая, любовно отмечал сделанный ход на листочке. Венгр скоро сдался…

[Между разговором с крахмальными манжетами и последующим поединком с венгром (или Венгром) ни малейшего промежутка. Время исчезло, оно не играет здесь никакой роли. Очень показательный момент, потому что визит в семью невесты, такое важное событие, в мире Лужина вовсе не событие. Мир странный, шахматная Матрица.]

…ясно работал ум, очищенный от всякого сора, понявший, что всё, кроме шахмат, только очаровательный сон, в котором млеет и тает, как золотой дым луны, образ милой, ясноглазой барышни с голыми руками. Лучи его сознания, которые, бывало, рассеивались, ощупывая окружавший его не совсем понятный мир, и потому теряли половину своей силы, теперь окрепли, сосредоточились, когда этот мир расплылся в мираж, и уже не было надобности о нем беспокоиться. Стройна, отчетлива и богата приключениями была подлинная жизнь, шахматная жизнь, и с гордостью Лужин замечал, как легко ему в этой жизни властвовать, как все в ней слушается его воли и покорно его замыслам. Некоторые партии, им сыгранные на берлинском турнире, были знатоками тогда же названы бессмертными. Одну он выиграл, пожертвовав последовательно ферзем, ладьей, конем; в другой занял такую динамическую позицию одной своей пешкой, что она приобрела совершенно чудовищную силу и все росла, вздувалась, тлетворная для противника, как злокачественный нарыв в самом нежном месте доски; в третьей, наконец, партии Лужин, сделав бессмысленный на вид ход, возбудивший ропот среди зрителей, построил противнику сложную ловушку, которую тот разгадал слишком поздно. В этих партиях и во всех остальных, сыгранных им на этом незабываемом турнире, чувствовалась поразительная ясность мысли, беспощадная логика.

["…всё, кроме шахмат … сон, в котором … образ милой, ясноглазой барышни с голыми руками". Жизнь в шахматном Зазеркалье, и только образ милой… милый, с той стороны зеркала, где мир и война.
Отношение ко времени у автора особое: с восприятием прошлого и будущего Набоковым надо ещё разбираться… дело будущего…]

Всякое будущее неизвестно, – но иногда оно приобретает особую туманность, словно на подмогу естественной скрытности судьбы приходит какая-то другая сила, распространяющая этот упругий туман, от которого отскакивает мысль.

[Не только время, но и пространство Лужина устроено особым образом.]

Большая поездка куда-нибудь за границу, разговоры о ней, путевые замыслы. В кабинете, очень Лужину полюбившемся, нашелся в книжном шкафу великолепный атлас. Мир, сперва показываемый, как плотный шар, туго обтянутый сеткой долгот и широт, развертывался плоско, разрезался на две половины и затем подавался по частям. Когда он развертывался, какая-нибудь Гренландия, бывшая сначала небольшим придатком, простым аппендиксом, внезапно разбухала почти до размеров ближайшего материка. На полюсах были белые проплешины. Ровной лазурью простирались океаны. Даже на этой карте было бы достаточно воды, чтобы, скажем, вымыть руки, – что же это такое на самом деле, – сколько воды, глубина, ширина… Лужин показал жене все очертания, которые любил в детстве, – Балтийское море, похожее на коленопреклоненную женщину, ботфорту Италии, каплю Цейлона, упавшую с носа Индии. Он считал, что экватору не везет, – все больше идет по морю, – правда, перерезает два континента, но не поладил с Азией, подтянувшейся вверх: слишком нажал и раздавил то, что ему перепало, – кой-какие кончики, неаккуратные острова. Он знал самую высокую гору и самое маленькое государство и, глядя на взаимное расположение обеих Америк, находил в их позе что-то акробатическое. «Но в общем все это можно было бы устроить пикантнее, – говорил он, показывая на карту мира. – Нет тут идеи, нет пуанты». И он даже немного сердился, что не может найти значения всех этих сложных очертаний, и долго искал возможность, как искал ее в детстве, пройти из Северного моря в Средиземное по лабиринтам рек или проследить какой-нибудь разумный узор в распределении горных цепей.

[Слово, заставившее насторожиться – "пуанты". Что-то балетное. Отчего в одном ряду с идеями?

ПУАНТ (франц. pointe – острие, острота) – стилистический прием, выражающий: 1) остроумное заключение эпиграммы, басни или анекдота; 2) неожиданное разрешение сюжета (мастер такого сюжетного П. – американский новеллист О’Генри); 3) в более расширенном толковании П. является всякая резкая концовка в строфе или стихотворении, содержащая остроумное выражение, афористическую мысль или неожиданный вывод.

Неожиданно.

А вот и маршруты, в которых Крым и Россия исключены.]

«Куда же мы поедем?» – говорила жена и слегка причмокивала, как делают взрослые, когда, начиная игру с ребенком, изображают приятное предвкушение. И затем она громко называла романтические страны. «…Вот сперва на Ривьеру, – предлагала она. – Монте-Карло, Ницца. Или, скажем, Альпы». – «А потом немножко сюда, – сказал Лужин. – В Крыму есть очень дешевый виноград». – «Что вы, Лужин, Господь с вами, в Россию нам нельзя». – «Почему? – спросил Лужин. – Меня туда звали». – «Глупости, замолчите, пожалуйста», – сказала она, рассердившись не столько на то, что Лужин говорит о невозможном, сколько на то, что косвенно вспомнил нечто, связанное с шахматами. «Смотрите сюда, – сказала она, и Лужин покорно перевел глаза на другое место карты. – Вот тут, например, Египет, пирамиды. А вот Испания, где делают ужасные вещи с бычками…»

[Большая география открылась для меня со второй половины девяностых, когда стал частью туристического потока, исправно омывающего средиземноморские берега. До того читал о русских за границей, но всё это, если говорить о частных лицах, казалось анахронизмом или несчастием изгнания. В начале века нынешнего мы словно вернулись на сто лет назад и снова проспекты, гостиницы, достопримечательности, памятные по курсам древней истории. Правда, к вокзалам добавились аэродромы.]

Когда же она принесла из железнодорожного бюро многочисленные проспекты, то еще резче как будто отделился мир шахматных путешествий от этого нового мира, где прогуливается турист в белом костюме, с биноклем на перевязи. Были черные силуэты пальм на розовом закате, и опрокинутые силуэты этих же пальм в розовом, как закат, Ниле. Было до непристойности синее море, сахарно-белая гостиница с пестрым флагом, веющим в другую сторону, чем дымок парохода на горизонте, были снеговые вершины и висячие мосты, и лагуны с гондолами, и в бесконечном количестве старинные церкви, и какой-нибудь узенький переулок, и ослик с двумя толстыми тюками на боках… Все было красиво, все было забавно, перед всем неведомый автор проспектов приходил в восторг, захлебывался похвалами… Звонкие названия, миллион святых, воды, излечивающие от всех болезней, возраст городского вала, гостиницы первого, второго, третьего разряда – от всего этого рябило в глазах, и все было хорошо, всюду ждали Лужина, звали громовыми голосами, безумели от собственного радушия и, не спрашивая хозяина, раздаривали солнце.

[Сам Набоков туристом никогда не был, но путешествовал изрядно, особенно масштабно в Америке. Всюду занимался делом – литератор, университетский педагог, лепидоптеролог в шортах, выслеживающий бабочек с сачком в руках. Трудно представить его «в белом костюме, с биноклем на перевязи».]

Погода ухудшилась, и Лужин, помня унылый пустырь и кладбищенский ветер, просил отложить поездку до будущей недели. Мороз, кстати сказать, был необыкновенный. Закрылся каток, которому вообще не везло: в прошлую зиму все оттепель да оттепель, и лужа вместо льда, а в нынешнем такой холод, что и школьникам не до коньков. В парках, на снегу, лежали маленькие, крутогрудые птицы с поднятыми лапками. Безвольная ртуть под влиянием среды падала все ниже. И даже полярные медведи в Зоологическом саду поеживались, находя, что дирекция переборщила.

[Причуды погоды вовсе не примета века нынешнего, как иногда кажется. Не в метеорологии дело, а в безвольно падающей ртути и поёживающихся полярных медведях, сетующих на дирекцию. Мир говорит на разных языках, автор переводит на литературный, всё оживает, становясь частью сюжета.]

Расскажите мне, что вы делаете, чем занимается ваш муж, какой он». «Он играл в шахматы, – ответила Лужина. – Замечательно играл. Но потом переутомился и теперь отдыхает, и, пожалуйста, не нужно с ним говорить о шахматах». «Да-да, я знаю, что он шахматист, – сказала приезжая. – Но какой он? Реакционер? Белогвардеец?» «Право, не знаю», – рассмеялась Лужина. «Я о нем вообще кое-что слышала, – продолжала приезжая. – Когда мне ваша maman сказала, что вы вышли за Лужина, я сразу и подумала почему-то, что это он и есть. У меня была хорошая знакомая в Ленинграде, она и рассказывала мне, – с такой, знаете, наивной гордостью, – как научила своего маленького племянника играть в шахматы, и как он потом стал чрезвычайно…»
На этом месте разговора произошел в соседней гостиной странный шум, словно там кто-то ушибся и вскрикнул. <…> «Эта дама из России, – пытливо сказала жена. – Она знает вашу тетку, которая, – ну, одним словом, одну вашу тетку», «Отлично, отлично», – проговорил Лужин и вдруг захлебнулся смехом.

[Опять дамы. Лужин, после потери памяти порвавший всякую связь с шахматными смыслами, вдруг получает подсказку, а в ней всё та же тётя, с которой у отца Лужина была своя партия, а также дама из страны Советов, нечаянно давшая начало последней фазе действия. Приезжая не понимает в шахматах, другое дело реакционеры и белогвардейцы.]

Лужин остался сидеть в столовой и продолжал изредка хлопать себя по коленям. Да и было чему радоваться. Комбинация, которую он со времени бала мучительно разгадывал, неожиданно ему открылась, благодаря случайной фразе, долетевшей из другой комнаты. В эти первые минуты он еще только успел почувствовать острую радость шахматного игрока, и гордость, и облегчение, и то физиологическое ощущение гармонии, которое так хорошо знакомо творцам. Он еще проделал много мелких движений, прежде чем понял сущность необыкновенного своего открытия, – допил какао, побрился, переставил запонки в свежую рубашку. И вдруг радость пропала, и нахлынул на него мутный и тяжкий ужас. Как в живой игре на доске бывает, что неясно повторяется какая-нибудь задачная комбинация, теоретически известная, – так намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы. И как только прошла первая радость, – что вот, он установил самый факт повторения, – как только он стал тщательно проверять свое открытие, Лужин содрогнулся. Смутно любуясь и смутно ужасаясь, он прослеживал, как страшно, как изощренно, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства (и усадьба, и город, и школа, и петербургская тетя), но еще не совсем понимал, чем это комбинационное повторение так для его души ужасно. Одно он живо чувствовал: некоторую досаду, что так долго не замечал хитрого сочетания ходов, и теперь, вспоминая какую-нибудь мелочь, – а их было так много, и иногда так искусно поданных, что почти скрывалось повторение, – Лужин негодовал на себя, что не спохватился, не взял инициативы, а в доверчивой слепоте позволил комбинации развиваться. Теперь же он решил быть осмотрительнее, следить за дальнейшим развитием ходов, если таковое будет, – и конечно, конечно, держать открытие свое в непроницаемой тайне, быть веселым, чрезвычайно веселым. Но с этого дня покоя для него не было – нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации, освободиться от нее, а для этого следовало предугадать ее конечную цель, роковое ее направление, но это еще не представлялось возможным. И мысль, что повторение будет, вероятно, продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что продолжает существовать, что-то подготовляется, ползет, развивается, и он не властен прекратить движение.

[Повторы для Лужина – катастрофа, ужас. Отчего так? В конце концов, повтор ходов всего лишь ничья. Иное дело, когда шахматная доска оказывается личной моделью мира и фигуры на ней становятся частью реальности. Попытка уйти с чёрно-белого поля, перейти в иную реальность, Лужину не удаётся. Повторы возвращают его туда, где жизнь не начинается, а завершается поражением.]

Пишущую машинку, географию, рисование он забросил, зная теперь, что все это входило в комбинацию, было замысловатым повторением зафиксированных в детстве ходов.

[Талант Лужина таков, что надо было искать защиты и убежища от всего, что возвращало его к реальности, образ которой сложился в детстве, и которая для него непостижима. Всё, что происходило тогда, означало мучительные переживания. Надо было защищаться, надо было искать способы переиграть невидимого, могущественного, безжалостного противника. Жена, гений сострадания, пыталась отвлечь Лужина, занять его внимание чем-то вне шахматного поля, но средств для этого не оказалось.]

Ее волновало, что еще ни к чему он по-настоящему не пристрастился, и она корила себя, что, по узости умственного зрения, не может найти ту область, ту идею, тот предмет, которые дали бы работу и пищу бездействующим талантам Лужина. Она знала, что нужно спешить, что каждая пустующая минута лужинской жизни – лазейка для призраков. До отъезда в живописные страны надобно было найти для Лужина занимательную игру, а уж потом обратиться к бальзаму путешествий, решительному средству, которым лечатся от хандры романтические миллионеры.

[Не только путешествия оказались ложным ходом. Лужина, понимая, что рисование и пишущая машинка не помогают, пытается вовлечь мужа в жизнь общества, устраивая вечера и обнаруживая при этом то, чего раньше не знала, и что её неприятно озадачивало.]

Уму была непостижима сложная борьба туманных мнений, высказываемых различными газетами изгнания; это разнообразие мнений особенно поразило ее, привыкшую равнодушно думать, что все, которые не мыслят так, как ее родители, мыслят так, как хромой забавник, говоривший о социологии толпе смешливых девиц. Оказывалось, что были тончайшие оттенки мнений и ехиднейшая вражда, – и если все это было слишком сложно для ума, то душа одно начинала постигать совершенно отчетливо: и тут, и там мучат или хотят мучить, но там муки и хотение причинить муку в сто крат больше, чем тут, и потому тут лучше.

[Хромой забавник – преподаватель социологии в дамском учебном заведении, где училась Лужина в дореволюционную пору. Лужину социология безразлично, политики в его мире не существует, есть лишь правила игры и чёрно-белое поле, на котором сосредоточены все силы души. Противником оказывается само Время, мастерски владеющее повторами. Ребёнком Лужин эмигрировал из обыденности на территорию, населённую шахматными фигурами. Депортация для него хуже смерти, потому что обещает безумие и крушение. Такова сила психопатологии – ужасом и безумием для неё является всё то, что выходит за пределы иллюзии.
А вот и политическая оценка: "…там муки и хотение причинить муку в сто крат больше, чем тут, и потому тут лучше". Универсальная формула, применимая по обе стороны границы во все времена.]

…он решал удвоить бдительность, следить за каждой секундой жизни, ибо всюду мог быть подвох. И больше всего его томила невозможность придумать разумную защиту, ибо цель противника была еще скрыта.
Слишком полный и дряблый для своих лет, он ходил между людей, придуманных его женой, старался найти тихое место и все время смотрел и слушал, не проскользнул ли где намек на следующий ход, не продолжается ли игра, не им затеянная, но с ужасной силой направленная против него.

[Тем, что происходит «в трех, телескопом раскрывшихся, комнатах», дело не заканчивается. Ниоткуда появляется Валентинов, некогда продюсер Лужина, главное действующее лицо начала его шахматной карьеры, агент "шахматного соблазна". Чрезвычайно подвижный и предприимчивый, Валентинов в конце двадцатых занялся кинематографом, у него возникает идея фильма, в котором Лужин снова оказывается за шахматной доской.]

Звук его голоса остался дрожать в комнате, и для Лужина, медленно выходившего из оцепенения, он стал постепенно и вкрадчиво превращаться в некий обольстительный образ. При звуке этого голоса, при музыке шахматного соблазна, Лужин вспомнил с восхитительной, влажной печалью, свойственной воспоминаниям любви, тысячу партий, сыгранных им когда-то. Он не знал, какую выбрать, чтобы со слезами насладиться ею, все привлекало и ласкало воображение, и он летал от одной к другой, перебирая на миг раздирающие душу комбинации. Были комбинации чистые и стройные, где мысль всходила к победе по мраморным ступеням; были нежные содрогания в уголке доски, и страстный взрыв, и фанфара ферзя, идущего на жертвенную гибель… Все было прекрасно, все переливы любви, все излучины и таинственные тропы, избранные ею. И эта любовь была гибельна.

Ключ найден. Цель атаки ясна. Неумолимым повторением ходов она приводит опять к той же страсти, разрушающей жизненный сон. Опустошение, ужас, безумие.

"Ах, не надо", – громко сказал Лужин и попробовал встать. Но он был слаб и тучен, и вязкое кресло не отпустило его. Да и что он мог предпринять теперь? Его защита оказалась ошибочной. Эту ошибку предвидел противник, и неумолимый ход, подготавливаемый давно, был теперь сделан.

[Следует бегство Лужина и финал партии. Раскрыть последнюю страницу и прочитать. Не стану отнимать этого момента у того, кто захочет его пережить. Полагаю, немало и тех, кто знает, чем кончается сюжет, но не читал, или читал словно не ту книгу, которая написана Набоковым, как это получилось в моём случае.
В чём же состояла защита Лужина, оказавшаяся ошибочной?]

…ему пришел в голову любопытный прием, которым, пожалуй, можно было обмануть козни таинственного противника. Прием состоял в том, чтобы по своей воле совершить какое-нибудь нелепое, но неожиданное действие, которое бы выпадало из общей планомерности жизни и таким образом путало бы дальнейшее сочетание ходов, задуманных противником. Защита была пробная, защита, так сказать наудачу, – но Лужин, шалея от ужаса перед неизбежностью следующего повторения, ничего не мог найти лучшего.

[Нелепое, неожиданное действие как защита от реальности… что-то очень знакомое.
Партия завершена, книгу закрываю, квадратную скобку оставляю открытой.

Повторы, игра как модель мира, различие мужского и женского стилей существования, формирование и разрушение сознания, природа времени и перемена эпох, значение подробностей и возможности литературы, язык и реальность. Столько всего возмущено падением Лужина, что круги ещё долго будут расходиться.