Кот Баюн

Андрей Гальцев
Многие живсущества летят к свету, не зная, что это духовная гравитация. Они скажут, мол, таков инстинкт. И пускай, лишь бы летели. На этом влечении к небесному свету обосновано многое. Музыка, например… нет, музыка, она для танцев. А вот по телеку передавали инструкцию для избавления от мух. «Надо на вечерней заре выключить в помещении свет и открыть окно. Мухи летят на зарю».

А люди куда? Куда ушлёпал мой профессор? О нет, мухи умнее. Профессор умчался шалить. Он сейчас выступает в Доме литераторов, потом нажрётся пирожных, а потом отправиться с поэтессой Лялиной шалить уже не умом и не желудком, а половым болтиком. Болтун Писюнович. Напрасно он так верит в её пустые громкие стихи и в её сиси, не стеснённые никаким поэтическим чувством, а просто висящие на свободе, как уши спаниеля. Напрасно перед свиданием он скушал пять пирожных, это опять ничего ему не даст. И ей тем более. Более того, она опять ему даст, ибо они опята, и оба опять ничего не получат. Ноль удовольствия, а ноль, делённый пополам, есть «нуль» по-старому. Арифметика правды, или вотщизм.

О, напрасность! Твои стопы легки, но бремя рук не спрячу в рукавах… – так она взвоет, поэтесса Лялина. Мне кажется, она читает сейчас эти стихи, читает их она, она их читает, и кто-то сморкается, но профессор, подняв чуть-чуть от удовольствия верхнюю губу, не чует подвоха. Потому что дурак. Дурак совсем. Насквозь пустозвон. Он плохо различает правду и ложь, как в жизни, так и в стихе.
Оцинкованное ведро, подставленное под капель, звучит умней, чем он. Два войлочных тапка разумней, чем его уши - ухи. И всё равно его жалко. До слёз, до чиха.

Перевёл меня старый дурачок на кошачий корм Кискас, так я ведь из жалости согласился его кушать, а потом привык. Подсадил меня профессор. А почему? Потому что реклама. Кому-то реклама и прибыль, а мне язва. Ну и профессору - довольство собой.    
 
Вы знаете он профессор чего? Спокойней, проглотите пищу или выньте изо рта. Реинкарнации! В минуту сердечной ласки он говорит мне, будто я в прошлой жизни был алхимиком. Алкохимиком, хочу поправить его, но произнести не умею, и он этим пользуется. Злопользуется. Допользуется, старый хрыч, вот умру – будет знать!
Я не просто понимаю всё, что произносит он, я мысли его слышу, как собственные. Так назойливо слышу убогие его мыслишки, что мне они надоели. И всё-таки жалею старикашку. И важность его жалкая вызывает во мне щемящее чувство, которое нельзя выразить ничем, кроме стонущей и хрустящей зевоты, кошмарной, во всю голову. За что мне всё это? Я бы давно отправился в путешествие на тот свет, на тот безболезненный, безопасный свет (на этом у меня болят почки по причине этого беспощадного Кискаса), но как я оставлю его, на кого брошу?! Я ведь единственный, кто ему предан.

Дети изрекают: ума нет – считай калека. Так он давно такой. Был скромный филолог, то есть плохо знал сразу несколько языков, защитил диссертацию (курица – от слова курить), а потом записался в астрологи – и поехало. Возвеличился. Вступил в тот мир, где всякое собрание – шабаш. Любомудрые на мудролюбых катаются. Синие хороводы водят на крышах в полнолуние. Ноздрями читают линии на чужих ладонях, рассуждают о прошлых жизнях, эту единственную раскусить не смея.
Одеколон мечтаний, духи идей в их головах давно превратились в уксус, но они не заметили и только бахвалятся чуткостью, прозорливостью. Их книги опасны для ума и дыхания – обчихаешься. Я нарочно ложусь всем пушистым телом поперёк очередного профессорского чтива, дабы оберечь его от заразы, но он отстраняет меня – безумец! Не отталкивай помощника, не плюй в колодец, не повторяй чужих глупостей (если хватает собственных).   
 
Чем глубже он погружается в мудрование, тем несчастней становится. Тут его книгу напечатали в издательстве «Привет». Называется она весело: «Карма сознания или звёздная пыль - не костная мука». При наборе понаделали таких чудовищных опечаток, что лучше было бы ему не издаваться. Бедный автор, графоман трудолюбивый и наивный, он шесть месяцев эту книгу писал, собирая материал отовсюду, он уже всем расхвастался, а там опечатки – точно выстрелы в голову.
«Подходя к зеркалу, настройся на встречу с неизвестным», - так писал профессор Гуньков. А они набрали «настройся на встречу с известным». Я его горе понимаю. Они, конечно, набрали правильно, только мысль профессора исказили до ужаса. Он ведь лукавит не просто так, а чтобы жить интересно; ну, чтобы хотя бы казалось, будто живёшь интересно, а они, гады правдивые, бессовестные, всё это исказили.
Или в рукописи у него значится: «Мы-то уверены: женщины де существа нежные». А те набрали: «Мы-то уверены: женщины существа де нежные». Пакость какая примечательная, любой врун оскорбится. 
 
- У меня ампутировали сердце! - пожаловался поэтессе профессор Гуньков после выхода книги. – Я вызову редактора на дуэль, как только душа маленько успокоится.
А я задумался вот о чём: об искренности сознания и душевного чувствилища, об искренности, в общем. Хотел он дуэли? И насколько хотел? Отчего я не услышал в нём такого решения?

Воля и желание обращены в будущее; они туда выглядывают и примериваются к возможным возможностям. Размытый кинокадр появился в сознании профессора: огромный пистолет и рука… но это кино о будущем ему не понравилось, и он удалил туманное видение. Никаких слов при этом Гуньков себе не говорил; мутное кино принадлежало области зрячей безмолвной интуиции, это была робкая примерка грядущего, но поэтессе он выдал готовую формулу: дуэль! То есть профессор, как водится, врал.   
Есть гардеробная для мыслей, речевая грим-уборная, откуда мысли выходят не дымкой, не обрывками тумана (который то ли уплотнится, то ли рассеется), но ясными ряжеными фигурами словесных определений, которых подчас и не было в сознании говорящего. Идеи, образы дорисовываются в процессе говорения. Так из ничего мы получаем что-то.

То есть профессор врёт как дышит, легко, привычно. И отменным полем для вранья служит эзотерика. Всё, чего лишь коснулась умная интуиция, тончайшее и живое, как тишина между словами стихотворения, обретает в устах профессора отчётливость кирпичного завода. Клинический врун. О, бедная действительность! Её спасение лишь в том, что самые важные взаимодействия располагаются на такой высоте, куда профессору в его ботинках не взлететь, о чём губам и языку не молвить.   

И тут второе горе обрушилось на его самолюбие. Не выбрали его ни в какое правление.
 
Гомельский, Брянский, Пинский, Могилевский, Архангельский и Московский составили секстет правления Общества слепых эзотериков.
Рижский, Пражский, Житомирский, Бердический и Мариупольский составили квинтет правления Общества глухих парапсихологов.

А моего никуда не избрали, и он плакал ночью. Страсть как жаль его. Суховатый, Боже, откуда слеза взялась! Я пришёл к нему мурлыкать, а он ещё пуще.
Вовремя поэтесса позвонила, а то бы он истёк, перешёл на сухой плач, потом на кашель и завалил бы старое нутро таблетками. (Самолюбие – подвид онкологии, хотя допускает длительное проживание больного в его нездоровом состоянии.)

- А я чувствую, Гуня, что тебе плохо! Давай поговорим, не утаи ничего в отзывчивом сердце твоём!
- Добрая сирена моя, ты одна меня понимаешь!
Откуда она узнала, что он горюет? Прозорливость? Нет, просто сама сидела на тех собраниях, где его не избрали.

А зачем у них любовь, зачем сложилась чета Музы и Супермудрости? Затем, что она хочет замуж за профессора, а потом смерти его дождётся и квартиру его получит, как ягоду с могильного куста. Не зря она всё терпит, не напрасно притворяется влюблённой и послушной, не вотще перебирает морщинистую мошонку многоопытными перстами. А он-то не понимает, слепошарый! Он-то в любовь поверил, плоскостопый! 
Утром всё-таки вызвал доктора, потому что хотел внимания и хотя бы формальной ласки. Врачиха давление измерила, пульс потрогала, на язык посмотрела, жалобы выслушала, а потом увидела меня.

- Батюшки, а это кто у нас такой?! - произнесла влюблённым голосом.
- Кот. И не поверите, всё понимает. Урод, одним словом.
- А как его зовут?
- Баюн, Баюнкас.

Она погладила меня, а он, умеющий в любой ситуации найти место для себя, стал ей рассказывать о реинкарнации, о моей прошлой жизни (алхимика), о своих нешуточных познаниях в этой области, но она перебила его.

- У него глаза прямо в душу смотрят.
- Да, он такой, вещий. Урод, одним словом.
- Да что вы всё «урод, урод»! Он же красавец.
- Куда мне против него, – простонал профессор. – Когда гости приходят, всё внимание ему.

Она холодно взглянула на больного. Я потёрся об её ногу, это вместо фразы «всё хорошо, не обращайте на него внимания».
- А можно я возьму его домой? – вдруг произнесла врачиха. – Я тут недалеко живу.
- Нельзя! – он приподнялся и выпучил глаза. – Мне без него… одиноко.
Последние слова он произнёс вяло и вернулся в лежачее положение.
- Жаль, я бы ненадолго, у меня внучка гостит.
Профессор обиженно промолчал.
- Ну, ладно. Пока, Баюн.

Ушла. Он отвернулся к стене. Замечательная женщина, вот была бы жена моему профессору - не эта худосочная мегера! Конечно, профессор под её началом начал бы прикидываться больным, чтобы получать больше ласки. Ну и пусть, его последние годы пахли бы валерьянкой, ванилью, прохладной кожей чистых, добрых, пухлых женских рук, пирогами, стиранными простынями, внучкой. Это было бы счастье, оно маленько убогое, но другого не бывает, глупыш.

И я лично был бы счастлив. В ней неиссякаемый источник тепла и ласки. У неё особая душа: целебная, простая. Долгие годы она заботится о людях; у другого на её месте уж не осталось бы ничего в сердце, но у неё душа неизменно полна ровного тепла, как русская печь в кануны праздников, во дни хлебопечения.
Уверен, свистящему на кухне чайнику она утешительно кричит из коридора: «Иду, иду». (Как важно, что произносит человек в отсутствие публики! Профессор, когда стоит перед окном или надевает обувь, непременно бранит кого-нибудь или поучает.)
Врачиха - божественный человек. Я мог бы улизнуть сейчас – кто меня поймает, просто увязался бы и вон из дверей и вниз по лестнице… но это было бы предательство.

А перед гулящей была у него домовитая жинка Олександра. Училка и киевлянка. Дня не могла прожить без того, щоб не притягати, не притаскати чи не притарабанити якийсь гроша чи удобство до хаты. Неустанно вила гниздо и приучила к тому мужа. Непрестанно кудахтала, словно каждый прожитый час был снесённым яичком. Я не застал её, потому что родился позже; коты позже рождаются и раньше умирают (чем нужно в истории). Но образ её не померк в памяти профессора, и там я прямо кино про неё вижу. Она преподавала математику, что не мешало ей совсем не применять в обычной жизни интеллект. И никогда не задавалась вопросом, для чего ей вить гнездо в чужом доме, если не известно, приживётся ли. Просто, подобно птице ткачику, она не могла не вить.
 
И профессор, тогда ещё не доктор наук, не смог устоять перед этим бабьим соблазном. Толстыми короткими пальцами он помогал ей вешать постоянно обновляемые занавески, или сам вешал полочку в комнате или полочку в ванной, лепил пельмени… и ничего у него не получалось. Вряд ли он с трёх ударов хоть один раз попадал молотком по гвоздю. (Если человек бездарен, он бездарен во всём.)

- Микола! Ты усё сдилал що я тоби поручила? – так входила она в квартиру после работы.

И вовсе дико: по её примеру Гуньков подсел на лузганье семечек. Не хватило ему образования заметить, что это не только вредная привычка, но признак неурядицы в душе.

Олександра явилась к нему в дом огромной белкой, и, если бы не подарок судьбы, она бы своей домовитостью сгрызла Гунькова. Ему повезло: ей достался выигрышный лотерейный билет, и она по-тихому, швиденько повернулася до себе в Киев.   
И вот ему угрожает новый брак – с поэтессой. Господи, человеку помирать пора, пора о душе думать, а он всё туда же - в половую бездну.

…Реинкарнатор сидит в кресле и смотрит в телевизор. Я сижу на подоконнике и смотрю в окно. Интересно, думается мне: трактор мог бы в прошлой жизни быть мышью? Вряд ли, трактор неживой, хотя пыхтит и хрюкает. В живом есть нечто неделимое – живая суть. Если начать её делить – она исчезнет или спрячется. И ещё свойство: она пребывает в непрестанном движении, если попытаться её остановить, она снова исчезнет или спрячется.

Когда мне профессор лапу защемил дверью, мне было очень больно – почему? Потому что совершалась попытка отнять от моей живой сути кусок, словно я не монолитный, а разборный. А профессор на меня: «Чего орёшь, словно тебя режут!» (Ну, не идиот?) 
 
Я разгадал загадку о тракторе: в прошлой «жизни» он был металлоломом. Живое происходит от живого. Мёртвое от мёртвого.
- Отойди, лупоглазая тварь! – профессор закричал на муху, которая села на лицо телеведущей.

Как он любит женщин! Наивно, восторженно - даже удивительно. За это они над ним потешаются.

«Легко жить захотел?! Избавиться от меня решил?!» - воскликнула в сердцах его последняя жена, узнав, что он подал на развод. Однако долго он перед этой шлюхой пресмыкался – и ради чего? Непонятно. В этом вопросе он благороден, то есть бескорыстен. И более того, самоотвержен. А может быть, как и во всём прочем, просто глуп?
   
Тонкие сущности он видит! Эта последняя жена водила в дом постельмейстеров (кобельков), и однажды профессор не усёк, не усенсорил самую что ни на есть грузную сущность по имени Степан Семёнович, опасливо сидящую у него в спальне в гардеробе. Прозорливец!

В одиночестве он не столь смешон. Скрючится за писательским столом и напрягает извилины ума, и переживает мухи творчества, и не столь уж важно, что получается никчёмная книга. Есть вещи и дела, где процесс важнее результата. Любовь, например. Или жизнь - здесь процесс и результат немедленно и постоянно совпадают. Или писательство – тут вообще непонятно: одно к другому имеет ли вообще отношение? (Результат может быть ярким, а процесс неприметным. Или наоборот: результат никакой, а процесс мощный.)
 
Мне трогательно видеть его сутулую фигуру в грустном халате и седую голову в ореоле настольной лампы. А книга получается никчёмная лишь потому, что ему необходимо умничать. И профессор наработал приёмы, как выглядеть значительным АВТОРОМ. Каждое слабое слово, которое он хочет усилить, набирается прописными буквами. В результате вся его писанина получается о двух шрифтах. Также он использует много цитат и злоупотребляет арифметическими выражениями. «Размышляй не только ясным днём, но и дремучей ночью, и тогда уже за полгода ты продвинешься процентов на десять к познанию внутреннего космоса».

Напыщенный стиль речи и безответная любовь к юмору выдают в нём зануду. «Всегда есть выбор у человека: можно увидеть Небесный Град, а можно рылом упасть в салат». С таким чувством юмора ни в рай, ни в ад его не примут, и будет болтаться в предбаннике вместе с другими юмористами. Впрочем, это его дело. 
В устной речи профессор так же неуклюж. Для красоты слога он применяет разные присловья и напрасные речения, свойственные людям несамостоятельного ума: «Сдобрим эту кашу маслицем, так сказать».

Но эти мои раздражения враз ушли, забылись, потому что ему стало плохо. На вторую ночь после того, как его не избрали, он стал задыхаться.
 
Это страшное время – предрассветный час. Профессор и прежде иногда в этот час терял сон и лежал смирно, думая о смерти; в щелке глаза - стоячая слеза. Усталое сердце разнообразило тишину и ритмически размечало время, текущее в направлении смерти. В бледном окне - пустое небесное письмо.
 
А теперь ему не просто страшно и не просто одиноко: он начал умирать. 
Его грудь мелко дрожала. Дыхание стало трудным, оно звучало как испорченный духовой инструмент. Я вспрыгнул на него и стал мять его лапами и выпускать когти, чтобы эту пробку из его дыхания, из его груди как-то выцарапать. Но не услышал он меня. Несчастный, далёкий, чужой.

Он долго ещё дышал, как сломанная гармонь, но в мыслях его была незнакомая мне темнота. Мне самому стало страшно. Пора кого-то вызвать по телефону, срочно! Только я не умею звонить! Цивилизация…
Я лапой скинул трубку с аппарата, хотя бы так.

Поэтесса приехала, когда он умер. Легко умер, как мне показалось. Просто дыхание остановилось. В комнате стало тихо и холодно. На мне шерсть поднялась дыбом сама собой. Щёлкнул замок. Влетела поэтесса, остановилась перед его кроватью. Помолчала. Юркнула к столу, нырнула в ящик с документами, полистала бумаги, ища завещание. Не нашла. Ушла, как бы её тут не было.
 
Потом пришла с участковым, которого первым впустила в квартиру, постоянно повторяя, что она тревожится, поскольку в телефоне короткие гудки, уже долго-долго… тараторила, суетилась. Обнаружили покойного. Участковый вызвал скорую. И так далее. Профессор уже ни в чём не участвовал. Про меня забыли. Я мог бы выйти на улицу, чтобы меня кто-нибудь забрал к себе домой (с моей внешностью это не проблема), но опять же я хотел проводить его тело до порога. Пусть моя с ним история будет закончена полностью и по правилам уважения. Дело не в том, как хорошо или нет мы с ним жили; это наша единственная жизнь, и мы прожили наши совместные годы как умели. Всякая жизнь достойна уважения, если она не сворована, если пользуется собственными ресурсами.
 
Люди разные стали подходить к телу профессора. Их принимала поэтесса, потому что именовала себя его невестой и потому что имела от квартиры ключ. Тело лежало в гробу на столе в большой комнате. Свечи горели. Невиданные старушки из какого-то параллельного мира, сменяя одна другую, монотонно читали псалтырь в головах покойного. Поменялся воздух, свет и звук в доме. Говорили приглушённо. Когда люди уходили, поэтесса перебирала вещи в стенном чулане: занавески, утюги, настольные лампы, простыни, головные уборы, обувь - наследие давних лет и жён Гунькова.   
Потом гроб унесли. Я видел с подоконника жёлтый небольшой автобус во дворе, чёрные фигурки провожающих – они погрузили покойника в автобус, и сами туда вошли, и поехали на кладбище - закапывать. («Пусть земля ему будет пухом!» - сказали фантасты.) Через два часа вернулись, как-то помолодев, и сели за поминальный стол.
 
- Кого мы потеряли! Светоч духовной науки. Столп эзотерики, - сказала Полина с длинным носом.
- А вы не представляете, каким он был человеком! – поднялась поэтесса. - И каким мужчиной… но об этом я умолчу. Об одном жалею, не вкусил он сполна земного мужского счастья, которое мечтала ему дать. Мы просто не успели: смерть отняла его у меня.

Интересно, каким органом он вкушал бы мужское счастье? Уже безо всякого горя, усталым сердцем и сухим умом подумал я.

- А я недавно по кладбищу прогулялся… так, для примерки, - заговорил смуглый и седой, как старый шоколад, гипнотизёр Ищенко, друг, недруг, потом снова друг покойного. – Новое веяние: могилки обкладывают кафелем. А что, чудесно! Вот я и подумал, он был бы рад. Недорого и аккуратно, гигиенично. А главное, будет сухо у него в гробу.
- Евромогила, - прокаркала хрипатая бабушка-соседка.

За столом также сидели самые верные «стьюпидиозусы» из кружка профессора: Антон, эта самая Полина с длинным носом и Сократ-младший. Любители поговорить о сокровенном, блуждатели в духовных областях, рассуждатели о духовных степенях и ступенях, уютные говоруны, прожившие по полвека на Земле и горячо желающие знать – зачем. Отсутствие такого знания они восполняют эзотерическим мечтательством. Что ж, понять их можно.

Поминки – это пир памяти. Все должны говорить о нём, кормя его астральное тело живыми воспоминаниями. И так оно было, и мне это нравилось, хотя я дремал, устав от голода и суеты.
 
И вот поднялся Антон.
- Николай Евгеньевич однажды сказал мне… помню, он тогда ещё оглянулся, чтобы никто нас не слышал, и сказал по секрету: «Смерть это радость. Надо бы всем донести эту светлую мысль, но люди не готовы. Они скажут, это мысль извращенца, однако, если подумать, эта мысль перекрасит нашу серую жизнь в светлые тона. Она изменит перспективу и уничтожит страх».

- Правильно, - каркнула бабушка-соседка цыганистого облика. – Этой смертью они шантажируют нас и держат в плену.
- Кто «они»?
- Власти, феодалы, богатеи… все, кто держит этот мир за воротник. Если бы смерти не было, они бы её выдумали.

Далее стали говорить о разном. Соседи по столу беседовали между собой, затем каждый стал говорить что-то сам себе, обращаясь то к тарелке, то к бокалу. У них у всех лоснились глаза и шевелились масляные губы.

Они все говорили разное, и гул голосов слился в шум джунглей. А я заметил, что на буфете будильник остановился, и почему-то понял, что реинкарнации не существует. Её выдумали эти говорящие люди за столом, выдумали от страха и растерянности.   
Но есть иное. Есть иная, просторная жизнь за кулисами, за предметами жилых декораций, и профессор давеча вышел отсюда и вошёл туда, отодвинув телесный полог. Я не знаю, что он там увидел, но когда представил себе этот загадочный шаг, у меня сердце защемило от тайной радости.

Смерть – это радость. Неужели до такого он сам догадался?! Значит, он вовсе не был таким глупым, каким казался. Быть может, ему самому теперь обидно, что он всю жизнь говорил не о том. (Говорить не о том проще, чем о том, потому что выдумка доступней правды.)

И всё-таки он дорог не словом и не какой-то заслугой. Совсем другим: смешной походкой, выпуклым лысым теменем, волосистыми большими ушами, самодовольным смешком, назидательно поднятым пальцем, маленькими хитрыми глазками и седыми кустиками бровей… Да разве человека опишешь!

Единственное явление во вселенной – профессор Гуньков Николай Евгеньевич. Нелепое, милое, скорбное существо – живое чудо. Вселенная имела форму его тела, поскольку он был впечатан в неё. Совершая движения, профессор шевелил и оживлял её.

Но вот он ушёл, а тело осталось, неживое, ненужное – в переработку природе. Так остаётся кокон, в котором созревала бабочка, которая из кокона улетела. 
Гости распрощались. Поэтесса и мрачная бабушка остались наводить порядок и мыть посуду - хорошие женщины. Правда, про меня никто не вспомнил, но это не страшно: еды вдоволь осталось в помойном ведре.

Потом и они захлопнули дверь. Перед уходом выключили свет, а я включил глаза.
Предметы созданы из темноты и света; темнота и свет уплотнились в шкаф, стулья, пол, зеркало - и шерсть на мне поднялась дыбом. В зеркале светлое изображение не совпадало с тёмной комнатой. В зеркале живой профессор сидел за письменным столом, он писал. Оторвал взор от клавиатуры и перевёл на меня. Улыбнулся какой-то резиновой улыбкой.
 
Это не он, это призрак. У настоящего профессора должны дрожать зрачки, потому что они сканируют пространство. Кроме того, любая жизнь издаёт шум, запах и теплоту. Однажды подобный призрак выступал по телевизору, а сам профессор сидел в кресле со мною на коленях; он смотрел на свой призрак и сопровождал его публичное выступление нервными возгласами. Это воспоминание успокоило меня.

Я запрыгнул на осиротевшую кровать. Постельное бельё сняли, но матрас помнил его запах. Я лёг на этот запах и зажмурился. Тут раздался выстрел в зеркале - страшный удар. Толстое зеркало треснуло по диагонали - трещина пересекла то место, где только что находилось его лицо - блестящие глаза и стылая улыбка. Теперь в зеркале было темно, а трещина была светлой молнией. Призрак тоже оказался не прост.

И меня стала пробирать тоска. Коты не плачут, а то я мог бы. И не скулят, как собаки. И не воют, как волки. Я уселся на ночном подоконнике, отодвинув мордой занавеску. Никого. Сколько времени? Хрен его знает. Я умный, но с числами не дружу. Только со словами. Если бы на часах писали словами, я бы знал сколько времени. То есть, наверное, тот же самый безмолвный час, когда умер мой бедный родной человек. Час, когда женщины рожают, больные стонут и бормочут в бреду, умирающие умирают. Наверное, четыре часа. Это час невыносимой тоски.

Где-то вдалеке проехала машина. И снова тишина сошлась воедино с темнотой. Пушистые точки фонарей, сидящих во глубине темноты, говорят о героизме, который не будет никем замечен, а ведь это важно, чтобы заметили, тогда мужества будет больше. Все живущие – дети, ждущие одобрения и поддержки от внешнего мира: детская привычка, ошибочная, запоздалая.
 
Я обречён умереть с голоду. Несколько дней продержусь на запасах в помойном ведре, а потом? Ну и пусть. Смерть – это радость? Пора проверить.