Черта

Валерий Мартынов
ЧЕРТА
(повесть)
Не от смерти умру...
                среди голых полей,
А от жизни...
                Вл. Белов.
1.
   Николай Гостищев катил вагон. Один. Скрипел под колесами снег. Он упирался до дрожи в коленях. На грязный шарф стекал пот. Рваная ватная шапка была сдвинута на затылок. Изморозь висела на ресницах, на давно небритых с седой щетиной, ввалившихся, изможденных щеках. Свистящее, с хрипотцой дыхание заполняло все кругом. От дыхания изморозь на кустах осыпалась серебристыми блестками. Вокруг сугробы, заметённые кусты.
   Николай толкал вагон через силу, толкал в гору. Стонал, хрипел. Озирался кругом, моля помощи. Вагон давил все сильнее. Колеса едва вращались, скрипел налипший снег. Николай давил грудью, плечом, спиной.
Вагон стар, искорежен, дырки кое-как, наскоро, были забиты новыми досками, из приоткрытой двери высовывались босые ноги мертвых людей. И чем он сильней раскачивает вагон, тем все больше босых, мерзлых ног высовываются из дверей.
  Внезапно его руки проваливаются в пустоту. Вагон срывается с места и катится под гору. Ужас охватывает Николая. Он бросается бежать, но ноги не идут, вязнут в снегу. Вагон удаляется. Он скрывается за поворотом. Николай кричит. Он упал на колени, он сорвал шарф, машет им...
– Ты что, Коль? – толчок в бок заставляет Николая вздрогнуть.
– А?
2.
  Неделя была нервная. Прошла вся в суете и сутолоке. В разговорах и предположениях. Водку не завезли. Кооператоры в своих лавчонках три цены драли. Да продавали не нашу, продегустированную вдоль и поперек “Русскую” или там “Пшеничную”, а заставили полки заморским суррогатом. Травись, народ! Наклейки-то, наклейки! В глазах рябит. И красные, и синие, и серо-буро-малиновые, и золотые. Слюна набухает во рту, глядя на такое изобилие, того и гляди захлебнешься. Но и цены! На праздник, какой бы он ни был, одной бутылкой не обойдешься – мало, а две или больше – для кармана накладно. Да и против нашего выпивона,  все-таки слабоваты иноземцы. И запах искусственный, и вкус. Но и это выставленное богатство рождало злобу. Свое-то где, русское, продиристое.
В государственных магазинах, шаром покати, пустые полки. Полусонные, разморенные бездельем, равнодушные лица продавцов оживали лишь с началом очередной серии “Марианны”.
  При пустом холодильнике без предварительно пропущенного стопарика водки какой, к черту, может быть праздник! Масса неотоваренных талонов, начиная от стирального порошка и мыла и кончая все той же злополучной водкой, жгла карман. Без выпивки и разговор не клеился, и настроения не было.
  Русскому человеку всегда толчок нужен: или чтобы по шарабану врезали, или что-то случиться должно, да такое, отчего другой народ окочурится, а наш только соберется, думать начнет. Стопарик, пропущенный под настроение, с огурчиком, малосольной рыбкой, муксуном или щекуром, на худой конец, щукой, под грибочек солененький или маринованный, да картошечки сковородка – много ли человеку надо, почему бы после этого и настроению не подняться, почему бы и по улице не прошвырнуться, “ура” не покричать; промяться, гостей пригласить, самому в гости наладиться... Благодать... Но так было в лучшие годы...
  Сейчас же выходило, что самое лучшее все смотреть по телевизору. Да и на что смотреть? На кого? На сытые, лоснящиеся лица депутатов-начальников? – так они и в обычные дни на экране примелькались. На своего брата работягу смотреть, что, как попка начинает орать, словно его язык за веревку дергают? Чудно! Возмущаться надо, требовать этими позорными талонами трибуны закидывать, вещунов гнать, ан нет, дружно, весело флаги полощутся, динамики орут, портреты, как лопаты по очистке снега вверх подняты, дружное “ура” волнительную дрожь вызывает, горло прочищает... Демонстрация на Руси – это репетиция перед застольем: стопарик да песняка вдарить, чтоб соседям тошно стало, чтобы слышали: гуляем, не последний кусок доедаем, и вообще, жизнь хороша. Куда как хороша.
На работе к празднику выдали дефициты, смех, правда, но выдали: две банки сгущенки, банку компота да банку зеленого горошка. Музыка от этого, правда, не гремела, транспаранты не вывешивали.
  Канун праздника на работе прошел всухую. Не сбросились, как раньше было, мужики, не посидели в  бытовке за сдвинутыми столами, даже не поспорили. Сейчас все сразу разбегаются, как тараканы, по своим углам. Домой, за закрытые двери...
Николай Гостищев пришел с работы и сидел в прихожей на табуретке бич бичом. Штанина трико закатана до колена, майка свисает. Взъерошенные волосы торчат. На босых ногах от полинялого трико пропечатались синюшные, похожие на гангренозные пятна. Даже снег не растаял на сброшенных в угол сапогах. Банка зеленого горошка стояла на полу.
– Устал, – жалуясь и не жалуясь, коротко выдохнул он. – Чертова жизнь. Целый день горбился, а радости нет... Зачем живем?... Мимо винного вагон-магазина шел, водку, видать, завозили... Толпа - не подступишься. С утра люди стояли... Кровищей позалито... Не пойму, неужели власть  порядок навести в этом деле не может? Куда вот они смотрят?
  – А куда? Себе в карман, – отозвалась из кухни жена Наталья. – Они и вагон специально так поставили, чтобы торговля под контролем шла. Из окошка выглянул – привезли, по телефону звякнул, чтобы им оставили, и все... А то не знаешь, как делается... Ты заметь, там и милиции не бывает... Хоть раздерись...
  – Милиция, – буркнул Николай, – да у них все магазины схвачены, каждый в своем пасется. Они из подсобки в любое время заберут... Слышь, Наташ, Витька Кащеев без очереди было сунулся. Смехота. Бегал, суетился, полушубок сбросил, то туда ткнется, то сюда, а потом как заорет, глаза закатил: “Расступись, мужики, помираю, а-а-а...”, разбежался, прыгнул на толпу, а ему в лоб кто-то двинул, он тут и лег. В сторону оттащили, полушубком прикрыли... ничего, оклемался...
  - Так это тот Кащеев, что на барже плыл? – спросила Наталья. – Неймется мужику...
  Летом Витька Кащеев с друзьями поехали на берег реки отмечать День Строителя. По две бутылки на рыло в организации дали на праздник, кроме водки, банку самогонки выклянчили у барыги. С тремя литрами гудеть можно.
  Расположились на песочке около пустых контейнеров, которые кран грузил на баржу. Костерок развели, удочки закинули, на уху рыбешку решили поймать. Сидели, потягивали водчонку, вели мужицкие разговоры. Между делом несколько рыбешек поймали. Солнце пригревало, ветерок обдувал. Комаров нет. Благодать.
Банку самогонки выпили – захорошело. Дождик стал накрапывать. Перешли допивать в контейнер. Правда, на дождик комары полезли, но это ерунда.
  Мужики хватились Витьку на другой день. Никто не помнил, то ли все добирались до города, то ли по одиночке. В общежитии Витька не появлялся. На работе тоже его не было. Знакомых обегали. Нет. Пропал. Не иначе утонул. Вот и подались мужики в милицию с повинной. Их там прижимать стали, чтобы сознались во всем. А в чем сознаваться?
  До помрачения мужики напрягали память. Вспомнили все. Сколько выпили, чем закусывали, кто где сидел. Облазали весь берег, все пробки от бутылок нашли. А Витьки нет.
  Знакомых рыбаков захомутали, чтобы те дно реки кошками на лодках пробороздили. Бесполезно. Нет. Унесло течением. Только через три дня один вспомнил, что контейнеры пустые стояли около них, что их грузили. Только тут дошло, что и Витьку могли погрузить на баржу.
  Витька проснулся, приспичило по нужде сходить. Понять ничего не может. Темно. Качает. Пошарил руками – стены железные. Выхода нет. Комары звенят. Пить охота. Куда ни ткнется, все твердое. Потом только нащупал двери, стал ломиться – бесполезно, стал кричать. Никто не подходит.
Голова с перепоя раскалывается. Пока ломился в двери, они немного приоткрылись, свет в щелку стал пробиваться. В углу три рыбешки на бумаге лежат, два огурца, кусок хлеба. Лужица воды растеклась на бумаге.
   Пьяный-то пьяный, а понял, что погрузили его с контейнером на баржу и плывет он то ли в Омск, то ли еще куда. И сколько плыть – одному богу известно.
Днем в контейнере душно было. Пот тек, комары донимали. Пить охота. Воду берег. Когда снова дождь пошел, так из бумаги корытце сделал, подставил под дырку.
   Витьку обнаружили ханыги-потрошители, которые кормились воровством. Подплыли на лодке, решили контейнеры проверить. Ходили, разговаривали. Витька и услышал. Орать стал. Ханыги забрались на крышу. Что да как? Папирос  и спичек в дырку накидали, воды налили.
  – Извини, мужик, больше сделать ничего не можем... На катер сообщим...
Потом Витьку матросы еще сутки кормили да поили через дырку. В Хантах кран вызволил его из плена. Хотели Витьку в больницу отвезти, да тот упросил, чтобы лучше купили бутылку водки да дали отоспаться и в баню сходить...
– Дерьма привезти не могут, – продолжал ворчать Николай. – При Андропове водки было хоть залейся... Ну и что, что прогульщиков отлавливали... Пей под одеялом за закрытой дверью... Умно пей... чертова жизнь,  – повторил Николай...
– Не лезь никуда, не будет и чертовой жизни... Тебе-то что, – как бы не слушая мужа, снова отозвалась из кухни Наталья. – Жалеть себя надо. Никто не пожалеет и спасибо не скажет. Сейчас в ОРСе лучше всего работать. Заметь, орсовские никогда не бастуют, никогда не возмущаются. У них все есть при любой власти. Даже если оклады маленькие, все равно они живут лучше... Продукты домой носить будешь... Достал – перепродал... Толку с этих денег, если на них купить ничего нельзя. Коммунизм хваленый... Дожили, кости по талонам, и то с руганью дают, да еще часа четыре в очереди выстоять надо...
  На кухне что-то зашипело, загремела крышка кастрюли.
  – В профсоюз заходил? – крикнула Наталья.
  – Забыл, – отозвался Николай. – Чего перед праздником попусту заходить. Им все одно не до нас...
  – До тебя, конечно, очередь не дойдет, если так рассуждать... Передовик хренов. Таких дураков и любят, кто ничего не просит. Эгоист. Взвалил все на бабу... Опять мне идти ругаться?
   – Да хватит тебе, – психанул Николай. – Так сразу и дадут талоны на мягкую мебель... Держи карман шире... Они себе еще не нахапали... Что тебе не хватает? Все углы забиты... Проходу скоро не будет. Всё хапает...
   – Не хапаю, а про запас складываю, – помешивая что-то, было слышно звяканье ложки, ответила Наталья. – Слух не зря идет, что цены поднимут... Лежит, есть не просит. Макарон на год купила, круп запасла, муки купила. Масла вот ящик куплю, что ему сделается на балконе... Такую жену на руках носить надо... Одно попросила сделать и то не может...
  – На работе одни разговоры о деньгах, кто что купил, и дома то же, – раздраженно буркнул Николай.
  – Ну и не ной, – отрезала жена.
  – За кастрюлей лучше гляди, – Николай понизил голос, крутнул головой. – От бабы, в любую дырку влезут, всё у них просто. Знатоки, едрена корень... Затычки клистерные...
  На трюмо таращилась выпуклым глазом плюшевая обезьянка, горкой лежала мелочь. В комнате было тепло. С мороза враз разморило. Не то что говорить, рук поднять сил не стало.
  – Ты заснул что ли? – громко крикнула из кухни Наталья. – Иди мойся да садись есть. Остынет все... Иди, мой хороший, а то совсем замучила работа. Так вот денежки достаются... На ходу засыпает, – ерничала жена. Юродствующая интонация коробила. Николай не раз, бывало, осаживал за это Наталью. Откуда дурацкого тона в разговоре набралась. Сюсюкает не сюсюкает, смеется не смеется, даже не злится. И не насмешка это. Хуже.
  Николай давно уловил, что коль Наталья заговорила с выводившей его из себя интонацией, значит, что-то стряслось.
  Стряслось, понятное дело, не с ним, он, слава богу, живой и пока здоровый, сидит на табуретке. И не с женой, не затеяла б стряпню. Дальше строить предположения не хотелось. Ломать голову, что да как... И так от всего тошнило: от очередей, ругани, нервотрепки на работе. Обрыдло все. С утра до ночи: деньги, цены, разговоры  о голоде, о политике. Все злые, психованные. Не затронь. Перестройка всех задолбала, всё перевернула.
  Мысли ворочались тяжело. Настроение портилось. Николай засопел, запихал сапоги в шкаф. В ванной долго плескался под краном, отфыркивался, забрызгал стену. Представил, как жена разворчится, когда увидит.
На кухню пришел готовый выслушать любое сообщение. Ногой придвинул табуретку. Сел. Наталья сосредоточенно мутузила тесто на столе, лепила пельмени.
  - Ешь, – кивнула она на сковородку с картошкой, – да разруби потом кости, сколько раз просила. Нечем суп заправить... Надоело все... Уж принесла, выстояла в очереди, а он готовое довести до ума не может. Все сама да сама. Зачем мужика в доме держу? Ножик наточить и то соседа звать надо. Муж, – иронично скривилась она. – Придет, съест, что сготовлено, и обнимать не обнимет... Не разрубишь, варить не буду, – пригрозила Наталья.
  Кости, обглоданные до синевы, где не было ни жиринки, ни мясинки – одни сухожилия, называлось это «набор для супа», продавали, и то по великому блату, в ресторанской кулинарии, которой заведовала Кулимиха, раздобревшая, заплывшая жиром женщина средних лет. Это она снабжала Наталью наборами, нашептывала, что ожидается повышение цен.
  – Может, рюмочку тебе налить? С мороза, чай, пришел. У меня есть, – снизошла Наталья, выставляя рюмки. Налила водку. – Заодно обнову обмоем. Кольцо золотое купила. По дешевке. Без переплаты. Подвернулось, чего не взять. Золото дорожает, продать всегда за эту цену сумею. Деньги – бумажки, реформу сотворят – все накопления прахом пойдут. А золото – всегда золото.
  – Кольцо надо, – поддакнул Николай, опрокидывая в рот водку. – Только кольцо большое надо брать, чтоб в нос продеть и веревку привязать. Чтоб зануздать можно было...
  – Вечно ты, Коль, недоволен, что покупаю, – дернула плечами Наталья. – Золото все хапают. Погляди, что в магазинах делается. Очередища, ругаются. Государство научило людей. За один день накопленное прахом пошло... Со сберкнижки свои, кровные, нельзя снять... Так и те псу под хвост... Накопили, дураки, десять тысяч за десять лет, дом думали на них купить, а теперь что? На диван не хватает... Сволочи...
  Николай уже притерпелся, что Наталья в этой жизни, с постоянным дефицитом, превращалась в брюзгу. То была прижимиста, все лишние деньги на сберкнижку несла, скрупулезно подсчитывала, экономила каждую копейку, откладывала для будущей жизни. Но как полезли цены вверх, а со сберкнижки разрешили снимать только пятьсот рублей, это своих-то, заработанных, и то выстояв очередь, Наталья как переродилась. Завела нужные знакомства. Ей звонили, она звонила. Не дом, а посредническая контора стала.
  – Что у тебя стряслось?  – спросил Николай, пододвигая ближе сковородку.
  – Что стряслось? – насторожилась Наталья. – Это у тебя стряслось. Ты вообще какой-то стал с тех пор, как уголком тебе по голове на работе долбануло. Понять не могу. То тебе всех стрелять охота, то вагон по ночам катаешь, кричишь. Бросаешься на всех. То уткнешься и молчишь... Подлаживайся... Такое настроение было, нет, все испортил...
  Шуршало раскатываемое по столу тесто. Лениво, без аппетита, Николай ковырялся вилкой в сковороде. Жуя, косил глазом, как споро жена управлялась с тестом. Мелькали руки, мелко подрагивали груди под тонким халатом. Протянув руку, похлопал жену по заду.
  – Что я тебе, корова, – дернула плечами Наталья. – Надо время знать.
  – Свое и тронуть нельзя, – механически ответил Николай. – Эк взбрыкнула. Бывало, в обед ухитрялись...
  – Нашел, что вспомнить, – покосилась Наталья. – Дураки были, вот и ухитрялись... Раз-раз..., что за удовольствие... Я что, я – могу... Это ты захирел...
  – Ой, ой, поговори, поговори, – потянулся Николай к жене...
  – Хоть ой, хоть развой... Напугал мышь стогом сена, – вызывающе подбоченилась Наталья.
  – Налила, как украла, тронуть нельзя, да еще чуть ли не в дураки записала, – пожаловался Николай, – выкладывай, письмо получила, что ли?
  – С чего взял? – изумленно спросила Наталья, в очередной раз удивляясь неожиданному заявлению мужа, отложила в сторону  скалку. – Провидец. Надо же, – усмехнулась. – Ничего от него нельзя скрыть. Ну получила...
  Николай налил в кружку кипяток, положил сахар, долго размешивал ложкой. Вел себя так, словно ничего не спрашивал. Наталья, подыгрывая его деланному равнодушию, взялась было за скалку, но обида, что муж даже не поинтересовался, откуда письмо, что в нем написано, подхлестнула.
  -Что ж не спросишь, откуда письмо? – уперев руки в бока, спросила она. – Неужели безразлично? Я так и думала, – заводясь, повысила она голос. – Тебе, кроме проклятой работы, ничего не надо. Эгоист чертов... Хоть бы спросил, что с сыном, как он там... Папаши, – процедила она, вкладывая в это слово все негативное, все самое плохое, что думала и слышала о мужиках. Отвернулась к окну.
Лицо Натальи, когда она сердилась, краснело. Глаза узились, появлялись в них злые чертики. Брови выгибались. Она подобралась, шумно дыша, выпятила грудь. Не находя слов, закаменела, удивленная: ей, кто тащит всю домашнюю работу, облизывает дом, готовит, стирает, ублажает, ей – перечат. Возмущение перехлестывало. Сколько эмоций отражалось на лице.
  В такие минуты Николай неосознанно любовался женой. В груди теплело. Фигуристая, симпатичная, сексуальная. Хотелось подначить, завести еще больше. Норовистая кобылица. Холеная, породистая. Поставь такую в оглобли – разнесет упряжку. Взовьется на дыбы... Сунься вот сейчас к ней, сунься... Ишь как ноздрями водит... Все дрожит...
  Это продолжалось какое-то мгновение. Наталья, как всегда, быстро сникла. И сейчас набежали на глаза слезы, лицо скривилось. Николай понял, что переиграл, не уловил миг, когда нужно было уступить.
  – Я ему и пельмени, и все, а он спросить время не найдет. Мне одной, что ль, все надо, – жаловалась Наталья, подрагивали губы.
  – Ну, – виновато произнес Николай, не поднимая голову, досадуя, что испортил настроение жены.
  – Ну-ну, баранку гну, – огрызнулась Наталья. – Какой же ты тяжелый человек, Коль! Сам не замечаешь этого, желчный. Удовольствие тебе доставляет настроение испортить, что ль? Я не двужильная, – Наталья машинально скомкала раскатанный в блин кусок теста, в раздражении бросила его на стол. – Да ответь, что с тобой? Может, болит что? Я говорила тогда, чтоб в больнице полежал, когда уголком тебя долбануло. Сотрясение мозга наверняка было. Без памяти сколь лежал... Дурак упертый... И больничный не сдал, контору пожалел... А они тебя пожалели? А если под старость скажется все это, если инвалидность оформлять? На работе случилось или нет, большая разница... Небось, конторские свои больничные все сдают...
  – С чего ты взяла, что я болен? – отодвигая сковородку с картошкой, спросил Николай. – Если тебе что-то кажется – перекрестись, и нечего додумывать... Забила голову дурью...
  – Давай, давай... Оправдывайся.... Глаза, вон, провалились... Ты ж не замечаешь. Волосы седые полезли... Да и вообще...
  Что “вообще” Наталья не досказала, лишь вздохнула. Вкладывая в этот вздох все свои переживания.
  Вообще-то, что длинно говорит женщина – это полуправда. Но отдельные слова, жесты, вздохи, взгляды – эта та женская правда, которая не вызывает сомнения. Полунамеки, полунасмешки, полупризнания составляют женскую загадку. Когда слезы текут ручьем – это одно, но когда они навертываются на глаза – это намного больнее. Когда крик, ругань, упреки, пыль летит до потолка – это просто неприятно, а если посмотрит молча, вздохнет, поникнут плечи, затуманится взгляд... Тут уж вздрогнет сердце... Но увы, до понимания этого надо дойти...
Николай отвернулся к окну, в щелку между занавесками разглядывал фонари вдоль дороги, желтые окна соседнего дома. Молчал. Наталья горестно смотрела на мужа.
  – Надоело, – наконец тихонько сказал Николай и снова замолчал.
Наталья удивленно подняла брови, откинулась назад.
  – Что тебе надоело? – ничего хорошего не предвещавшим голосом спросила она. – Может, я надоела? Скажи... Молчит, молчит, а потом выдаст...

     3

  Наталья несколько раз проговаривалась, что, по ее мнению, с мужем что-то происходит. В чем заключались эти изменения, она ни себе, ни ему, когда Николай приставал, объяснить не могла. “Не так смотришь, – говорила она. – Не тот взгляд”. А каким должен быть “тот” взгляд, не говорила.
Рассуждения женщины лишены всякой логики, они другой раз могут сделать такой выверт, что вызывают смех, так и хочется сделать определенный жест, повертеть пальцем у виска: дура, мол, сморозила глупость. Откуда взбрело? И с точки зрения Николая, жена морозила очередную глупость, но вот разубедить, отговорить женщину мало кому удается. Это так надо себя вывернуть, что потом, наверное, самого тошнить будет.
  Наталья же для себя, для успокоения, объясняла все тем, что муж устает на работе. Вот она всеми способами и давила, чтобы Николай поменял работу. Чего судьбу испытывать: то пальцы на руке чуть не оторвало, то ногу придавил, а теперь железный уголок на голову свалился. Нет чтоб тому, кто его там положил, дырку в башке пробил, чтобы не оставлял лишнее, чтобы убирать за собой научился.
  Еще Наталья часто думала, почему человек непроницаем. Было бы такое устройство, чтоб в человеке можно было рассмотреть даже не внутренности его, а  о чем человек думает, что хочет сделать, мысли потаенные, желания. Да чтоб еще настройка была, повернул ручку, настроил и никаких проблем. Насколько бы легче жилось. Это, конечно, устройство должно быть только для близких людей, чтоб чужие не могли ковыряться, чтоб и ограничения какие-то были, чтоб и давали его не всем.
И так и этак пыталась Наталья выведать у мужа, что с ним происходит. А тот все больше и больше замыкался в себе. Придет с работы, поковыряется в еде - и на диван, в угол. Сидит и молчит. Это молчание больше всего задевало. Ладно бы ругался, высказывал недовольство. И раньше-то не больно разговорчив был, а теперь совсем притих.
  Эти три-четыре часа его сидения навевали разные мысли. Вызывали злость. Ее беспокоило лицо мужа, выражение с каким он сидел. Когда она, мимоходом, делая свои дела, задерживала взгляд на муже, ей порой казалось, что лицо мужа разделяла как бы полоса. Одна половинка лица существовала независимо от другой. Ей так казалось. Бред.
  Просто светильник на стене освещал комнату неравномерно, от этого одна половина лица всегда была как бы в тени. Но переубедить себя не могла. Правая сторона лица под светильником казалось темней, принимала выражение, сразу и не подберешь слово, что-то подобие застывшей маски. Была половиной другого человека. Чужого, совершенно незнакомого. Левый глаз прищуривался, правый, наоборот, округлялся, выпячивался, стекленел, приобретал бесстрастное выражение. Не мигал. Он как бы втягивал в себя все. Все текло в него. Становился глаз подобным дверному глазку.
  Это сравнение пришло не сразу, Наталья долго думала, с чем сравнить этот глаз. Неодолимо хотелось заглянуть в него. Но сколько ни приглядывалась, не могла найти точку, откуда можно было заглянуть в этот глаз. Взгляд свободно проходил сквозь нее. Муж на нее не реагировал. Словно она делалась стеклянной. Уставившись, Николай смотрел на что-то, что было перед ним, за ее спиной. Смотрел молча. В эти мгновения ей хотелось повернуться и проследить за взглядом, но она хорошо знала, что за ней стена. Нелепица. Что он видит такое на стене, или за ней, что неотрывно, часами, смотрит в одну точку.
  Муж становился похожим на шизика. Сидит, чисто дурачок. В глазах нет и проблеска ума. Пробегала порой по лицу усмешка, от которой становилось не по себе... Да и он ли это был в эти мгновения?
  Она где-то читала, что у людей взгляд бывает направлен внутрь, что взгляд бывает отражен. Как это выглядит, она тогда не понимала, а вот от взгляда родного мужа делалось страшно. Хотелось растормошить мужа.
Когда же она переходила на светлую сторону, то все страхи и подозрения улетучивались. Она даже удивлялась тому, что напридумывала.
  – Ты, Коль, не смотри так, – тормошила Наталья мужа. – Страшно делается. Сидишь, как истукан...
  – Страшно, отвернись, – вяло отвечал Николай. Он сразу не понимал о чем шел разговор. Какое-то время ему нужно было, чтобы прийти в себя. Он сидел с мутными глазами, растерянный. Словно после сна. Пожеванный, помятый. Уставший.
Это состояние Николай за собой заметил давно. Его преследовали видения. То ему казалось, что идет в атаку, то выступает перед толпой, то идет громить магазин. То преследовали видения железной дороги, какого-то расстрела. Чаще всего он в этом бреду катал вагон. В памяти выплывали никогда не виденные картины. Незнакомые люди, которых он там, во сне, знал. Война, крики, мольба. Слышались стоны, хрипы, он насиловал какую-то женщину.
  То видел наставленный на него наган, и дуло его расширялось в огромную трубу-тоннель. Огромная огненная пуля летела в него, придавливала к земле.
То навязчиво видел летящий по рельсам паровоз. Гул, стук колес на стыках, мерцание окон. И две нитки бесконечных тусклых рельс, и шпалы, как ступени лестницы. Поезд куда-то мчался, создавалось ощущение, что все это становится на дыбы. Рельсы задирались вверх, и поезд карабкался, скользили колеса, высекая искры. Наконец рельсы смыкались в огромное кольцо и поезд крутился внутри этого гигантского кольца, все убыстряя и убыстряя движение и, сорвавшись, боком уносился в какой-то туннель.
  Николай видел, как летел вслед за этим поездом. За окнами раскинулась ночь. Ночь в один миг накрыла его, и он забыл все. Ничего не помнил. То ли жил, то ли не жил, то ли он это, то ли нет. И эти навязчивые картины: мелькал лес, проселочные дороги, окно с силуэтом поднесенной к стеклу зажженной лампы, руки, приоткрывающие занавески. Ему казалось, что он был там.
  Его обуревали какие-то мысли. Но о чем они? Он никак не мог привести их в систему, уловить, связать. Они пульсировали, уходили в темноту. Он пытался понять смысл всего этого, но не мог. Не покидало предчувствие чего-то, а чего, он не мог понять. Это неопределенность, это ломание доводила до полнейшего опустошения. Выматывали, выворачивали наизнанку. Он сам себе был противен. Он с ужасом сознавался себе, что это не он, Николай Гостищев, а кто-то другой. Шло борение того, другого и самого Николая, и, кажется, побеждал тот.
  Он и думал подчас по-другому. Не только думал, но и дышал, говорил. И тело ломало, как будто он целый день копал землю или таскал рельсы и шпалы, и ощущение голода, страха, что не получит кусок хлеба, отчего сосало под ложечкой, было навязчивым. Не только страх  преследовал его. Он другой раз явственно ощущал, что замерзает. Холодели руки, ноги, останавливалось сердце, кровь переставала течь. Он проваливался в темноту.
  Находило на него по вечерам, после работы. Он и домой теперь торопился, думал, что, может, сегодня, наконец, уцепится за конец мысли и поймет, что с ним происходит.
  В голове что-то нарывало. Что-то давило изнутри. Голова, казалось, пухла, раскалывалась. Но болела не той болью, при которой надо было пить таблетки. Таблетки не помогали, он пробовал их пить. Ощущение набухания головы не проходило. Да он уже и не боялся этой боли. Он знал, что она пройдет так же внезапно, как и возникает, и не останется ничего. Просто будут мелькать какие-то тени, будет мерцать свет. Все это будет бесформенным, расплывчатым. Его пугало то, что он никого не узнавал, как бы ни напрягал память. Никто из окружающих его людей, ни с работы, ни даже Наталья, ни сын - никто ни разу не промелькнул в этих картинках. То были другие люди. Они жили другой жизнью, жили в другое время. Те люди боялись, те люди были однолики. Они думали по-другому.
Николай покрывался потом, давил из себя навязчивые картины, пытался изжить ощущение страха. Он чего-то боялся. Вернее кого-то. Он кого-то ждал.
  Если бы он увидел себя в момент вот этих сидений, ни за что бы не поверил, что это он сидит, мучается, переживает. Со стороны казалось, что он спит с открытыми глазами. Бездельничает. Это безделие  злило Наталью. Вначале она пробовала ругаться, но как об стенку горох отскакивали ее слова, как в пустоту говорила. Махнула рукой: не пристает, никуда не лезет, трезвый – и бог с ним, пускай сидит. Домашние дела бесконечны. Их никогда не переделаешь.
   Для Натальи грань, эта вертикальная линия, что делила лоб, нос, губы, подбородок мужа, делила их не то чтобы пополам, все было слеплено как и раньше, эта линия делила жизнь на до и после. Линия была забором.
   Ой, как порой хотелось Наталье заглянуть на другую сторону забора. Не может мужик ни с того ни с сего так перемениться. Ну, упал ему на голову уголок, так ведь зажило все давно. Следочка не осталось... С чего мужик становится не похож сам на себя, что его грызет? А Наталья явственно видела ломку мужа. Может, натворил что, может, болеет?
  – Ты, Коль, не болеешь часом? – приставала Наталья к мужу. – Иди в больницу, чего изводиться... Что ты таишь от меня?
– С чего взяла? Что я в больнице забыл, – вскидывался Николай, смотрел на жену так, словно она оторвала его от чего-то важного. – Я здоров... Не хорони раньше времени...
– Так чего истуканом сидишь? Подойти страшно... Случилось что, ты скажи, я пойму! Может, на работе что?
  Николай неопределенно хмыкал. Это хмыканье бесило. Да что он, за дурочку ее считает?
  На работе женщины о чем только не говорят. И про своих мужей рассказывают. Другой раз такое, что стыдно слушать. Наталья прислушивалась, пыталась уловить сходство с тем, что происходило с ее мужем. Ничего подобного не слышала. Там все больше о пьянстве говорили, что мужики – лодыри, грязнули, грубые животные. Смаковались подробности семейной жизни, пересказывали сплетни, в конце концов переходили на деньги и перемалывали и перемалывали эту тему. Слушая все это, Наталье уже только казалось, что муж изменился. Не пьет, не бьет, деньги домой приносит, по бабам не шляется. Что еще надо? Сидит?! Ну, и пусть сидит. Вреда от этого никому нет.
  Когда она начинала делиться своим горем, ее обрывали: “Нам бы твои заботы. Не жила под кулаками... Да ты – счастливая...”.
  Тогда Наталья и вправду начинала думать, что слишком многого хочет от мужа.
Нарисовать просто так на бумаге карандашом ровные, одинаковые отрезки, и то сразу не у каждого получится, а то в жизни, где все отрезки разные. Жизнь разве одинаковая. Как ни старайся, прожить одинаково куски не сумеешь. Один отрезок, второй, третий. У каждого свои воспоминания, свои утайки, свои радости, своя боль. Свое и болит больнее. Болит, когда нельзя выплакаться, выкричаться, выговориться. Кому можно довериться, поймут ли... Мужа родного другой раз не понимаешь. Прожили столько лет, а настоящих друзей нет. Нет тех людей, кому можно рассказать - и как в могилу. Сплетня от них не выйдет. Да и вообще заблуждение думать, что в этой жизни кто-то вообще в ком-то нуждается.
  Почему-то у Натальи другой раз возникала мысль, что живет она не так, обманулась в чем-то в муже, в жизни, в мечтах. Если бы представилась возможность начать все сначала, может быть, она и не выбрала Николая. Может быть, жизнь пошла по-другому.
  “Бы, кабы, авось” – все это входит в ареал слова “надежда”. Нет чтобы жить, радоваться тому, что есть, нет, человек несет в себе абстрактную надежду, что с неба свалится именно ему манна небесная,  достанется наследство от богатого заграничного дядюшки, найдет клад или что-то в этом роде. И эта надежда, как ржа, подтачивает изнутри. Зачем суетиться, рваться, когда можно ждать.
 
   4

   Николай, как всегда, сидел в углу на диване. Наталья несколько раз прошла мимо, заносила с балкона банку с капустой, выносила пельмени.
  – Слушай, ты кого-то ждешь? – словно опомнившись, спросил Николай жену, когда она в очередной раз промелькнула перед ним. – Пельмени налепила, банки носишь... Гостей, наверное, назвала, а не говоришь...
  – Проснулся, слава Богу, – саркастически засмеялась Наталья. – Может, мне прикажешь на твою кислую физиономию весь вечер глядеть? – Не надо! Завтра праздник, для меня, по крайней мере. Я хочу отдохнуть. А сегодня Марья придет... Может, она тебя расшевелит, может, стыдно тебе станет сиднем сидеть, когда столько дел дома.
  – Да я только сел, – начал оправдываться Николай.
  – Это “только” почти два часа длится... Бессовестный. Свалил все на женщину...
Николай про себя возликовал, что будет в этот вечер не один. Он чувствовал, что его нарыв сегодня прорвется. Назрел. Почему все это случится сегодня, объяснить не мог. А вот как прорвется, в каком виде, в какой момент, и что с ним будет дальше, сказать не мог. Было бы плохо, если б в этот момент он был один.
  Подступила к горлу тошнота, усилилось состояние тревоги, неизвестности, смерти, еще бог знает чего, отчего сделалось тоскливо.
  Он о смерти не думал. Пока там не побывал, нечего и додумывать. Что такое смерть он знал: гроб, музыка, шествие, могила, слезы, черный цвет. Это внешнее проявление. А внутренние?
  Смерти собственно, говорят, и нет. Она как бы превращение одного  в другое: бывшего в настоящее, настоящего в будущее. Ведь мир не исчезнет, если его не будет, мир останется, а может, его мир, тот, который его окружает, исчезнет и с его смертью будет уже другим, без него... Он превратится в... Николай сразу не мог придумать, во что ему превратиться. В принципе ведь все равно, кем или чем быть. Ведь превращаться будет уже другой человек, не он, даже не человек, а нечто, что пока не описано. Можно стать деревом, собакой, кошкой. Повезет, можно стать другим человеком. И кошка живая, и дерево живое. Камни и те живые... Зачем они только все живут? Какое у каждого предназначение? Как ответить на этот вопрос...
  Но ведь не вопрос жизни и смерти мучает его сейчас. Что-то другое. Зацепиться бы за это что-то... Вытащить, выяснить.
  – Слушай, муженек, не наглей... Или ты будешь мне помогать, или катись на все четыре стороны. Я не разорвусь одна. “Какой у тебя Коля хороший”, – передразнила кого-то Наталья. – “Не курит, не пьет. Не муж, а золото... Пожили б с этим “золото” хотя бы недельку, слово клещами не вытащить, и, вдобавок, ни черта не делает...”.
  – Зато ругаемся мало, – спокойно парировал Николай.
  – А по мне лучше обругать, чем молчать, сидеть насупившись. Ходишь и думаешь, ломаешь голову: чем не угодила, о чем думает? Может, недоволен, может, случилось что...
  Раздался звонок.
  – Ну вот, – недовольно проговорила Наталья, – ничего не успела сделать. Иди, встречай гостью. Да оденься хоть... Босяк... Марья пришла...
  – Что, Марья не видела мужиков раздетых? – хмыкнул Николай. – Может, она по-домашнему хочет посидеть... Как хоть ее фамилия?
  – Хватит, – психанула Наталья. – Не уважаешь себя, меня уважь. Умник. Иди в спальню, закройся там и сиди, я скажу, что спишь... Глаза бы мои тебя не видели... Захворий ее фамилия, что тебе это говорит?
Фамилия ничего не говорила Николаю и в то же время она была знакома. Он слышал ее. Даже больше.  Во сне ли, в своих бдениях он знал ее, он произносил ее. С этой фамилией что-то связано... Захворий...
  Марья пришла к ним в дом в первый раз. Николай знал ее постольку-поскольку, видел раза три-четыре. Это женушка нет-нет да и скажет,  что с Марьей то на улице встретились, то в бане, то в очереди за чем-то стояли. Еще она говорила, что банные подруги самые бескорыстные.
  Николая же, когда он в первый раз увидел Марью на улице, когда та остановила его жену, поразил взгляд, каким окинула его Марья. Так, наверное, в недавние времена на базаре выбирали лошадь. Оценивающий взгляд, липкий, привязчивый. Когда таким взглядом смотрит симпатичная женщина, ощущение приподнятости надолго не покидает. Так и хочется всхрапнуть что ли, выкинуть какой-нибудь фортель.
   Есть женщины, вроде ничего особенного, ну, симпатичная, ну, фигура, а то ничего и этого нет, но вот исходит от них что-то. Все на них внимание обращают, отпускают шуточки, заигрывают. Делают предложения. В собачьей своре за патлатой, невзабольшной сучонкой такие отборные, рослые кобели-красавцы  трусят, диву даешься, ведь им надеяться не на что, а они еще грызутся между собой. Дух этой сучонки затмил все. И женщина, бывает, дурман какой-то испускает, заставляет трепетать ноздри и сердце, дурачком делает; кажется, пошевелит пальцем - и этого достаточно, чтобы бежать за ней на край света. В Марье все это было.
   Пришла Марья в каракулевой шубе, пуховой, ажурной вязки шали и джинсах. На несколько удлиненном лице, с аккуратно вырезанными, выведенными чертами, выделялись выпуклые, с миндальным разрезом, черные глаза. Брови были в меру выщипаны. На лице не было ни одной лишней черточки, ни одного лишнего штриха, все к месту. Такие лица, говорят, творят или порок, или сильная любовь.
   На такую женщину на улице все внимание обращали. Не один оглянется, блудливой мыслью опутает, разденет, бросит на землю, надругается. Да и Марья, кажется, об этом знала, всячески поддерживала этот имидж.
  – Думали, не приду? – вывертываясь из шали, сказала она, проследила взглядом, куда Николай повесил шубу. – А я – вот она. На улице буран начинается. Но раз я обещала прийти, пусть все перевернется, приду. Сюда особенно. Из уважения, – добавила она, оглядела Николая. Ярко накрашенные губы раздвинулись в улыбке, две нитки крепких белых зубов, словно дуги капкана, настороженно замерли. “Клацкнет, и все, – подумал Николай. – Попасть бы в этот капкан”. Он в этот момент не думал, что этот капкан ничем не отличается от любого другого. И не найдет он там ничего особенного – все женщины устроены одинаково. Словно загипнотизированный, он смотрел на Марью, поворачивал голову вслед за ней, и в груди у него набухала любовь и к ней, и ко всем женщинам.
   Марья вытащила из сумочки бутылку водки. Поставила на стол.
   – Несла, как хрустальную вазу, – смеясь, проговорила она. – Принцип у меня такой, по гостям пустая не хожу... Чтоб не оговаривали... Дожили... Водка дефицитом стала... Чего добились этой кампанией? Только жить хуже стали... В магазинах все исчезло, оказывается, у нас все на водке замешано было... Без бутылки и любви нет, чуйств не возникает, – пошутила она. – С хорошим человеком почему и не посидеть, почему и не выпить...
   – Вот, – довольно проговорил Николай, обращаясь к жене. – Видишь, оказывается я – хороший человек, а ты не ценишь...
   – Жалуйся, жалуйся, набивай себе цену, – засмеялась Наталья, – слушай ты, хороший человек, помогай на стол накрывать, а то мы тебя сейчас быстро плохим сделаем...
   Николай придвинул к дивану стол, принес тарелки, поставил воду на пельмени. Марья прошлась по залу, потрогала обои, остановилась около штор, вышитых большими красными маками.
   – Тебя, значит, она пилит? – посмотрела на Николая в упор фосфоричным взглядом. – Не ценит... Кто вас, мужиков, оценит лучше нас! Это мы, одинокие, зыбкие, забытые, неприголубленные, можем вам посочувствовать. Бедные вы, бедные... Да разве женам угодишь?..
   Вильнув бедром, Марья откровенно толкнула Николая. Ее джинсы туго обтягивали бедра, шов сзади, казалось, вот-вот не выдержит напора выпиравших телес. Свободно спадающая кофта морковного цвета с ниткой бус на шее была явно к лицу. Глубокий вырез на груди открывал смуглое тело, и, когда Марья нагибалась, ложбинка меж грудей притягивала взгляд. Николай даже сглотнул слюну.
  - Как мы в этой жизни перестроились? – спросила Марья, посмотрела при этом хитро на Николая. – Или как тот шофер, один рейс делаем, три в уме держим? Я вот обязательство взяла, – Марья не договорила, в комнату зашла Наталья. – Поражаюсь, как у тебя хватает терпения столько возиться по дому, – сказала Марья, обращаясь к ней. – Я все свободное время в очередях трачу. Это кошмар, а не жизнь. Давишься, чтобы кусок мяса купить, будто в этом куске все заключено. Не дорожим мы своим временем... Разве в этом предназначение женщины...
   - А в чем оно? – спросила Наталья, с любопытством оглядела гостью. Что нового та скажет. Да и стоит ли умничать, ставить из себя. Словно выросла Марья не в деревне, не бегала босиком по коровьим лепехам, не полола грядки, не окучивала картошку. «Чего перед мужиком распинаться, ученость показывать... Сама ведь рассказывала, как пьяный отец зимой выгонял их с матерью на улицу, у соседей спасались. Пришла в гости, так не нужно этого выделывания, выпендрежа перед чужим мужем. Надо же, жена не может пожалеть, затуркала, а она сумеет. Заведи своего и жалей, выделывайся перед ним», – думала Наталья, неосознанно  чувствуя, как в ней растет неприязнь к гостье. Уже и не рада была, что позвала.
   – Так в чем предназначение женщины? – снова спросила она.
   – В любви. Любить надо, – округлив глаза, отчего брови высоко поднялись, сказала Марья, хитро посмотрела на Наталью. – Да ты не заводись. Я чужих мужей не трогаю. У меня принцип такой. Отбивать чужих мужей, особенно у подруг – последнее дело. Лиса кур не ворует в своей деревне. Так что будь спокойна, вижу, что тебя передергивает немного. Вот если бы ты мне мужичка нашла, такого, более-менее подходящего, вот уж благодарна была б... Может, есть знакомый холостяк на примете? Из начальников?
   – О чем говоришь, – засмеялась Наталья. – Какой мужик?.. Где я его найду?.. Ой, Маш, – Наталья скорчила гримасу, – да по этой части я не знаток. А ты в газету напиши. Там, вон, кобылы, себя по большому счету оценивают: и рост, и вес, и цвет волос. Как на базаре. Все такие хорошие, и запросы – будь здоров. Мужик нужен, чтоб не пил, не курил, деньги на дом приносил, тещу мамой называл... Чтоб нос горбинкой, а остальное дубинкой...
Николай слушал и не слышал. Он, как всегда, сел в угол дивана. И опять перед глазами что-то поплыло, начало раздваиваться, он словно втягивался в какую-то трубу, складываясь при этом пополам,  превращаясь во что-то круглое, но глаза при этом все видели, все фиксировали.
   Вокруг Марьи внезапно вспыхнуло свечение. Пятна света, похожие на вспышки,  казалось, исходили из нее. Этот поток света розово-голубого оттенка складывался в полосы. И полосы, как клубок светящихся змей, в мелькании теней, с разводами, пятнами, приковывали внимание. Николай пытался понять, что происходит, он вползал помимо своей воли в этот свет. И из этого свечения он слышал голос Марьи, которая хвасталась Наталье.
   Я вот все имею. Надоела мутоновая шуба – купила каракулевую. Белье только импортное. В Москву еду, сразу три пары сапог покупаю. Золото есть, серебро. Кольца, кулоны. Вот бриллиантов нет, думаю в этом году купить. Чего мелочиться. Все на себя трачу. Дочка у меня как куколка одета. Студентка. Нервов, правда, ее учеба столько забрала, что врагу не пожелаешь такого. То учебу бросала, то замуж собралась... Ничего, в этом году кончает, а там пристроить ее за иностранца - и с плеч долой... На худой конец, найти бы старичка богатенького... Да черт с ней, отдала бы за любого... Боюсь, что скурвится...
    Николай не слышал ответа жены, он напряженно смотрел на Марью. Он наконец уловил нечто такое, что потрясло его. В голове что-то щелкнуло, начал раздвигаться занавес. Он ясно увидел другую женщину. Не эту Марью, а другую Марью. Эта Марья расплылась в очертаниях, раздвоилась. Марья поблекла. И морковного цвета кофточка, и малахитовые бусы, и густо намазанный помадой рот – все заколебалось, зыбко, как мираж поползло куда-то в сторону, но зато четко стали проясняться контуры другой Марьи. Пропечатались опухшие от слез глаза, без краски, без мишуры. Морщины, помятое лицо. Николай почувствовал, что впадает в какой-то сон. Утро. Он ясно увидел, как женщина с лицом и фигурой Марьи идет по улице к старенькому дому. Калитка болтается на одной петле, забор покосился, зияет дырами. Та Марья с трудом открывает калитку, которая елозит по земле. Сарай просел, ощерился драной крышей. Толь задрался. У крыльца, с прогнившей половицей ступеньки, Марья остановилась, поставила на ступеньку две большие сумки, обхватила руками столб, поддерживающий навес.
   Со скрипом отворилась дверь. В дверном проеме показалась женщина, похожая на Марью, только старо выглядевшая, опустившаяся, неухоженная, в стоптанных, истертых с дыркой тапочках, в дырке торчал палец. Старый халат был так застиран, что едва просматривались цветочки.
   – Кого я вижу! Приехала... Явилась наша принцесса, – всплеснула руками женщина. – Нате вам... Совесть привела или как? Что стала, заходи, гостья дорогая. Доченька ненаглядная. К матери, чай, приехала. Не в чужой дом, не к чужим людям... Скок я тебя ждала, а?
Николай сразу понял по разговору, что это была мать Марьи. По тому, как она пошатнулась, уступая дорогу, он определил, что женщина с утра уже была в подпитии.
   – Ох ты, одета-то как... Надо же, – цокала языком старуха. – Давай  хоть сумку... Да не крути носом, не крути... Заголилась, тебе не двадцать лет... Лытки-то, лытки – все наружу... А Катьку чего не привезла? Дурному, думаешь, научу? Ну-ну... Хоть перед смертью на девку поглядеть бы... Невеста... Я ей подарок приготовила...
   Николай вслед за женщинами зашел в дом. Сразу бросилась в глаза наскоро застланная старым лоскутным одеялом никелированная кровать. Домотканые, разлезшиеся от старости половики, задергушки-занавески. Засаленные, выцветшие обои, три табуретки. На стене хрипел динамик “Эй вы там, наверху...”.
Чувствовался запах давно непроветриваемого помещения, запах одиночества, старости, запах немощи. На столе стояла кастрюля с картошкой, банка с молоком, лежало полбуханки хлеба. Полное помойное ведро стояло под рукомойником.
   – Опять ты, мама, пьешь, – поморщилась та Марья. – Я ж телеграмму послала... Неужели по-человечески нельзя было дождаться... Сели б вот сейчас, выпили... Ух... – Марья сердито сжала губы, дернула головой, оглядывая всю эту неряшливость.
    Женщины переговаривались, но никто из них не сделал попытки обнять, поцеловать ли. Все делалось на расстоянии.
    Мать, скособочившись, согнула руки перед грудью, открыла рот, как-то снизу смотрела на дочь: не с удивлением, не с радостью, что она приехала, а с непониманием. Словно в затуманенном вином мозгу происходила какая-то борьба, борьба узнавания. Потом она облизала губы, пошамкала, покачала головой.
   – Машка, ты ж к матери приехала. Что ж ты за фифа стала, что материнской грязью брезгуешь? Убери, коль не нравится. А мне все равно. Я за тобой говны выносила, теперь твоя очередь. Потрудись. А как же... Жизнь такая... – Мать села на первую подвернувшуюся табуретку, с укором подняла кверху руки, выпятив палец, потрясла им. – Аукнется тебе и слезы матери, и такие вот разговоры. Все! Бог-то, он видит, он все видит, он не потерпит насмешек над матерью. Надо же, мать родная помеха... Дожила... Не так встрела, – бубнила старуха, укоризненно трясла скрюченными пальцами, оглядывая дочь, а та сердито пододвинула к себе табуретку, поставила на нее сумку. – Надо же, не встрели принцессу! Может, карету подать надо было, ковер раскинуть... А шишь с маслом не хочешь? А нет у меня ковра, а ничего у меня нет, все пропила, – ерничала старуха, вытянув вперед тонкую шею. – Все, – развела в стороны руки. – Мне ничего в этой жизни не надо, и помощи ждать неоткуда...
   Марья прошла в угол, отдернула занавеску, что загораживала вешалку, пробежала глазами по вещам, висевшим там.
   – А где халат, который я тебе посылала, красный такой, с цветочками?
   – А я его продала, – демонстративно заявила мать.
   – А платье где? Я тебе посылаю, а ты... Зачем же так, мам...
   – А ты поучи, поучи мать, – спокойно, миролюбиво соглашалась старуха. Закрыла глаза, покачнулась на табуретке. – Устала я что-то... ты не против будешь, если я прилягу, сосну минут десять? Я тебя и вчера ждала, и позавчера, и неделю назад... Все жду и жду... Никто не едет... И богу не нужна, не берет к себе... Нагрешила, видать... Почто жить? И сыночек вот приснился, Андронюшка мой ненаглядный... Жалким все больше снится... Плачу во сне...
Мать легла навзничь на кровать, закрыла ладонью глаза. Марья села на табуретку, уронила руки на колени. Поникла голова. Всхлипнула.
   – Ох, мама, мама, – горестно прошептала она.
   Встала, сдернула с вешалки старый застиранный халат, повертела в руках, со злостью бросила в угол. Сглотнула слезы. Рывком подтащила ближе сумку, распотрошила все привезенное. Сложила в холодильник банки, колбасу, масло. У матери в холодильнике стояла начатая бутылка портвейна, заткнутая бумажной пробкой, лежал десяток яиц, да на блюдечке пачка маргарина.
Марья прошлась по комнате. Зло скомкала ногой половик. Разделась, оставшись в трусах.
Три года она не была дома. С каждым разом, с каждым приездом сюда ей все трудней было сдерживать раздражение. Ее не умиляли ни гвозди в стене, ни трещина в балке, залепленная ею когда-то пластилином, ни подоконник, изрезанный ножом. И стол, и кровать, и  зеркало – все было из детства. Но глядя на это, хотелось плакать. Неприбранность бросалась в глаза. Запустение.
   Оглядывая комнату, Марья как бы изначально видела неприбранность своей жизни. Ну, почему? Почему так? Всю жизнь бьешься, бьешься, и ничего. Никакого проблеска. Рок висит над ней. Ну а разве могло быть по-другому, разве из такой холупы найдешь принца, разве дворец получишь? Почему ей достались такие родители? Не богатые, не изворотливые, а “алкаши”, которым ничего не надо было. Искалечили себя, детей. Все променяли на водку. «Таким людям нельзя иметь детей, стерилизовать таких надо, – со злостью подумала Марья. – Наплодили нищету. Выкручивайся, становясь на ноги, бейся головой об стену, собирай по крохам достаток. Ври». Вранье для нее заменяло исходный капитал.
   Марья выбросила на крыльцо изношенные половики, отодвинула стол, сняла занавески. Мать спала. Принесла из колодца два ведра воды. Хотела нагреть воду на газу, но баллон был пуст. Газ давно кончился. Включила электроплитку. Пока вода грелась, выгребла из углов мусор, очистила ящики стола от кусков, протерла оконное стекло.
   Марья не замечала, что мать уже не спит, из-под руки наблюдает за ней.
   – Разучилась пол мыть, на коленях елозишь. Ты встань, встань, да согнись в пояснице, да ручками, ручками... Артистки так моют, когда их в кино показывают... И-их, по городам-то пообленились...
   Мать кряхтя поднялась, полезла в сундук, вытащила оттуда белую скатерть. Переложила в угол завернутый сверток.
   – Последнее. Берегу на смерть... А что, помру, ты-то ведь не приедешь. Где тебя в твоем городе найти, я и адрес забыла... А тут все готовое лежит...
   – Что ты смерти себе молишь, – разозлилась Марья. – Как ни приеду – все разговоры о смерти. Живи, никому не мешаешь...
   – Живу, дочка, живу. А как же, – согласно закивала головой мать. – Живу, радости только от этой жизни нет. Тебя вон вырастила, а какая мне от этого радость? Сердце вот и болит... Сынка бросила где-то... Растеряла свое счастье... Найти бы его, приголубить... Заболей, и воды подать некому, кусок хлеба никто не принесет... Помри дома одна, так никто и не хватится, так и пролежишь, пока не завоняешь... Старухе ничего не надо...  Не есть бы да не пить, – совсем хорошо жилось бы...
   – А мне какая радость от этой жизни? – вспыхнула Марья. – Ты меня не вини. И брата я не помню. Не знаю... Искать не собираюсь... Вы мне наследство не оставили, чтобы претензии предъявлять... Много вы мне дали? Ах, как я благодарна...
    – Хорошо колхоз дровишек привез, – не слушая дочку, говорила старуха, – а то зимой точно замерзла бы. И огород за бутылку вспахали... А сынок сам вспахал бы... Он не дал бы так жить... Печка вот развалилась, дымит – радуюсь, пальто порвалось – радуюсь. Ничего, в ватовке прохожу, некуда старухе ходить. Сапоги текут – ну и что? Зимой в валенках, а коды льет, по грязюке... Ноги мокрые...
   – Ты – старая, ты жизнь прожила, свое отлюбила... А я? Я, выходит, во всем виновата? Я такая же как все: нищая, голодная, раздетая. Нас, городских, государство обмануло больше, чем деревенских... Я отца своего не помню, не знаю... Ты... Ты нищей меня сделала... Брат, наверное, хорошо живет... Не забываешь Дроника своего... Я тебе что могу – посылаю. От себя отрываю, от дочки. Что у нас за жизнь на севере – снег да снег. Подала вот заявление на расширение квартиры, жду, может, дадут. Тогда заберу к себе. Катька учится, думаешь, ей мало надо, ого! Запросы у нынешних не чета нашим. А где я возьму? И нечего меня обвинять, не пила бы – все было б, пропиваешь...
   – Твое пропьешь, – пробубнила старуха. – Твое поперек горла встанет... Уж ты, как же... Отец до сих пор между нами... Не можешь простить...
    А потом Николай, уже вечером, увидел снова Марью. Она лежала на старенькой никелированной  кровати и тихонько поскуливала от обиды. Мать ушла к соседке поговорить, поделиться радостью, может, как сказала, останется там ночевать.
В доме тихо и этот скулеж, похожий на  щенячий плач, метался, тыкался по углам комнаты. Марья лежала, откинув одеяло. Слезы ползли по щекам. И такой она казалась себе одинокой, забыто, заброшенной, что ей стало до одури жалко саму себя. Жалко лицо, волосы, ноги, живот. И в этой жалости хотелось чьей-то ласки, чьего-то участия.
    Потом ей показалось, что кровать стала увеличиваться, заполнять всю комнату огромным белым пространством. И на этом белом пространстве невесомо лежала она, Марья. Она как бы парила над белым. Одинокая. Все стало мешать, давить. Она сбросила с себя все: одеяло, рубашку. Это не помогло. Она чувствовала неимоверную тяжесть. Кровать стала прогибаться, стала образовываться посередине дыра, и Марья стала сползать в нее. Ее затягивало в дыру. Она раскинула руки. Начала извиваться, царапаться, выгибаясь, выползая из этого провала. Марья мастурбировала, поскуливая от желания, забыв о своих страхах, одиночестве, о матери, о том, что на этой кровати умер отец.

    5

    Николай очнулся от тычка в плечо.
   – Видишь, – говорила Наталья, – как сядет в свой угол, так будто проваливается куда-то... Я ему: « Коль, Коль» – не реагирует. Налито, Коль,  давай выпьем, – с  сарказмом, с трудом сдерживая раздражение, сказала Наталья. – Поухаживай за женщинами. Мужик ты или не мужик?
    Николай тряхнул головой. Она на удивление не болела. Марья, раскрасневшись от выпитого, тянула к нему рюмку.
    – Я пью только за мужчин, – заявила она.
     Николай все еще не мог отрешиться от виденного. Сходство этой Марьи с той было поразительным. То ли он спал, то ли ему причудилось, но виденное стояло перед глазами. И если бы Марья разделась, Николай сказал, где у нее родинка и какой шрам от аппендицита.
   Его смущало, что, сидя здесь за столом, он в то же время был за много километров отсюда, где до этого никогда не был. И видел там женщину, которая сидит перед ним. Время остановилось или в какой-то миг он прожил жизнь наперед, а, может, назад.
    Николай долгим взглядом посмотрел на гостью.
   “Ах, Коля, Николаша, – пропела она, прищурила бесстыдные глаза, – что случилася с тобой?” Повернулась к Наталье. – За что я люблю мужчин, так за малословие, настоящие из них не сплетники, не крохоборы. Настоящие мужчины могут сделать широкий жест... Ах, как они бывают хороши, – Марья помялась, несколько раз сжала пальцы на поднятой левой ладони, словно разминала слова. – Ах, мужчины-шалунишки...
   Игривый тон Марьи покоробил Наталью. Она поморщилась, внимательно посмотрела на гостью, но ничего не сказала. Да и вообще разговор за столом не складывался. Не чувствовалась раскованность. Все что-то ждали. Между репликами о погоде, о дороговизне, о развале наполнялись и опорожнялись рюмки, тонко позванивало стекло, стучали вилки. Шла подготовка к чему-то. Николай поглядывал на женщин, в их игре он не участвовал, он был заполнен своим ощущением.
   – Давайте за матерей выпьем, – сказал Николай. Он почему-то сейчас ясно представил свою мать. Тот миг, когда кончался отпуск и они уезжали. Мать всегда доводила до калитки, целовалась с Натальей и никогда на прощание с ним. “Целоваться не будем, – говорила она. – Жду на следующий год”.
   Эти первые шаги, когда уходишь из родительского дома, всегда тяжелы. В горле набухает комок, обуревает тоска, точно отрывается от родного, оставляет  себя здесь, видит все это в последний раз, и уезжает не он, а кто-то другой, холодный, обманутый, непонятый. И жалость к матери, любовь к ней переполняли его. Николай всегда потом переживал, что не сказал матери все, что думал о ней, стыдился своего чувства, откладывал слова на потом.
   – Мать – святое, – поддержала Марья Николая. – Я кому угодно глаза выцарапаю за одно плохое слово про мать. Она у меня живет, как куколка. Дом теплый, в доме все есть. Ремонт ей в этом году сделала. Месяц убивалась, все руки поотрывала. Для матери ничего не жалко. Себе не куплю, а ей все. Зову сюда – не едет. Ведь в квартире зимой легче жить. Печку топить не надо, воду носить не надо. Нет, видите ли, курицу ей некуда деть. Мать у меня, наверное, лучше всех в деревне живет...
Николай от удивления, что так складно можно врать, широко открыл глаза. Ладно бы он ничего не знал, а то буквально минуты назад он все видел, он еще чувствовал запах того дома.
   – А халат красный с цветочками, взамен того, проданного, ты купила? – хрипло спросил он. Чувствуя, как приливает раздражение, пересохли губы. И желание разоблачить ложь, проверить увиденное там, переполнили его.
   – Какой халат? – непонимающе переспросила Марья, – а, значит, я вам говорила... Халат у матери. Носит. В этот раз телевизор купила. Цветной. А то старый сломался. Пусть смотрит. Что мы еще можем для матерей, разве что купить. Соседки теперь приходят, передачи смотрят. Все им радость. Добрым словом, может, когда вспомнят. А нам больше ничего и не надо. Лишь бы матерям хорошо жилось.
   – И печку исправила, не дымит, и газ привезла, и сарай отремонтировала, и калитка закрываться стала, не елозит по земле? – перечислял Николай. – А пальто матери купила новое? А сапоги? Неужели так и будет ходить в дырявых? Так еще и валенки надо... А брата ты нашла? Ты ж обещала матери навести справки... Брат, Андриан?
   – Он что у тебя, того? – повертела у виска пальцем Марья, вытаращила глаза, потом вся вспыхнула, покраснела, повернулась к Наталье. – Чего он городит? Да я для своей матери, – начала она снова, но посмотрела на Николая, стушевалась. Нервно открыла сумочку, достала пачку сигарет, прикурила, сломала при этом две спички. Затянулась, откинулась назад.
   В уголках рта прорезались две складки. Марья побарабанила кончиками пальцев по столешнице, машинально покрутила спичечный коробок. Выпустив уголком рта струйку дыма, хмыкнула. Сама налила в рюмку водки, не дожидаясь никого, выпила.
   Николай не понимал, что на него нашло. Откуда лезут обличения. И вообще, чего он хочет. Он не хотел обидеть Марью. Просто эта сидящая перед ним женщина перестала быть загадкой. Ладно бы не врала, но когда человек хочет казаться лучше, чем он есть на самом деле... И вообще Николай, как говорила Наталья, был пришиблен правдой. От этого и городил бог знает что...
Но право дело, он сегодня не хотел обидеть Марью. Ведь ее приход снял то напряжение, что так долго мучило его. Ведь она, Марья, раздвинула шторки на экране, стерла черту, позволила перейти за нее.  Николаю стало даже в какой-то мере стыдно, что он напустился на гостью. Но ее жест у виска пальцем обидел.
    – Может, я и дурак, но ты для своей матери палец о палец не ударила. Бросила. Одна старуха. Пьет да плачет...
    – Ну, знаете, – выпрямилась на стуле Марья, провела ладонями по бокам, огладила кофточку. – Говори, да знай меру. Не суйся в мои дела. Я сама разберусь. Пригласили, так давайте по-человечески все делать... Сплетни нечего собирать... Целое досье собрали... Им, видите ли, кто-то наговорил. Моя мать – мои проблемы... Брата вспомнил... А он меня? Он старше... Почему не ищет? Не я его бросала... Пусть родители разбираются в своей жизни. Они во всем виноваты, из-за них мы такие, из-за них мы нищие... Скоты вы все – мужики...
    – Ой, Коль, ну ты, право... Да не слушай ты его, он последнее время вообще как чокнутый, – повернулась Наталья к гостье, примиряюще взяла ее за руку. – Не обращай внимание...
    – Как это не обращать внимание? – возмутилась Марья, – Я что, не человек? Ушат помоев вылили... Да я, наконец, женщина!
    Марья скривила в гримасе густо вымазанные помадой губы. Этот ее ротик с выпяченными губками, трясущимися от негодования, незаслуженной обиды, выделялся на лице красным шрамом... Из-под выгнутой дугой брови недобро смотрел глаз. Она порывисто встала, снова села. Потом опять поднялась. Демонстративно пошла в прихожую. Одеваясь, окинула напоследок злым взглядом Николая, который стоял, прислонившись к дверному косяку. Постояла, покачиваясь с каблука на носки, словно решая: уйти или остаться.
    – Если ваш сынок хоть дотронулся, не дай бог, до моей дочки – посажу. Я вам припомню и мать, и халат... Платить будете... Не на ту напали...
Фыркнула, хлопнула дверью.
    – Ты что наговорил? – накинулась на мужа Наталья, когда за Марьей захлопнулась дверь. – Ты что, дурак, такое в глаза говорить? Ты хоть отчет даешь в том, что молол? Собрал в кучу: халат, сапоги... Оно тебе надо? Так баба не сделает... Да ты знаешь, ты обидел ее на всю жизнь... По самому больному ударил... А я-то хотела...
    – С чего это наш балбес спит с ее дочкой? – зловеще, тихо спросил Николай.
Наталья осеклась, втянула голову в плечи. Весь пыл, с каким она защищала Марью, пропал. Тихо, запинаясь, комкая в руке салфетку, проговорила.
    – Я ж говорила, что от Сережки письмо получила. Ты не захотел слушать, тебе безразлично, – всхлипнула Наталья, слезы полились сами. Вечер сложился неприглядно. Одно на одно наложилось. Нехорошо получилось с Марией, да и письмо не лучше получила... – Сын пишет, что жениться хочет. На... – жена помедлила, – Марьиной дочке...
    – Что? – удивленно протянул Николай, взял письмо, наскоро пробежал глазами страницу.
    – Я и не знала, что Марьина дочка учится там же. В одном общежитии живут. То-то все на каникулах: “Катя» да «Катя”. А не говорил, что она здесь была. Видно, и здесь встречались... Вот Марью и пригласила. Может, думаю, узнаем что. Может, сговоримся... А ты все испортил... Высунулся... Откуда все узнал? Ты что, в деревне у Марьи был?
    – Был, – лаконично буркнул Николай, соображая, что произошло. Слишком все быстро. Будто дубиной ударили.
    То, что сморозил глупость, он понял сразу. Надо было сдержаться. Он не ожидал, что сиденье на диване, маета, выльются в это. Мистика, или как по-другому это назвать, он не знал, но понимал, что все равно высказал бы все, что увидел. Не сегодня, конечно, лучше бы не сегодня, но коль так вышло... Николай ругнул сына. Липнут к парню... «К нашему берегу ничего путного не пристает, то г..., то щепка», – подумал он.
    У него и в мыслях не было смутить, уличить, обидеть. Он рассказывал так, как видел на самом деле. И если бы Марья говорила правду, наверняка, он ее пожалел и вечер пошел бы по-другому. Как? Это другой вопрос.
   Вообще в тот момент, когда он шел за Марьей к ее дому, когда побывал там, он видел как бы другую женщину, другую Марью, лучше, хуже, но другую. Эта Марья разве заплачет, а та плакала, он видел. Может, от злости, может, от досады, но плакала. Была самой несчастной, самой-разсамой. Но ведь он обидел не ту Марью, а эту. Обидел кровно. Разве женщина простит такую обиду? Будет нести ее, пока не подвернется случай отомстить. Вспомнит тогда, когда уж и забудешь. Такой момент подберет...
   – Хватит, давай не будем о Марье, – поморщился Николай. – Ну, виноват, прости, дурака, – видя, что Наталья хочет что-то возразить, поднял кверху ладони. – Все, все не буду... Давай лучше выпьем.
    – Коль, – остановилась перед мужем Наталья, заглядывая ему в глаза, чуть дрогнувшим голосом, спросила. – Откуда ты все узнал? Ты не работаешь с ней, видишь дома в первый раз... Ты ее раньше знал? – запнулась Наталья, выжидательно посмотрела на мужа. – Почему она так к тебе запанибратски... Даже песню спела... Ты что, в любовниках у нее был?
    – П-с-с, – выдохнул Николай. – Нет, вы воистину непредсказуемы... Так сразу и в любовники... Твоя ведь она подруга... Не любит, когда правду говорят...
    – Какая там подруга, – вяло отмахнулась Наталья. – В очереди за сахаром познакомились. Разговорились. В бане несколько раз вместе мылись... Чего она ко мне льнет – не знаю. Слушательницу нашла, обиды высказывает, а я слушай да поддакивай... И весь разговор в мужиков упирается. Замуж хочет, аж пищит... Да для вас, мужиков, она страшный человек. Это внешне она обворожительная, привлекательная, этакий ангел с телесами, – Наталья обвела руками контур тела, сделала акцент на объеме груди. – Вы, как быки на красную тряпку, бросаетесь на это, только подолом махни...
   – В баню ходят лодыри, – ни к кому не обращаясь, просто так сказал Николай. – Работяга будет чесаться, трудиться, а лодырь пойдет грязь смывать...
    – Ну тебя, – недовольно поморщилась Наталья. – Говорят, Марья и замужем никогда не была. И дочка прижата неизвестно от кого. Охмуряет она, одним словом, мужиков. – Наталья торопливо, словно ее пытались прервать или остановить, словно оправдываясь, что пригласила в дом Марью, выкладывала известные ей факты. – Марья сходится с мужчинами, обирает их, как липку, и бросает. Недавно судилась. Опозорила мужика...
   ... Два года прожила с одним. Мужик, говорят, нормальный. Ну и что, что разведен! Он и вещи из общежития к ней перенес, мебель в квартиру помог купить. Все деньги Марье отдавал. На трассе, вахтовым методом, сварщиком работал. Его счастье, что хоть из общежития не выписался, а то вообще остался бы на бобах. Так вот, когда он с вахты приехал, Марья учудила, когда тот мылся, натерла плавки красным перцем. Видать, продуманная баба. Мужик ушел в контору. Вечером приходит, ноги нараскоряку. Все у него опухло, покраснело. Марья кричать начала, что не иначе заразу подцепил и ее наградил. Погнала в больницу. Мужика положили, заставили анализы сдать, накололи уколов. Дознание учинили, когда и с кем. Потом определили, что ничего серьезного. Выписали, а к тому времени Марья замок в двери сменила, чемодан с бельишком  мужика на площадку выставила. Развод объявила. Не пустила на порог.
   Мужчина стыдил ее, уговаривал. Бесполезно. Марья все деньги, что он давал ей, себе на книжку положила. Остался мужчина, как говорят, с носом. Нищим. В чем пришел, с тем и ушел. Подал он в суд. Ведь не одну тысячу ухлопал на Марью, на квартиру, на ее одежду. Себя ведь обделял.
    На суде Марью увещевали, чтобы хоть часть денег вернула. Не могла ведь на свои деньги столько скопить и купить. Для этого нужно не есть и не пить.
Марья, знаешь, что ответила: “Я его кормила, варила, стирала. Он спал со мной. Имел сколько хотел и где хотел. Он же маньяк сексуальный. Еще заразу подцепил. Вот за это он и расплачивался, деньги отдавал. Сам отдавал, я его не просила. А как бы он хотел? На халяву прожить? Не то время... В квартире, на чистой простыне, с приятной женщиной... В журналах пишут, что на югах женщины за ночь тысячу имеют, так то в долларах, а я всего кроху скопила... Так я на севере живу, в холоде, где коэффициент и полярки государство не за зря платит...
Силком в постель не затаскивала, алиментами ни разу не попрекнула, стирать его робу не отказывалась, голодным от меня на работу не ходил... Что ему надо? Ничего у него не украла. Все вещи в чемодане. А что дверь закрыла, так перестал удовлетворять. Разонравился. Не устраивает... Другого полюбила...
Когда мужчина сказал, что она сволочь. Марья подбоченилась, ответила: “Я сама знаю, что сволочь. Ну и что! Жизнь такая! Скопила денег, может, машину куплю, может, дочке на учебу. Может, уеду, провались он, этот север. А вас, мужичье, – добавила она, – нечего жалеть. Заработаете еще. Кобели проклятые...”.

   6

Николая не поразило то, что услышал. Не ты, так тебя согнут. В этой жизни все друг друга ломают. Но почему так много злости? Из всех углов лезет она. Она да еще зависть закрашивают глаза красным. Что это за время настало: от души не поплакать, ни порадоваться. Все это назвали одним чудным словом “перестройка”. Чего перестройка? Душ? Образа жизни? Мышления? Или перестройка оболочки? В лучшую сторону жизнь не повернула. Слова заполонили все, как водопад хлынули, заглушили, затопили...
Николай не верил, что “наглому, бесстыжему, сволочи”, как сказала Наталья, все равно, будто “сволочь” не грызет совесть, ей все безразлично. Нет, и грызет и мучает. Но женщина чутко чувствует, как и с кем себя вести, чувствует, кто перед ней, чувствует силу. Она сразу подмечает неуверенность, фальшь. Она верная раба перед хозяином, а когда ты не хозяин, рохля, неумеха – в ее глазах ты никто.
Вот какая у Николая возникла мысль. Ведь проклятия, что теперь шлют на Марью и тот мужчина, и другие, ею обманутые, они ведь все равно замыкаются на ней, хоть и говорят, что слова – ветер, брань на вороте не виснет. Еще как виснет. От непонимания так говорят. По невидимым каналам вторгаются слова в нас, копятся, набухают, болезнью ли, внешними проявлениями или еще как, но проявляются. Злостью, неудавшейся жизнью, отчуждением, неумеренными страстями. Завистью. Но все это изначально имеет причиненную кому-то обиду. Причина давно забылась, осталась непонятная, жестокая суть. Перешагивая через человека, сцепляясь с ним, ты теряешь каждый раз какую-то часть себя, ничем невосполнимую, так как тот, кто перешагивает, никогда не допускает перешагивания через себя. Он не получает прилива. Он беднеет.
Николай снова увидел ту Марью. Она сидела и штопала старые гамаши матери. Собрались на кладбище к отчиму.  Марья штопала дырки, чтобы не стыдно было пройти по улице. Хотя о каком стыде вести речь? Кому и перед кем стыдиться? Ей стыдиться деревенских баб? Да начхать на них, на их пересуды, на их взгляды. То же мне, судьи. “Да они мизинца не стоят” – думала Марья. Смешно. Да она в прищур смотрела на них. Стыдно перед матерью? Марья понимала и принимала мать однобоко. Кому, как не матери можно пожалиться, где, как не у матери искать защиту, кого, как не мать можно обвинять в том, что нет счастья, что не сложилась жизнь. Она во всем винила мать.
Родного отца Марья не помнила. Слишком мала была, когда родители развелись. И о брате узнала уже почти взрослой. Отчима Марья звала отцом. Он ее не любил. Не замечал. Она для него была и не была. На его деньги кормили, одевали. Из-за этого иногда попрекали. Да и мать любила Марью по-своему. Говорила, что та пошла вся в папочку родимого, такая же нахратая, себе на уме. Сычиха.
Мать и про брата сказала, когда они ругались. Сказала, что звали его Андрианом, что он был хорошим мальчиком, ласковым и добрым. Он бы мать наверняка не бросил, заботился. Эти разговоры Марью злили. Злило и то, что, оказывается, раньше они жили в городе, это отчим перевез их в пригород, в деревню.
Возвращаясь к тому, что дало толчок мыслям, Николай неосознанно вклинился своими размышлениями в какую-то заповедную грань. Время листало перед ним чужую книжку, страницу за страницей, чужой жизни.
– Убью, – неслось по двору. – Ку-р-р-ва... Хахалей водишь? Думаешь, если пьяный, так тебе все позволено? Я все знаю. Все твои похождения... Спаиваешь, чтобы лечь под другого... И эта, твоя сычиха, такая же растет, на мужиков уже зыркает... Бабье безмозглое, у всех вас одно место чешется...
– Дурак, дурак, – скороговоркой частила женщина. – Надо будет, уйду, не спрошусь... И не узнаешь ничего... Не нравлюсь – зачем живешь?
- А-а-а, – голос поднимался до визга. – Только тронь, только тронь... Посажу, заявлю... А-а-а... Ой, доченька, ой, убьет, ой, господи... Зверь, зверь...
Бухали шаги, скрипела, стукаясь, калитка и Марья с матерью, плача, бежали в огород к бане. Запирались там. Отчим колотил в дверь, бил в очередной раз окошко, совал в него жердину, ворочал ею по углам, стараясь зацепить женщин.
– Суки, шлюхи, подстилки... Сожгу к едрене фене...
Бил со злостью каблуком в дверь. Потом отчим и вправду сжег баню. Тогда мать с  Марьей стали убегать к соседям. Он приходил туда, стучал, ругался, рвался в дом. Мужики несколько раз его били. Он отлеживался, просил прощение. Затихал на какое-то время. Да и мать в эти дни затихала, старалась быть все свободное время дома.
Почему отчим так поступал, Марья, ребенком, не понимала. Она боялась его. Теперь-то понимала, что мать была любвеобильна. К ней липли все. Потешиться с красивой женщиной, чужой женщиной, хотели многие.
Отчим работал в городе. Уезжал рано, приезжал поздно, а то и совсем не приезжал. Тогда мать уходила вечером, возвращалась, поблескивая глазами, выпившая, довольная. Довольно напевала песни, любовалась собой в зеркало, оглаживалась.
Да и, бывало, проснувшись ночами, Марья не раз слышала свистящий шепот, приглушенный стон, когда отчим с матерью занимались любовь. Там, в этих прерывистых словах, наполненных страстью, слышались  откровения, от которых холодило внутри, разгоралось что-то пока неведомое, зовущее. Она подлаживалась к дыханию матери, шороху кроватной сетки, прикладывала ухо к стене и слушала. Мать жаловалась, стенала, звала, молила, просила еще и еще.
 – Сука ненасытная, – хрипло шептал отчим, когда все стихало, – сука.
Мать довольно смеялась. И не раз, бывало, отчим был ее за этот смех.
– Бей, бей, – кричала мать, забыв, что за тонкой стеной  лежит Марья. – Убей, все равно я хочу тебя... Хочешь, налью рюмочку?..
Марья стыдилась, когда мать ходила с подбитым глазом, стыдилась отчима, когда он гонял их по улице. Стыдилась ходить в школу. Там хихикали ей вслед. От сочувственных вздохов учителей брала злость. Не в этой ли ломке созрело желание отомстить всем без разбора: за хихиканье, за вздохи, за стыд.
А потом отчим их вообще бросил. Уехал. Лет шесть о нем не было ни слуху, ни духу. Ни алиментов, никакой другой помощи. Хотя тогда и наступило спокойствие, никто не гонял, не орал, не шатался пьяным, мать не в счет, она пила молча, тихо, но эти годы были жуткими от ощущения нищеты и голода. Марью преследовало вечное желание есть. Это, наверное, хуже, чем когда тебя сытого бьют каждый день. А, может, они и одинаковые эти ощущения.
А потом  мать получила письмо, в котором отчим плакался, что лежит в больнице, сильно болеет, никому не нужен. Просил у матери прощение, просил, чтобы она приехала. Умирать одному страшно, писал он. И мать, как дура, поехала. Не только поехала, а и привезла его домой. Вот это уже Марья понять не могла.
Если отчим бросил их, не вспоминал, зачем мать поступила так? Ведь он там жил с женщиной, может, и не с одной, ему было хорошо, почему, когда ему стало плохо, он к ним обратился за помощью? Как мать могла переступить через все это и простить все издевательства? Может, и она чувствовала вину?
Когда мать привезла парализованного отчима, Марья спросила: “Зачем ты, мама, привезла его? Он нам никто. Я стакан воды после всего не подам ему...”. Мать в ответ хлестнула Марью ладонью по губам. Хлестнула до крови.
– Дура... про отца такое... Дура! Ты слова эти всю жизнь нести будешь, это твой крест... Молись... Он тебя вырастил, он тебя кормил...
Молиться Марья не стала. Не умела. В доме и иконы не было. Да и как ей, молодой, молиться? Стоять перед иконой на коленях? Что и за кого просить? На кого? Да и можно ли вымолить человеку, который никогда до этого не молился... Рука не поднимается... Хотя нет,  поднялась бы... Ненависть подняла бы...
Марья, из которой и в доброе время нельзя было выжать слезу, набычилась, нагнула голову. Из кончиков губ по подбородку сочилась кровь. Она ее не стирала, может быть, даже намеренно.
Пока отчим был жив, Марья ни разу не подошла к нему. За занавеской был чужой.
Мать быстро как-то опустилась. И волосы посеклись, поредели, стали свисать сосульками,  и лицо обрюзгло, обвисла кожа складками да мешками, и голос осип. Особенно Марью злило какое-то рабское заискивание матери перед отчимом, словно не он, а она уезжала из дома, бросала их. Словно она невесть где шлендала по свету.
Отчим стал злым, ворчливым, нетерпеливым, придирающим ко всему: еде, ухаживаниям. Его ни на минуту нельзя было оставить одного. Норовил все сбросить на пол, разбить, порвать. Он будто нарочно испражнялся в кровать, при этом смотрел на всех зло, прищурив глаз, словно видел в них источник той беды, что приключилась с ним. В комнате нельзя было долго находиться, стояла невыносимая вонь, и Марья уходила в огород, чтобы никого не видеть и не слышать. Падала в борозду и плакала. Там она давала волю и слезам, и словам. Молила о смерти отчима.
Она не понимала мать, ругала ее. Чем вызвана жертва матери? Если мать так сильно любила отчима, то почему изменяла ему, почему отпустила, даже не пыталась искать. А если бы он умер там, когда отсутствовал? Просто умер... Они бы и не знали ничего. Ведь ничего бы не изменилось... Ничего... Они не знали... Ну, поплакали... И все... Так не было б этой каторги... Ведь он их бросил. Уехал. Надо уметь забывать. Надо вычеркивать...
Ведь и родной отец, бросив их, тоже обрек их на лишения. Не прислал ни разу ни рубля. Ни разу не поинтересовался, как она живет, ведь она ему дочь. Чем вот насолила ему так мать, что он полностью вычеркнул их из своей памяти. Марья ненавидела брата, у которого наверняка была другая жизнь. Иногда возникала мысль найти их всех, приехать, позвонить в дверь, постоять у порога и уйти, оплевав порог. Демонстративно уйти. Другой раз хотела написать письмо... Адрес можно было узнать в милиции... Только зачем все это... Зачем?
Тогда у Марьи возникла ненависть к дому, к отцу, к матери. Ее никому не нужная жертва сделала жизнь в доме невыносимой. Было одно желание: как можно скорее покинуть этот дом.
– Что вот теперь делать? – спросила саму себя Наталья, недоуменно, растерянно облокотилась на руку. – Может, зря отпустили Марью. Извиниться надо. Пойми, Коль, что-то надо делать...
– А ты догони, – посоветовал Николай с издевкой, – в ноги упади, прощение вымоли... Да после того, что от тебя услышал, я не только говорить, глядеть на нее не буду... Не знал ее сорок лет, и знать не хочу... Напиши нашему оболтусу, что уши надерем, если глупость сделает...
– Голова разболелась, – пожаловалась Наталья. – Пойду к соседке, отдохну хоть... Бог с ней, посудой, пусть стоит. Завтра вымою. Вечер комом прошел, а такое настроение было...
– Ключ возьми, – сказал Николай. – Я, может, спать лягу.
Когда Наталья закрывала дверь, раздался телефонный звонок.
7
Самолет прилетел в Тюмень поздно вечером. С толпой, через турникет, Николай вышел на привокзальную площадь. Обступили частники, хватали за рукав, приставали нагло, предлагали довезти до любого места.
Раскисший снежный кисель, вперемешку с мусором, обрывками газет, кругляшками от мороженого, чавкал под ногами. Николай зашел в вонючий туалет на площади, с извечной лужей перед входом. Потом прошел мимо заляпанных грязью, готовых сорваться по первому требованию такси. Теперь, прежде чем сесть в них, люди крестились, ныряли, особенно ночью, в их открытые двери, как в омут. Неизвестно, выйдешь живой или найдут где-нибудь на обочине раздетым и обобранным.
Хорошо еще, не было дождя. Но и эта промозглая сырость быстро загнала его под крышу.
Николаю нужно было ждать. Чтобы скоротать время, он зашел в буфет. Народу там не было. Лишь толстая женщина смачно жевала курицу, безразлично уставившись в угол. Полиэтиленовый пакет висел под столом на крючке. К ней подошла вошедшая следом за Николаем маленькая одноглазая женщина в выцветшей болоньевой курточке. Постояла, посмотрела, как толстая ест. Худое лицо тощей женщины, когда толстая глотала очередную порцию, кривилось, словно тощая жевала эту же курицу. На лице отражались все переживания, вся боль, весь аппетит, зависть, голод, злость, досада. Поглядев, как толстая оторвала крепкими зубами очередной кусок, тощая, переминаясь с ноги на ногу, воинственно выдвинула вперед плечо.
– Ты зачем украла мои конфеты? – ткнула она грязным пальцем по направлению к столу.
Толстая женщина подняла голову, повернула лицо в сторону маленькой, перестала жевать. Напряглась, с трудом проглотила кусок.
– Ты кому это говоришь? Мне? Да ты знаешь, кто я? Я – жена генерала... Ты что не видишь? Да я...
Худая пренебрежительно скривилась. Кренделем согнула руку. Уперлась в бок.
– Тоже мне, генеральша... Мымра... Жрет курицу, а украла конфеты... У кого тащить? Привыкли за счет народа жить... Кулек тут, на столе лежал, – хлюпнула носом, утерлась тыльной стороной ладони.
– Я – мымра? Я – украла? – выпучила глаза толстая. – Да ты... Да я... – она подыскивала слова, чтобы с первого раза сразить соперницу, неизвестно почему привязавшуюся к ней, – да я шампанским подмываюсь, вот как, – и довольная найденным ответом, гордо подняла голову. – У меня кошка колбасу не ест... Я такое имею, такое... – помедлила, пожевала губами, – тебе и присниться не может. Чучело одноглазое. Я за счет ее живу? Фи, – оглядела пренебрежительно с головы до ног соперницу. Ничего хорошего не нашла. Скривилась. Выпятила и без того необъемную грудь, угнездила на столе заплывшие жиром ручищи. – Шавка...
– Я – шавка, – аж присела от такого нахального заявления худая... – Да я...  Да ты... Харя неумытая... Воровка... Она шампанским... Да ты хоть раз пила его, квашня вонючая...
Толстая отвесила губы, легла на стол грудью, глаза ее полыхали такой ненавистью, и рука, державшая вилку, выпрямилась в замахе, словно толстая хотела, не то проткнуть худую, не то срубить ей голову.
– Я в оцеплении у Белого дома стояла, – скрежетнув зубами, выдавила она. – Я революцию защищала, я на баррикадах..., я танки остановила, я тебя спасала...
– Меня не надо спасать, – взвизгнула тонкая. – Ворье, разворовали, продали, растащили все. Спасатели, вон брюхо какое... Это вы наворованное спасали... Хапуги...
Николай, прислушивавшийся к перепалке, оглядел уважительно толстую: танк точно не прошел бы, да и поднятая мощная рука с вилкой, на которую был нацеплен кусок курицы, стоимостью в сто пятьдесят рублей, говорили, что генеральше было что защищать.
Худая обогнула стол, попыталась ткнуть толстую ногой. Но промазала, поскользнулась на мокром полу.
– А ну, вы, кумушки, – лениво остановила зашедшую далеко перепалку, наблюдавшая из-за прилавка буфетчица. – А ну, давайте, выметывайтесь... Кому сказала... Шантропа, бичовки... Генеральша, – процедила пренебрежительно. – Бутылки собирает, а туда же, – ни к кому не обращаясь, добавила. – В оцеплении стояла... Революционеры хреновы. – Сплюнула. – Вшивота, проходу не дают, выплыла дребедень... Курицу забери, – крикнула вслед толстой. Окинула взглядом Николая, которому сразу расхотелось здесь пить чай.
Он потащился по лестнице наверх. На ступеньках в скрюченном положении сидели пассажиры. Все кругом было занято. Лишь одно кресло в глубине зала было вызывающе пустым. Ноги сами несли туда. Хотя он соображал, что там наверняка кто-то сидел. Его вело, как охотничью собаку, какое-то чутье. На кресле лежала дамская сумочка. И именно эта сумочка, как опознавательный знак, притягивала к себе. Николай где-то видел ее. Переступая через ноги, сумки, чемоданы он пробирался к креслу.
– Куда лезет? Вторые сутки сидим... Козляра... Все места заняты. Детей негде уложить, а этот лезет, – бубнило ему в спину. – Подняли цены, а кресла новые купить, поставить, денег нет. Все хуже и хуже. Ху-же и ху-же, – шипело в спину, как будто змеи ползли и предупреждали об опасности. “Ху-ж-ж-же и х-уж-ж-е”. Все разваливается, все дорожает...
Шипение и гул перекатывались по залу. И в смрадном чаду, настоянном на  поте, запахах одеколонов, духов, собачьих испражнений, прогорклых пирожков и ресторанской кухни переливались, тухли и зажигались, мерцали и блистали, все больше в ярко-красных тонах с голубыми разводами, людские страсти. Шипела и перекатывалась по залу людская злость, досада, растерянность. Переступать через баулы, коробки, чемоданы – это было еще куда ни шло, а вот раздвигать это мерцание, окунаться в него, в эту обволакивающую, как паутина цепляющуюся гниль, которая старалась заползти, повиснуть, прицепиться было противно, и Николай почувствовал, как в нем, будто подогреваемая на медленном огне, начинает клокотать неприязнь. Он почувствовал, как на висках проступил пот. Сдернул с головы шапку. Пульсирующие жилки молоточком долбили кость.
Черными провалами, этакими дырами в мерцании, выделялись кооперативные ларьки. И люди, подходившие к ним, как бы исчезали за занавесом или за невидимым пологом.
Эти кооперативные ларьки, как черные дыры, втягивали в себя желтые, зеленые, розовые оттенки. Лишь красные да голубые словно отталкивались, пульсировали и исходили из них, как будто ларьки были гигантскими выпрямителями, которые поглощали все, кроме этих двух  цветов. Красный и голубой цвет расползался по залу, окутывал людей и именно отсюда расползалось это шипение. “Х-х-уж-ж-ж-е, ху-ж-ж-ж-е...”
Николай словно бы очутился в клубке из звуков, шорохов, шипения. Он словно плыл сквозь поток людской ауры, наложенной друг на друга. И этот тугой, плотный поток выталкивал его, не принимал. Это шипение в спину было неприятием его. Непроизвольно задевая людей, он задевал узлы концентрации зла на определенных людях.
– Куда по ногам прешься...
– Молодой, постоять не может... Харю наел...
– Козел... Посидеть ему захотелось... По морде, по морде...
– Ненавижу всех мужиков... Я б им, я б им...
Николая чувствовал, как эта пульсирующая злость доставала его и в нем, как в котле, в котором поднимается и поднимается давление, растет ответно неприязнь к этим людям.
Чемоданы, баулы, коробки – это все купленное, нажитое, добытое правдой и неправдой, все это, как булыжники на дороге, мешало этим людям жить, понять правду жизни, и люди считали, что уборка, перевозка этих булыжников-баулов и есть предназначение их в этой жизни. Собирать камни достатка, катить их на гору – не стало ли наше общество одним единым Сизифом, и все мы – сизифики, перекатываем каждый свой камень на свою гору. Миллионы людей, миллионы камней. Опустошаются одни места, громоздятся завалы в другом. Завалы из исковерканных судеб, связей. Завалы из обид, горя. Завалы из отчаяния и злобы. Кто же будет разгребать их? Разве одному поколению разобрать все это, разве одному поколению пройти через очищение, разве хватит сил, желания, времени? Разве хватит той маленькой радости, надежды на лучшее, что осталось у людей, у каждого из нас где-то на донышке? Где эти весы, на чашах которых качаются горе, злость, страсти, и по капельке мы пытаемся перевесить это радостью, любовью, надеждой.
Кто и когда запустил этот ход, эту бессмыслицу? Наказание за чьи ошибки, за чьи деяния? Через какие врата проходит этот поток человеческих муравьев-сизификов, где на них выплескивают голубую ауру мучеников, вспышки и разводья широких лент говорят о злости и обмане. Где изначальный механизм, ключ, кто проворачивает его, кто завел этот перпетуум-мобиле, этот вечный двигатель?
Сумки, чемоданы, баулы... Николай переступал через них, переступал через вытянутые ноги. Он видел открытые, искаженные гримасой рты, спящих людей. Видел эту мешкотару человеческих душ. Эту оболочку, эту упрятанную в полушубки, куртки, дохи, в колготки и лосины, джинсы и бананы, в гипюр и вельвет, пуховики, так оберегаемую этими людьми всего лишь тару для души. Цепочки, бусы, кольца, кулоны. Подвески и броши. Пояса и ремни. Сапоги и кроссовки, туфли – все это укрывало от холода, украшало, так казалось этим людям. Казалось, что все это служило им для придания веса, для престижа, добавляло им счастья, отличало их, наконец, от себе подобных, по полу, по признаку власти, достатка, уважения. Все эти, в той или иной мере, приближенные, могущие достать, добыть, купить, украсть люди, находящиеся постоянно где-то рядом с дефицитом или теми, кто его распределяет, все эти,- не кто иные как сизифики, все они, стремящиеся как-то выделиться среди подобных себе, все они являются всего лишь мешкотарой для  души, хранилищами душ, избранниками душ, уже когда-то живших людей, зверей, деревьев. Все они доживали и доживают чью-то жизнь. В разных видах, чтобы в конце концов замкнуть жизненное кольцо и предстать перед тем, кто запустил этот механизм.
Но разве может в одном месте, в одной стране сконцентрироваться все зло, которое эти люди должны перемолоть в себе, перемолоть  перетаскиванием камней? Неужели на Руси никогда раньше не было “перестройки”, этих ворот в ад, открытых ли, сметенных ли напираемым потоком. Вся муть, чернота, все пороки земные – все устремилось в этот провал, эти... авгиевы конюшни.
Николай наконец добрался до свободного кресла. Женщина, что сидела рядом, убрала сумочку. Николая сел. Все это они проделали молча, не обмениваясь ни взглядом, ни жестом. Получилось, что для него заняли место, кто-то знал, что он прилетит и появится в зале в это время. Ну разве это не было чудом, разве это не могло не вызвать удивления?
Николай огляделся. Только теперь он по-настоящему разглядел соседку. Это была вызывающе красивая женщина. Породистая. Что-то слишком много в этот вечер он встречает красивых женщин, подумал Николай. Добром это не кончится. А женщина и в самом деле была красива.
Длинные ноги, высокие сапоги, черная, расшитая красными узорами дубленка, шапка из чернобурки. На коленях небрежно брошены перчатки. И лицо... На улице Николай мог бы только проводить ее взглядом. И все. Ну, может, в душе позавидовал бы тому, кто прикасался к ней. Черные брови, голубые глаза. Николая поразили голубые глаза, соотношение цветов. Женщина улыбнулась, чуть приоткрыв рот, показав при этом два ряда ровных белых зубов. Лицо ее было бледное, может, от недостатка освещения, может, от духоты в зале.
– С прилетом, – сказала негромко женщина. – Как добрались?
Заведенный невидимой пружиной, Николай приподнялся в кресле, потом снова сел. Голос женщины как бы приглушил посторонние звуки. Шипение, шепот, рокот зала, словно кто-то провернул ручку гигантской настройки, удалялись, глохли. И какой-то полукруг теней, вернее, сфера тишины, Николай ясно видел это, видел черту, золотистую черту, которая отодвигалась от них. Золотистый оттенок пробегал по лицам сидевших людей, и они замолкали, сглаживались черты, возникали улыбки. Люди словно погружались во что-то приятное, расслаблялись и, что странно, они как бы вылущивались, с каким-то чмокающим звуком, из общей массы. Как горох из стручка.
Каждый человек, когда он вне толпы, он личность. Неповторимая, единственная. Каждый человек вне толпы – планета, комета, путь которой предначертан. В жизни, нашей, человеческой, мы умиляемся единственной травинке, пробившейся где-нибудь в городе через асфальт, и спокойно топчем заросшие такой же травой газоны.
Возникло ощущение, что Николай и женщина в этой сфере сидят одни. Их не видят, они чем-то отгорожены. Он не спрашивал ни имени женщины, ни почему она его встречает, ни  зачем он здесь. В тот момент это казалось само собой разумеющимся. Так и должно было быть. Его обязаны были встретить. Не важно, кто.
Его начало обволакивать тепло. Смутному беспокойству на смену пришла любовь. К этой женщине, к этому городу, наконец, ко всем людям. Наступило какое-то опьянение, пьяный человек объясняется всем в любви. И Николай любил сейчас эту женщину, как сестру, как мать. Он любовался ею, восхищался, боготворил. Он готов был ради нее сделать все. Глупое щенячье чувство, восторг переполняли его.
Женщина сидела молча. Вроде бы даже и не замечала Николая. Задумалась. Она смотрела поверх голов отсутствующим взглядом. И на лице, абсолютно спокойном, не отражалось ничего. И если бы не произнесенная фраза, могло показаться, что она не имеет к нему никакого отношения. Случайных людей свел полет, ожидание вылета самолета.
– С приездом, – снова сказала женщина. Повернулась к Николаю, внимательно на него посмотрела. И этот взгляд, любопытный, оценивающий, удивленный, может, в какой-то мере ироничный, заставил Николая внутренне подобраться. Было в этом взгляде что-то мистическое, завораживающее. Голубые глаза, как бездонные провалы, как воронки омута, как далекое весеннее небо, растворяли его. Делали безвольным, послушным.
– Едем... Так надо, – сказала женщина.
Почему было “так надо”, Николай не спросил, да и не мог спросить. Он находился в оцепенении, его начала колотить та знакомая, как он называл, “диванная” дрожь.
– Нас уже ждут... Это я звонила...
Николай не помнил ни о каком звонке. Не  помнил сейчас, но спустя минуту в сознании, как всегда, замелькали тени, сгустки, сполохи и он вспомнил звонок. Вспомнил, как поднял трубку и женский голос сказал, что ему обязательно сегодня надо быть в  Тюмени. Обязательно сегодня. Его будут встречать. Голос сказал, что на кресле будет лежать черная сумочка. Николай посмотрел на сумочку, что теперь лежала на коленях женщины. Потертая, с металлической застежкой. Он где-то ее видел.
После звонка Николай сразу же поехал в аэропорт. Там шла регистрация билетов на Тюмень. Были свободные места. Он сразу купил билет. Только тогда вспомнил про Наталью, что она ничего не знает, что будет переживать.
Но это сожаление было равнодушным, необязательным, ускользающим. Так мимоходом, походя, можно погладить голову ребенка. Погладить и забыть.
Женщина поднялась с кресла. Надела перчатки. Николай последовал за ней. Он слышал, как за спиной поднялся шум, ругань из-за их мест. Заплакал ребенок. И снова он почувствовал, как его выталкивает эта  среда. Шипящая змея выплевывала в спину свое “ху-ж-ж-ж-е, х-х-уж-ж-е”.
На площади их ждала машина. Николай ничему не удивлялся. Женщина расстегнула дубленку, сняла шапку. Николай сел на переднее сидение. В машине, забившись в угол, сидела девушка.
– Что, Катерина, – сказала женщина, – устала, поди, ждать? Ничего, потерпи. Уже едем...
Женщина поглядела на Николая. Положила ладони на руль, откинулась назад, какое-то мгновение сидела молча, потом достала большую пластмассовую бутылку “Пепси”, повернулась к девушке. “Пить будешь?” Та с радостью согласилась.
– А ты? – повернулась к Николаю, не дождавшись пока он ответит, завинтила пробку. – Поехали.
“Отравит и завезет куда-нибудь”, – мелькнула шальная мысль.
8
На улице совсем стемнело. Ошметки грязного снега шлепались по стеклу, брызги веером летели в разные стороны. Женщина молчала, уставившись вперед, в темноту, которая туго и плотно налетала на мчащуюся машину, так туго, что слышался  треск раздираемого брезента, шелест воздуха, царапанье его о стекло, обшивку.
На голых ветках деревьев, в свете фар, отражались дождевые капли и эти гирлянды мерцали мириадами светляков-блесток. В серой мути город угадывался лишь по редким фонарям да проступавшим из мути окнам домов. Расплескивались лужи, на выбоинах машину трясло. Они кого-то обгоняли, их обгоняли. Кошачьими глазами из темноты замерцали светофоры. За все время никто не проронил ни слова. Замерли, застыли. Все чего-то ждали.
Атмосфера была пропитана ожиданием. Не страха. Ожиданием какого-то удивления. Забившись в угол, мышкой, притихла Катерина. Пригрелась, задремала.
Рука женщины свободно лежала на руле автомобиля. Вся она сидела прямо, уставившись вперед. Привязной ремень спадал с плеча, охватывал грудь.
– Ну вот, – подворачивая, наконец, к закрытым глухим воротам, – сказала женщина. – Приехали.
На шум подъехавшей машины, распахнулась дверь на крыльце, высветился желтый квадрат, черная фигура. Ворота открылись. Машина въехала во двор. Женщина заглушила двигатель. Установилась тишина без тряски. Без ожидания.
– Все нормально, хозяйка, – сказал глухой голос, лицо с расплывшимся контуром прижалось к стеклу. – Все собрались...
Из машины выбрались снова молча.
– Семен, ты ворота запер? – спросила женщина. – Спусти собаку. Нам никто не должен мешать.
Семен услужливо наклонился.
– Отец приехал, Татьяна Владимировна... А как с ней? – кивнул он на девушку.
– Она? – словно впервые увидела Катерину, даже несколько удивленно взглянула на нее Татьяна Владимировна. – Она... Гость... Она нужна... Устраивай...
Когда ехали, Николай несколько раз пытался угадать, как звали женщину. Сразу не спросил, а потом стало неудобно спрашивать. Теперь он повторил про себя инициалы, длинное и строгое словосочетание ему не понравилось.
– Тат вла, – сокращенно произнес про себя Николай, – Влата, – переставил он буквы. – Влата! А что, так и буду звать... Влата...
Все происходящее казалось нереальным. Больше походило на игру. Но какую-то чудную. И эта чудная игра привела его за тысячу километров от дома в Тюмень. Никто не знает, где он. Сейчас подойдет Семен с бандитской рожей, ударит железячкой по голове - и поминай, как звали. Где-нибудь на пустыре найдут труп. Как в таких случаях, по радио объявление сделают: какая рубашка, какие брюки, а может, и это снимут. Шрамы, пятна родимые – все разглядят. Паспорт наверняка не оставят. Да и примет особых у него нет. Отнесут к неизвестным. Николай отогнал навязчивые мысли. Ведь не за этим сюда приехал, чтобы убили...
Странно... Ни богом, ни судьбой, он мог поклясться, не знал, что живет такая женщина, что однажды нелегкая принесет его в Тюмень, во двор за высоким забором, ночью.
Поднялись на крыльцо. Под козырьком мерцала похожая на люминесцентную, дневного света, невидимая с улицы лампа. Она горела не как обычная лампа, белым светом, а мерцала. Поочередно, полосами, пробегали зеленые, желтые, красные, синие цвета. Более яркие, не очень. Николай успел заметить, что когда через дверь прошел Семен, то по лампе одновременно пробежали желто-сине-зеленые цветовые гаммы. Если в аэропорту он сам видел похожее мерцание на людях, то здесь лампа улавливала людские страсти, была анализатором людских мыслей, желаний, настроений.
Семен шел впереди, открывал двери, придерживал их, услужливо пропускал вперед.
– Покажи им, где можно привести себя в порядок, и пусть потом идут в зал, – сказала Влата Семену, повернулась к Катерине. – Ты сегодня должна быть самой красивой...
Николая опять поразило, что никто не возразил, все это было воспринято, как само собой разумеющееся.
На вешалке в прихожей висели меховая куртка и плащ. В углу стоял зонтик с длинной деревянной ручкой. Из глубины дома приглушенно доносилась музыка, незнакомая, мелодичная.
– Раздевайся, – сказала Влата Николаю, не дожидаясь, когда Николай оглядится и поможет снять дубленку, сама сняла ее, повесила на вешалку. Сбросила сапоги, привычно нащупала ногой тапочки, надела их.
На Влате было надето черное облегающее платье с большим вырезом на груди, длинная змейка-молния шла через всю спину.
Николай опять отметил про себя, что он ничего не спрашивает, механически делает то, что говорят. Хотя вопросы роились, но пробиться наружу вопросы не могли, словно он был закутан оболочкой, и то, что копилось внутри, молчаливо билось об эту оболочку там, внутри его. А снаружи он попал под магическое обаяние Влаты. И на лице Николая была обычная маска, будто он сидит дома на диване, молчит, уставившись в одну, только ему различимую точку.
– Иди в комнату, – сказала Влата. – Ничего не спрашивай. Смотри и слушай.
Николай потерял счет времени. Ему другой раз казалось, что прошла вечность, часов десять-двенадцать, может, больше. Другой раз думал, что проскочил миг, всего лишь короткий миг, заснул – проснулся, даже еще не проснулся, а спит, все это сон, необычный, курьезный, который он потом будет отгадывать, ломая голову.
В ванной Николай долго мыл руки, с любопытством разглядывал бутылочки, пузырьки, баночки с кремом, все это было всевозможных расцветок, с яркими этикетками, наклейками, надписями на всех языках мира.
Внутренне, казалось, он готовил себя к чему-то, к чему – он сам не знал. Он не знал, кто собрался, чего от него ждут, какая его роль во всем этом. Он даже не боялся предстоящего, страха не было, он не знал чего бояться.
Возвращаясь из ванной, Николай увидел приоткрытую дверь, перед зеркалом стояла Катя. В комнате рассеянный полумрак, свет отражался откуда-то из глубины, невидимо Николаю. Черная коса извивалась по спине.
– Распусти волосы, – подсказала из глубины комнаты Влата.
– Совсем? – переспросила девушка, с улыбкой разглядывая свое отражение в зеркале, может быть, заметила Николая, но никак не отреагировала.
– Да, раскинь их на одну сторону. Закрой левое плечо, левую грудь...
Чтобы не встретиться с Влатой, Николай отошел от двери. Необычный люминесцентный свет мерцал над каждым проемом. Словно здесь имело значение настроение человека в каждую минуту.
Приглушенно играла музыка, доносясь откуда-то издали, возникло ощущение бесконечности всего: коридоров, комнат. Николая поразило, как долго он шел, может, это был не коридор, а тоннель с ковровой дорожкой, которая гасила шаги. Необычность дома, где двери проявлялись, когда к ним подходишь, и стены с каждым шагом не только не приближались, а отодвигались, ускользали бесшумно назад, в стороны, завлекая все дальше и дальше. Главное, что исчезло понятие времени, часовая стрелка двигалась, не показывая времени, двигалась на месте, на одном отрезке. Понять это движение было нельзя. Время двигалось внутри лежащего на боку конуса, уходило вдаль, проекция этого хода на циферблате была точка. Время шло и стояло.
Это нереальное ощущение требовало чего-то знакомого и, когда взгляд выхватил в зале стенку с хрусталем и сервизом,  большой овальный стол, кресла, большой мягкий диван, ковер с загадочными письменами по нему, с шестиугольниками, пауками, звездами, возврат из первоначального мистического состояния в это, теперешнее, с родимой дефицитной стенкой, хрусталем и мебелью, вернули Николая в привычное состояние.
Комната начала терять четкость линий: углы затупились, наполнились дрожащим туманом, окно вздрагивало и жгло глаза излишней яркостью. Этот невесть откуда льющийся свет, на улице ведь стояла уже настоящая осенняя темень, подавлял, завораживал. В комнате стоял гул,  произносимые кем-то слова больно, ударом, какими-то щелчками, отражались в висках.
Взгляд наткнулся на огромного пятнистого дога. Тяжелая голова его покоилась на вытянутых лапах. Красные глаза внимательно смотрели на Николая.
За столом сидели трое. Влата и двое мужчин. Один, пожилой, худой, как складень, с холодным, пронзительным взглядом, глазами, похожими на зимнее небо, почему-то в этой комнате отчетливо были видны глаза, говорил; это его слова били в висок. Говорил складно, чувствуя в себе пророка. Как перед толпой, впадая в транс, говорил, не обращая внимания, слушают его или нет. Он говорил, и этим было все сказано. Упиваясь своими знаниями, торопясь их выложить.
“Человечество потеряло высоты духовности. Разложение достигло тотального уровня: разврат, духовный упадок. Коррупция, взятки, растлилась мораль, культура. Скоро начнется кара божья. Во всех горячих точках: Армения, Средняя Азия, Карабах, Грузия, везде подан знак; где идут распри, прошли землетрясения. Цивилизация в том виде, в каком она находится сейчас, подходит к логическому концу. Грядет голод. Созревший урожай гниет на корню. То неделями идет дождь, то снег выпадает раньше времени. Высыхают моря. Наводнения в других местах смывают все подряд. Пожары уничтожают растительность. Это месть, предупреждение человеку, что если он не изменит свой образ жизни, наступит конец. Нужен порядок. Порядок. Власть”, – каркал этот худой с большими залысинами узконосый мужчина в свитере с оттянутым воротом. Был он похож на грача и Николай окрестил про себе его Грачом.
“Гитлер, Сталин”, – вторил про себя Николай, попав под гипнотическое действие слов и заклинаний Грача.
– Спид – это тоже предупреждение, что изменение духовного содержания там, на небе, – показала вверх пальцем Влата, – им неприемлемо. Им мы такие, как сейчас, не нужны. Дети больны, женщины рожают уродов. Миллионы душ убивают в зародыше. Миллионы потенциальных хранителей душ убивают в зародыше. Наркомания, пьянство... Человечество не справилось с возложенной на него миссией...
– Оно зашло в тупик, – выкрикнул Грач.
Последнюю фразу Грач прокаркал. И эта фраза, полная безысходности, вдавила сидевших в кресла. Установилась тишина. Откуда-то из сумерек, скрываемых стенами, лилась музыка подстать разговору, полная тревоги, опустошающая.
Захотелось плюнуть, шаркнуть ногой, хлопнуть дверью и уйти на вокзал. Николай почувствовал, как заскребло нутро. Это из-за него в мире такое творится. Его специально вызвали сюда, чтобы это сообщить. Чтобы сделать козлом отпущения. В этой жизни всегда ищут козлов отпущения.
“Пьешь? – Пью, – сам себя спрашивал и отвечал Николай. – Девок любишь? – Люблю. Траву топчешь? – Топчу. В воду плюешь? – Плюю... – Вот, ты во всем и виноват...”.
Ему показалось, что все с укором на него посмотрели. Николай съежился. Выходило, что они судить его собрались. За что? По одному кривому дереву нельзя судить, что все деревья кривые, по отдельным порокам людей нельзя говорить, что все люди плохие. Каркающее запугивание внесло сумятицу. В порядочность обличителей он не верил. Все они или что-то потеряли, или теряют, или хотят получить. Просто так человек не обличает. Корысть во всем, корысть.
Влата сидела слева от Николая за длинным концом стола, сидела, откинувшись в кресле, вцепившись пальцами в подлокотники, глаза ее были полузакрыты. Во всех линиях фигуры чувствовалось напряжение. Сжатые упрямо губы, немного приподнятый подбородок, на длинной шее выделялась тенью пульсирующая жилка.
Внимание, с каким она впивалась в лицо говорившего, как хмурила брови, как чутко реагировала на различные оттенки голоса, все это указывало она незаурядность. Раздувались нервные ноздри, пальцы теребили обивку подлокотников.
Николай соглашался, что человечество, может, и зашло в тупик. А он здесь при чем? Подойди на улице к прохожему и просто  так скажи: “ Ты не туда идешь?!” Тот в ответ наверняка покрутит пальцем у виска, подумает, не иначе придурок остановил. Кому дано знать, куда и зачем идет человек. Что там говорить про человечество, когда за себя ответить не сумеешь. Сам запутался. И человечество состоит из множества таких вот путаников, которые не знают, что делать не только через неделю, а через час.
Да и не в толпе надо кричать, что человечество зашло в тупик. В толпе каждый себя гением считает. Надо бить в лоб руководство, кто присвоил себе право решать за других. С другой стороны, простому смертному эти эшелоны власти и не нужны. Работяга делает свое дело: растит хлеб, пашет землю, ковыряет уголь. Ему бы не мешали, не лезли с советами да над душой не стояли, готовое из-под руки не выхватывали.
Чудно. “Человечество зашло в тупик”. А где вы раньше были? Волю дали, и началось карканье. Один перед другим. Каркнул – перелетел на ветку повыше, каркнул – перелетел, каркнул – перелетел. Всем на вершине не уместиться. Это если бы деревья вверх корнями росли, а то они сужаются вверху. Один на макушке усядется. Один. Да и если бы хоть что-то менялось от говорильни.
Николай начал жить при Сталине. Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин... семь титанов, подминая предшественников, пытались взгромоздиться выше. Николай помнил, как  маленьким стоял в очереди за хлебом. Очереди были и при Хрущеве, и при Брежневе. Разгул очередей при Горбачеве, талоны, списки, предварительная запись, связи, знакомства. Унижение. Чем, вот, отличались друг от друга все эти трепачи?
Все  умоляли потерпеть, жить для будущего поколения, для потомков. Врали о тяжелой жизни за границей: и голод там и безработица. И сплошное насилие, и что рабочий человек живет хуже раба. Даже американского безработного в гости пригласили, квартиру бесплатно давали, работу нашли. В Сочи свозили. Только он не дурак. Посмотрел на здешнюю жизнь, сразу понял, что лучше там быть безработным, чем у нас вкалывать за так. Уехал. А вот, какую-нибудь старушку-колхозницу никто в Сочи за так не возил. Она своя, она привыкла жить по-скотски.
Кто хорошо жил – врал, чтобы жить еще лучше, кто плохо жил – врал, чтобы казаться, что он хорошо живет.
– Мы живем на задворках цивилизации, – продолжал Грач. – Мы – испытательный полигон для других цивилизаций. Мы – поставщики разума, душ, мы – доноры...
Мы, мы, мы, – пульсировало в голове Николая. – Мы – Николай II, – не к месту вспомнил школьное выражение из истории. Усмехнулся. Говорить о себе в третьем лице - удел великих, кто ведает за собой ответственность. За этими словами должна чувствоваться боль души, а тут монотонный голос перечислял пороки людей, предсказывал конец света.
«Почему Грач не скажет: “Я зашел в тупик. Не вижу выхода. Я мешаю развитию. Научите, люди добрые, подскажите”, – подумал Николай, загораясь злостью и в то же время, подавляя раздражение.
– Когда ждать конца света? – спросил Николай, удивляясь, что наконец выдавил из себя пробку, что мешала говорить.
Его голос неубедительный, дрожащий, прозвучал робко, преломился фальцетом. Своим вопросом Николай нарушил торжественность момента. Да и вопрос был нелеп и наивен, Николай спросил то, что здесь даже не обсуждалось. Вопрос конца света для них был решен, обговаривались частности, место людей в процессе катаклизма. Все это  он понял сразу, как только смолк его голос. Николай сжался под взглядами. Насмешливые, удивленные, любопытные они перекрестно раздирали его, и показалось, что он стоит посреди площади голый и все показывают на него пальцем.
– Это Николай, – сказала Влата, откидываясь на спинку кресла. – Это тот человек, которого я искала много лет. Он недавно стал им. Но это не мешает ему ответить. В него вошла душа другого человека, убитого пятьдесят лет назад, хорошо знакомого вам человека. Это, наконец, тот человек, который должен прервать замкнутый круг несчастий... Это... Не будем торопить события, – сказала Влата. – Все должно произойти естественно, – какая-то мысль выдавила на ее губах подобие улыбки, она появилось на миг, и исчезла.
– Это – Григорий Иванович, – указала Влата на Грача. – Николай поразился сходству облика и имени. – Это – Андриан Тихонович...
Те, двое, повернули головы в сторону Николая. Внимательно уставились, даже привстали со своих мест. Зловещий оскал лица Грача, удлиненное лицо его еще больше вытянулось. Он буравил взглядом Николая.
– Григорий Иванович работает в институте. А Андриан Тихонович, как говорится, простой советский служащий. Про которых говорят: “Кадры решают все...”. Ну а Николай... сам расскажет, кто он... Вот мы и собрались...
Лицо Влаты побледнело, и вытянутые на столе руки с чуть подрагивающими пальцами выдавали ее волнение.
Челюсть Николая после заявления Влаты отвисла. Оказывается, он уже не Николай Гостищев, а другой Николай, убитый пятьдесят лет назад. От такого заявления не только челюсть отвиснет. Холодный пот прошибет. Ознобом просквозило. Какой тут конец света. Может, он и наступит... Для него он наступил сейчас... Может, и для других конец света – это переселение душ. Сколько загублено людей в одной нашей стране, а по всему миру?! А за сто лет? И все эти души в современных людей переселились... Души незахороненных людей, что колобродят по свету... Вот это будет катаклизм...
– А я, где я? – спросил растерянно Николай, озираясь, словно в каком-то уголочке мог сидеть он, настоящий Николай Гостищев, словно на полочке где-нибудь в стенке, могла лежать его душа, выбитая тем проклятым уголком. Он начал ощупывать себя, все было на месте, все было его.
– Совсем растерялся дедуся, –  сказал с иронией Андриан. Николай только теперь по-настоящему рассмотрел его. Он был круглоголов,  круглолиц, с залысиной на макушке. Говорил высоким голосом. – Радоваться надо, новым человеком стал. “Где моя душа”, – передразнил он Николая, – а нужна она, такая душа, когда с ней ты – раб. Задавленный, униженный, бессловесный. Небось, и жена измывается и грызет, и денег не хватает. Кошмары по ночам мучают. И все время хочется куда-нибудь сбежать. Так ведь? Эх ты, дедуля... Это ж счастье стать другим человеком...
9
Николай проваливался в сон, не какой-то мифический, а реальный, с картинками. Сон, где можно все пощупать, рассмотреть, остановить мгновения, вернуться назад. Такие сны бывают редко, но бывают. Там, словно в музее, ходишь, смотришь, видишь сам себя, там можно что-то исправить, смыть грязь, очиститься, оправдаться. Там бежишь и возвращаешься, там ты старый и молодой.
Окутывало тепло. Невесть откуда он увидел себя, маленького, босого, бегущего по зеленому лугу. Он ясно ощутил упругость травы, травинки заскакивали между пальцами ног, хлестали по коже, а ему было радостно, весело, он визжал от радости, от того, что не могли его догнать. Светило солнце, стрекотали кузнечики... А потом внезапно налетел ветер, пошел дождь, черная туча, черное облако, нити дождя... Туча, странно выворачиваясь, пригибаясь к земле, серой пеленой поползла навстречу, подхватила его, перевернула, вытолкнула вверх, он ощутил себя летящим.
Летел над страной, охватывал ее взглядом, как карту. Поля, болота, леса. Видел Кремль, видел реки, видел мчащийся по рельсам паровоз. Летел, останавливая мгновения. Мог рассмотреть все до мельчайших подробностей, мог выхватить лицо, дерево, цветок. Он видел сквозь тучу. Даже чье-то лицо промелькнуло в вагоне. Это лицо кого-то напоминало. Кого? Николай попытался вспомнить, но вагон промчался мимо. Сзади состава рушились мосты, исчезали рельсы, падали столбы. Железная дорога как бы таяла, превращалась в обыкновенную дорогу. Он спустился ниже.
Это была уже проселочная дорога. Как в далеком детстве, по которой ходили босиком, загребая ногами пыль. Насыпали в бумажные кульки пыль и бомбили обочины. Канава вдоль проселка заросла ольхой.
Туча исчезла. Столбы, как распятые люди, стояли вдоль проселка. Он видел людей, но в каком-то странно-повернутом ракурсе, сверху – круг и прямоугольник, и все они двигались в  одном направлении. Двигались медленно, монотонно, смешно задирали ноги. Как куклы. Раскланивались друг с дружкой. Шли и шли. Безлицые, расплывчатые, бесконечные. Как по транспортерной ленте движутся кирпичи или мешки.
А потом он почему-то очутился на кладбище. Чудное кладбище, здесь хоронили стоя. Памятниками были сами люди. Они были сверху покрыты каким-то составом, лаком ли, пластмассой, чем-то блестящим, прозрачным. Люди-памятники были неподвижны, но они были живы, как живыми бывают камни. За каждым человеком-памятником был вкопан крест. На нем все данные о человеке. Номер. Все люди были под номерами. И номера, написанные жирной черной краской, как татуировки на коже, разнились.
Кресты почернели. Растрескались. Надписи кое-где расплылись.
Разгоралась осень, шурша, оплывали листья. Стояла тишина. Ощущался неуловимый, сопричастный только кладбищам запах ладана, прели, тлена. Запах одиночества, заброшенности. У Николая сдавило голову, накатила тоска и, словно из-под земли, послышались глухие голоса, много голосов. Понять разговор было нельзя, но на безлюдном, заброшенном кладбище он слышал голоса. Непрошено он вторгся куда-то в запретное. Сопричастность к чему-то жуткому, непонятному нагнало страх, вызвало желание бежать. Страх гнал его по тропинке. Узловатые корни деревьев пересекали дорожки, он спотыкался о них. Неведомая сила выталкивала корни, и возникло ощущение, что деревья, земля, небо  соединяются, составляют единое целое. Деревья, как связующая ниточка, механизм, забирающий из земли то, что нужно на небе. Ведь деревьям намного легче было расти вширь, а они тянутся вверх. Возникло ощущение боли. Каждому больно, у каждого своя кровь – у травы, у дерева, у человека...
И тут на кладбище у Николая исчезло ощущение полета, исчезли краски, запахи, улетучилось тепло, и тень от тучи, что выбросила его вверх, накрыла его, сделала слепым. Он ткнулся туда-сюда, все было незнакомым. Шум усиливающего ветра перекрывался шумом голосов, усиливая ощущение заброшенности. Он закричал. Но тишина заложила уши.
– Твое предназначение теперь очиститься, – откуда-то донесся голос. – Борьба – это удел особо отмеченных. И на тебе теперь эта отметина.
Грач на секунду помедлил, уставился на приходившего в себя Николая холодным, фосфоресцирующим взглядом, от которого мурашки поползли по телу, и захотелось закричать, закрыться и в то же время возникло желание треснуть Грача по лбу, чтобы тот, как говорится, уюшился.
– Хотишь себе дорогу пробить, состояние сделать? Тогда будь сволочью и не разводи нюни. Сейчас время подлое, честно ничего не добиться. Закон курятника: кто сверху, тот и гадит на нижних. Время накопительства, – вещал Грач. – Сейчас никто не спрашивает “откуда и как”. Все продают и перепродают. Производить невыгодно. Не хотите так жить – хлещите водку, давитесь в очередях, осуждайте всех. Травите себя завистью...
– Не хочу, – сказал Николай. – Не хочу в окопы, не хочу под пули, не хочу в коммерсанты... Не хо-чу...
– Великий нехочутка, – хихикнул Андриан. – Кто тебя спросит...  Старичок, не не хочу, а надо... Надо, понимаешь... Надо отрабатывать... Тебе шанс дали, а ты кочевряжишься...
– Что надо? – завопил Николай. – Мне все должны: государство, общество. Я ишачил, пахал, а дожил, что на работе, как килограмм золота, дефицитом, килограмм макарон дают, трусы женские мужики седые разыгрывают, из шапки тащут... Бартер поганый все это называется...
Я, бывший гегемон, из шапки трусы тащу! И все каркают: “Будет хуже, будет голод”. И вы тут о мировом кризисе стоноту развели... А мы зарплату за два месяца не получили, сегодня из-за водки чуть не подрались. Да торгаши все скупили давно, давно ждут, когда страну продавать можно будет. И продадут. Свой карман дороже. Мне начхать на мировой кризис, у меня, может, свой кризис. Нутро плачет. Меня государство за один день нищим сделало, будущего лишило. Мне ехать с севера некуда, не на что. Скоро по-русски разучимся говорить. Мат кругом да иностранная реклама...
Грач втянул голову в плечи, весь ужался, отчего заостренный кончик носа стал еще острее, а в глазах загорелся злобный зеленый огонь. Он застриг бровями. Но усмешка кривила рот, усмешка полная сарказма, презрения, усмешка высокомерия, высокомнения.
– Вот из-за таких мы и живем, как скоты, – выдавил он из себя.
– Из-за таких хоть как скот живешь, с голоду не дохнешь, в штаны одет, – откликнулся Николай. – Были б другие на нашем месте, в наших условиях, взашей пустобрехов давно б повыгоняли. В колхоз, как в Китае, на исправление. Чтоб не болтали, а учились сами себя кормить, одевать. Дармоеды. Проболтали страну. Толку от ваших институтов, лозунги одни строчите...
– Татьяна, уйми своего деда, – повернулся к Влате Андриан. – А то я его замочу. Не успеет в атаку пойти, в революции поучаствовать... Надоело... Давайте, кутнем, коль собрались... Сбросимся и погудим... – Андриан потер шею, уныло покачал головой. – А дед боевой, хваткий, – подмигнул он. – Ишь как взвинтился, представить, что творил с винтовкой, когда возможность была отличиться, когда выбора не было: или ты, или тебя... Что дед, башку не одному свернул, штыком кишки не одному выпустил, буржуйку не одну трахнул, по-гегемонски, на грязном полу? Не журись, не журись, было, поскреби в памяти, прочисти извилины... Ну, вспомнил?
Николай и правда начал вспоминать, как в каком-то особняке распяли на полу молодую женщину. Напарник воткнул с размаху, для острастки, штык в пол рядом с головой. И он, Николай, зажегся страстью от долгого воздержания. Аж скулы свело, пересохло во рту. Отключилось сознание, им двигал инстинкт проникнуть в женщину.
– Давай, – кивнул головой напарник.
Женщина молча, не издавая звука, отбивалась, брезгливо отталкивала, отворачивала лицо, когда он искал ее губы, как в отместку этому молчаливому презрению, укусил ее за ухо, и струйка крови ползла по шее. Он и сейчас ясно увидел все это. Белая шея, длинные черные волосы и медленно ползущая капля крови.
Когда они уходили, напарник, вытаскивая штык, наступил грязным сапогом на волосы. Женщина лежала молча, отвернув лицо.
– У, сука, хоть бы заплакала, хоть бы слово сказала, – ругнулся напарник, и Николай стал почему-то узнавать в нем Андриана. Ну да, они вломились в дом. Пьяные были. А напарника звали... Алексей..., нет, Андриан, точно... Как и этого. У него еще мочка уха надорвана была, рваная такая рана, будто выщепленная. Помнится, что Андриан все хвастал своими победами над женщинами.
Николай покосился на круглолицего, припоминая, какое ухо у Андриана было надорвано, словно та отметина должна была повториться через поколения.
У этого Андриана мочки уха розовели, просвечивая здоровой кожей. Лоснящееся лицо, отвислые, налитые щеки, жирный подбородок. Из-под белесых бровей, чуть одутловатыми мешками под глазами, глядели сами глаза, вернее глазки. Маленькие, хитренькие, по-свинячьи острые, злые.
– Морду поверни, погляжу напоследок, может, вспомню когда, – ткнул женщину в бок тот Андриан. – Чего разлеглась?..
Женщина медленно приподнялась на локте, повернулась, зашарила рукой по полу, нащупывая обрывки платья, враз постаревшее, осунувшееся лицо ее, искаженное гримасой боли, (на какой-то миг, видно она потеряла контроль над собой), загорелось лютой ненавистью и, выталкивая изо рта спекшийся кусок слюны, которая повисла на краешках губ, прохрипела: “Так и с вашими... О, Господи...”.
– Ты, каркать еще, – замахнулся от двери тот Андриан. – Добить что ли? Еще смерти намолит... А как стерва пальцы сжала... Так мы их и будем: на полу и через боль...
Николай, вернее, тот, из прошлой жизни Николай, угрызение совести почувствовал на улице, засвербило нутро, зажгло, чувство вины просило выхода, виниться, каяться, обливать себя слезами – это запоздалое раскаяние, жалость, Николай чертыхнулся про себя, пнул со злости подвернувшуюся под ноги собачку, та с визгом отлетела в сторону, провожаемая гоготом, нечего под ногами вертеться, сорванная на собаке злость снова вернула настроение.
Какая тут жалость, если, может, сейчас под пули. И помереть, может, придется неизвестно отчего, может, от тифа, может, от сифилиса, может, от голода. Революция. Листики-люди, гонимые революционным ветром, куда только не залетят, как их не перекрутит. И вымочит, и высушит, и поломает, и опалит...
Ненависть того Николая к буржуям, даже не к одному буржую, конкретному человеку, а к безликой массе, жирной, скользкой, сытой, теперь очертилась рамкой окошечка кооперативного киоска с заморским винным суррогатом, пузырями жвачки. Делец стал символом достатка. Дельцу результат нужен, набить карман, утвердиться, удержаться, всплыть наверх из толпы. Ему на все и вся наплевать. Результат, безразлично какой ценой. Вот эта психология, «безразлично какой ценой», и рождает людей с рыбьими глазами, бессердечными, бессовестными, бездушными.
Одни довольны тем, что могут дать, другим плевать, лишь бы давали, и вырабатывается у них устойчивое понятие: не дают, надо отобрать.
Спроси сейчас, почему российский буржуа так нагло и откровенно жирует? О чем мечтает, какой его звездный час? Наверняка услышишь: “Отстань! Мне сейчас хорошо. Помирать буду – скажу, как на духу, чего хотел, где был звездный час, чего добился...”.
Каждый российский миллионер – бывший нищий. Каждый боится не пожить хорошо, по-человечески. Каждый хочет себя уважать, как добытчика, как крутого мужика, как нашедшего себя, свое место в этой жизни – все это после стояний в очередях, подсчета копеек, все это после многих обид, унижения.
Что ж эта за жизнь была, если первые советские туристы в обморок падали в магазинах при виде тамошнего изобилия? Первый диссидент,  говорят, от черной икры, купленной на первую зарплату, от обжорства, чуть не умер.
Жизнь кипит. Идет обворовывание народа. Как опухоль расползается рынок, неудержимо, бесконтрольно, пуская метастазы в совсем неожиданные места, отравляя не только все вокруг себя, но и связывая себя с чем-то первородным, генетически чистым. И в этом, наверное, состоит цель тех, кто затеял эту ломку. Войной не сумели сломить – сломим рынком. Давать совет - не работать. Советовать можно другим, не себе. Советы ни к чему не обязывают.
На улицах теперь подростки моют машины. Если за бугром мойкой машин подрабатывают, то у нас это цель жизни, профессия, ловко снующего молодца. Помятые, потные бабки, высовываемые со снисходительной усмешкой из окошка, никогда не возбудят в человеке совестливость, сострадание.
Николай почему-то поймал себя на мысли, что перестал  воспринимать цветовые оттенки, цветовые волны, лучи, флюиды, истекающие от этих людей. Обстановка ли, нервный ли накал, взаимное наложение цветовой гаммы скрасило все в обыкновенный будничный цвет. Комната потеряла загадочность, лица сидевших за столом уже не выплывали словно из дымки, не колебались неземным, бризовым маревом, а различались ясно. Андриан давил стол по земному нахраписто и нагло. Грач с исхудалым, болезненным, каким-то желчно-желтоватым лицом, наверное, больная печень, видать, пил запойно, вызывал уже чуть ли не жалость.
В нем рождалось не просто любопытство, а что-то другое, непонятное, неосознанное. Николай настраивался на волну. Эта настройка была мучительным перескакиванием с одного на другое, снова началось чередование шумов, голосов, разговоров, снова заныл затылок. Он, поморщившись, потер его, уловил, с каким любопытством глядит на него Влата.
Эта женщина все больше и больше нравилась, будила смутные воспоминания.
Невесть откуда выплывали картины, в которых он видел себя, зрело ощущение, что он участник, связан как-то со всем этим. Он способствовал этому. Прорезалось чувство вины. Раздвоилось сознание.
Человеческие жизни – это перетасованные, затертые не одним поколением колоды карт. В каждой жизни есть повторение прошлого, как ни крути, оно ничуть не лучше настоящего. Все уже было. Раскладываются комбинации, пасьянсы, варианты. Все предопределено. И до тебя жил точно такой же человек. И у него жизнь была расписана по минутам, твоим минутам. И его мучили твои сомнения.
Николай искал отгадку заданному самому себе вопросу: “Почему они здесь собрались? Что свело их? Да и, в конце концов, кто они вообще такие в этой жизни? И Грач, и Андриан, и он?”
В этой нереальной обстановке: музыка, разговоры, и не просто мужские разговоры о машинах, женщинах, выпивке, а недоговоренно-возвышенные, проблемные, словно собрались государственные деятели за круглым столом.
В звучании слова “деятель”, так и слышится “где-я-тель?” Так и видишь теленочка, беспомощно тыкающего головой, сосущего протянутые пальцы. Эти вот, человеки-телята, не могли понять, где они... Так как же они других могли учить... Деятель – где я тель? Целое стадо было деятелей культуры, политических... Не стало ни культуры, ни власти...
Остались одни рассуждения о хорошей жизни, о ценности человеческой жизни, о счастье за горизонтом. Каждый, хотя бы на словах, делал попытку приблизиться к этому мифическому горизонту. Да и может ли быть при жизни счастье? Так же, как и смысл жизни... Что это за жизнь, если купленные сапоги, кусок сливочного масла, отоваренный талон почитаются за счастье! Что это за чудная страна, где, как говорится, “в принципе все есть”. Что  это за магазин такой “принцип”,  для кого он, для кого открыты двери?
Через трудности к счастью. Жизнь с натянутыми вожжами, чуть отпустят – это уже праздник. Этой страной управляли не иначе как вредители, кто не желал своему народу хорошей доли, кто имел обо всем перевернутое понятие, кого болезненное самомнение уносило в грезах далеко от своего народа.
Страна-снегоочиститель, спереди подбирает, сзади все валится. Только успевают впереди рельсы укладывать... Вперед, вперед... “Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка...”. Машинист пьяный,  помощник уголек подбрасывает, без роздыха шурудит... Копоть, гарь, матерки во все стороны... Наматывает страна круги, сминая предыдущее, двигается паровоз по кругу, зачерняя гарью историю, заливая и засыпая прожитое.
Страна, где каждый живет в выдуманном им мире. Выдуманный мир правдоискателей, выдуманный мир меценатов, выдуманный мир правителей. Никто не хотел и не пытался понять соседа. За всем чувствовался непонятный страх, страх остаться вне очереди, потерять выгоду. Доведенные до абсурда поиски правды, когда выворачивают перед любым карманы, высыпают все, что лежит там: все протухшее, затхлое, смердящее вперемешку с более свежим или совсем свежим, и из всего этого пытаются состряпать на потребу чужестранцам, что-то съедобное.
Страна нескончаемых очередей, было время стояли в очереди за жизнью, чтобы не оказаться в лагерях. О, эти очереди! В них привыкли стоять молча, перекидываясь изредка “очередным” языком. Где говорили обо всем, проклинали все. Ругали впереди стоящих за то, что берут помногу, подходила своя очередь получать, огрызались на сзади стоящих, когда те кричали, чтобы давали поменьше, иначе им не достанется.
И что самое страшное, может быть, было в этой жизни, что люди не могли выговориться, некому было исповедоваться, не происходило очищение душ. Люди прислушивались, что происходит, может, внутри, может, снаружи. Жизнь не возбуждала ни радости, ни чрезвычайного огорчения. Жизнь ползла по кругу, где начало и конец, старт и финиш были словно из одной точки. Незримая черта разделяла эти понятия, как на могильной плите черта разделяет начало и конец жизни.
10
Уйти, но куда? Николай с удовольствие хлопнул бы дверью, но хорошо помнил, что Семен закрыл ворота, по двору бегает собака, да и, кроме вокзала, битком набитого людьми, где даже сесть было негде, идти было некуда. И домой улететь завтра было проблематично. Праздник. Студенты разлетаются по домам. Купить билет в этот день, в день вылета, в Тюмени, в столице деревень – проблема. Шататься же ночными тюменскими улицами было небезопасно. “Твое моё и моё моё” – лозунг искателей красивой жизни за счет других. Чудная жизнь, одни обличают, другие обчищают, куда, как говорил старик в кинофильме “Чапаев”, бедному крестьянину деться?
Распахнулась дверь, Семен кивнул головой Влате. Та улыбнулась. Маска обязательности улетучилась.
– Все, мальчики, наговорились. Давайте отметим наш верстовой столб, веху Революции, – это слово Влата произнесла необычно. Не было ни восхищения, ни ненависти, ни радости, ни унылой обреченности, это слово было произнесено, как заклинание. – Давайте считать, что не было б её, не было б и нас...
Вздох-шелест пронесся над столом. Грач сглотнул, голова, как у птицы, смешно дернулась сверху вниз, он повертел ею из стороны в сторону, проверяя, не туго ли сдавливает ворот рубахи шею, блаженная улыбка расправила лицо.
– Я ж говорил, – томно приложил к груди ладонь Андриан. – Хватит разговоров. Нас никто не обвиняет. Давайте просто жить, пить, любить...
В столовой стол уже был накрыт. Бутылки стояли в центре, поддразнивали, манили разноцветными, разноязыкими наклейками. “Распутин”, “Горбачев”, спирт “Моцарт”, “Столичная водка”. Вино.
Розовели ломтики нарезанной колбасы, выглядывали из салатниц аппетитные салаты. Глянцево отливало заливное. В вазе лежали яблоки, налитые соком, так что, казалось, проглядывали черные зернышки. Отливала желтизной спелого абрикоса намазанная на кусочки хлеба икра. Лежали крепкие, ровненькие огурцы. В селедочнице, изукрашенная кольцами белого лука, обложенная ромашками крутого яйца и колесиками моркови, лежала селедка.
Андриан первым сел за стол.
– Это,  сидят три мужика за столом, – начал он. – Закуски полно, выпивки, а они кого-то ждут. Вдруг один – бац, и умер, второй свалился за ним. Увезли в больницу, там определили: слюной захлебнулись...
Сам первым засмеялся сказанному. По-хозяйски поправил перед собой вилку, переставил тарелки. Алчно оглядел стол, рассаживающихся.
– Все хорошо,  а вот женщин нет, – сказал он, потирая ладони. – Нет, женщина за столом – это как бутылка неизвестного напитка: все смотрят, все мечтают попробовать... И хозяйка куда-то ушла...
Влата пришла вместе с пассажиркой. Та была в кофте навыпуск и короткой юбке. Волосы, завязанные в пучок, были переброшены на грудь. Губы у этой девушки были маленькие, припухшие, сочные, как у ребенка.
Приход женщин Грач встретил равнодушно, он крутил в руках бутылку водки “Горбачев”.
– От спирта “Моцарт” потянет на музыку, – пробормотал Грач. – От “Горбачева” – на политику, от “Распутина”, наверняка, потянет на баб... Ну, кому что наливать? – проговорил Грач, сворачивая пробку “Распутина”.
– А то ты впервой, – заулыбался Андриан. – С женщинами пить политическую водку – преступление. Ты как завел эти разговоры, у меня уши в трубочку свернулись... Что это за нудистика - политика. Как вас величать? – спросил он у девушки, лицо в подобострастной улыбке походило на ноздреватый, хорошо испеченный блин. – И что мы пить будем?
– Я – Катя, – защебетала девушка. – Ой, так неожиданно все, прям балдеж... Такой вечер... Я уж думала ожидание никогда не кончится...  Мальчики, вы – прелесть...
– Что пить будем? – не отставал Андриан.
– Мне все равно, – бесшабашно ответила Катя. –  Это ж рассказать... Не поверят... Музыка, шикарная квартира... Такой стол... Один вечер, как в заграничном кино... Мужчины...
– Пьем, значит, за женщин, – проговорил Андриан, потер ладони, пододвинул свою рюмку ближе к Грачу.
Грач уставился на него, старательно облизал губы, в глазах зажглись свечки не свечки, но иссушающий диковатый огонь. Горестно-гневливо он обронил.
– Женщины... Да как только она бросила на тебя взгляд и ты открыл рот, сказал хотя бы одно слово, женщина сразу определит, кто перед ней, как его взять. Ты, как тайна, с открытым ртом перестаешь быть. Мужик для женщины тайна, пока не стал говорить, а потом все наше выкаблучивание для них не стоит и лимонадного пшика. Да они по рубашке, не так пришитой пуговице, по не застегнутому вороту, по карману, по шнуркам, не говорю уже, по носкам, определят, кто ты. И не нужны ей твои высказывания, твои тосты, твоя изощренность речей. Дальше их игра начинается. Ум у баб не в голове, а пониже. Им всем здорового, неотесанного мужлана надо... Плевать! Пьем за баб, раз больше не за что пить. Может, так оно и надо... Мало они нам рогов наставили...
– О-хо-хо, – крякнул Андриан. – В точку, но слишком заумно. Проще нужно, тоньше, благороднее... И они видят, и мы видим, ну и что? Сдержаннее нужно быть, стараться не замечать. Надо вид делать, вид... Надо уметь проглатывать обиду... Тебе наставили, и ты наставь...
Привстав, он поочередно прикоснулся своей рюмкой к рюмкам сидящих, улыбнулся при этом, доброжелательно кивал головой. Выпил, чуть слышно икнул, дернул при этом плечами, сконфузился.
На какое-то время установилась тишина. Сидел человек, многозначительно говорил о политике, молчал загадочно, даже вроде бы был отгорожен нагловатой, снисходительной насмешечкой - и несколькими словами, им же сказанными, развенчан.
Все революции, все перевороты, битвы за власть, даже самые элементарные драки – все это не само по себе, а в отместку, чтобы доказать, угодить, доставить удовольствие. Женщине. Она заводит мужиков. Даже не тогда, когда идет борьба за власть, а, может, в детстве, может, в детском саду или школе. Он об этом уже и не помнит. Это внутри обида памяти толкает и толкает.
Мужик примитивен. Ему перевороты, сами по себе, не нужны, и власть ему не нужна и роскошь. Наверняка, самец первым не брал палку в лапу, когда обезьяна в человеки переходила. Это самка заставила, показала, вытащила. Матриархат был вначале. Этим все сказано.
Легче лазать по деревьям, подбирать плоды, воевать в стаде за обладание самкой, чем палкой добывать пропитание, строить пещеры и класть, класть, класть к ее ногам бесконечные подношения. Засыпать прорву ненасытного тщеславия.
...У каждой презентации-банкета, то бишь пьянки, есть пропасть, куда участники мероприятия срываются. Водка выжигает внутренний мусор. Так ведь и говорят: “Душа просит. Для успокоения души пью. Душа болит...”.
С каждый глотком всех этих “распутиных”, “горбачевых”, ты опускаешься все ниже и ниже, накопленная муть, помаленьку, начинает изливаться, в предчистилище появляются угрызения совести. Ты выжигаешь, выкорчевываешь, каешься. Нам не дано вывернуть себя наизнанку, выскоблить нутро...
«Странное дело,- думал Николай,- почему человеку все время надо принимать какие-то решения? Выбирать, отгадывать. То, что сегодня кажется окончательным, правильным, единственно верным решением, завтра, может, оказаться ошибкой, и снова надо будет принимать решение, делать выбор».
Кой черт привел его сюда, зачем? Смутно Николай улавливал ход и строй своих мыслей, о себе он думал как бы со стороны и отгадывал и принимал решение это не он, а другой Николай. Ведь каждое принятое решение, если оно неправильное, оно что-то отторгает от тебя, ты уже становишься не тот, тебя становится мало, не в смысле, что уменьшаешься в габаритах, объеме, а ты заполняешься другим, ты это уже не ты. Вот и надо, чтобы остаться собой, принимать только правильные решения... Только как распознать их...
Лицо Николая под наплывом этих сумбурных, порой бессвязных мыслей меняло выражение:  то кривилось, то морщилось, то улыбалось. Нужно уметь приноравливаться, нужно так верить, чтобы не верить, никому и ничему. Там, дома, его спасала маска, когда он садился на свой диван и та черта отделяла реальную жизнь от придуманной, вернее, даже не придуманной, а бредовой, фантастической, полной приключений, встреч, полной новых знакомств. В какой жизни: в той ли, этой, человек больше врет себе, кто знает, только врать убедительно – это своего рода дар, соврать себе так, чтобы поверить – многим ли это дано? Отнюдь нет...
Все эти превращения, переливания происходят от недовольства жизнью, от неумения принимать ее такой, какая она есть, от неумения радоваться самой малюсенькой радости.
Николай поймал себя на мысли, что смотрит на все как бы отстранено, со стороны, и то, что могло произойти с другими, никогда с ним не произойдет. Его стал окружать другой мир, словно он приехал не только в другой город, но переехал в другую страну, незнакомую, с чужим языком, где жить в общем-то можно, но все время мучает вопрос: зачем он здесь, что ему нужно...
Это невесть откуда пришедшее чувство, что он не как все, не то чтобы отгораживало его, ставило перед выбором. Человек каждое утро как бы становится на перекрестке с указателями и выбирает, в какую сторону идти, то ли по тропе, то ли по проселку, то ли по магистрали асфальтированной, а то ли брести наугад, без дорог, по кочкам и ухабам. Ладно бы на указателях было написано, что ждет впереди, что брать с собой, чего опасаться. В жизни этого нет, бредешь вслепую, приноравливаешься к идущим рядом. Каждый человек бредет в свою сторону. Ты не только догоняешь, но тебе идут навстречу, пересекают твою дорогу. Кто смеется, кто плачет, кто бежит, кто ползет...
Грач напивался молча, опрокидывал рюмку за рюмкой, пил жадно, не закусывая, деревенея, наливаясь холодной невозмутимостью. Глаза его поскучнели, становились равнодушней и равнодушней.
“За детство счастливое наше – спасибо родная страна”, – внезапно продекламировал Грач, тряхнул головой. – А вы конфеты за восемьдесят копеек ели? – И сам себе ответил: – Ели! – А пирожки за пятачок? А колбасу за два с полтиной, а апельсины за  трешку, а шоколад, а... рубаху за пятерку носили? – глаза Грача сделались мутными, оловянными, нос уныло опустился, выпятились губы в брезгливой гримасе. – Вот и радуйтесь, что ели и носили. Хоть в детстве ели, а сейчас отвыкайте. Потому-что пе-ре-строй-ка!
– Уря, – закричал Андриан. – Небось, тоже Горбачу в ладоши хлопал, до полночи у телевизора сидел, карманы к пиджаку добавочные для денег пришивал. Ждал, поди, что машинами завозить богатство будут, для этого готов был на коленях каяться перед чужаками, в пыли валяться, думал, завалит Запад своим дерьмом... Выкуси... Этот экстрасенс хренов всю страну заговорил...
- За детство счастливое наше, – не слушая никого, повторил Грач. – Виселицу надо, а еще лучше пулемет... Да очередью по маразматикам... М-м-э-э-э-р-р-и-и, – проблеял он.
Раньше в горком пожаловаться можно было, тебя хотя бы выслушивали, а теперь? Тогда хоть начальство бюро боялось, а теперь?
Все горкомовские в мэриях сидят, – ткнул с размаху пальцем в стол Грач. – Ворье, ворье...
– Ну и что? – скривился пренебрежительно Андриан, примериваясь вилкой к куску колбасы. Его круглое, жирное лицо с бесцветными, ржаными, невидимыми при эдектрическом освещении бровями, с зачесанными назад редкими волосами, было настолько невыразительным, похожим на плохо пропеченный, промазанный маслом блин, и нависшая над тарелкой рука, пухлая, со щетинами рыжих волос, медлительная, плотоядная, с пальцами, похожими на сардельки была продолжением стола, словно росла из стола. Но все это не мешало Андриану выказывать внимание Кате, и он не чувствовал никаких комплексов по поводу своей внешности.
- Мне все равно, и на мою долю хватит. Кто сам ворует, тот и другим жить дает, – проговорил Андриан, прожевывая колбасу.
В Граче, когда он напился, появилось нечто такое, что выделяет людей одного поколения, присущее только им. Что это, как называется, объяснить нельзя. Это или есть, или нет. Скепсис, раздражение, обидчивость, ирония, желчь, оговорки с оглядкой. Претензии на неординарность, на особое положение, обиды на тесный, неудобный мир, что их окружает.
Скучно, неуютно, одиноко им в толпе подобных. Неинтересно. Каждый живет, брюзжит. Это вот брюзжание, может, и делает людей похожими. Это да еще страх. И мимика вырабатывается одинаковая, и слова одинаковые применяют, и оглядываются люди одинаково, втягивают голову в плечи, словно ждут удара в спину. И любовь порассуждать о политике, о высоких материях, блеснуть эрудицией, ошарашить оригинальной мыслью - и все это при полном отсутствии житейского счастья, неумении жить, неумении настоять на своем, и никогда у них в семьях не бывает мир. Размолвки по пустякам. Упреки, слезы, обиды. И какая бы ни попалась жена, в конце концов она махнет рукой на все и уйдет, хотя, может, до конца своих дней будет вспоминать этого своего рохлю.
Есть все же в этих людях такое, чего нет у пробивных, доставал, везунчиков. Может, гордости у них поболе, может, благородства внутри...
Это люди, которые не нашли себя, у которых другое предназначение.
Грач обязательно должен был пить с кем-то. Этот “кто-то” должен был выслушать его монологи, рассуждения. Можно было молчать. Грач мог пить, обращаясь к своему отражению в зеркале, мог разговаривать с луной, с тенью.
Он пил до тех пор, пока не начинал чувствовать, как теплая волна начинала подниматься откуда-то снизу, заполняла его и растекалась вокруг, начинали витать образы прошлого, настоящего, будущего. Он как бы выползал из настоящего, не выползал, а вываливался, как мешок с телеги, рванувшейся с места.
– Водка – друг, – говорил Грач, – она изменяет мир.
– А как ты перестроился? – снова приставил палец к груди Андриана Грач, строго и назидательно потряс им.
 – Ой, да что ты, Григорий Иванович, – заулыбался Андриан, словно его спросили о чем-то радостном. – А как надо? Скажите, и мы вывернемся наизнанку, пятками вперед ходить станем, руки местами поменяем... Перестроился, пристроился, примазался, приклеился, прилепился...
– Молчать, – крикнул Грач, прорвалась начальственная нотка, появился металл в голосе. Потом он снисходительно добавил. – Так вот надо...
У каждого человека есть в жизни право. Не по конституции или закону какому-нибудь, а по праву, что он человек, что живет, дышит, двигается. Есть у него право любить, например, женщину, есть право пройти по улице, право чихнуть или напиться однажды вдрабадан, есть право спеть песню, право подраться. Конечно, право не должно мешать другим людям жить, но и у других людей в свою очередь есть свое право.
Как бы Николай не присматривался к Грачу, тот все время ускользал. Сидит просто человек, и все. Но в каждый момент это уже другой человек. Когда он смотрел прямо на Грача, в том проскальзывало что-то властное, хищное и острый нос загибался клювом.
– Где же я его видел? – мучился Николай. – Ну видел же, видел... Ну, конечно, не в окне того вагона мимо которого пролетал... А впрочем? Почему бы и нет... Куда мчался поезд? – Он мучительно начал вспоминать теперь уже это. – Где, где?
В какой-то момент ему показалось, что фигура Грача надвигается на него, его глаза становятся большими-большими и он, Николай, исчезает в них. А там колючая проволока, столбы, вышки, лай собак... А людей нет. Одни голоса, крики, приказы. Мерный стук сотен ног, шарканье, сиплое дыхание. Все это было рядом, проходило  рядом, даже колебался воздух, даже чувствовалась вонь от этих, давно немытых людей. Вскрик... Каркающий голос: “Встать! Встать! Встать! Мразь, контра. Свободы захотели? В кровях потопнете... В карцер... В харю...»
Отдельно стоящий за колючей проволокой барак. Забитые жестью с дырками окна, клетушки-камеры, двери с окошками. Цементный пол. Судорожные всхлипы, стоны. Голос: “Боюсь, дяденька, боюсь...”.
– Беги, дурак, беги... Не трави душу...
Опять этот каркающий голос...
Николай пытается разглядеть, о ком идет речь, кто говорит, но все скрыто чернотой. И из черноты начинается железная дорога, та, мимо которой он летел. Но теперь шпалы встают на дыбы, шпалы выстраиваются в ряд. Это люди. Много людей, и они несут в темноту рельс. Они не несут, они, упираясь, тащат рельс, как канат. С другого конца к нему прицеплено, Николай в ужасе вытаращил глаза, эти люди-шпалы сдирали с земного шара, с России кожу, они переворачивали земной шар, от натуги синели, клонились, клокотали. Сцеплены зубы, горбатые спины, канат-рельс. Упавшего в карцер... Встать, встать... Люди-шпалы, канат-рельс, а по ним паровоз, вагоны... “Наш паровоз вперед летит...”.
Ствол нагана направлен на него. Вылетела из ствола пуля. Пуля-паровоз. Она летит. Большая, сопровождаемая снопом огня. И прежде чем она входит в него, Николай кричит: “Письмо!..“ Охватил ужас. Он задергался из стороны в сторону, кричит, широко разевая рот, так что разрываются скулы. Пуля пробивает его насквозь. Он падает и видит, как пуля, извернувшись, срикошетив, возвращается назад. А он лежит. И пуля проползает над ним, придавливает всей тяжестью паровоза.
Остановилось дыхание. Всего сдавило. Его залили бетоном, спеленали. Все. Дышать нечем...
– Слышь, а этот никак живой? Чего с ним делать-то?
– Тащи его в барак, да чтоб не видели... Может, оклемается до утра. Все одно дня два никуда не погонят...
“Человечество потеряло высоты духовности, разложение достигло тотального уровня... Порядок... Власть...”.
Кто? Кому? Над кем?..
Ах, как хрустят шпалы... И почему это паровоз не катится поверху, а продирает колею, продирает в шпалах, в земле? И вот уже не видны колеса, и вот уже, как гусеница, ползет по земле, уходит под землю. Дым, дым... Крики... Как гудит от криков земля! И почему паровоз опять вытолкнут наверх, почему крутятся колеса, а он стоит на месте? Летят искры, валит пар... Земля не принимает этот паровоз...
Николай увидел, как Грач и еще кто-то на четвереньках, по-собачьи, стоят у лужи. Ночь тихая. Ни шороха, ни ветерка. В луже отражена огромная желтая луна, и люди пьют воду, а вместе с ней луну. И Николай слышит, как Грач вгрызается в желтое тело. Слышен хруст, сиплое дыхание, и красным заплывает вода. И лицо женщины... И лицо Грача наливается краской. Кто-то стонет, верещит. Чем больше стонов, тем больше лицо Грача размякает, добреет, округляется. Желтый лунный цвет переходит на лицо Грача. А потом раздается вой. Жалобный, тоскливый, зовущий.
Вой одиночества, вой боли. Вой, от которого выворачивает нутро и хочется бить, бить, бить. Залить, заткнуть.
11
Началось это, на взгляд Николая, может быть, очень обыкновенно, но Андриан думал иначе. Его смущала одна мысль, а именно, что вчера что-то произошло. А вот что, хоть убей, не помнил. В его мире что-то изменилось, и вернуться к обычному распорядку жизни теперь просто так было нельзя. А что изменилось, он не знал, не мог объяснить, и с чем это связано.
До вчерашнего дня жизнь Андриана протекала спокойно, если этим одним словом можно описать жизнь советского инженера. Квартира в Тюмени. Жена. Дочь. Должность экономиста в управлении. Их отдел ведро чая за день не выпивал, но и последним не был по этому показателю. Жил он не хуже и не лучше, чем его сослуживцы. Может, за исключением некоторых. И семья, как у всех. Дочка подросла... Подарочек... Хорошо, когда маленькая была, а теперь... Настырная. От своего не отступится. Дерзит. Нахлестать нельзя, как его отец, бывало, лупил. Обидчивая.
“Только тронь – уйду из дома...”. И уйдет в подвал, от них, молодых, все можно ждать.
А он ли не держал ее в строгости, он ли не требовал, чтобы отчитывалась, где и с кем была, он ли не отбирал подруг, не требовал, чтобы в десять дома была, он ли не отвадил шантрапу всякую...
До прошлого года все было нормально, а потом - как взбесилась. То не так, это  плохо. Голова набекрень... Мамочка виновата. Потакает во всем. Единственная доченька... А эта на шею села и ножки свесила, погонять скоро будет...
Хоть из дому не выпускай... Эта их одежда, хотя то, что носит молодежь, назвать одеждой нельзя, прикрытая нагота, срам. Юбчонки едва-едва прикрывают трусишки, накрашенные губы, тени, румяна. Взлохмаченные волосы... Этот жаргон... Голову сломаешь, пока поймешь, чего хотят. Этот вызывающий смех, эти пузыри жвачки изо рта... Да они сами провоцируют, чтобы к ним приставали...
– Узнаю, что наша связалась с кем-нибудь, на одну ногу наступлю, за другую дерну, – выговаривал Андриан жене. – Что за юбку ей купила? Весь срам наружу... Лосины, бананы, фауна, флора, – матюкнулся он...
Андриану было пять лет, когда родители развелись. Вскоре отец снова женился, мать вышла замуж. Детей родители поделили. Сестренка Маша, на год младше Андриана, осталась с матерью, Андриана отец забрал себе. Родители разошлись, как говорил отец, полюбовно. Разделили имущество, договорились при этом, что никто не будет мешать жить друг дружке. Что никогда не напомнят о себе, никогда не будут интересоваться, как, кто и где живет.
После развода отец отвез Андриана к своей матери в Двинск. Андриану там жилось хорошо. Бабушка его жалела. Было привольно. Он  гулял где хотел и сколько хотел, забывал другой раз про еду. Там на него молились богу. Сирота. Там его баловали. Дроник командовал бабушкой, как хотел. Покрикивал, замахивался на нее. И в первый класс он пошел в Двинске.
Отец приехал за ним через два года. Дорогой предупредил, что у него теперь другая мама, и если Андриан хоть слово скажет против нее, то будет избит, как сидорова коза. Андриан знал, как бьют сидорову козу, отец был жесток, и не хотел этого.
– Если обидишь новую мать, откажешься что-то сделать, когда она попросит – ты меня знаешь, – потряс пальцем перед лицом Андриана отец. – Не вздумай перечить, попробуй только не назови ее мамой...
Мачеха была молода. Любопытно посмотрела на пасынка, взъерошила на его голове волосы, сморщила нос, когда увидела грязь под ногтями.
– Не аккуратен, – заметила она, указывая на ботинки с обитыми носками, на штаны с пузырями на коленях, на патлатые волосы. – Ничего, приучим...
Андриан назвал ее мамой сразу, как только они переступили порог и отец подтолкнул в затылок к вышедшей навстречу женщине.
Мачеха была чистюля, мучила Андриана придирками, вечно указывала: вымой руки, не ковыряй в носу, сиди прямо, не бегай, не чавкай... Не кричи... И еще, и еще...
Андриану же хотелось делать все наоборот. Делать назло. Он ее не любил. Она хоть и придиралась, но придиралась равнодушно. Он был свой в доме и не свой.
Когда отец уходил на работу, мачеха садилась перед зеркалом в кресло и часами рассматривала свое отражение. Расчесывала волосы, закатывала в истоме глаза. Руки ее при  этом двигались медленно-медленно, плавно-плавно. В такие моменты Андриан, широко открыв глаза, смотрел на нее. Он вообще подсматривал за мачехой. Что-то в нем, не по возрасту, рождалось, будило, волновало.
Иногда мачеха запиралась в ванной или спальне, Андриан подкрадывался к двери и слушал, приставив ухо. Сердце бешено колотилось, спирало дыхание.
Однажды, когда он так стоял, прислонившись к двери, дверь внезапно открылась. Он упал на пол в спальню. Испуганно поглядел на лежащую на кровати мачеху. Та облокотилась на локоть, голая, смотрела на него, потом поманила пальцем. Дроник, шмыгая носом, готовый заплакать в любой момент, подошел. Потупился, развесил губенки.
– А ты, Дроник, уже большим стал... Настоящий мужчина, – сказала мачеха, улыбаясь таинственной улыбкой. – Уже за женщинами подглядываешь... А если отец узнает? Я, вот, скажу...
– Нет... не надо... Я больше не буду, я не хотел, – завсхлипывал Андриан. – Я нечаянно...
– Ах ты, маленький негодяй, – улыбаясь все той же улыбкой, проговорила мачеха. – Ну-ка, иди сюда...
Она стала снимать с него рубашку.
– Ах ты, маленький негодяй, – говорила она. – Я не скажу отцу, но ты должен слушаться меня во всем... иди сюда... Не видел голеньких женщин? Не видел? Потрогай, погладь... Смелее... Вот тут... Я тебе куплю что-нибудь сладенькое... Хочешь, мороженое куплю?
И мачеха заставила ласкать себя. Потрясение от этого было столь велико, что ночью Андриан не мог уснуть. Кошмар преследовал его.  Судороги женского тела, гигантских размеров груди, воронка пупка, куда он проваливался и где блуждал, заставляли с криком вскакивать с кровати.
“Если обидишь ее или откажешься что-то сделать – ты меня знаешь, – тряс широким офицерским ремнем с медной пряжкой отец. – Не вздумай перечить...”.
Голос отца звучал по ночам. Андриан боялся, что их тайна откроется. А что это была “их тайна”, об этом неустанно говорила мачеха, предупреждала, чтобы Андриан никому об этом не говорил.
Друзей в классе у Андриана не было. Он снисходительно слушал мальчишеский лепет о девочках. Он чувствовал свое превосходство. Он презирал девчонок. Он щипал, дергал их за косы. Отзывал в угол, где никого не было, хватал за руки, припирал к стене и говорил в ухо всякие непристойности. Девчонки вырывались, вертели головами, краснели, отворачивались, а он, свистящим шепотом, брызгая слюной, говорил, говорил. Доводил до слез. Ему нравилось доводить до слез.
Проделки Андриана не остались незамеченными. Учительница пригрозила, что вызовет в школу отца, если это не прекратится. Андриан перестал трогать девочек из своего класса, ловил младшеклассниц, грозил им, что если будут жаловаться, то изобьет их.
Эти шалости дошли до отца. Андриан был избит до полусмерти. Мачеха с трудом оттащила отца, пасынка запихала в ванную, закрыла собой дверь.
– Убью распущенника, – ревел отец, потрясая ремнем. – Сукин сын, негодяй. Кто учил этому? Мразь, подонок, сутенер... Руки оторву... маньяк... Драть, драть... Убью, если хоть раз еще услышу...
– Успокойся, успокойся, – металась около мужа мачеха. – Это пройдет. Поумнеет... Ничего страшного не произошло... Ребенок... Все ведь живые... Раннее созревание... Да учителя в школе любовь только и искореняют, она им везде мерещится, они готовы оскопить всех... Да они все там старые девы, все фригидные... Они не любят детей, не любят, – вкладывая свой смысл в это слово, говорила мачеха. – Дроник умный мальчик, хороший, развитый... Давай, переведем его в другую школу... Я поговорю... Не волнуйся, – тянулась мачеха к мужу.  – Успокойся... Вон, пятна красные пошли по лицу... Ну, зачем так волноваться... Ну что случилось?
Обними меня, обними... Вот так, – ласково мурлыкала она на груди мужа. – Забудь и наплюй... я сама поговорю с Дроником. Он больше не будет так делать...
Андриану не интересно было ходить в школу. Сидя на уроках, ловил не раз себя на мыслях, что находится дома. От повальных двоек спасала хорошая память и способности.
– Не понимаю, – выговаривала классная руководительница мачехе, когда та приходила на родительские собрания. – О чем думает ваш сын на уроках? Отсутствующее выражение, мысли где-то витают... А парень способный, захочет, на одни пятерки учиться будет... Лень впереди него родилась...
Над Андрианом не зубоскалили в классе, не обзывали толстяком, хомяком или жиртрестом. Его не любили и не боялись, и, в то же время не искали с ним дружбы. Он был сам по себе. Белобрысый толстячок был в классе вне класса.
Такая позиция его устраивала полностью. Не лезли в душу, не давали поручений, он, по возможности, мог избегать всяких школьных мероприятий.
Когда Андриан учился в шестом классе, отношения его с отцом окончательно испортились. То ли отец что-то заподозрил, то ли проговорилась мачеха, но его отвезли к бабушке. В это время у Андриана уже был младший брат, да и мачеха из стройной и красивой стала превращаться в раздражительную истеричку с претензиями и обидами.
Вообще Андриан жил чудную жизнь, его использовали как нужную вещь. Поносил, поводил, утешился и отдал другому. Он был нужен, как зонтик в дождь, или как калоши, или как ложка в обед. Андриан и угрюмым не был, умел ввернуть слово где надо, умел посмеяться, не дурак был выпить, но все время что-то незримо отделяло его от людей.
Это «что-то» помешало сделать карьеру. Даже до начальника отдела он не сумел дослужиться. Вечно умники дорогу ему перебегали.
Вроде и лет еще мало, а иногда нет-нет и заболит сердечко, заколет, будто кто иголку засунул. Обидно. Он начинал вспоминать жизнь и не припоминал случая, чтобы вспомнить о нем можно было с восторгом. Для жены Андриан был “благодетелем”, это слово она произносила с издевкой. Для дочери он был “папа-дай”.
До вчерашнего дня Андриан как-то не замечал своей скучной жизни. А вчера, то ли не с той ноги встал, то ли еще что, обругал с утра жену. Та, глядя в окно, попрекнула соседской машиной, походя про квартиру обронила словцо. Андриан на эти “походя” уже внимания не обращал. А тут психанул. Послал жену на три буквы, чтобы с их помощью добывала хоть машину, хоть квартиру, облаял дочь, чтобы не вертелась с утра у зеркала, не красилась, как обезьяна, и не ходила по квартире нагишом, поддел ногой кота, того совсем ни за что, под ноги просто попал. Психанул. Хлопнул дверью. Натягивал на себя куртку уже в подъезде.
Началось все с пустяков. А не из таких вот пустяков состоит вся жизнь. Его в тот день, как прорвало. Сколько молчал, когда другие говорили, а ведь мог ввернуть в разговоре меткое словцо, мог, но... говорили другие. Какие убедительные речи заготовлял Андриан перед любым собранием, мысленно проговаривал, обличал, убеждал! Но ни на одном собрании не выступил. Не хотел лишать себя спокойствия. Да  и зачем было в глазах других менять свой созданный, слепленный, отретушированный образ, который его устраивал и начальство? Не лезет человек, не суетиться, не подсиживает других – что еще надо?
Андриан Тихонович в начале своей карьеры с гордостью писал в автобиографии, что его прадед погиб в Гражданскую войну, защищал Советскую власть, дед погиб в Отечественную войну. А в последнее время об этом стало неприлично говорить: такое наворочали, такое наковыряли, что поневоле, как в недобрые тридцатые годы, от родственников, выходило, отказываться надо. Все перевернули с ног на голову. Белое стало красным, красное белым. Нужна была революция, не нужна...
Одни пишут одно, другие совсем противоположное. С обеих сторон цифры, факты... Про Гулаг, про колхозы, про партию... И воевавших выкрасили в один цвет... Ни одного честного, ни одного совестливого... Революцию вообще делали подонки, бандиты, растлители. И прадедом теперь не только не гордиться нужно, а вспоминать не иначе, как Иуду.
Чертова политика заставляет забывать людей о светлом. Она проводит такое же действо, как если бы шел пьяным, а тебе ни с того ни с сего по башке съездили хорошим дрыном, да еще потребовали, чтобы радовался этому.
Выскочив на улицу, Андриан какое-то время не различал окружающего, брел наугад. Его гнала злость.
В воздухе висела завесь мокроты. Мелкая, сырая, холодная, серая морось. Сыро было вверху, сыро было внизу. На кустах лежали шмотки ноздреватого серого снега. Истолченный уже с утра тротуар был скользким, из водосточных труб растекалась наледь. Серым было небо, стены домов, лица прохожих.
“Черт потащил, – подумал про себя Андриан, ежась не столько от холода, сколько от неприятия такой погоды. – Самое лучшее - сидеть сейчас в теплой комнате за накрытым столом, опрокидывать стопку за стопкой... Бабье, – чертыхнулся Андриан. – Заведутся с утра... Курицы безмозглые... Женушка у меня точно вампир... Пилит, пилит... Подзарядка ей нужна... Кровосос... Донор я  у нее... Знать бы об этом раньше...”.
Когда его заводила жена, в ярости на которую был способен, он готов был все разорвать, растоптать, разбросать. Ходил по комнате, пыхтел, садился, вставал, переставлял  стул, ударял ладонью по столу, словом, делал массу ничего не значащих движений, все это больше походило на суету и нисколько не страшило, хотя самому Андриану в эти мгновения казалось, что он полон ярости, от которой трепещут все. И каждое движение красноречиво, весомо, значимо. В эти моменты, когда злость и раздражение сменялись позой обиды, он сам себя жалел, и внутрь проскальзывала слезливая жилка жалости. Хотелось, чтобы кто-то погладил по голове, сказал участливое слово.
Холод Андриан не чувствовал. Ему ли бояться холода, когда надеты кожаная на меху куртка, когда сапоги германские на ногах, когда мохеровый шарф мягко окутывал шею.
Успокоение наступило перед Домом Советов. На скамейках в сквере лежал снег. Высокое крыльцо было расчищено, блестело. Массивные желтые двери, высокие, наглухо загораживали вход. Перед крыльцом прохаживалась женщина.
12
– Я ничего не знал, – завопил Андриан.  – Этого не может быть. При чем здесь я? Почему я должен вам верить? Все деды в революцию в чем-то были замешаны... Мой дед, ваш дед... Факты, факты... Доказательства... Нечего голословно... – Андриан осекся, зло посмотрел на женщину. Он почувствовал, как его прошибает пот. Он сделал шаг в сторону, как бы пытаясь обойти женщину, но сделал это неловко, поскользнулся на укатанном снежном, превратившимся в лед, валике. Это еще больше разозлило Андриана.
Поистине мир сошел с ума. Останавливает совершенно незнакомая женщина, это еще ладно, с красивой женщиной почему бы и не поговорить, но эта решительно заявила, что хочет рассказать все. Что все, Андриан не понял. Сразу пришло в голову, что жена с кем-то блудит, завела любовника и эта женщина ее соперница.
– Убью, – распаляясь все больше и больше, прошептал Андриан. – Крысы, стервы... Отродье ненасытное... Твари... Дали им свободу... Погань...
– Нет-нет, – словно уловив, что думает Андриан, успокоила женщина. – Это касается только вас, вашего деда. Его участия в некоторых, скажем мягко, неблаговидных поступках... Кое-что прояснить надо...
 «Аферистка, – промелькнула мысль. – Откуда она меня знает? Почему стояла и ждала здесь, будто знала, что я пойду сейчас, сегодня? Чудно... Нет, здесь что-то не так... развелось этих вымогателей, как собак нерезаных. Доперестраивались... Бабы мужиков останавливают на улице... Заманит и разденет... С такой внешностью только и быть наживкой, – про себя Андриан давно отметил, что женщина симпатичная. – Кто вот ее здесь поставил, кто за мной следит? – Андриан стал лихорадочно соображать, где и что не так сказал, на кого косо посмотрел. Ничего не вспомнил, снова стал разглядывать женщину. – Ничего, ничего бабец... с такой не грех побаловаться... Куда заманивать будет? В ресторан? А, может, тачка за углом стоит и в ней три амбала?
Почему в тачке должно быть три амбала, над этим Андриан не думал. Три, ну и три. Эта цифра всегда приходит на ум первой. Один, конечно же, не будет пасти такую женщину.
– Что вы от меня хотите? – спросил Андриан. – Не на улице же говорить на эту тему, не под дождем... И вообще, я ничего не знаю. У меня  нет никаких документов... Ну, ладно, ладно, – видя, что женщина растерялась, согласился Андриан. – Давайте встретимся, интересно, как вы меня вычислили?
Андриан не знал, что делать дальше. Ему не хотелось терять женщину. Пригласить в ресторан было не на что. Жена проверила карманы, выгребла последние копейки. В кафе тоже не пригласишь по этой же причине. В этой стране и поговорить наедине негде. В гостинице паспорт потребуют, да еще кипу справок заполнять нужно. Поди устройся...
Было  б лето, сел на скамейку и сиди... Но в эту мерзкую погоду не на скамейке сидеть надо, а на печи. Ущербность жизни, несвобода размазывали личность, как блин по сковородке. Любой об тебя вытрет ноги, перешагнет. Разве может быть свобода без денег, без здоровья, без цели...
– Есть желание – нет возможностей, – развел руками Андриан, криво усмехаясь. – Стыдно признаться, но забыл деньги дома. Свербит, вот, нутро, должен вас куда-нибудь пригласить... Не могу... Хоть куртку продавай... Ну, не могу отпустить такую женщину просто так, не могу... Если вы исчезнете, я умру... Меня совесть загрызет... Кретин, даже цветы подарить не могу... Хотите, на колени упаду?
Толстячок входил в раж. Его снова посетило хорошее настроение. С женой было все в порядке. Прекратила сыпать морось, таял снег. Затянутое тучами низкое, влажное, ноздреватое небо, серое, блеклое, начало размываться, голубеть, будто кто провел тряпкой, стер лишнюю влагу.
И в Андриане стало расти и полниться чувство своей значимости. Не зря ведь его остановила такая женщина. От этого чувства он стал даже выше ростом, подтянул живот, распрямились плечи. Даже круглое, незапоминающееся лицо стало выражать неподдельный восторг. Маленькие глазки, цепкие в своей прилипчивой сути, с моргающими ресницами, стали подобны створкам камеры, на экране этих глазок появлялись и пропадали, как в кино, чередующиеся картинки, а камера мозга прокручивала и выдавала все новые и новые.
Андриан облизал губы, шумно вздохнул. Женщина посмотрела на часы.
– Вы придете по этому адресу, – сказала она твердо, протянула Андриану бумажку с адресом. – Это не ловушка, не розыгрыш. Не думайте, что там вам что-то грозит. Нужно просто поговорить. Соберутся только свои люди...
Голос женщины был решительным, властным, обязывающим. Уверенность ее обескуражила Андриана. Мысли зароились, пришли снова в хаотичное движение, сразу прошиб пот. Он на глазах стал оплывать, превращаться в подобие серого мешка. Его снова подчинили, поставили на место. Он стал ниже ростом, лицо осунулось, из глаз пропал огонек.
– В семь жду, – повторила женщина, направляясь к машине, стоящей на обочине. Открыла дверку, подняла, прощаясь, руку, пошевелила в воздухе пальцами.
Андриан повертел в руках бумажку с адресом. Долго смотрел вслед машине. Растерянный, встревоженный. Соображал, что же все-таки произошло. Женщина, как внезапно появилась, так внезапно и исчезла. Ни имени, ни фамилии... Одна бумажка с адресом... Можно ее выбросить в урну и забыть. Ведь раньше он не встречался с этой женщиной, может, и не встретится больше никогда... Зачем самому лезть в пасть змеи... «Что-то тут не так, – подумал Андриан. – Что-то темнит молодка... Деда приплела... Дед пятьдесят лет, как убит... Что можно выяснять, когда свидетелей нет...» Рассуждая так, Андриан в то же время находился уже под магическим влиянием женщины, он не мог избавиться от этого наваждения, он слышал и видел женщину, он хотел ее видеть.
Как и было назначено, в семь часов он был у калитки старого дома. Высокий забор отгораживал его от улицы. Морщинистые тополя, дуплистые, вековые, будто гренадеры, маячили вдоль забора.
Андриану открыли сразу, как только он позвонил. Мужчина лишь спросил фамилию. Провел в дом. Извинился, что хозяйки нет, поехала встречать гостя, но будет с минуты на минуту.
Андриан опять мимоходом отметил, что здесь знали его фамилию. Он мог поклясться, что не говорил ее женщине.
Во дворе Андриан ничего особенного не увидел. Дом как дом. Высокое крыльцо. На цепи рвалась, хрипела собака. Асфальт. Гараж. Есть дворы и побогаче.
В зале, куда его привели, сидел в высоком кресле худенький,  узконосый пожилой мужчина. Андриан назвал себя. Мужчина сказал, что его зовут Григорием Ивановичем. Несколько дольше задержал ладонь Андриана в своей ладони. Андриану показалось, что рука Григория Ивановича дрогнула, когда он назвал свою фамилию. И узкий прищур глаз выстрелил в Андриана цепким, пронизывающим взглядом, от которого заныло нутро. Взгляд был холоден, тревожен и одновременно любопытен. Растерянность лишь на мгновение трепетнула брови и тут же исчезла.
Андриан шел сюда, с трудом сдерживая дрожь в коленках, покрываясь потом. Щемящий холодок страха не раз его останавливал. Он даже не сам шел, его вела, тащила, как лягушку в пасть змеи, какая-то сила, сопротивляться которой он был не властен.
Кое-как он промаялся до вечера, с трудом высидел на дневном сеансе кино. Разбитый, вымотанный, готовый чуть ли не к смерти, Андриан, после пожатия ладони, воспрянул духом.
– Так вы, значит, из Питера? – спросил он, чтобы что-нибудь спросить, чтобы не молчать, чтобы сбросить напряжение, хотя бы намеком узнать, для чего его пригласили сюда. Нужно спрашивать, нужно говорить, говорить, решил он. – Как там живете, как обстановка?
– Разор, – коротко бросил Григорий Иванович. – Если это можно назвать жизнью, то живем как все. За несколько лет такую страну угробили! Допустили козла в огород. Паны дерутся, а у холопов чубы трещат... Талоны, очереди, столовые для нищих... Ночлежки... И все это преподносится, как благо. Грязь, серость, злость... Что хотели, то и получили. Демократии захотелось – нате, митингуйте, кричите. Свободы захотели – получите. По вечерам на улице пусто. Хулиганье да сексуальные  маньяки заполонили подворотни. Страшно ходить. Цензуры боялись – так получите американизированный экран и бумажные россыпи на прилавках с чернухой, порнухой и другими гадостями. Народ стонет, депутаты заседают...
– У нас то же самое, – вздохнул, поддерживая Григория Ивановича Андриан. – Самое страшное, что нет определенности, не знаешь, что будет завтра. Все неустойчиво, меняется... Водоворот, а не жизнь... А цены, цены!
- Мафия заправляет, – коротко бросил Григорий Иванович, пробуравил Андриана цепким взглядом, отчего тому сделалось не по себе.
“Как же узнать, что им от меня надо, – подумал он. – Как же разговорить, пока все не собрались?..” – мучился Андриан.
– А вы, часом, не знаете, по какому случаю нас здесь собирают? – осторожно спросил Андриан, напряженно ожидая ответ. – Я понял, что мы чем-то связаны... Может, они думают, что у меня денег много, или связи какие-то – это не так. Я – обыкновенный полунищий советский экономист. Имею жену, дочь и маленькую двухкомнатную квартиру... Кстати, мои знают, что я сюда пошел и если до двенадцати ночи не приду домой, то будут звонить в милицию...
Андриан сразу решил себя обезопасить, выложить карты. Показать, что он хоть не мафиози какой-то, но все ж и не лыком шит, умеет себя защитить. Кое-чего смыслит в этой жизни.
– Убивать вас никто не будет, – фыркнул Григорий Иванович. – Кого убивать, когда мы и так давно мертвые. В этой жизни нет виноватых, есть наказанные... Плесень мы, живем бог знает зачем... Что есть, что нет нас... Ваши родители жили в Двине? – спросил он внезапно без всякого перехода.
– Нет, – вздрогнул Андриан, не ожидавший такого вопроса. – То есть до войны, кажется, жили, – начал он мямлить, соображая, чтобы это могло значить и чем грозит. – Дед мой, которого в революцию убили, родом оттуда... Отец там жил... А в чем дело? – спросил Андриан.
Он Тюмень считал своим родным городом. Жена здешняя, дочь здесь родилась. Да Андриан толком и не знал даже, где живет теперь мать родная, что бросила его, которая променяла его на нового мужа, свободу любви. Ведь она ни разу не поинтересовалась как он, где живет. Да и вообще, живой ли.
Андриан по сути тоже вычеркнул ее из своей памяти, так, иногда мимоходом промелькнет мыслишка о родственниках... Наверняка не узнал ее, если б встретил, да и говорить было б не о чем... И сестра стала чем-то далеким... Да и жива ли? Ой, все живут свою жизнь, нечего переживать за кого-то...
Андриан не мог теперь вспомнить лицо матери, даже во сне. От этого не возникало ни боли, ни обиды. Вообще женщины приносили ему лишь нервотрепку, сумбур, непричесанность. Выбивали из привычного. Другой раз он думал, что лучше бы их вообще не было. Да и чем так жить, как жил он, лучше бы отдали его в детский дом, там хоть друзья были б.
Андриан не интересовался, где теперь его отец, мачеха, младший брат. Раз они оттолкнули его от себя, он вычеркнул их из своей памяти. Он теперь всем говорил, что сирота. Родители умерли. Хотя тени, образы, слова нет-нет да и всплывали в памяти, всплывали помимо его воли, но переступить через себя, свои убеждения Андриан не мог. Слишком закрутила, как он считал, его жизнь, наставила шишек, наполнила обидами.
– Мне бабушка говорила, что дед родился в тот день, когда убили прадеда, – сказал Андриан, отодвигая кресло. Все это время он стоял перед сидевшим в кресле Григорием Ивановичем. Переминался с ноги на ногу, оглядывал комнату, фотографии за стеклом стенки. – Деда на войне убили... Бумага пришла, что он пропал без вести... Захворий Тихон Андрианович. Отца моего в честь его назвали... Живому пропасть без следа нельзя... Убили... В сорок втором...
Григорий Иванович бросил быстрый взгляд на Андриана после этих слов. Какое-то мгновение сидел неподвижно. Потом повернулся, включил телевизор. Углубившись в свои мысли, задумался, свесив голову на грудь.
По телевизору опять пережевывали перестройку. Тема голода, в связи с приближением лета, больше не муссировалась, зато все бились за суверенитеты, за создание новых республик. Потеплело, так расползаться стали, чтобы ближе к зиме заканючить о неурожае, голоде, о помощи.
Лицо Григория Ивановича, в зависимости от пришедшей мысли, то мрачнело, то он что-то шептал про себя, то качал головой. Разговаривал сам с собой. Внезапно он поднял голову.
– Пророки долбанные, – выругался он. – Заметь, сколько евреев вещает с экрана... Революция новая затевается... И вот смеются над нами, вот юродствуют... Все они в переходный период пророчествуют... Трепыхание бессильных людей, неспособных изменить что-то к лучшему... Что говорить о прошлом, когда развал...
В это время в комнату зашла женщина, потом мужчина.
13
Застолье жило, разгоралось. Андриан плотоядно поглощал все поставленное перед ним, не забывал говорить комплименты Кате. Та беззаботно смеялась, не забывала пригублять рюмку при каждом тосте. Смех ее был стеклянно-звенящий, глаза, когда Андриан что-то говорил ей, становились шаловливыми, взор их убегал от собеседника.
Николай тоже пил, но не пьянел, чувствовал в голове удивительную ясность.
– Водка – друг, – повторил Григорий Иванович. – Она изменяет мир...
Облокотился на стол, поддерживая одной рукой голову. Теплая волна начала подниматься снизу, заполняла его, растекалась вокруг. Он выползал из настоящего. Трезвел на глазах, по-чудному, становясь похожим на робота.
– Захворий?!  – проговорил Григорий Иванович, словно только что вспомнил. Язык пока еще заплетался. – Так ты – Захворий? Знакомая фамилия... Очень интересно... Надо же...
Внезапно он побледнел, откинулся на спинку кресла, рука поползла вверх, машинально загораживая лицо. Вытаращил глаза, рот приоткрылся. Испуг, удивление отразились на лице. Он как-то сразу посерел, осунулся. Потом это все сменилось маской раздумья, наморщился лоб, брови сошлись. Он втянул голову в плечи, словно опасаясь удара.
– Я знал такого человека, – сказал Григорий Иванович. – Жизнью ему обязан... Бог простит, если виноват перед ним, если вина моя есть... Тихон Захворий?! Если он твой дед, то в сорок втором его не убили, и без вести он не пропадал... Лежат его кости на берегу реки Надым... Железку он строил там после войны... Там я его видел... Зэк... Лагерник... Много их там лежит...
Григорий Иванович, казалось, проваливался в кресло, вдавливался в него, оползал, на глазах превращался в серый, сморщенный комок человеческой плоти.
Поток воспоминаний захлестнул его. Он захлебывался в нем. Пальцы судорожно царапали подлокотники, рот искривила гримаса, глаза, круглые, неподвижные, немигающие уставились вдаль, высматривали там одному ему знакомые картины.
– Чтоб с голоду не подохнуть, пацаном, сразу после войны, в охрану пошел работать. В сорок девятом мне семнадцать было. Отправили нас сопровождать баржу с мукой. На север везли. Три человека нас охраны было. По Оби плыли, в Губе в шторм попали, помотало нас, потом в Надым зашли. Больше недели плыли.
Сентябрь стоял. Глубокая осень. Берега желтые, рябины полно. Утки летают. Красота кругом.
Сытый, в тепле. Буржуйка в каюте горит, вода в чайнике кипит. Кулеш варится. Идти никуда не надо. Спи да лови рыбу. Благодать. Волна в борт бьет.
Под вечер к берегу пристали. Лагерь в лесу. Колючая проволока, вышки, собаки лают. Старший наш пошел к начальству. Скоро вернулся с двумя офицерами. Баржу привязали к причальным мосткам, а катер ушел вверх по реке.
Я запомнил все так подробно, потому что тот вечер всю мою жизнь перевернул, вот он у меня где, – провел резко по горлу Григорий Иванович. – По минутам все помню. Да и все как-то там враз закрутилось, и природа, и люди... Словно все враз сцепилось, словно это предназначение для чего-то было...
Больше никогда не видел так внезапно поднявшейся бури. Вначале день серый был. Дождь накрапывал, скучный такой день был. А тут небо заголубело. Синь расплылась, потом чернота полезла, потом белесым все заволокло, пошел дождь. Мелкий вначале, холодный. Ударил первый порыв ветра, и закрутило. Дождь и река одинаково серыми стали, ветер сорвал крышу с навеса на берегу. Трос натянулся, баржу болтает, как привязанную щепку. Пошел снег. Волны хлещут. Лес на берегу шумит, даже не шумит, гудит. Потом что-то лопнуло, не то в воздухе, не то на земле, трос лопнул, баржу развернуло, погнало по течению.
Напарник кричит, чтобы якорь сбрасывал, а я не знаю, где тот якорь. Да и толку, хоть потом его и сбросили. Волокло нас так, будто впереди пять катеров тащили. Пока возились, вымокли. Спрятались в трюм, будь что будет. Тащит через отмели, слышно было, как днищем скребли.
Может, час плыли, может, больше. Потом ткнуло нас куда-то и все стихло: скрежет, качка. Только слышно было, как ревет ветер да плещет волна в борт. Выглянул, а нас на остров выбросило посреди реки. Дождь хлещет не переставая. И это все целые сутки продолжалось. Лишь к следующему вечеру стихать помаленьку стало.
Холодно, сыро. Дрова у нас кончились, толком не высушились. Замерзли, как бобики.
Напарником у меня пожилой мужик был. Войну прошел. Битый, искалеченный, молчаливый. Три слова за день выдавит из себя, а так все сосет цигарку да как малохольный в угол глядит.
Вот он и отправил меня в лагерь за подмогой. Перебрался я вброд нагишом через проточку, оделся в сухое и пошел вдоль берега в лагерь. Трава хоть и пожелтела, но стоит по пояс, валежины всюду, кочки. Гниль кругом. С кустов течет. Сыро. В сапогах хлюпает, натекло. Промок до пояса. Колени мерзнуть стали. Главное, идешь,  идешь и конца не видно. Река петляет.
Уже и солнце стало проглядывать, когда слышны стали крики, прогремел выстрел. Я подумал, что нас ищут. Обрадовался. Из кустов стал выбираться на песчаный берег, как что-то меня остановило.
Листья с ивняка облетели, прибило их дождем да ветром. Стояли кусты голые. Насквозь просматриваемые. И листья, желтые, вытянутые, словно лезвия ножа, ворохом под ногами. Да еще брусника на кочках, словно кровь накапана.
Я сначала не понял, что меня остановило. Когда приплыли сюда, на берегу было тихо, пустынно. А теперь там бегали люди, горел костер. Чуть в стороне на косогоре обрыва трое или четверо копали яму. Потом грохнули выстрелы. Прогремела очередь из автомата. Меня затрясло. Стреляли в людей. Я сунулся было назад в кусты, да чувствую, как кто-то схватил меня за шиворот и поволок вперед.
– Давно за ним наблюдаю... Притаился в кустах, гаденыш, – сипел высокий, в изорванной телогрейке мужик, неся меня почти на весу. Ноги едва-едва касались песка. – Не иначе послали подглядеть. Соглядатый хренов...
– Закрыть ему гляделки, и весь конец, – зло зашумела толпа. Человек десять-пятнадцать митинговали у вырытой ямы. – Нечего жалеть пуль. В нашем деле лишние глаза не нужны... Они нас не шибко жалели... Ставь его к яме...
Когда плыли на барже, наслушался рассказов о лагерях, зэках. Это нагнало на меня такого страху, что упал я на колени перед ними и заплакал, как последний пацан.
Сбежит и сообщит, сучок драный, – проговорил кто-то, но не таким уж злобным голосом. – Верить ему нельзя... Откуда хоть взялся? Говори!
Пока, запинаясь и плача на каждом слове, объяснил, как мы плыли, как поднялся ветер, как нас выбросило на берег, три человека с винтовками побежали к барже. Меня поволокли в бараки. Мимо расстрелянных и исколотых штыками солдат, мимо офицера, прибитого к земле через рот колом, мимо бегающих по берегу людей в телогрейках. Кто-то из них орал бессвязно, кто-то пел, кто-то на коленях ползал, собирал бруснику. Все крутилось, мельтешило.
Меня, чтобы не сбежал, заперли в карцер. Отдельно стоящий барак, со всех сторон загороженный проволокой. Пол цементный, вместо стекол в окнах решетки и железо с дырками. Холодно, страшно.
Неслись крики, что все надо сжечь, что нечего медлить, надо плоты делать, пока не замерзло. Кричали, что надо катер захватить и на барже плыть...
Это был бунт. Восстало несколько лагерей вдоль строившейся железной дороги. Перебили охрану, захватили оружие. Собирались идти на Обдорск и потом на Воркуту, поднять там лагеря и всем вместе двинуть в Норвегию. Говорили, что командовал восстанием какой-то генерал, сидевший в одном из лагерей. Все на этой стройке были политические, все с пятьдесят восьмой статьей. Некоторые и войну прошли, в плену у немцев побывали, и полицаи были, и за колоски свой срок тянули... И ученые были, что-то писали, только написанного никто не читал и не видел.
Рассказывая, Григорий Иванович наливался бледностью. Глаза, запавшие, запали еще больше. Провалы глазниц словно посыпал пепел. Он звякнул рюмкой, Андриан услужливо налил всем. Выпили молча. В тишине было слышно, как в углу вздохнула собака, устраивая на лапах свою большую голову.
– Мокрый, клацая от страха зубами, просидел в камере до вечера. Есть было охота. Холодно. Про меня, видно, забыли. Да и зачем я был им нужен. Баржу нашли, охранника застрелили. А я... Икать уже стал. Под вечер загремел засов. Я забился в угол, в темноту. Скулеж помимо моей воли вырывался из нутра.
– Чего скулишь?
– Боюсь...
Этот в дверях стоит. Одна рука в кармане, другой рукой за косяк держится. В сапогах. Телогрейка нараспашку.
– Чего сюда приперся, сопляк ведь?.. Лет шестнадцать?
– Семнадцать... Муку вам везли... Отправили нас...
– Знамо дело, отправили... Разве сюда сами, добровольно, приедут... Как живут-то на земле?
– Голодно...
– Голодно, а муку сюда везли... Катись отсюда и не ной... Не трави душу... Беги... Убьют ведь, дурак... Тебе жить и жить надо... Выберешься, письмо бросишь в ящик... Сын у меня такой же, наверное, и дочка. Сынка Тихоном, как и меня, зовут... Я – Тихон Андрианович Захворий из Двины... Думал, домой попаду, а теперь все... Крови много пролили... Разве кровью эту систему сломишь, когда она сама на крови... Письмо отправь... Дочке письмо... Сын как-нибудь проживет сам... Две семьи у меня, а вот бежать и некуда...
Я боюсь выходить, не верю. Он меня за шиворот выволок из камеры, коленкой под зад двинул.
– Беги, дурак. Убьют. Озверели мужики, свободы хватили. Клокочут... Лезь под проволоку, и кустами, – показал направление. Засмеялся, отчего у меня мурашки по коже поползли. Я письмо за пазуху и ходу. Сумерки да лес меня укрыли.
Сутки шел, где ползком, где на четвереньках, где бегом. Блудил. Проваливался в болото. Голодный. Где вплавь, где вброд переходил протоки. Ориентиром была просека. Ее держался. К следующей ночи меня перехватила охрана. Рассказал все и свалился в жару.
Пока отлеживался в больнице, все было кончено. С самолетов десант  сбросили. Лагеря расстреляли из пулеметов. В болота бунтовщиков загнали, в реке потопили. Собаками затравили. За испуг наказывали. Большой испуг был.
Какие зэки целы остались, свезли их в один лагерь. На сортировку. Зима уж была. И меня туда привезли, не то как свидетеля, не то как участника. Привезли под охраной, больного.
Выстроили их в ряд. Битые, перевязанные, грязные. Меня повели вдоль строя. Может, кого узнаю. То ли шаг задержал около Захвория, то ли посмотрел не так, то ли еще что, только выдернули его из шеренги. Мне пистолет в руку. “Твой”.
А потом мы их стреляли. Каждый своего. Я в бреду. Ноги не держат, в глазах все плывет. Захворий, как в мареве, колеблется. На лице усмешка, кривая такая, пренебрежительная, – Григорий Иванович обхватил голову руками, долго раскачивался из стороны в сторону. – Я больше не видел, как страх сгинает, корежит, низводит. Страх в тот момент был осязаем, его можно было пощупать, потрогать, его можно было видеть, он полз, он висел, он был, наверное, в каждом из нас, тех людей: и в зэках, и в солдатах, и в начальстве.
Он только губами напоследок сказал: “Отдай письмо...”.
– Сволочь, – прорычал Андриан. – Сволочь, – повторил он шепотом, облизал губы, наклонился вперед. – Выстрелил?
– Выстрелил, – откидываясь на спинку кресла, крикнул Григорий Иванович. – Попробуй тогда не выстрели! Когда на тебя автомат наставлен, когда обложен, как волк, со всех сторон, когда тебе всего семнадцать и едва на ногах стоишь, когда пообещали домой отпустить... Я жить хотел, я домой хотел... Выстрелил... Да и что значил мой выстрел, не я, так другой бы выстрелил... Там бойня была...
– Сволочь, но ты же выстрелил, ты, – сглотнул слюну Андриан. – Ты его убил... Тебе хотелось жить, а деду не хотелось?
Произнеся эти слова Андриан, ничего не почувствовал. У него не возникло желание ударить этого человека. Он ругнулся по инерции. Равнодушие к чужому страданию давно заполнили его. И животные способны страдать, но они не способны помочь, они не стремятся помочь. То все происходило настолько давно, что не вызвало никаких чувств. Внутри ничего-ничего не дрогнуло. Дед. Это слово было пустым звуком, как и  слова «отец», «мать», «сестра».
Правда, какое-то облечение Андриан почувствовал. Все то, что угнетало его целый день, все тревоги, злость на жену, на неспособность что-то изменить в своей жизни, все это исчезло. Да и собрались здесь не для того, чтобы выносить ему приговор, его все касается поскольку-постольку. Он здесь как свидетель, участник банкета, его дело пить, поддерживать разговор и никуда не лезть.
Машинально вырвались слова: “Ему не хотелось, деду моему?..”. Чувство сострадания давно стало размытым. Кому сострадать и зачем, если каждый требует этого сострадания к себе. В обществе страдальцев некому сострадать, как и некому пожалеть. Все наше воспитание прошло по образцу, не от души и сердца, не на собственном опыте и традициях,  а на увещевании: “А вот у соседей...”.
Андриан уставился на сидевшего перед ним маленького, сухонького человечка. Он даже жевать перестал. Мифический дед, про которого говорили шепотом, с оглядкой, пропавших без вести не боготворили,  наконец, стал понятным, ближе. Одно было не ясно, зачем все это придумал сидевший перед ним человек, для чего. Раз бумага пришла, что умер, значит, умер. И все. Рассказ, конечно, интересный, но принимать его близко к сердцу не стоит. Выпивки еще полно, закуска есть. Рядом сидит хорошенькая девочка, которая не прочь сама поразвлечься, бог с ней, что она в дочки годится, она же не его дочка, вот пусть родители и беспокоятся, а он, Андриан, позабавится с ней сегодня, позабавится. Никто на нее не претендует. Григорию Ивановичу не до этого, Николая Андриан не воспринимал, он тут гость, какой-то странный. И, по-видимому, замешан намного больше, чем он. Все в него утыкается, хотя и не говорят об этом прямо. Но его, Андриана, на мякине не проведешь, не тот он человек. Пускай они разбираются между собой.
14
Влата сидела ошарашенная. Она только покосилась на Андриана. Кто рожден в обмане, до конца остается лживым.
Начала приоткрываться завеса тайны. Сползать пелена проклятия с их рода. Ведь мать, пока была жива, так и говорила: “Рок довлеет над нами. За гордость рок наказал. Вымазанные мы...”.
Маленькой Влата не понимала значение слов матери. Только потом узнала, что рок и судьба слова одного значения, одного содержания, несут одну боль. И что коль набиты на тебя обручи рока, можешь сколь угодно трепыхаться, а изменить ничего не изменишь.
Кто набил эти обручи на их судьбы, Влата не знала. Она пыталась спрашивать об этом мать, та о некотором рассказывала.
Почему-то в их роду женщины не доживали до сорока лет. Почему-то они умирали трагически. И этому всегда предшествовало нехорошее.
Мать матери Влаты, прабабка, звали ее Татьяной, повесилась, не пережив надругательства над собой. Повесилась вскоре после рождения ребенка. Бабушку звали Анастасия. Настя.
Родилась она, когда громыхала гражданская война. Уцелеть в той передряге, когда гибли молодые да здоровые, а не такие несмышленыши, можно было чудом, и чудо произошло. Ее, заходившуюся криком, голодную, мокрую подобрала в лесу сердобольная женщина, не сдала в приют, где неминуемо ждала бы смерть, а унесла домой к себе. Она-то потом и рассказала, что мать Анастасии нашли в лесу висевшей на суке.
Почему-то в их роду женщины не заводили семьи. Рожали только девочек. У всех женщин были одинаковые отчества. Все были Владимировны. Будто их предназначение было владеть миром. Женщины были не вдовами, не брошенными. Они не были даже одиночками в полном смысле этого слова. Они жили сами по себе. Словно предназначение их на этом свете было родить девочку и потом тихо угаснуть, исчезнуть. Стать тенью. Отойти в другую жизнь молодой.
Жизнь ли, смерть выдергивали их, для чего, с какой целью? И вообще было не ясно, зачем должна была тянуться полоса смертей, коротких жизней. Почему у них был удел терпеть, переносить лишения, обиды, зачем давать жизнь еще одной горемыке, заранее зная, что счастья не будет. Четыре поколения были связаны одной судьбой.
У Влаты сохранился старый альбом с фотографиями. Все женщины там были красивые... Как совместить красоту и несчастье? Ведь, кажется, природой было дано все: умные, красивые, веселые. Живи,  радуйся – нет, всех ждал один удел.
Анастасия родила ребенка в семнадцать лет. Кто был этот человек, от которого она родила, почему Анастасия не вышла за него замуж, куда он делся, отец матери Влаты, все это было окутано загадочной тайной. Влата только знала, что этого человека звали Тихон, что была у него чудная фамилия Захворий. И что осталось от него два письма. Одно довоенное, другое написано с фронта. Да еще была черная сумочка, якобы подаренная им.
Куда потом сгинул этот человек, никто не знал. Война все перемешала, перетасовала, и они оказались в Тюмени. Намыкались по чужим  углам, наголодались, наслушались и оскорблений и издевок.
Мир, правда, не без добрых людей. Все образумилось, когда стали жить в этом доме.
Влата не помнила бабу Настю. Ее сбила машина, когда Влате исполнился год. Бабушка бежала в аптеку за лекарством. Бабушке было тридцать семь лет. Ей бы жить да жить. В эти годы некоторые женщины только раскрываются, как женщины, только осмысливают, кто они есть, только расцветают, наполняются любовью... В этом возрасте многие из них и выглядят, как двадцатилетние, и воспринимают их как двадцатилетних... Многие сходят с ума, подхваченные вихрем новой любви...
Многие... А в их роду, может, и рожали так рано, чтобы успеть поднять ребенка на ноги, чтобы хватить хоть толику, кроху жизни не по второму разу, а по первому, может, они торопились жить... Может, и семьи не заводили, чтобы меньше было слез...
Влата не знала своего отца, мать ничего о нем не говорила. Сколько себя помнила, им все время помогал Григорий Иванович. Приходили из Ленинграда посылки, деньги. Но фотографии его в доме не было. Мать о нем ничего не рассказывала. Мифический Григорий Иванович. Лишь после смерти матери Влата нашла его фотографию.
Мать Влаты звали Надеждой. Наденькой. Она умерла, когда Влате было пятнадцать лет. Мать утонула.
Влата родилась порченной, скрытной, нелюдимой, склонной к одиноким размышлениям. Родилась в ту ночь, когда как горестно сетовала, глядя на нее мать, бродят привидения, когда тоска рождает призрачные видения. Когда добрые люди плачут, а злых разбирает трясучка.
Ребенком, забившись в угол, Влата подолгу сидела молча одна, не играла с куклами, ничего не спрашивала, только молча смотрела, как мимо нее ходят люди, как они разговаривают, как смеются, как плачут. Иногда она задавала матери вопросы, от которых та приходила в ужас. Как-то спросила: “Мам, а почему нашего деда застрелили?”
Мать опешила, какое-то мгновение не знала, что ответить. Ведь разговора об этом никогда не было. Тем более разговора о деде.
– Да нет, его убили, на войне убили...
– Не на войне, – настаивала девочка. – Застрелили... Я видела... Дяденька маленький... А потом он замерз...
Кто замерз, где, когда – девочка не уточнила. Замолчала. Мать и не настаивала. Мало ли что ребенку приблазнится.
В другой раз, после многочасового раздумья заявила.
– У меня брат есть, только не родной, и еще сестра. Они вместе не живут... Брат сюда приедет...
Мать считала ее фантазеркой, придумщицей. Не ругала за это. Не обращала внимание. Годы тяжелые были.
Влата была “наказанием матери”. Мать так и говорила: “Ты – мое наказание”. За что, не уточняла.
В те годы Тюмень начала греметь на всю страну. Открыли нефть и газ. Город наводнили конторы, понаехало людей. Жить стало полегче. Мать кончила курсы медсестер. Замуж не выходила, хотя Влата видела, как ее провожали мужчины.
Влата умоляла мать никогда не ходить на речку, никогда не купаться.
– Когда я смотрю на воду, я вижу руку, поднятую из воды, – говорила девочка. – Вода черная-черная. И звезда падает в воду... А на берегу людей полно...
Так почти и случилось. Стоял жаркий день. Несколько женщин поехали искупаться на речку. И мать Влаты с ними. Сначала сидела в тенечке, да засмеяли ее, затащили женщины в воду. И отплыла-то  недалеко. Свело судорогой ногу, течение быстрое. Пока кричали, визжали, спасти не сумели.
Влата не писала Григорию Ивановичу, что мать утонула. Она вообще никому не писала писем. Родных на целом свете не было. Переводы на фамилию матери приходили регулярно. На почте их Влате выдавали, не бог весть какие деньги, но все ж и они были помощью.
Влату жалели в техникуме, где она в то время училась, жалели соседи на улице, жалела домохозяйка, у которой они жили на квартире, которая считала ее своей внучкой. Умирая, отписала Влате дом, сбережения.
Влате было семнадцать, когда она первый раз поехала в Ленинград. Поехала, чтобы узнать про себя все. Нашла на проспекте Газа старый дом, нашла квартиру на втором этаже. Высокую крашенную дверь с четырьмя кнопками звонков. Григорий Иванович жил в коммуналке. Узкий коридор, узкая, длинная комната.
Влата сразу узнала этого человека. Это был человек из ее сновидений. Этот человек застрелил ее деда. Фотографию этого человека она нашла в бумагах матери. Он, по-видимому, тоже ее узнал, так ей показалось. На его лице отразились растерянность и ужас. Человек не знал, кто перед ним. Он, глядя на девочку, отлистал семнадцать лет назад.
– Проходи, – сказал он. – Раздевайся... Ты одна приехала? А мать?
– Мама утонула, – сказала Влата. Сказала спокойно, лишь прижала к горлу ладони. – Я теперь работаю. Привезла долг... часть денег, – поправилась она, побледнев, не сводила глаз с человека, который зашарил рукой, машинально пододвинул к себе кресло, сел, не переставая глядеть на Влату. Все это он проделал молча. Только заострились черты лица, только сглотнув, он смешно дернул кадыком.
– Почему ты не писала? – спросил он. – Почему молчала? Когда это случилось? Надо было написать, я бы приехал... Девочка...
Григорий Иванович не знал, как говорить. Он боялся показаться смешным, обидеть ее, так как не знал, чья она дочь. Может, Анастасии, может, Надежды. Кто из двух женщин был матерью этой девочки? Кто из них утонул? «Да кто ты, чья, спрашивал он молча бегающими глазами,- зачем приехала, зачем своим визитом разболтала устоявшееся болото жизни?»
- Я, я, я виноват во всем... Я – должник, – застучал он в исступлении по подлокотнику. Застонал, обхватил голову руками. – Э-э-э-э...
Они не разговаривали в тот вечер. Это позже пришло какое-то умиротворение, это позже они нашли общий язык, а тогда сидели молча друг напротив друга. Сумрак растекся по комнате. Свет не зажигали. Смотрели, если можно смотреть в глаза друг друга в темноте.
Влата сидела прямо, как любила сидеть. Она не по возрасту осунулась, под глазами почернело. Вцепилась в подлокотники так, что побелели пальцы. Ее голубые глаза в сумерках комнаты гляделись черными провалами, и где-то далеко внутри горел испепеляющий огонек, зеленый, немигающий.
Это молчание длилось час, два, счет времени был потерян. Сумерки заполнили комнату, лишь свет от раскачивающего фонаря с улицы, попадая в окно, разбавлял мрак и шевеление этого света причудливо, зловеще играло на лицах, менялись маски, выражения, шел бессловесный разговор теней. И скрип, доносившийся с улицы, был плачем, скулежом, был подстать настроению.
В квартире было тихо. Соседи спали. И храп, доносившийся то слева, то справа, и скрип кроватей, были фоном одиночества. Капала из крана вода.
Эти «кап, кап» в такт светового шевеления, как какой-то импульс, долбили мозг. Тишина раздавила, выхолостила, обессилила. Завернуть кран, надо было вставать, надо делать несколько шагов, открыть дверь в коридор. А это делать было нельзя, не прервав установившуюся связь.
– Я не  мог там жить, – забормотал Григорий Иванович. – Меня, Настя, замучили кошмары. Я стрелял...
Сидевшая перед ним девочка явно превращалась в другую, той, кому нес письмо. Но не отдал, потому что побоялся. Побоялся расспросов. Он тогда всеми силами старался забыть. И забыл все, кроме усмешки Захвория. Она всплывала в памяти постоянно.
– Я каждую ночь поднимал наган и целился... Он жалел меня даже под дулом... Ты, девочка, не знаешь, как страшно, когда жалеет тот, кого убиваешь... Это рождает злость, злобу... Почему мне выпало убить его? Почему он меня не убил, тогда все было б другим, все... Он упал, а я стрелял...
Это бормотание было бессвязным. В кого стреляли, где? Для Григория Ивановича это было само разумеющееся, не требовало разъяснений, он считал, что и девочка все  знает. Обязана все знать, не может не знать.
Если ему больно, то и всем должно быть больно. Григорий Иванович видел, что девочка все знала, видел не глазами, а чувствовал нутром, затылком, каждой клеточкой мозга.
Влата молчала. Даже не слышно было ее дыхание. Умерла, вознеслась, испарилась.
– Девочка, а кто меня пожалел? – сорвавшимся, плачущим голосом  проговорил Григорий Иванович. – Я любил их... У меня не было больше женщин... Все предначертано, все действия где-то выстроены в хронологический ряд... Они помимо нас совершаются, – бормотал Григорий Иванович.
Григорий Иванович никак не мог выбраться из круга самоистязания. Крутился на одном месте, толок воду в ступе, по сути, ничего не меняя в своей жизни. Менялся только сам, старел, седел, усыхал.
Он жил один, не пытался даже завести семью. В глазах окружающих, может, был смешон и жалок. Много пил, пил не пьянея, пил, поставив перед собой зеркало, другой раз, чокаясь с изображением, разговаривал с кем-то. Жил боясь, боясь стука, громкого голоса.
– Что, живешь? Живи, живи, – разрешал сам себе. – Копти небо...
Пил он вечерами, но что странно, ему хватало несколько часов для протрезвления. Он ни разу не опоздал на работу, ни разу не пришел туда пьяным. Ни разу не болел. В отделе кадров института был исполнителен, тих, незаметен. Писал приказы, заполнял бланки, составлял отчеты, читал и изучал чужие биографии, мучительно выискивая ответ: кто же он есть и для чего живет...
Он никак не мог избавиться от давнего наваждения. Собачий лай. Геометрические линии колючей проволоки, взметнувшиеся вверх  сторожевые вышки, клацанье затворов, черные, изможденные ряды людей... И железная дорога, ведущая в никуда. Он боялся ездить по железной дороге, боялся заходить в вагон, боялся темноты, боялся военных фильмов, фильмов про лагеря, про заключенных. Он боялся увидеть себя там стоящим перед строем.
Три года Григорий Иванович потом работал в Тюмени. Он нашел ту женщину, но не отдал письмо. Вначале побоялся.
Он и в Ленинград уехал от страха. Но и здесь по ночам поднимал наган. Его преследовала усмешка Захвория. Закрывая глаза, он сначала видел лицо и усмешку, с годами лицо, его черты расплылись, а усмешка превратилась в лицо, жила сама. И пуля летела не в лицо, в усмешку.
Девочка молчала. Семнадцать лет... Но ведь и ему было семнадцать тогда... Роковое число... О чем она думает? Кто она? Чья?
Ему даже не приходило в голову, что она могла быть его дочерью. Могла. А, может быть, была? И мать, и дочь тогда зависели от него. Мать было сломлена, растоптана от хождения в поисках работы, жилья, еды. За кусок хлеба, за место под крышей, за возможность обогреться, за возможность получить работу полегче, она меняла себя на все это ради дочери. Он, Григорий Иванович вытащил их из пропасти, ямы. Ну и что, что это было  не бескорыстно... Он ведь помог...
Григорий Иванович боялся смотреть на сидевшую перед ним девушку. Он видел в ней ту. Жизнь завершила круг и вернулась в исходную точку. Вроде ничего не изменилось. Он лишь постарел, раз перед ним сидит подобие той, которую он бросил, обманул, предал.
Мать  и дочь были внешне одинаковыми. Анастасии было тридцать пять, ее дочери, Надежде, семнадцать. У них были одинаковые фигуры, одинаковые волосы, может, у матери чуть погрубее. Лишь глаза, взгляд, выражение были разными. У матери в глазах тлела тоска. Глаза заволакивала пепельно-серая дымка усталости, обреченности. Три лучика в уголках, три морщинки все глубже и глубже прорезали кожу. Это было не увядание, это рок, накладывая первые отпечатки, первую сетку, вязал судьбу.
Когда закрыли северную стройку, некоторые попали под амнистию, кого отправили на Волго-Дон, а Григорий Иванович выплыл в Тюмени. Работал на железной дороге. Там и нашел Анастасию, мать матери Влаты. Жену невенчанную Захвория, которой должен был отдать письмо.
Эта красивая молодая женщина работала в ремонтной бригаде.  Вечно сидела в стороне от всех, с надвинутым на глаза платком. Часто Григорий Иванович видел синяки у нее под глазами, видел, как ее уводили мужики за штабеля шпал и приводили оттуда, похлопывая по плечу, посмеиваясь. Григорий Иванович видел ее и плачущей, не голосившей, как обычно голосят русские бабы, с искаженными лицами, с причитаниями, с растрепанными волосами, без слез. Эта плакала молча,  плакала, не пряча лицо, комкая платок в руках. Горошинами бежали слезинки, она их не вытирала, она, может, не чувствовала их. Лицо с мокрыми глазами было неподвижно.
– Да наплюй, Настя, – окликали ее бабы. – Эка невидаль... Перетопчемся... Стыдиться надо не рваной телогрейки, не то, что мужик завалил, такая их обязанность... Все одно мы чище, чем намазанные и надушенные фифы из контор. Пусть начальники стыдятся, кто довел нас до этого...
Глаза женщины тронули сердце Григория Ивановича. Щемящая тоска изливалась из них. Тоска, когда нет выхода, когда одинок настолько, что даже травинка, лист, облако на небе, даже кусок стылого неба в окошке кажутся счастливее.
Вначале Григорий Иванович отметил это так, походя, не задерживая взгляд. Женскую красоту отмечаешь машинально. Эти женщины, хватившие жизни под завязку, огрубели, омужичились, с прокуренными, пропитыми, надсаженными голосами. За стакан водки или вина готовы были лечь с кем угодно, цинизм их был беспределен, вызывающ, коробил. Он был намного злее мужского, скабрезнее.
Настя. Анастасия. Что-то широкое стоит за этим именем. Океан воды, безбрежная синь неба. Да и когда произносишь, воздух не выдыхаешь, а втягиваешь в себя. Сердито это имя не скажешь.
Некоторые считали ее юродивой. С такой внешностью можно жить припеваючи где угодно. Только не морщи нос на нужных мужиков. Заимей ухажера с портфелем, при стуле, в конторе. Ведь он, наверняка, устроит куда полегче, и не придется таскать шпалы и рельсы, не придется надрываться, а потом маяться животом. Не дура ли, если от начальников нос воротит а путается  с такими же нищими, как сама, с бесправными, с голытьбой.
Ладно, махнула на себя рукой, крест поставила на своей жизни, но ведь дочка растет. О ней подумала бы. Неужели и ей мыкаться, с чужого стола крохи собирать. Малохольная, рассуждали за глаза бабы, осуждая Анастасию. Бабу никто просто так не пожалеет. Плата за все одна – натурой.
Когда Григорий Иванович первый раз попытался поговорить с Анастасией, она вздрогнула, посмотрела на него с неподдельным ужасом. Этот ужас растекся по лицу. Словно она что-то учуяла. Она закаменела. Нет, не прятала лицо, не отворачивалась, у нее просто остекленели глаза, она перестала видеть стоящего перед ней человека.
Ее осязаемый испуг настолько поразил Григория Ивановича, что он отошел. Он решил отдать письмо потом, когда будет более подходящим ее настроение, когда приучит ее к себе, когда поможет стать на ноги, поможет изменить жизнь. Он почему-то сразу решил помогать им, это решение сначала привело его в недоумение, с чего бы, но то ли угрызения совести, то ли красота женщины, ее необыкновенность, то ли возможность обелить себя в своих глазах укрепили его в непогрешимости своего решения.
Он обхаживал Анастасию ненавязчиво, употребляя власть работника комендатуры. Первое, что он сделал, так отвадил слишком прилипчивых мужиков от нее. Его намеки сделали свое дело. Скоро вокруг Анастасии образовался вакуум. Он старался заполнить его, все чаще и чаще попадался ей на глаза, добился, чтобы ее не ставили на тяжелую работу. Он, как коршун, кружил около своей добычи. Бабы посмеивались, мужики зло косились, не раз слышал в спину угрозу.
Он сошелся с Анастасией сразу же, как только добился перевода ее в медпункт, когда та поняла, что он не отступится, что многое может. Первое время у Григория Ивановича возникало чувство то ли брезгливости, то ли ревности, что она была лапана мужиками. Возникало желание причинить ей боль, растоптать, унизить. Презирая ее, он презирал себя, унижая ее, откупаясь подарками, едой, он откупался от содеянного, откупался за прошлое, которое его не отпускало.
Он привязывался к этой женщине, иногда даже возникало желание жениться на ней. Вытащить из грязи, подобрать в нищете... Да она должна за это ему ноги мыть и эту воду пить...
Это все да еще чувство досады возникали после близости. Если до нее Григорий Иванович целовал Анастасию, то после никогда.
Когда он в первый раз увидел мать и дочь вместе, он не поверил, что Надежда дочь этой женщины. Сестра. Такая же молчаливая, такие же настороженные, как у матери глаза. И еще в глазах было презрение. Гордость нищего оскорбительна для дающего. Это было противоестественным. Это бесило.
Григорий Иванович, сам не замечая, влюбился в эту дикарку. Ее гордость, презрение к нему рождали честолюбивые мысли. Рождали желание взять ее. Это случилось за месяц до его отъезда в Ленинград.
Они боролись молча, гладя в глаза друг друга. Он выкручивал руки, Надежда вырывала их, отпихивала его коленками, животом. Шипела. Григорий Иванович зверел от выпитой водки, от сопротивления, от распиравшего желания. Он зверел, мстил за страх, за угрызения совести. Перед таким напором устоять было трудно.
15
– Позвольте, позвольте, – заволновался Николай, привстав с кресла, оглядывая сидевших за столом. – Выходит, я – глава рода. Я – ваш дед. Андриан – внук, Татьяна Владимировна – внучка. Григорий Иванович мой убийца. Мой убийца – мой сват... Катерина – правнучка... Зачем мне все это надо? А?
Я теперь понял, что меня сюда пригласили, чтобы взвалить всю ответственность на меня. Обвинить во всех грехах. В этой жизни все ищут виноватого, подставка нужна. Овиноватить легко, попробуй потом обелиться... Судить надо дела человека, а не самого человека...
Вы переплелись судьбами, душами, телами... Вы наворочали бог знает что, а получается весь сыр-бор вокруг меня, во всем виноват я... На хрена попу гармонь? Жил спокойно, никого из вас не знал... Если даже в меня вошла душа вашего настоящего деда, то тело-то мое, – постучал себя в грудь кулаком Николай. – Что ж вы со мной делаете... Я всю жизнь был обязательным и ответственным...
– Нашей жизни чувство ответственности ни к чему... Нас отучили принимать решения, я всегда страшился этого, – криво усмехнулся Григорий Иванович. Он усмехнулся, правда, с натугой, через силу. – Поэтому в моей жизни и не было места любви. Я убегал, уезжал от нее, когда она меня настигала... – Он замолчал, уставился на лежавшую в кресле черную блестящую сумочку. – Эта сумочка Анастасии, – проговорил он. – Это единственное, что осталось от той жизни, вокруг которой мы развели дебаты. Тихон, говорила, ей подарил...
Николай проследил за взглядом Григория Ивановича. Он словно читал его мысли. Улыбка не сходила с его лица, даже не улыбка, а что-то зловещее, жестокое. Это была та сумочка, которая лежала на кресле в аэропорту. Он тогда не мог вспомнить, где ее видел. “Подарил дед”... Так дед это и тот Тихон, и он, Николай. «Выходит, я подарил»,- подумал он.
– Я был первым, кого она повстречала после всех трудностей, – заявил Григорий Иванович. – Что было, то было. Я стал для них судьбой. Я любил их... Заботился, поддерживал... Сделал все, что мог...
– Молодец, – усмехнулся Николай. – Как ты мог любить обеих? Мать и дочь... Ты потрудился, как настоящий мужчина... Стоило за это морду набить, да за давностью... – Наступила тишина, суровая тишина, она сосредоточилась в задумчиво-отрешенном лице Григория Ивановича, в брезгливом взгляде Николая, который протестующе повел рукой, и в этом жесте было все его презрение. – Одного добился – отнял их, убил. Ты память отнял... Если б одного меня убил еще ладно... Хотя... не твой донос, может, я и жив бы был... Понимаешь, был бы жив! Ради хиленькой жизнешки сотни людей ушли в небытие, тысячи, может, миллионы. Их фамилий нет ни в одном списке.
На секунду Николай закрыл глаза, пальцы, от нечего делать, принялись машинально растирать вздувшуюся вену на тыльной стороне ладони.
– Ладно бы ты хоть путевую жизнь прожил, достиг чего-то, подлостей больше не делал, а то мозоль  на заднице набил... Трус... Даже смелости не хватило письмо отдать, ты даже ни разу не обмолвился, что видел меня... Кто ты есть после этого?
Не отпусти я тебя тогда, может, жизнь всей страны пошла по-другому. Может, хребет сталинщины не Хрущев ломал бы, а мы... Десятки миллионов зэков, что восстали б враз. Может, сейчас не было б этого разора, этой перестройки... Пожалели твою молодость, а страну не пожалели. Историю не пожалели, народ не пожалели... Какой шанс выпал, а я... – Взгляд Николая прицепился к лицу Григория Ивановича, расплылся, проник сквозь лицо в окно. Проник, как сквозь пустое место. Издевка всегда оставляет колючки в человеческой душе. – Убить тебя надо было... Из-за такого, – Николай запнулся, замялся, подыскивая слово, более мягкое, не так обидное, – ничтожества мы упустили шанс стать великой страной...
...Все эти так называемые перестройки и реформы – всего лишь трепыхание бессильных людей, людей, неспособных на поступки, людей, привыкших жить стадом. Над стадом только бык возносится, давя крупы. В стаде все одиноки, все не способны победить одиночество. Лишь одиночество будит мысль, заставляет меняться. Лишь когда человек научится жить в одиночестве, лишь тогда он поднимется на новый уровень, лишь тогда он внутренне будет готов к переменам. Стадо равнодушно. Животные способны страдать, животные плачут, но они не способны помогать, не стремятся к этому. Да и люди в плену друг у друга. И в чем парадокс, что каждый думает, что он пленник, он один мучается.
Все сейчас говорят, что наступил кризис. Кризис в переводе  с греческого означает суд. Раз у нас кризис, значит, мы все находимся под судом, судом божьим, судом совести.
Разговоры о гибели человечества, о гибели цивилизации всего лишь разговоры... Не для того нас привили на Земле, чтобы мы враз исчезли. И в этом переходном периоде возрождения не может быть, не будет. Возродить народ нельзя, он или есть, или нет. А сейчас другой народ. Проклято поколение переходного периода. Оно стронуто с места, оно оторвано от своих корней, от могил. Оно не имеет подпитки.
– Мальчики, – взмолилась Катя. – Давайте не будем об этом. Страшно слушать. Надоело... Зачем нам политика, зачем заводиться из-за ерунды? Зачем все это ворошить, если ничего не изменишь? Разве от того, что скажешь, будешь лучше жить? Зачем трогать мертвых? Скучно... Даже музыку ни разу не включали, не танцевали... Бубните, бубните... Вы же не старые... Вас любить можно... Да что это за страна, мужчины сидят рядом с женщинами и не видят их... Кончу институт и уеду... Куда угодно... Хоть в Африку за черномазика пойду...
– И родители позволят? – поднял осоловевшую голову от стола Андриан. – Неужели не надерут одно место? – Он был настолько пьян, что с трудом сидел в кресле, несколько раз клонился вперед, почти падая в тарелку. – Мать, небось, пропишет “гондурас”?
– А что мать? – вскинулась Катя. – Она свою жизнь живет, я – свою. Все одно вы – тошнотики, вы нас не понимаете. Если б мать умела жить, не мыкалась... и мне не мешала... Поучать все мастера... Я б пошла замуж за черта... – Она обвела бесшабашным взглядом стол, задержала его на Григории Ивановиче. – Вот вы нападаете все на него, а вы мизинца его не стоите. Он знает, что ему нужно, он мне бы подошел. Живет в Питере. Богат в меру... Состоит при институте... Я б пошла за него... Мы б с ним кое-чего сотворили...
Она встала с кресла, постояла какое-то мгновение, чему-то усмехнулась. Огладилась. Короткая юбка облегала бедра, соблазнительно подчеркивала округлые формы, и черные колготки вызывающе удлиняли и без того длинные ноги. Катя начала покачивать бедрами, изгибаться, поводить плечами, привлекая внимание Григория Ивановича. Потом опустилась перед ним на колени.
– Пожалейте сироту, – сложила умоляюще руки на груди, по-собачьи посмотрела ему в глаза. – Возьмите меня к себе. Я буду заботиться о вас, любить... Я  умею... “Миленький ты мой, возьми меня с собой...” – пропела она.
Григорий Иванович сидел, опустив голову на грудь. Он, казалось, не слышал и не видел ничего вокруг. Насупившись, отвесив нижнюю губу, уныло смотрел вниз.
Происходящее воспринималось с юмором. Андриан хлюпнув от умиления носом, поджался, лицо у него сморщилось, будто он собирался заплакать.
Я свою корявую
Круглый год корябаю,
Хочу – утром, хочу – днем,
Хочу вечером с огнем...
 – Кэгэбист хренов, и тут нас всех обскакал. Девка молоденькая ему на шею вешается... Сила за ним стоит, сила, – Андриан помотал головой. – Все одолеть можно, а себя нельзя. Я б тех людей, которые выбивают нас из привычного, наказывал; человека нельзя выбивать из привычного. Это его ломает, он гибнет. Вон, хозяйка дома, может, она и хорошая женщина, но она окружена стихией тревоги, ее присутствие вызывает непереносимое ощущение внутренней тревоги. Она – демон... Я это сейчас понял... Я  понял, что от нее идет... – Пьяный бред Андриана, его бормотание, может быть, не все слушали. – Зачем вот она всех собрала? Это ж надо, со всей страны собрала. Помирить, что ли, хочет? Привязать? Нет, тут что-то другое... Она переложить на нас хочет свою беду... Я понял, – проговорил многозначительно Андриан. – Меня на мякине не проведешь... Не у Проньки... Думаете, кто-то кому-то сейчас нужен? Нет! Ни родственникам, ни сам себе не нужен... Зачем вот она свела меня с Григорием Ивановичем, чтоб мы пили с ним вместе? Нет, тут другая цель... Она хочет уровнять нас... Вроде мы оба жертвы, – Андриан коротко хмыкнул, помотал головой. – Оба потеряли в этой жизни себя. Только он, когда убивал деда, убивал уже и меня. Пока души незахороненных людей витают над нами, не будет нам спокойной жизни. Мы все живые мертвецы без будущего...
Андриан поднял голову, осмысленно оглядел стол, сидевших за ним людей. Откинулся на спинку кресла.
– Давайте выпьем... За хозяйку... Она... На ней печать... Ей, может, тяжелее всех... Не хотел бы я быть на ее месте... Холод от нее идет...
Слова были произнесены в пустоту. Григорий Иванович взялся было за рюмку, но отставил ее в сторону.
– На остров... Робинзоном... Уехать бы от всего, – проговорил он...
– И меня возьми с собой... Дедулечка... Как бы мы там жили, – защебетала Катя. – Едем, я тебя не брошу... Я тебя уложу спать...
Андриан налил себе в рюмку водки. Выпил. Глаза от выпитого  обесцветились. Он уныло вилкой потыкал кусок колбасы, не подцепил, отложил вилку, пальцем нащупал отрезанный кругляш, машинально принялся есть. Тупо двигались челюсти, сопел нос.
16
– Ты не такой, как они, – показало взглядом Влата на почти лежащего в тарелке головой Андриана. – Не терплю толстых низеньких мужиков, еще больше не перевариваю тонкошеих, у которых в ворот рубахи у шеи кулак пролезает... Хотя кому-то такие и нравятся... Он прав... От меня холод идет... меня боятся... Ты не бойся... ты – судьба моя... если б я раньше тебя нашла... Ты должен мне помочь... Срок близится... Ты не бойся... Я видела твой страх и растерянность... Мне надо нести свой крест до конца... Я и так в должниках...
Влата сидела прямо, широко открыв глаза. Немигающе смотрела куда-то вдаль. Шепот ее возбуждал.
– Ты возьмешь меня. Не можешь не взять. Сегодня кольцо должно замкнуться. На мне замкнуться. Эта жизнь измучила меня. Кто я? Для чего живу? Я хотела оборвать все одним разом, хотела прожить одна,  не плодить нищету, не увеличивать горе... Не выходит... Обет, судьба...
Николай был не настолько пьян, чтобы не почувствовать тоски, страсти, боли, желания любви, грусти и какой-то болезненной безысходности в этих сказанных во сне ли, в бреду ли, под сенью гипноза или внушения слов. От него требовалось одно – единственное усилие над собой – не оттолкнуть эту любовь, страсть, обреченное решение. От него требовалось одно – не испугать ее. Он понял сейчас, что противиться нельзя, что его подхватило неподвластное им обеим течение и понесло через водовороты, через буруны, через пороги. Поток был мощным. Это она освободила его. В этой обстановке нельзя лгать, говорить красивые слова, прятать глаза. Здесь требовались другие слова, да что там слова, слова как раз и не требовались. Без слов можно сказать больше, взглядом можно сказать значительнее, вздохом можно перевернуть нутро. Молчание связывает как ничто. Молчание есть та связующая ниточка между любящими.
Николай знал, что рассчитывать ему не на что. С того момента, как он сел в самолет, его подхватил и несет поток, в котором он был подобен щепке. Его могло прибить к любому берегу, могло выбросить на берег, могло закрутить, утопить, забить под какую-нибудь корягу. Он мог исчезнуть бесследно. Да и лучше бы, наверное, если б он исчез. Ему надеяться было не на что.
Поток нес его в темноту. Из света глядеть в темноту страшно, тревожно. Замирает сердце. Чудятся образы, слышны звуки. Обостряются все ощущения. Улавливаются малейшие нюансы. Свет вырывает небольшое пространство, и чем он ярче, тем тьма гуще, плотнее, тревожнее. Светом здесь были глаза Влаты. Из них лучился зеленый свет, подобный лучу маяка.
Сердце Николая билось так, что его толчки отражались даже в глазах. Ему было больно смотреть на свет. Он задыхался. Хотелось выйти в коридор, прислониться к холодной стене и стоять, блаженно закрыв глаза.
– Давай уйдем отсюда, – прошептала Влата.
И они идут по бесконечному коридору. Негромко играет музыка. То ли она играет наяву, то ли она звучит внутри их. Влата сзади потрясающа. Длинноногая, раскованная. Пересохло во рту.
– Я бы все променяла на человека с которым мне было бы хорошо, – слышал Николай шепот. – Который любил бы меня, который предложил бы жить с ним вместе, по-настоящему, чтобы могла прислониться к плечу, могла выговориться, могла показать свою беззащитность, могла поплакать... Чтобы он был другом... Уже поздно... Мое время ушло... Осталось лишь замкнуть круг... Но моя дочь будет вне этого круга. У нее будет другая жизнь... Она будет счастливее нас...
...Почему человеку становится жаль, когда поздно? Как трудно дышать, говорить, бороться с недоверчивостью. Приоткрылся серый провал, поток неудержимо хлынул в него, растаял мост из настоящего в будущее, из прошлого в настоящее. Почему мы покорно смотрим в руки судьбы, ждем от нее неожиданностей и радости? Именно покорно ждем, не трепыхаемся, не боремся. Плывем в потоке судьбы. Размытые этим потоком, равнодушные, безучастные к окружающему...
Страх заколол грудь, страх заимел вкус. Кисло-горький, вяжущий, терпкий. От него образовался налет на зубах. Николай боялся открыть рот, боялся захлебнуться. Течение крутило его. Он то всплывал, то погружался. Мутный поток, со взбитыми ошметками пены, был тяжел и холоден. Смутное раздражение поднялось и сгустилось в груди. Он злился на свою беспомощность. Нет человека не склонного презирать ближнего. Причин для этого много. Он презирал себя за то, что покорился судьбе, за то, что жил все эти годы спокойно, бунтуя внутри, вымещая свои страхи на ближних, что ни разу не сделал попытки изменить свою жизнь. Так было удобно ему жить. Жизнь для человека ограничена пределами зрения и слуха. У всех притуплены зрение и слух. Мы видим то, что хотим видеть, мы слышим то, что хотим слышать. Все, что раздражает, мы стремимся не замечать, мы это осуждаем, увертываем ручку громкости, затыкаем уши, надеваем черные очки. На правду нельзя глядеть в упор.
Было странное самочувствие: все плыло, то расширялось, то становилось маленьким.
Влата внезапно остановилась. Повернулась к Николаю. Впилась в него взглядом, в котором словно бы растворилась грусть. Но стал он остер настолько, что Николай смутился. Ему показалось, что Влата читает его мысли. Какое-то сияние затеплилось в ее глазах, неуловимо передалось губам. Широкая полоска губ Влаты надломилась в уголках. Улыбка замерла на лице.
Она была напряжена. Она звенела, и этот звон, этот нерв женщины, обнаженный, болезненный, чувствительный, казалось, захлестнул ее. Ее распирало желание, она хотела умереть сегодня, чтобы возродиться в новом виде. И в этом возрождении ей сегодня был нужен Николай.
- Мне от тебя не надо, чтобы ты вел себя, как любовник, – сказала она. – Не презирай меня, и этого будет достаточно. Если тебе скучно и я не возбуждаю, если я тебе надоела – скажи. Лучше сказать честно... Я не хочу, чтобы наш ребенок был рожден в обмане, – ее рот улыбался и грустил, сквозь эту улыбку на глазах наворачивались слезы.
Они стояли друг напротив друга. Сердце Николая колотилось так, что, казалось, его удары раздавались по всему дому. Что-то росло внутри и ширилось. Он понял, что проиграл в этой жизни все, проиграл битву за веру, за дружбу, за любовь, что прожил жизнь не так. Не искал своего счастья, что жизнь дала ему шанс исправиться...
«Самое время поцеловать Влату»,- подумал Николай и положил ей руку на плечо. Он поразился, как холодно и ясно течет мысль, как он фиксирует все вокруг, как наблюдает за Влатой. Он опять раздвоился.  Холодный рассудок вытек из него и наблюдал за всем происходящим как бы со стороны, зависнув над ними.
– Почему ты так смотришь на меня? – спросила Влата. – Ты меня презираешь?
Уродливые морщинки собрались вокруг рта и глаз. Улыбка медленно растаяла на лице.
– Нет. Тебя презирать нельзя. Находясь рядом с тобой, чувствуешь себя ничтожеством... Ты – святая. Ты – бог, ты – женщина... Разве женщину можно презирать... С женщиной нельзя бороться – это все равно, что со своей жизнью бороться, – говорил Николай, а, может, это говорил и не он, а кто-то другой, говорил его устами.
– Но ведь женщину все презирают, женщину все хотят подмять, подчинить, унизить. Женщине все хотят причинить боль...
Пропал металл в голосе, исчезла горделивая отстраненность.  Обыкновенная баба жаловалась на свою судьбу, обыкновенная баба припала к груди Николая. Она хотела участия, жалости, она хотела выплакаться.
Кровь то приливала к голове, тогда стучало в висках, то наступала удивительная опустошенность. Николай становился бестелесным, он взмывал, он парил. Он исчезал. И исчезло все: желание, видение всего вокруг, ощущение жизни. Он становился воздушным шариком. Нужно было лишь подставить навстречу этому шарику палец, и, натолкнувшись на него, шарик отскакивал, изменял траекторию полета.
В жизни эти пальцы-указатели загоняли людей в такие углы, где не только исчезало ощущение жизни, но меркла и сама жизнь.
Если другой Николай парил в воздухе, лишенный всяких чувств, лишь созерцательно наблюдал за происходящим, фиксировал нюансы происходящего, настоящий Николай привлек женщину к себе. Ее губы были незнакомы и тверды. Они были горьки, они отзывчиво затрепетали. И едва слышный стон сорвался с этих губ.
Тело Влаты было безвольно-податливым. Все это так не вязалось с тем, каким видел ее Николай за столом. Там она была недоступна. Властна. Сурова. Одинока. И вот это одиночество вылилось в покорность. В глазах вспыхнул интерес. Зеленый огонек обжигал. Неуловимой судорогой, тенью, промелькнул и исчез испуг. Женщина – загадка, недоступная женщина стала просто женщиной.
– Я тебя люблю, – сказал внятно Николай. – Я искал тебя всю жизнь. Но не я, а ты нашла меня. Ты говоришь, что поздно нашла, но любовь поздно не бывает, она приходит во все времена. Она выше нашего разумения, она ниспослана свыше...
Комната, куда они зашли, была скупо освещена ночником. Пол заменял кровать. Ворсистый ковер, белизна простыней и подушек, сумрачный блеск зеркала.
Влата закинула руки на шею Николая. Прильнула. Стояла покорная и ожидающая.
«Маленькая девочка... Ребенок.. Ты разорвешь этот круг.. только ты способен на это... Ты и твой ребенок... жизнь не оборвется... Нужен...»
«Нужен, нужен...» Как эхо этот шепот прошелестел в груди, в воздухе. Запрокинутое лицо с закрытыми глазами, тихий стон. Она не стеснялась, она старалась наверстать потерянное, отлюбить за все годы. В этом было что-то пугающее, обреченное, словно она махнула рукой на все, на приличия, на правила человеческой игры, на будущее. Она жила сейчас, она любила сейчас, и ничто больше не существовало для нее в этот момент.
- Скажи что-нибудь, – прошептала она, и Николай бормотал какую-то невнятицу в ее ухо, оказавшееся под губами. – Ты не оставишь нашу дочь? – шептала она. – Я назову ее Анастасией... Настей... Ты не оставишь ее?
Николай хочет и боится слышать этот шепот. От него исходил холод. Этот шепот обреченного человека, который знает об этом, который не только знает, но и приближает конец, приближает сумасшествием, страстью, растворением в другом человеке.
Николай хочет любить эту женщину, которая так отдается, будто чувствует, что это конец. Ей нечего больше ждать от этой жизни. И что будет завтра – это будет завтра, а сейчас... Он хочет любить ее всю жизнь. Ради нее готов вынести все.
Между понятием девочка и женщина один шаг, один поступок, который внешне вроде бы ничего не меняет. Все остается тем, чем и было: глаза, губы, руки, волосы. Изменилось лишь ощущение. Оценки. Человек на этом изломе что-то безвозвратно потерял. Он другой. Он уже не сможет жить, как прежде, он не сможет жить, как захочет. Другая мораль, другие ценности, другие цели. Этому человеку нужно учиться приноравливаться, никому не верить. Сытых глаз на свете нет. Этот шаг – это потеря веры. В этом вечная несуразица жизни.
И Николай сделал, может быть, такой опрометчивый шаг. За эти несколько часов он внутренне изменился. Мужику редко удается заглянуть в душу женщины. Когда люди подчиняют свою жизнь какой-то идее, очень трудно разубедить их. Ломать приходится себя.
Он еще не осознал, как будет жить дальше. Он не понял, что с ним произошло. Но он стал другим человеком. Человеком ли?
Этой ночью Николай опять катил тот проклятущий вагон. Апрель пятьдесят третьего года. Лагерь. Сталин уже умер. Амнистия. Собрание свободных людей приняло решение не ждать, пока их вывезут, не ждать лета, а самим выбираться из этого богом забытого угла. Двести человек пошли в Обдорск, катя перед собой вагон. Не имея в достатке продуктов, не имея теплой одежды. Их гнала свобода. Триста километров пути. Ночью мороз под тридцать градусов, днем таяло. В вагоне горела буржуйка. Кипятили воду. Шли, толкали вагон, запрыгивая по очереди греться. Падали от бессилия под колеса. Первых умерших складывали на площадку. Свободных людей не хотели оставлять в этом краю. Потом этих свободных людей, которым смерть дала свободу, стало слишком много. Потом не стало сил их подбирать, потом не стало сил катить вагон. В Обдорск Тихон Захворий, Николай, не пришел...
17
В газете через год было напечатано соболезнование по поводу преждевременной смерти Татьяны Владимировны... Ребенка, девочку, удочерили...
В. Мартынов (Надым)1991-1993 г.