Глава шестая. Путем праведников. Отрывок 2

Валентина Патронова
***
Раннее утро, шестое апреля. Казанский вокзал в серовато-сизых дымах.
«Елизавета Федоровна, прибыли», – тихо постучали в купе на подъезде к Туле. Ее Высочество давно не спит, наизусть прочитала утреннее правило, холодные пальцы,  погруженные в молитву, все перебирают синие плетеные четочки со Святой Земли. «Летти, Вы слышали? Мы приехали!», и тоненький готический профиль размытым графитом сереет на светло-сером фоне окна.
Пересели с поезда, едем и едем, улицы вроде бы те, с детства знакомые, но неузнаваемые. Этот апрельский туман перед Пасхой всегда такой плотный и потусторонний, что кажется, мы из ниоткуда явились здесь, в этой точке мостовой, у этого фонаря и здания, и вникуда последуем. Кучер по каким-то приметам – Богу и ему одному известным – находит единственно верный путь, и мы медленно, но верно движемся. Словно пустоту переходим...
Сегодня надо многое успеть. Матушка наметила список визитов – и архиерей, и госпиталь, и приют, и много еще. Я просила, умоляла – Лизавета Федоровна, ну хоть на минуту в Якшино заедем! Если хорошая дорога, успеем, переночуем, на назавтра в Москву. Но она непреклонна. И, правда, нечего на Страстной путешествовать в свое удовольствие. Вот лето будет, тогда – да…
Чинный обед у архиерея,  затем во Дворянское собрание… А секретарь у них все тот же, давний знакомец мой Иван Михалыч – еще отца моего, сурово брови сдвинув, бывало, по службе строжил, честь по чести бумаги принимал и передавал по инстанциям. Колоритный персонаж, но не скажу, что гоголевский. Сдал, конечно, постарел, ходит тяжеловато – с палочкой. Правильный такой, степенный, бедный дворянин. У него дочек полон дом – слышала, не то восемь, не то двенадцать душ, приданого не напасешься, а он, поговаривают, с Бахусом тесно дружит и не особо о том печется. Честно отрабатывает свой скудный хлеб. Девицы его Кутузовы для булочной  и кондитерской Филиппова под Рождество  бонбоньерки  клеят – для марципана и всяких там конфет, а приказчик купчин им отсыпает потом сладостей от несметных щедрот. А какие французские булки у Филиппова, как пахли! А бублики с маком… Отец привозил из города гору сладостей и хлеба. Чай с медом, мелиссой, иван-чаем, зверобоем пили на терраске, смотрели на речку, на тот берег… Будто и не со мной это было…
В Туле возле самой реки (вот она, Упа – дотянулась-таки до меня снова, встревожила, старое со дна поднялось…) желтенькое зданьице с колоннами – госпиталь. Тут, наверное, выздоравливают – курорт. И я здесь когда-то бывала. Помню эти потолки полукруглые, эти коридоры, округлые окна, стены толстые, выщербленные ступени, кованые медные ручки на высоких белых дверях…
Елизавета Федоровна в белом шерстяном апостольнике – все говорят, почти что ангел. Внешность - да, но характер – генеральский, не ангельский, сам Архистратиг Михаил. Устала с дороги, но идет себе легко и лучезарно среди этих постелей, не совсем, чувствуется, свежих. Нет, не курорт, настоящий военный госпиталь, эшелонами раненых свозят в Тулу. С вокзала конками – и сюда.
Но Елизавета Федоровна... Ничем не смутить и не сбить с пути – ни тяжкими этими запахами, ни лицами обросшими, ни запачканными бинтами. Ей этого всего досталось, и больше, и страшнее, до сих пор представить не могу, как она могла пережить все это – поднимать части тела с пыльной мостовой, касаться теплой и трепещущей плоти, только что бывшей ее супругом?
Так  почему ее снова тянет  в такие места – страдать, мучиться, вспоминать, проживать заново? Снова прокручивать свое, больное, среди покалеченных и раненых? Неужели ее страдание до конца не наполнилось, не переливается через край? Нет, Господи мой Боже, Спасителю мой Святый – я не сужу, это ведь не моя мера, такое не по силам – просто иду ей вслед, не прекословлю, молчу и любуюсь ее стремительным шагом, ее немного печальным профилем, любым движением ее давно переросшей тело души. Уже не та загадочная иностранка, царственная и изысканная модница Эльза, новая ветка большой Семьи, два сапога пара (ну просто сиамские близнецы) с большеглазым и одухотворенным, лучше, чем на портретах, юным супругом – великим князем Сергеем Александровичем, как я увидела их при дворе впервые…
На минуту отвлеклась от созерцания исполненной энергии матушки настоятельницы, вот ведь действительно, как у Исайи – «Надеющиеся на Господа обновятся в силе, подымут крылья, как орлы, потекут и не устанут, пойдут и не утомятся», – и увидела на том краю палаты знакомое лицо.

***
Было оно бледнее застиранной  и отбеленной содой больничной наволочки, предельно осунувшееся, но  светлое изнутри каким-то особым светом. Его благородие Сергей Веригин… То ли спал, то ли впал в забытье. Взгляд скользнул ниже подбородка и шеи и горько отметил исхудавшее до бесплотности, какое-то  непропорционально длинное тело, обтянутое сбившейся простыней.
Запрокинутый подбородок его, неестественно вывернутая шея  и  затянутые веками выпуклые  орбиты глаз  напомнили сложный рисовальный ракурс – вид в три четверти снизу. Что за дурацкое, нелепое обычно лезет в голову в страшные минуты! Вот, кабинет живописи в гимназии, где теснились  на полках пыльные греческие гипсовые головы. Это у них были сомкнутые веки, пустые, вникуда направленные глазницы, а губы и брови имели драматичный  и напряженный театральный рисунок… Вот такое теперь было лицо у  него – похожее на греческие маски: предельное страдание. Настолько скорбное и многозначительное, словно оно само переросло себя... Как пугают эти выглядывающие из-под ресниц пустые белки глаз без зрачков и радужки! Без сознания, а может...
Почти беззвучно выдохнув (матушка отучила от лишних возгласов), я не заметила, как сзади подошли и встали игуменья и доктор.
Затуманено, как из-под толщи воды слушала,  остолбенев, что он негромко говорил великой княгине: «А вот, матушка Елизавета Федоровна, еще случай. Вот, с передовой офицер, привезли тяжелым из-под пальбы, где какой-то местный эскулап, кудесник, не побоявшись гангрены и начальства, оставил ему целыми обе раненые ноги… Я бы мигом оттяпал – молодец уже бы в постели сидел и анекдоты боевые слагал, но нет – не решились эти военные светила, распротак их, бессовестных – Впростите меня,  Ваше Сиятельство. Теперь воспаление, состояние резко ухудшилось и все хуже.
Больной, как потом сказали, сам попросился в Тулу, в бреду повторял про какую-то речку с лодкой, про какое-то  поместье… Понятное дело,  с вокзала привезли прямо к нам. А привезли, верно, умирать. Ног не отрезали, пожалели, а  чтобы помощь как надо оказать, это они не могут. Заражение началось в пути, и вот итог – трое суток без сознания. Дыхание поверхностное, реакций почти нет. Видели, белки одни – глаза закатились?.. Что можем, колем, хотя понимаем – зря изводим препараты…  Ампутировать поздно. Сестры от дела отвлекаются, над ним сидят и плачут, и молодые и старые, ах, говорят, какой невероятный красавец! Брить не бреем, для чего? Он душой перед Господом почитай что предстал, а организм вон какой мощный, не уходит – цепляется…»
Елизавета Федоровна давно перестала слушать доктора – едва коснувшись воскового лба больного, она увидела в отражении стеклянной двери сильно переменившееся лицо спутницы. Валентина глядела во все глаза, и матушка только молча, настойчиво потянулась к ней и водила пальчиком по ее бесчувственной ледяной руке. Рука не реагировала... Пора заканчивать великокняжеский визит.
«Довольно, нам пора», – наконец, мягко, но категорично  сказала усталому  врачу настоятельница тоном великой княгини и быстрым шагом  направилась  в коридор, неожиданно сильным движением увлекая за собой готовую потерять сознание сестру.
– Сережа… – Навзрыд рыдала та, немного оттаяв, в экипаже. – Это он ко мне… ехал… и речку вспоминал… лодочку белую… Якшино…
– Это тот самый, что Вы говорили мне – первый жених Ваш?
– Жених… И не жених вовсе… Не женился он… Долгая история… Ноги чуть не отрезали, теперь умирает… А как он в седле скакал! Как танцевал! На качелях летал высоко! Верните меня обратно,  Ваше Сиятельство, позвольте, дайте нагляжусь напоследок,  хоть панихидку отстою, похороню, поплачу – приеду…
– Нет, душа моя, ну, можно ли так по живому убиваться? И оставаться Вам тут незачем, не упирайтесь. Разве ждет он Вас,  милая? Тот еще суженый. Ну, чем Вы поможете? Помолимся, как следует,  в обители за литургией, о здравии молебен отслужим, с сестрами почитаем сорокоуст... Может, поживет. Ну же, замолчите, вытрите лицо. Нам на прием к губернатору ехать. И не шепчите мне про эти ноги отрезанные! Не отрезали же… Моё не бередите… Я вот этими руками с земли собирала… Каждый пальчик, каждую частицу плоти его... Меня, сударыня, пожалейте, у меня слезы давно кончились...

***
12 мая 1915 года я вышел из больницы на своих ногах. Неделю назад этому бы никто не поверил. Ни врач санитарного поезда Московской железной дороги Ваня Дрейер (это он, старый знакомец, распорядился отправить меня в бессознательной горячке в бывшую отца своего земскую больницу в Туле), ни Антон Петрович, лечащий доктор. Начиналась гангрена обеих ног, меня лихорадило, Иван бросил своих дармовых пациентов, приехал, сказал горькое, не раз слышанное мной на передовой: покровы бледные, начали чернеть, ткани отмирают… Я это смутно помню, сам тогда попрощался мысленно с этой больницей,с белым сводчатым потолком, с этой дурацкой войной и ее чудовищными ранениями и смертями, где от разрывных пуль и снарядов люди превращались в кровавые мясные туши, а от газа – в синюшных раздутых мертвецов. Простился со всем этим, а потом поздоровался со своей, тихой, сладкой, зовущей, нежной… смертушкой. Думаю, дело тут не обошлось без морфия…
Она сладострастно заглядывала в глаза, приникала близко-близко и вдруг далеко отскакивала с мерзким вульгарным хохотом, как одна незабвенная звезда того пограничного борделя, где мы праздновали первую победу нашего славного российского войска.
И когда она, наконец-то, оставляла меня, выпив все мои силы, мне виделась в полузабытьи белая-пребелая река с обмелевшим руслом, вроде бы Упа, но отчего-то совсем скудная водами, и с каждой минутой вода все быстрее  уходила  из-под весел, и казалось, если не так быстро грести, она утечет навсегда, закончится, иссякнет. А впереди плыла та самая барышня, имя позабыл… Та, юная, из поместья на реке, почти жена моя, почти взаправдашняя любовь, вот только так повернулось, что не стала ни той, ни той – а лишь орудием моей глупой мальчишеской мести взбалмошной маменьке, чтоб ей пусто было…
Барышню мою уносило вниз по течению, в другой лодочке без весел, а я так и не успел ей что-то сказать… И там, впереди, ее ждал водоворот размером с Ниагарский водопад. Туда, в эту пропасть, засасывало всю эту мутную речную воду, всю реку и всю мою пропащую жизнь… Я так спешил, хватался за прибрежные кусты, чтобы ускорить ход своего суденышка, успеть за водой следом, но влага все иссякала, пока лодка не встала на мель. Бросил лодку, пошел по колено в мутной воде, ил затягивал, чавкал густой болотной жижей, леденил ноги, и их намертво сводило от холода, да так, что я перестал чувствовать ступни и щиколотки, а потом и голени, упал лицом вверх и больше никуда не шел. Ива нависала, с ее безвольно повисших ветвей мне на глаза медленно капала прохладная медленная влага…
И смерть снова склонялась ко мне, но теперь не как полрублевая девка, а как та, несбывшаяся невеста – тихонько касалась ледяными кончиками пальцев горячего лба, иногда меняла простыни. Но кто-то ее спугнул.
Это случилось, когда приходил доктор и с ним два белых ангела, которым он в подробностях рассказывал мою историю болезни и ругал по чем свет стоит полкового врача, что тот ничего не предпринял – не отрезал мне, дурень, обе ноги  по середину бедра. Ангелы не спорили – слушали молча, шелестели длинной одеждой, вроде монашеской, а вроде бы и нет, потому что светлой. А потом резко сорвались с места и исчезли, но еще много раз мне чудились потом размытые овалы их лиц и казалось, что они плачут и молятся обо мне – не здесь, где-то далеко отсюда, но это-то теперь и не важно.
Когда я очнулся, Антон Петрович не скрывал изумления: «Ну, голубчик, пошевелите пальцами правой ноги… Левой… Чувствуете? Странно, покровы почти белые, синюшности и отека в помине нет. Какой день  без жара? Может, скажете еще, что голодны, и я тогда поверю в чудеса и в вашего Господа Бога Саваофа?»
А я, и правда, был чертовски голоден и про Бога тогда не расслышал. Это потом  палатные сестры нашептали, что это Ему я обязан чудесным спасением: «Чуть ли не в морг Вас готовили, Ваше благородие, а тут Вы вскорости отлежались, глаза открыли». Признаться, я и сам удивлен. А еще рассказали, что в больницу приезжала высокопоставленная особа, сама Великая княгиня Елизавета Федоровна с какой-то сестрой милосердия, была в палате. Сестру звали Валентина, ей стало дурно от спертого больничного воздуха, они побыли и вскоре уехали. Меня эта новость встревожила. Вспомнились два лица, склоненные надо мной, и один особенно знакомый отчего-то овал. А потом река, закатное солнце, кремовое летнее платье с ажурной сеткой, русая девичья головка на корме и загорелая рука, кистью погруженная в воду. И меня как выстрелом сразило… Ведь так ее и звали! Странное имя. Какое-то английское… Валентина… И в моем рассудке сразу сомкнулись, слепились в одно и это имя, и такое живое чувство чьей-то далекой упорной и неотступной молитвы, и мое нежданное никем бесполезное воскресение.

***
Вышел на своих тонких, как спички, но почти готовых идти ходулях, которые отчего-то из белых сделались-таки черными, но по всем прочим жизненным показателям были вполне благополучны. Постоял шатко на чугунном крыльце, запоминая свое окошко слева, аккуратный портик и шесть  светлых колонн, и поковылял вдаль по Больничной набережной. Со мной сердечно простились, предлагали  взять лошадь или дождаться Ивана Рудольфовича, но зачем беспокоить беднягу Дреера, у него и так всего по горло – и в амбулатории больных, и домашних визитов, и прочих врачебных дел.
Не зная куда, поплелся в утреннем тумане мимо реки  к мосту. Меня так и тянуло поближе к Упе, недаром она мне снилась в бреду, влекла, звала, и что мне хотела сказать?
Под мостом кисло, до тошноты воняло рыбой и отбросами. Май, вешняя вода давно спала, плесневые зеленые сваи навевали  смертную тоску. Куда теперь? К службе не годен,  сидеть в уездной скуке штабным не по мне. Денег нет, мать в старческом безумии и безграничном довольстве собой  доживает у сестры. Куда податься бывшему офицеру нищему – в чиновники, в писари, спиться где-нибудь на чердаке или убить старуху-процентщицу, как там описано правдиво у господина Достоевского?
Ноги целы, не отрезаны, спасибо полковому доктору Бельскому, но болят невыносимо, каждый шаг через адову боль, а ночью ноют и простреливают спазмами от мизинца до бедра. Кому я такой калеча, и рублевым, и полрублевым девкам у Зизи не потребен… И зачем силы тратили эти сумасшедшие доктора? Сестрички не спали, старые нянечки… Столько корпии извели, бинтов, склянок, лекарства на эту никчемную пустую жизнь…
Легкий и скорый выход подсказала река. Подальше от свай, левее, в плотном тумане шла быстрина, там заходили лодки, и было поглубже. Задержать дыхание пару минут, потом продолжительно и глубоко  вдохнуть. Легкие, как у младенца, заполнит вода, и  все, что со мной было, останется далеко, далеко… Как лодочка белая во сне...
Подошел к самой воде и застрял на простом, на глупости – подумал вдруг самую отрезвляющую практическую мысль, снимать мне сапоги или нет. Армейские, офицерские, дорогие, пожалуй, что жалко. Хотя какого дьявола они мне – и без них закопают. Это если тело скоро найдут, а то буду раков кормить в кувшинках вниз по реке. Эх, и ничего-то в жизни не было. И добра никому не сделал. И сдохнуть прилично не могу. Вон, оборванец стоит у свай, может, напоследок ему… с барской ноги пожаловать?
– Эй, любезный, сапоги крепкие – может, возьмешь?
Довольно плешивый мужичонка пошевелился, ничего не сказал, только повернулся ко мне светлым лицом с пепельно-русой окладистой бородой и посмотрел полными слез глазами. Я и про сапоги забыл, как в них заглянул. Стоит бродяжка в опрятной старой рубахе и каких-то допотопных портках, босой, а глаза, как говорит Зизишка, мистические – серебристо-серые, дивные, иконные. Глядит на меня и крупными слезами плачет – как из родника влага течет.
– Ты что, мил человек, обидел кто? Как звать-то тебя?
– Котельников буду, звать Иваном, по отцу Степанычем. А плачу по горькому  и безотрадному граду сему. Вон там, в заводе на том берегу, уже стволы  и прицелы  запасли, ложи обточили, скоро собирать будут.  Бесы злобятся, на волю выйдут. Лесок, адово теснилище, Тесницкий, растет, уж большой вырос, болото топкое, земля, поди, готова – скоро рвы разроют для большого погоста. Брат брата своего без жалости повезет – мучить, выпытывать, душу губить, сначала по ногам для страху стрелять из этих-то вот мосинок, потом в сердце, вот и слезы о том лью…
А ты  почто топиться удумал?
– А тебе чего? Жизнь моя. Вот, сапоги хорошие, на…
– Да у меня сто таких сапог было. Выезд свой, лошадки. На кой мне ляд? Другое дай царство-купечество… У меня, чай, рожденье сегодня – 65 лет и полгодка. Брось топиться, айда ко мне, праздновать! Тут, рядом, у Николочасовенской. По левой стороне. Пошли, я тебя одарю. Подороже сапог буде.
В этом туманном утре как-то все гулко, звонко, слова звучат веско и неотмирно. А куда мне идти? В реку еще успею. Любопытно все-таки, что за подарочек от нищего  незнакомцу, пойду за оборванцем. На авось. Терять-то нечего.
Шли, как по пустыне, в городе ни души, гулкими безлюдными спящими улицами. Вроде тот город, а вроде чужой – все не так, словно  и дома, и церковки не на тех местах.
– Ну, ты Иван Степаныч, что древний пророк Иеремия. Весь город слезами сплошь полил. А теперь чего оплакиваешь?
– Грехи твои смертные, Сергей Андреич. Вот крупные слезы кончатся, пойдут мелкие прегрешеньица, но пока не спеши – далеко, далеко еще…
– А ты что, брат, меня знаешь? Служить-то где вроде не могли, стар ты…
– Куда как немолод. Говорю же, рожденье у меня сегодня. Шесть с половиной по десять и полгодка, как в землю зарыли да отпели. Сам архиерей отпевал, именем Дамаскин! Ничего, Сережа, может, и ты такого сподобишься. Доброго  монаха веду, молитвенника, плакальщика. Погляди, как слезы мои капают. Говорят, дар духовный… Коли Господь тебя одарит, так я и научу.
– Кого это… в землю зарыли? Архиерей отпевал?..  И что ты там про грехи мои буровишь, что тебе про них, дураку, известно? Да ты чего городишь, дед, вроде не пьян? И куда идем мы?..
Молчит, видно, молится. Доплелись до Архиерейского подворья, тут недалеко и до Николочасовенского храма, он чуть-чуть с дороги виден, торчит.
– Пришли уж. Не успею всего за тебя отмолить. Почитай, только начал. Отлучусь поблизости, а ты вон в тот храм иди, може, и догоню.
Так ты, Сережа, сам не забудь про молитвочку, воздыхать продолжи. Надо бы тебе поплакаться про белую лодочку и про барышню ту болезную. Про волков, поле снежное. Про колечки венчальные, что позабыл тогда захватить. Про старого попа Арсения, про того, что едва не сгубил, вместо собаки одичалой чуть не пристрелил – помнишь?..
Я резко развернулся дать затрещину наглецу (и где он про меня разведал, чего не знает никто?), оглянулся, а его и след простыл. А перед глазами торчат два ребристых  темных купола Николочасовенского храма.
Нет, я этого так не оставлю. Надо дождаться оборванца и душу из него вытрясти, кто подослал. Подарочек приготовил… Может, барин Гордеев  не успокоился – женушку свою мне припомнил, убивца подослал? Как тогда мужик их ненормальный мне чуть голову не проломил и руку  едва не сломал, понятное дело, громилу того одарили, а может, от души упросили… Но тогда что же этот голодранец нынешний на реке меня не кончил – тихо  ведь было, ни души. Да и сам я не прочь был… Всё оборвать… Странная, в общем, история…
Зашел в церковку, свет оранжевый справа красиво льется, литургия прошла. В левом приделе панихидка. В полу, видимо, чья-то могилка под плитой, на ней цветы, венчики, дорогие купеческие корзинки с розанами, народу много молится. Сколько инокинь мантийных, три старых схимницы, мужики, бабы, благородные барышни. И что они здесь толпятся?
После панихидки подхожу к  дряхлой старухе-монахине.
– Ты, матушка, старика не видала? Он сюда часто ходит. Моложавый дед  такой в простой рубахе, сильно лысый, русый, босой, глаза светлые, то и дело плачет и все бред какой-то несет? Был со мной и пропал, сказал, жди, приду, рождение у меня сегодня. И – нету…
– Он, сыне, не говорил тебе, как зовут и сколько лет ему нынче?
– Иваном назвался. Шестьдесят пять вроде ему и полгода. Но кто же  по полгода  дни рожденья считает?
– Мы, сынок, так празднуем. Четыре раза в год панихидки служим над честными мощами одного Божия праведника. У нас в Успенском монастыре живы пока что матушки – помнят блаженного раба Божьего Иоанна, тульского жителя. Он к нам в мороз погреться приходил, со всеми собеседовал, бывало, придет, над нами поплачет, и на душе радость. У нас и портрет его хранится – одна наша монахиня красками с него писала. Он вроде юродивый был, но не гугнивый, а смысленный, прозорливый – всем истинное говорил. А помер 12 января в доме у сродников своих Котельниковых. Зима в 50-м году лютая была, а он босой, вот и простыл, и у нас в обители не отогрелся – дома  среди своих отошел ко Господу. Вот, сегодня как раз и есть 65 лет и полгодка с того дня. Говоришь, видал его? Так это не ты один. Он в горе к людям подходит, из петли, рассказывали, вытаскивает, учит каяться. Мы почитаем, что, поди, святой…
Дальше я не мог слушать старуху. Слезы брызнули и полились сплошным потоком, как струя из грота, из родника в той давней зеленой усадьбочке с теремным белоколонным домом, прудами, речкой, лодкой белой и дивной тургеневской барышней на лодочной корме.
Я стоял у могилки узнанного теперь мной Иван Степановича, о котором и раньше слышал рассказы от родных. Еще бабка рассказывала, матери моей мама, про тульского такого подвижника. Верил и не верил во встречу, в спасение от быстрины и от смертного греха, в наш странный разговор по пути в церковку. Плакал без остановки и вспоминал его простую заношенную чистую рубаху. Казалось, вот она, перед глазами, чуть порванная у левого края, закрою глаза и вижу переплетение грубых ниточек и холстяных зернистых узелков. Господи, да разве я не сошел с ума? И как такому быть?
Крупные и сладкие умиленные слезы капали вслед взявшейся откуда-то в сердце моем молитве. Прямо на офицерские сапоги падали и не иссякали. Правда, какого лешего тебе сдались эти сапоги, отче Иоанне, в твоем Небесном Царстве-купечестве, где у Бога и так всего полно?
Не обманул, старый юродивый, хитрый ты, тот еще купчина. Подарок мой не взял, а даром своим поделился. Плачу вот теперь сам, не вдохнуть, не выдохнуть – душа сама без меня кается, откуда и слез столько берет...

***
Из Николочасовенской церкви – подворья Щегловского Богородичного мужского монастыря – днем 12 мая 1915 года вышел не раненый офицер царской армии Сергей Веригин, а почти что готовый тихий послушник Сергий.
Добравшись до обители к вечеру, с упоением слушал загородную тишь, насквозь пронизанную разноголосыми соловьями, и сам не зная как, не переставал мысленно молиться Христу. Тому Самому, Которого столько лет не замечал над собой и под пулями ни разу  не вспомнил.
Умение это, утраченное еще в детстве, радостно вернулось, заполнило его всего, затянуло спасительным кровяным тромбом, как рану на войне, все его зияющие душевные пустоты. Он твердил наизусть всё, что знал, творил Иисусову молитву, а когда слова заканчивались, продолжал без них.
В первую монастырскую ночь ему приснилось главное послушание его жизни, переданное через тульского блаженного Иоанна. Неотмоленный  и лютый блудный бес явился ему во всем разнообразии своих обличий, жутких, близких и хорошо знакомых ему за офицерскую жизнь. Но тот  самый грех, о котором босой Иван так и не успел сугубо помолиться, привиделся ему с предельной горечью и во всех деталях.
Есть ли такая молитва, в которой можно вымолить все и сразу – простосердечную доверчивую улыбку девочки на ее первом Рождественском балу, длинные качели в саду, руки и плечи покорные, лодку, излучину, лес, томный и чувственный закат, мокрое горячее тело живой утопленницы у него в руках, сбившееся дыхание, нервный смех… Встречу на мостике, разговор невпопад, темную и слепую страсть…
Не стереть, не вымарать – все впечатано, все вписано меленьким чьим-то дотошным почерком в толстенную книгу Бытия: и снег покровский, и полыхающие  девичьи щеки в санях, и волчий леденящий вой,  и выстрел, и бедный сельский храм Бориса и Глеба с черными, как галки на голых ветках, маленькими убогими главками…

***
В обители его тогда встретили как должно – то есть со смирением. Однако после ему часто припоминалось, что заходить в монастырские ворота он не спешил. И причина тому была.
Недалеко от входа, в той стороне, где начинались монастырские огороды, стоял, опираясь на ручную борону, еще молодой косматый широкоплечий мужик не то крестьянского, не то разбойничьего вида в подряснике и каком-то засаленном рваном тулупе. Завидев пришельца, замахал на него ручищами и нагнулся к земле, где у самых ног его что-то блеснуло.
Бросив с грохотом свое немаленькое и нелегкое орудие наземь, он дурашливо, бочком подскочил к ошарашенному Веригину и, состроив ему рожицу, гнусаво и картаво проговорил, как малолетний идиот: «Дядька Фима, поди, погляди, что дам». Пришедший отпрянул и мысленно перекрестился, но тут же увидел вблизи прищуренные веселые глаза не то что с проблеском разума – с верными признаками глубокого ума. Издевается он, что ли?
У чудного мужика в ладони, грязной от  вскопанной  и разрыхленной под зиму земли, серебряно заиграла погнутая старинная монетка. Вдруг вся его ретивая веселость будто слетела, и разбойного вида озорник заговорил звучным и благообразным дьяконски-распевным голосом: «Ну, здравствуй, странниче дорогой. Веригин – подходящая фамилия, монашеская. Заходи, брате, а там посмотрим».
Когда бывший офицер успел назвать ему свою фамилию, он так и не вспомнил, но монетку зачем-то принял. «Это тебе на дурней, – загадочно сказал доверительным полушепотом монастырский землепашец, – им, когда совсем-то голодно будет, пригодится, но и ты трудись, на молоко дуракам».
Быстрым тяжелым шагом ведя вновь прибывшего к братским кельям, чудной мужик басисто частил: «Кормить тебя не стану, завтра на ранней ко причастию пойдешь. И читай правило как след, не пропускай. Причаститься – это тебе, Серега, не шампанского ящик  с утра на душу принять у маменьки в сельце».
Не на шутку напуганный осведомленностью  юродивого обительского пахаря, Сергей Андреевич до света вдумчиво и гимназически-прилежно читал оставленное на столике молитвенное правило ко Святому Причащению.
После литургии он выспросил у одного рыжебородого брата, кого он так странно повстречал в сумерках. Монашек сразу понял, о ком речь, и бровью не повел. А чего удивляться – тот еще баловник, крестьянский сын, иеромонах Ириней во всей своей первозданной красе – сам отец казначей славной Богородичной обители.

***
Время спустя новому постриженику Серафиму в Щегловском монастыре добавили  к тому, тайному, слезному блаженно-Иоаннову, еще одно послушание. Его придумал большой оригинал и выдумщик архимандрит Сила. Не лишенный воистину английского чувства юмора, отец наместник заметил, что молчаливого инока постоянно тянет к воде, и на исповеди он все твердит об одном – про речку в годы беспутной молодости, про брошенную невесту в лодке, про помысел греховный о скором самоубийстве через утопление. И опять вспоминает реку, водоворот, быстрину…
«Видимо, Господь через водную стихию душу сию к покаянию направил», – веско  и  даже как-то поэтично по форме подумал отец наместник, и для начала поставил брата на кухню за мытье тарелок и котлов в деревянном старинном корыте.
Сам отец архимандрит, признаться, в юности начинал с того же, и потому помнил каждую трещинку и сучок на темном от воды дереве сего дивного дубового сосуда, скоро наставляющего инока к смиренномудрию. Корыто как инструмент достижения смирения было и правда славное, к тому же сугубой исторической важности – досталось в наследство монастырю чуть ли не от Глинских старцев.
Но, самую малость подучив смирению и терпению его бывшее высокоблагородие с тонкими аристократическими пальцами, кои век не знали физического труда, досточтимый отец Сила сжалился и силу духовного воспитания поумерил – отменил послушание с мыльной водой. Но, сохраняя верность  своей находчивой духовной аллегории, отец архимандрит все-таки проявил последовательность – отправил  инока  на источник, следить за чистотой.
В октябре с деревьев нападало столько хвороста и листьев, что маленький
узкий  грот в земле с тонкой струйкой вкусной родниковой воды засыпало совсем. Непривычно орудуя старыми граблями и тупой штыковой лопатой, инок Серафим расчищал холодной чистой влаге удобный  путь. Местные бабы с бидонами останавливались перемолвиться о божественном с новым, нестарым еще монашком с военной выправкой, по-чахоточному впалой грудью и будто фарфоровыми глазами. Эти глаза бело-синего небесного оттенка чем-то их привлекали –  может, схожестью с кусочками дорогого головного сахара или плошками ярмарочного гжеля особо искусной работы, манили дьявольски-прекрасным орудием искуса, жало которого, надо сказать, было изрядно притуплено.
Инок мало и неохотно говорил, коротко и тихо отвечая поневоле, но не это было им важно. Они приходили не столько послушать, сколько посмотреть, как день за днем по лицу его, не останавливаясь ни на минуту, текли крупные покаянные слезы.