Глава пятая. Холодная вода. Отрывок 2

Валентина Патронова
***
Два Николая в похожих зеленых мундирах замерли друг против друга. Башенные часы оглушительно и подобострастно шуршали. Третий Николай выжидательно наблюдал за  двумя другими с иконы в углу и тоже ничего не говорил. Да и что сказать из Вечности, когда всё заранее понятно?
Почему-то оба Николая одновременно подумали, что не виделись давно и теперь встретились в последний раз. «В этом вы, пожалуй, правы», – невидимо кивнул сверху Николай в расшитом золотом архиерейском облачении (кстати, при жизни он одевался гораздо скромнее).
Черно-белые зимние светотени сделали и лица, и лик одинаково землистыми. Пыльные тяжелые портьеры гасили любой свет и звук. Вся эта обстановка душила двоих в болотно-зеленом. Их разделял спертый воздух  полутемного и длинного официального кабинета и насупленный массивный стол.
Стол, определенно, был здесь главным и задавал беседе тон: это он вершил судьбы, собирал подписи и гербовые печати. Оба, неловко покашливая, опасливо подались в сторону от видавшего виды резного и полированного монстра имперской государственной жизни, но так и остались на расстоянии, будто подчиняясь в его присутствии  строжайшему дипломатическому этикету – сильно желая, но не смея дружески обнять один другого.
– Николай Александрович, я виноват, чудовищно виноват, – сказал один, сам испугавшись своего глухого голоса и натужно выдавливая из себя слова. – Все происшедшее в Курске страшно, непоправимо… Сначала эти железнодорожники, потом семинаристы. Надо было ввести Положение об усиленной охране, тогда бы сразу можно и войска. И казаков подтянуть. Смалодушничал я, полицию сдерживал, сходки разрешал, урядника просил не обострять, а их разогнать бы сразу по домам, тихо бы было. И потом эта панихида по жертвам свободы… Это ведь не стачка, а треба, как запретить людям молиться? Владыка наш приехал, опять же… Но и там спровоцировали, стрельбу открыли, а наши дуболомы не разобрались и тоже пошли стрелять… Распугали народ, а там повалила на площадь черная сотня, с крестами-хоругвями да портретами Вашего Величества. Распалились, горячительного приняли, да пошли молодцы душу отводить. Нашлись умники, кто воспользовался, давно надо было поганой метлой вымести чертей этих продажных, эсеров… Долиберальничался! Мог ведь, были даны все полномочия – ради спокойствия губернии… Умники натравили пьяную сотню на забастовщиков да на евреев, они, как всегда, крайние. Пожгли дома… Из нескольких мест сразу запалили. Только казаки туда – а там в другом месте полыхает. До утра метались по городу, всё без толку. А потом все как обезумели. Несколько домов сожгли у железнодорожников, что из крестьян. Так крестьяне своим дали знать по деревням и взялись усадьбы под Курском палить. Город мирный был, тихий, и вдруг как бесы в стадо вошли, все понеслось, порушилось! Приезжаю в столицу – слухи страшные, то ли явь, то ли сон? Это я открыл ящик Пандоры, мой Государь. Прощенья нет. Куда прикажете, в Сибирь, в крепость, по заслугам  и орден…
Тихий, усталый, будто тоже пропитанный тяжелой имперской пылью голос  второго Николая отвечал еще глуше:
– Вы не виноваты, дорогой мой. Точнее, не так уж Вы виноваты. Нет, не так – даже не Вы тут виновник. Это моё, не Ваше. И перед народом, и перед Богом. Вы ведь не один год особыми поручениями занимались. Неужели Вы наивно полагаете, что могли что-то сделать? Это все равно, что лавина сходит, или земля расходится под ногами. Стихия. Что тут сделаешь? Безопаснее  и вернее отойти в сторону, убежать, уехать. Я не осужу Вас, если так и рассудите. Вы все делали как надо, сами не решали, Вы мне все время телеграфировали… Куда же мне прикажете отправить Вас за хорошую честную службу, правда, что ли, в крепость? Давайте сюда Ваш доклад. Я приму Вашу отставку, дорогой Николай Николаевич, теперь ни Вы, ни кто другой не в силах исправить, только Бог. Берегите нервы, поправляйте здоровье, поезжайте в вашу усадебку, к жене, Вы там нужнее. Сами говорите, кое-где и усадьбы пошли громить… И не корите Вы себя. Вы верно мне служили. Благодарю за всё. Идите же с Богом. Не сомневайтесь.
Я ведь не один, – вдруг как-то странно и невпопад сказал он, вдруг глубоко задумался, слишком неприлично затянул паузу, но тотчас спохватился и продолжил в прежнем своем тоне:
– Теперь вся страна как Ваш Ямской вокзал. Ничего не понять – составы идут или по пять часов кряду, или сутками на запасных путях. Движение, остановка, металлом скребет металл, паровые машины живут своей жизнью, пока железнодорожники бастуют. Они всё сминают под колеса, они ждут, когда нас пожрать… Как там: «Чудовище обло, озорно и лаях». Вы ведь читали графа Толстого, «Каренину»? Так вот, это не бедной Аннушке, не блудной жене пропащей расхотелось жить. Это Россия наша, поруганная, всеми брошенная –  и государевыми слугами, и армией, и народом…
Мне пришла странная мысль, дорогой тезка. Мы всё святых прославляем, ищем новых подвижников, а вдруг, святые тоже объявили забастовку –  с души их воротит от рябой дебелой Руси, блудливой кликушной бабы… Да ведь и им разве кто молится? Одно томление вокруг (третий Николай сделал еле заметный неопределенный жест  правой благословляющей обычно десницей, и было непонятно, возражает он или согласен). Брожение, дымы, сходки, политические слухи… Я бы, может, тоже, как Вы сегодня – пошел кому-то сказать: вот моя бумага, подпишите, Христа ради! Домой, к жене, к деткам, скорее, гулять по утрам, рубить дрова на морозе. Но, Господи, кто же мне подпишет?..
Стоя возле окна в полоборота – одной, бесстрастной светлой  половиной лица к курскому губернатору, почти бывшему, другой, правой, затененной, к архиепископу, теперь вечному, сам пока что не бывший и не вечный  второй Николай стал в стороне от чудовища-стола и снова, словно забывшись, монотонно продолжал сам с собой: «Какой бесконечный месяц этот февраль, вроде бы короткий, но сколько вместилось. Я, кажется, только что видал Сергея Александровича, недели не прошло. И его нет… Закрытым хоронили. Вы можете представить? Он тогда в Москве сразу залил этот пожар, собрал войска – скоро, решительно. За то и расправились. Как мне не хватает его, решительного, сильного, особенно сейчас…
А эта безумная альтруистка Элла? Она, видите ли, хочет, чтобы я  всех и вся простил. Мало я либеральничал? Мало щеку им подставлял? Они готовы голову откусить, а я им – помилование?
Уходите, дорогой Николай Николаевич. Идите скорее, здесь душно, дурно… Скорее в деревню, на свежий воздух, где нет этого кошмара. Будете рубить дрова на морозе, может, вспомните меня… Да не мните в руках эту дурацкую бумагу, оставьте на столе… Может, и Вы мне подпишете? Ха-ха-ха… Кончено, все кончено. Куда же мы едем? Кругом Ямской вокзал…»
В конце этой странной, совсем неофициальной, какой-то безумной даже аудиенции оба Николая почти что не хотели обняться. Навалилась мрачная усталость. Почему-то они снова одновременно подумали одну и ту же короткую и горькую мысль: «Пожалуй, самый большой грех – это малодушие». «Нет, – подумал в ответ первому Николаю третий. – Есть больший. И на этот счет люблю одну молитву: «Господи, дай мне зрети прегрешения моя и не осуждати брата моего». «Почему ты мне это говоришь, отче Николае?» «А кому мне это сказать? Ко второму тезке  не относится. Это ты, может, о другом о ком подумал, а он-то – о себе».
Бодро выходя из парадных комнат, Николай Николаевич пока не знал, что необратимая метаморфоза произошла не только с Россией, но и его жизнью, которую, впрочем, от России он не отделял. Возможно, именно поэтому легко сбежавший по ступеням дворца Петербурга моложавый и розоволицый бывший высокий чиновник, пока ехал до родной Тулы и со всей драматичной явственностью постигал в дороге эту истину, незаметно для себя превратился в воскового болезненного старика, безвозвратно разбитого параличом. Когда в Якшино несколько старых слуг на руках выносили недвижного любимого барина из крытой казенной повозки, они едва его узнали. Очень скоро он, полностью лишенный речи, умер на руках у любимой жены Валентины в подмосковном санатории, так и не успев и не сумев сказать ей всего, что с ним произошло.
Когда его отпевали дома, в якшинском Преображенском храме, его ноги в дорогих лаковых ботинках с белыми, так и не опробованными ни разу на земле подошвами смотрели на крест возле кануна, словно торжественно вышли на перекресток совершенно новой неизведанной дороги и замерли в минутном сомнении и замешательстве, куда же теперь идти.
В головах, слева и чуть сверху, глядел на него тот самый святой покровитель, молчаливый теперь Николай - не дворцовый, здешний, написанный деревенским богомазом Андреем, и, как давно считала вся деревня, исконно русский. Впрочем, самый русский святой, глядя со своего списка якшинского, в этом и не перечил. Правой десницей он по-отечески указывал своему почившему тезке нужное направление.