Глава четвертая. Преображенский клад

Валентина Патронова
На неделю в Якшино из Петербурга – как из заграниц вернулась. Отец срочно вызвал письмом – пишет, срочное дело. Может, болеет, а сам не говорит?
Подъезжая к въездным воротам, выглянула в окно – сердце щемит радостью: каждая травиночка моя, каждая тропочка, но Господи, после столичного какое всё маленькое! Вон там и церковка наша выглядывает – да, нечета громадинам-соборам петербургским, но до чего хороша! Там, за леском, кладбище и могилка мамина с белой мраморною плитой.
 А вот и Илюша наш драгоценный правит на телеге, едет с косой, строг и хмур по обыкновению. Кричу издалека, машу ему. Спрыгнул, стоит, смотрит из-под руки сердито – и не гу-гу. Поспешил, не оборачиваясь, к лугу, скорой и кряжистой деревенской походкой, прошел два-три шага и давай наотмашь хлестать-косить. В плечах раздался, совсем взрослый дюжий мужик стал. Коса звенит, он дышит тяжело и словно бы зло. Обиду показывает – долго меня не было. Поди, забыл, как на Фаворе черную печеную картошку ели. Гордый, спиной повернулся, а сам потихоньку из-под руки посматривает в мою сторону – все такой же, Илюша…
В пыльном платье с дороги только на порог – отец. Заключает в объятия и сразу подводит к гостю: «Валенька, вот приятель мой Николай Николаевич приехал, Гордеев. Вместе по моему ведомству одно хитрое дело разбирали. Прошу любить и жаловать. Ну, отдохни немного, и к нам, неси свои акварели, покажешь, он тоже любитель…»

***
Вечером распахнула окно, духота... Открыла и пожалела, но поздно – комариная августовская ночь вломилась, звеня, жаля и не освежая ни капли. Влетели и голоса гуляющих – дымящих сигарами в саду у порога теремка.
«Ты, Николай Николаич, вовремя приехал, мне тебя сам Бог послал. Я рад с тобой породниться. Вместе поохотились бы славно, да и вечерком нам с тобой на пару не соскучиться. Здоровье мое не очень, по службе дела так себе идут. Здесь мне хорошо, может, пора на покой. Но дочка моя младшая… Всякая блажь девичья в голове. Замуж, говорит, не хочу – мне бы в монастырь. Иконы какие писала, да! И при дворе такая же строгая осталась, всё ей нипочем. Но куда ей в монахини, такой молодой-розовощекой? Сам, конечно, виноват – жила тут дикаркой, людей не видела. Потом с матерью случилось… Помнит все, навсегда я неправ перед ней, покаяться бы, а как – не знаю. А она не простушка у меня, шутка ли – фрейлина ее императорского величества, лоску приобрела, обхождения, при дворе понравилась всем. И что ты думаешь? Подружилась там с женой великого князя Сергей Алексан-дровича, а та тоже печется все о духовном, о Церкви да благотворительности.
Валенька моя всех женихов развернула, никакие красавцы и партии не прельстили! Видите ли, ей надо ближним помогать. А отец-то ведь не бесконечен, помру, кто позаботится? 24 года скоро, а все в девках. Не Бог весть, какая красавица, я тебе скажу, мать лучше была, но жена будет хорошая – добрая, заботливая. Прибаливает иногда, но кто из сверстниц ее сегодня здоров? Я и за приданым достойным не постою – все, что надо, дам. Опять же, в Бога верует и ни с каким фатом в бега от тебя не кинется. Ты видел сегодня, как она держится – что тебе царственная особа!
Да что таиться, есть в нас она, романовская кровь! Недаром и при дворе привечают! Помнится, стоял я как-то на одном приеме в парадной зале возле портрета Его Императорского величества Александра Второго, он в анфас, и я в три четверти, ну, одно лицо, и тут мне Петро Геннадьевич и говорит…»
…Ну, хватит, комары  и так попили моей крови. С грохотом хлопнула ок-ном – и пусть им будет слышно. Вот что, значит, задумали. Просватали меня… А я не пойду… Доктор не велел. Да и не нравится мне этот жених. Лицо обычное, не выдающееся, скучный тип, наверное… И не надо мне никакого замужества, в монастыре спокойнее… Вышивала бы там, рисовала, иконы писала. Слагала бы стихи про монастырское житье-бытье… Неужели и правда они сговорили меня, и всё – из-за папиных долгих  деревенских вечеров без партии в бильярдной и у карточного стола? А Илюша понял, что за гость, верно, расстроился… Ну, а ему-то, собственно – что?

***
– Илья Николаевич, ты на меня обижен? Или папенька обидел?
– Да что Вы, барышня, да на что в обиде быть? Чин по чину, свое получаю, не обижаете, вот, дела много, деревья нынче облагораживать. Аллея-то вон какая длинная! Некогда. Пойду.
– Да ты  что, Илюша, такой суровый? В реке перекупался?
– Неловко как-то… Не знаю теперь Вашего обхождения. Барин говорит – фрейлина у царицы… Балы, наряды, женихи там всякие… Вон какой важный прикатил, усищи – во…
– Ты же вещий у меня, Иля. Сам говорил – вырасту, буду как пророк Илия. Что же ты не видишь, прозорливец – я та же, какая была, когда мы верхом вон на той яблоне сидели. Ты еще полосатый штрифель по карманам распихивал и все не верил, кто я. Ну, посмотри.
– Это всё давно было – ребяческое, пустое. Вы, Валентина Сергеевна, вон теперь – красивая, благовоспитанная, образованная. Куда мне, мужику. Вы меня и не зовите больше перед деревенскими, не машите, как родному, а то якшинские бабы смеются – барынин жених, говорят. Все невест мне сватают, недавно двух павшинских свахи привели, одна, сказали, богатая.
–  А что не женишься? Работаешь за троих, все умеешь, дом у тебя хороший, детей любишь. Да ты и сам как дитя, тот же малец лихой, все такой же… И вихор на затылке у тебя также закручивается...
– Не женюсь я, Валентина Сергеевна. И можете не приказывать – что я Вам, крепостной? И в монастырь не пойду. Сам не знаю. Маюсь чего-то. Ты не сердись. Яблочек медовых наберу – на окне положу.
***
Стоя перед открытыми белыми окнами, долго потом смотрела  в белесые сумерки, за реку – на заливной луг, утиное болотце, густой и массивный лес до самого горизонта, на дымку над ним, на яркие летние звезды. На зубах и грустно, и сладостно хрустели свежие, как наступающая ночь, Илюшины яблоки. Руки под старенькой маминой шалью слегка царапал большущий и пахучий полевой букет, тоже подброшенный к окошку – из цикория, донника, ромашек, иван-чая, крупных сиреневых колокольчиков и еще каких-то душистых ярко-синих медоносов с серебристыми толстыми стеблями – ну, царский подарок! Бедный мой, добрый Иля, горестный и влюбленный, суровый и нежный, тоже любимый всей душой, но совсем-то, совсем не так! Но я бы за тебя лучше пошла, чем за этого франта. Легко мне с тобой и радостно, как когда-то в детстве, и сердце мое бьется ровно-ровно и ничуть не болит.
Слава Богу, ты, Илюша, не офицер, как Сергей Андреевич, тот, который столько лет назад ездил все лето напролет, а потом на Покров свиделись, да так и  не объяснился, уехал – канул куда-то… в сердечную глубину…
Закрывая ставенку, заметила, как метнулась из сада большая коренастая круглоголовая тень. Бояться нечего. Все будет замечательно, уютно, тихо… Детский друг медовых яблок и полевых букетов в обиду не даст, посторожит мой неровный  сон. Господи, благослови его, сохрани и спаси.

***
Медовый месяц в усадьбе. Боже, какой блаженный покой! Гречиха отцвела давно, поля медовые, пчелы… Жизнь такая размеренная, словно мы плывем в одном теплом мареве летнем в каком-то блаженном безвременье. И не скажешь, что ничем не заняты. Николай взялся поправлять наши дела, в руках все горит, у него получается.  Приезжай,  Аннушка, увидишь, усадьбу не узнать.   
Ты ведь совсем не знаешь, как мы друг друга нашли? Правда, на свадьбе нам и поговорить  с тобою  некогда, столько всего…
А с Николаем Николаевичем прямо Господь нас свел! Да, и без дорогого папа не обошлось!
Как же я его поначалу невзлюбила! Приехал к нам, жених, тоже мне – из дома первые дни ни ногой. Я, было, решила, что он этакий  Обломов – лежит у себя день-деньской на тахте, книжки читает, не оторвешь. Целую гору притащил из папиной библиотеки.  И все по истории, по этнографии и по прикладному искусству. И не ухаживает никак, представляешь? Мимо пройдешь, шаль упадет – не шевельнется. Ну, мне любопытно стало. 
Обломовы – это ведь жуть одна! Как тебе кажется, какая фабула у Гончарова?  Не знаю, как у писателя, а по мне, лучше бы он и не вставал с дивана, этот великий русский ум! Меньше бы от него было разрушений. Если людей Евангелие  велит  по делам судить, то персонажей-то придуманных – и подавно! Ну,  какие у него великие деяния? Господь  всё ему дал сполна: и благородное происхождение, и мало-мальски достаток, и  ум, и сердце, и чуткую душу, открытую  всему прекрасному. И как он эти премногие дары использовал?  Другу, который его все в жизнь деятельную  втягивал, не стал благодарным. Девушке, которая его всей душой искренне полюбила, не ответил.  Она все ждала, страдала – сама ему открылась, не побоялась быть слабой перед ним, уязвимой. А он еще сильнее ее уязвил! Все мудровал, мудровал, отсиживался в стороне – оскорбил ее до глубины сердца… А у нее возраст уже… И все девические чаяния разбиты, и все представления о любви рушатся... И идет замуж  с горя, и замужем несчастлива. И муж  ее несчастлив – не может он ей полюбиться, не того душевного склада – холодный, рассудочный, не то что сердечный Обломов, и страдают они оба… Они все… И сам-то Обломов несчастлив, лишь собой одним полный и увлеченный, собой залюбовался до предела и себя же – единственно любимого – возненавидел… И  от этой его неспособности  к действию, к выбору, к любви вокруг него все тоже несчастливы.  И брак его поздний отчаянный – как попытка что-то под конец исправить, но не исправить уже ничегошеньки… Скоро и сам помрет, задушенный на диване  совестью и своей же утробой…  Ну, Аннушка, увлеклась я, это все литературщина, а не жизнь, но Коля мой, слава Богу, оказался никакой не Обломов.
 Я случайно услышала, это не он – мне, а папенька наш, оригинал тот еще, за меня ему предложение сделал – женись, мол, на моей престарелой дочурке, а то ей скоро четверть века, никто такую мечтательную замуж не берет!  Да и ему, доброму отцу семейства, мол, не с кем вечерами в карты перекинуться и шары бильярдные погонять! Меня эта новость взбеленила, и я решила – нет, пусть не мечтает папенька, живой не сдамся.
А Коля, оказалось, тоже опешил – он  на тот момент и не  думал обременяться семьей, много  в голове планов и прожектов, потому  к идее папенькиной  отнесся скептически  и меня изучал долго. Как статский советник по секретным делам настоящую слежку за мной организовал с дальнейшей аналитической разведкой.  Сам потом признался. А вдруг я кокетка светская,  фрейлина все-таки,  или  по миру его пущу и с офицером уеду,  ну, или пустышка, одни наряды в голове, или аристократка с вольнолюбивыми политическими причудами, или, наоборот, суровая смиренница и постница?
И знаешь, чем я его сразила?.. Мне самой надоело в угоду папеньке его развлекать, акварели показывать да на рояле вечерами играть, и я его совсем забросила. Стала жить, как обычно: хочу – уединяюсь, икону пишу, к при-частию хожу, стихи слагаю, а хочу –  в лес или на реку на весь день, и так плаваю, и на веслах. 
Забросила свои чопорные столичные зонты и турнюры, петербургские платья с хвостами, достала из шкафов цветные сарафаны, ну, помнишь, простые такие, с высокой талией, а-ля Наташа Ростова?  В общем, махнула рукой на все приличия. То за малиной ходила, ободрала руки в кровь, вернулась – лицо и платье в алом соку. За грибами пошла  – наткнулась на громадного лося, так мы с ним оба не на шутку испугались, друг от друга побежали в разные стороны, по всему лесу хруст шел… Я тогда еще все грибы свои растеряла и пришла домой босиком, со стертыми ногами, с одним башмаком в руке… Потом Илюшу попросила научить меня ездить без седла, как крестьянские мальчишки – давно мечтала, и он научил! Правда, пару раз в бурьян падала, синяков и кровоподтеков наставила себе, но поскакала. Пыльная вся была, кожа на солнце докрасна обгорела, так на меня еще овода и пчелы налетели, все лицо изукрасили, ты не представляешь, какая я была красавица – та еще великосветская львица! И так меня разобрала досада на этого загостившегося  скучного чиновника, что только умылась и отправилась такой к обеду – смотри, суженый, кого тебе навязали! Я тогда еще надеялась, что его всем этим доконаю – встанет и уедет, наконец.
Потом вечером поздно с Ильей Николаичем сбивали белый налив, отборные яблоки, я в каких-то папенькиных старых брюках и в его допотопной парижской шапке, так наш  Петрович  увидел странные тени, решил – ну, городские воры, залетные, и солью стрелять. Сторож он отличный, меткий, правда, не знала, что  якшинские мужики могут ругаться, как поручики…
В общем, дала я себе воли. Батюшке, правда, каялась потом – он смотрел, как на ненормальную, но все чудачества мне простил и отпустил. Да, и  последний мой грех был, пока нераскаянный – на спор пили сырые яйца с Дуняшей в деревне, она, конечно, превзошла, а мне доктора потом звали.
А совсем-то  напоследок мы с Ильей  решили чопорного гостя разыграть. Илюше он тоже не полюбился. Он мне принес из деревни бабкин закопченный чугунок, а  я у старичка одного, совсем глухого и ветхого, выпросила всяких старинных монеток мелких, ложек  оловянных почернелых, какого-то тряпья  и прочего хлама. Собрали мы всё, золой припорошили.  Подговорили охотничка одного. Приезжает к нам, глаза округляет и с порога театрально кричит: «Батюшки светы, господа Ушаковы, никак там  мужички ваши клад нашли!»
Тут Николай Николаевич вскакивает, весь пунцовый – он всегда идеально выдержанный, но тут оживился: «Кто? Где! Ничего руками не трогайте! От солнца скорее накройте! А ну, идемте туда быстрее!» 
Ну, всей компанией бодро ведем его через кладбище, в лопухи за храмом, ясное дело, подыгрываем, сами будто бы предвкушаем – из ниши в старой ограде кастрюльку откапываем и  медленно достаем.
Он весь как гончая хорошая подобрался,  манжеты испачкать не побрезговал, роется в золе, монетки вытаскивает, прадедовы запонки из моих еще запасов и прочие любопытные штуковины. На колени встал в дорогущем костюме цвета чая с молоком, в самую пыль.
А мне уже и стыдно стало, стою, сама не рада – взрослая женщина, православная христианка, дворянка, фрейлина,  как-никак, а что творю… Страдаю, признаться хочу, если обман мой так и не обнаружится. А он вдруг повернулся ко мне, сел, как в удобное кресло, в эти пыльные лопухи, ногу под себя подвернул, ботинок носком в небо выставив,  и смеется по-детски, аж  слезы из глаз брызжут, и смотрит на меня  вдруг влюбленными,  озорными  и помолодевшими глазами! А в руке у него обрывок тульской  газеты  июньской – среди тряпья как-то затесался, я  и не заметила.
В общем, оценил он розыгрыш…  И все мы от души похохотали… Кстати,  среди всего этого хлама какая-то удивительная монетка нашлась – говорит, редкой  серии,  екатерининских времен.  Вы, мол, Валентина Сергеевна, мечту мою исполнили – давно такую искал. Он  монету в коллекцию взял – древности собирает… Аня, представляешь, он мне в тот же день признался, что он  страстный любитель и знаток  древней  русской  истории,  с детства и до сих пор мечтает клад найти.  Думаю, с его упорством и энергией обязательно найдет. И своей шуткой, вполне дурацкой, я его разгадала, разглядела! И вся эта ледяная светскость с него мигом слетела… А мне он тогда еще сказал, что никакая я не сердечница, просто сердце чувствительное – тоже, мол, творческая натура.  Говорит – слежу я за Вами, барышня, а ведь на такие приключения с лосями, лошадьми, пчелами, злыми сторожами и девками деревенскими ни одна нервная болезненная особа не способна. Вы, мол, крепкая, крепче моего будете! И умница невероятная. И раскрасавица, каких свет не видывал… Это он мне – расцарапанной, с облупленным красным носом и опухшим от пчел лицом!
 С того момента мы почти и не расставались, бродили по нашим аллеям, наговориться не могли, папаша с Дуней с трудом растаскивали нас по комнатам, и то под утро, а мы всё не умолкали – чай пили самоварами, будто два старых кавалериста – вино ящиками!  И никаких  пошлых ухаживаний, поцелуев и серенад под луной! Я и опомниться не успела – через день помолвка была, а через месяц свадьба.
Мы и теперь  с ним часто смеемся – какие слепые и глухие мы были друг к другу! Он мне так не понравился с первого взгляда, напыщенным казался таким, царедворцем. И я ему сразу не показалась. А  он простой и  милый, добряк, мечтатель, путешественник. Папенька мне  настоящий клад приготовил, а не мужа – он с ним долго, оказывается, по службе знаком, присматривался всё, думал – подойдем ли.
Каждый день открываю в Николеньке своем все новое и совсем, кажется, родное, моё. И даже наша неожиданная супружеская жизнь (думала, мы просто будем с ним всегда добрыми друзьями) ничуть меня не отталкивает, не смущает – когда душевная близость такая огромная, как у нас, то и физическая наступает естественно, из нее проистекая. Он очень деликатный со мной, очень бережный. Словом, да будут двое едина душа и  едина плоть.
 А моих гимназических знаний не хватает с ним спорить – вот, Карамзина штудирую, так и до Тацита дойду, недалеко… Хорошо нам с ним, интересно, и вовсе он не зануда строгий, каким казался. Черепаха он просто – а в свете как с нежной поэтической душой? Сразу сожрут. Разве что голову в панцирь.

***
…Мне года четыре-пять, мы в Москве. Праздничный, прозрачный ослепительный осенний день. Полог коляски сложен, и я кручу головой в неудобном большом капоре с тугими лентами, разглядываю прохожих и красивые нарядные здания. Няня меня одергивает, маменька смотрит вдаль невидящим взглядом, задумалась о своем. Из-под колес колясок, карет и конок то и дело вспархивают стайки голубков, они тут бесстрашные, и их много-много – пестрые, белые, шоколаднокрылые, но таких красавцев, как на нашей голубятне, все равно нет. Рано, улицы еще полупустые, а переулочки совсем безлюдны. Подъезжаем к Большой Ордынке, и вдруг с коляской поравнялся какой-то мальчик. Мальчик, конечно, был лет тринадцати-четырнадцати, но мне тогда казалось, взрослый, серьезный такой. Ветер ему в спину, и волосы с затылка падают на лоб, а он не поправляет рукой, а отбрасывает красивым движением головы и шагает себе невозмутимо дальше в длинном старомодном коричневом плаще. Помню, прижимал к себе что-то длинное, со скругленными концами. Я начала теребить маму, все терзала ее, что это у него, что? Маменька разозлилась на меня и сердито зачастила: смотри, дочь моя, вот этот достойный юноша – художник, он не разбрасывает бумагу и краски, как ты, не бранится с бонной, когда не хочет рисовать, как некоторые дурные девочки. У него в руках тубус, там его наброски, этюды, а может, и картины, он идет рисовать. Его ждут в доме у господ художников и  коллекционеров. А тебе, если ты продолжишь капризничать, отлынивать от уроков  и плебейски облизывать кисточку после акварели, такой чести  не видать!
 Я долго провожала взглядом «достойного молодого человека», к тому же художника, столичного франта, которого давно ждут в салонах. Из глаз закапали обиженные детские слезы, а он и не обернулся в мою сторону. Интересно, что у него в этой подзорной трубе, в тубусе...
Я так запомнила этого мальчика! Он был таким дорогим в ту минуту, что хотелось бежать впереди коляски, догнать его, поймать за руку, посмотреть, что он там несет, загадочное. Странно, я помнила его много лет спустя, когда уже не было мамы, а нянечка была дряхлой, когда открылась галерея госпо-дина Третьякова, и Москва изменилась, и Большая Ордынка, и я сама…
 А потом я вышла замуж. Мы  разбирали антресоли и наткнулись на мои детские рисунки. Я и раньше знала, что в детстве он хорошо рисовал. Сейчас, конечно, другое – теперь болеет резьбой по дереву, гравировкой, чеканкой, охотничьими ножами и ружьями в тульском стиле, недавно вот купил себе очередную «тулку». И вкус у него, правда, замечательный.
И вдруг рассказывает, что в юности ходил заниматься к одному мастеру на Большую Ордынку. Отец заставлял его брать свой старый тубус в кожаном переплете, привезенный из какой-то заграничной поездки, а он такой тяжелый был, неудобный, руки ему оттягивал, так что ни ходить на занятия, ни рисовать не хотелось. Но долго еще  потом он захаживал к старенькому седому мастеру, теперь неизвестному никому художнику с детской робкой улыбкой и  еле слышным голосом. Что рисовал? Да то же, что и все отроки и девицы – кувшины, яблоки, гипсовые головы и лепные орнаменты при дневном свете.
Решила посчитать, сколько ему могло быть лет... Спросила мужа наобум: «Был у тебя тогда длинный коричневый плащ?» Он не удивился и, не раздумывая, отвечает: «Ну, был, отец откуда-то издалека привез. Длинный такой, с пелериной. Меня в гимназии Байроном еще дразнили за этот дурацкий плащ… А ты откуда знаешь?» Тут я чуть не расплакалась, историю рассказала. Долго сидели молча, обнявшись за столом на крыльце охотничьего домика, слушали, как тритоны ухают в прудах. В сумерках в кругу абажура бабочки тихонько бились о стекло. Вот какие они странные, пути Господни.
Вспомнилось, как батюшка Арсений из Пореченской церкви  однажды проникновенно говорил отцу: «В духовных примерах самое лучшее, когда ничего не понятно. Встретишься с Божьим Промыслом, радостью встречи опалишься и долго радуешься, и все ходишь и размышляешь, что Боженька молвить Тебе хотел…»

***
"Аннушка, у нас беда. Только что писала тебе про медовый месяц, и вдруг стряслось, среди ясного неба. Илюшу чуть в участок не забрали. А началось со свадьбы. Я за него тревожилась: Николая Николаевича мой детский друг было невзлюбил, ревновал и злился. Но перед самым венчанием все переменилось. Помнишь, написала тогда, как мы его вместе разыграли, как Николенька потом перед всеми раскрылся и всем полюбился. Мне потом  верный мой рыцарь Илья Краснов говорит: зря, мол, мы так этого барина уходили (так и сказал – уходили!), «человек надежный, добрый и в хозяйстве смысленный, барин будет дельный. Вы за него, барышня, идите, он Вас не обидит. Не то, что офицерик тот чертов, чтоб его десять раз перевернуло».
Ну, порадовалась мирному союзу, успокоилась, Илюша ходит смирный, черными глазами ни на кого не сверкает. После свадьбы и вовсе его не видно – косит себе, деревья обрезает, на конном дворе да на псарне – тишь да благодать. И вдруг  совсем исчез куда-то, не видно. Он ведь такой обязательный, обещал ульи новые для пасеки – значит, сделает, и вдруг всю неделю нет его. Я встревожилась, мы стали спрашивать людей. А потом я отъезжала в Ясную, Коля один сидел дома, разбирал бумаги.  И тут к нам прибыл, кто бы ты думала, Веригин собственной персоной – помнишь, тот офицер. Вбегает весь взъерошенный, не то, что в ярости – в бешенстве, и волочет за собой избитого, в кровоподтеках нашего Илью. Из криков и отборной брани муж понял, что сосед только приехал в эти места и шел себе с собакой  неподалеку от Якшино, и тут на него напал наш «буйный здоровый мужик». Несильно по голове, а потом вошел в раж, начал тузить и во весь голос орать: не подходи, мол, к нашей усадьбе и на сто шагов, и еще про свадьбу, про барина своего, в такую ярость пришел, что все слова забыл и бессмысленно кричал криком.
Веригин и сам от такого озверел, сам Илю чуть не пришиб, грозил нам полицией, а ему тюрьмой и каторгой, едва успокоили. Николай Николаевич, как истинный дипломат и знаток человеческих душ, недолго думая достал соседу лучшего коньяку, как мог, примирился и дал приличную сумму денег. Неприятность замяли, но Илюша, видимо, страху натерпелся и про каторгу поверил. Еще бы не поверить – Коля сказал, у гостя синяк на пол-лица и рука левая сильно ушиблена, наверное, сломана. Господи, хорошо, не сильно покалечил. Это он припомнил ему ту историю, когда мне было всего 16, про эту нелепицу с женитьбой. Все прошло, я забыла, ну, или почти, а Илья Николаич просить не может. Помнит, как меня полумертвую от Борисоглебского храма домой привез. Как у папеньки  в тот день голова совсем поседела.
В общем, Люша наш пропал. В деревне сказали, дом закрыл, взял вещей немного и под вечер ушел, куда – никто не знает, но я думаю, в Тулу подался или еще дальше, ведь он считает, что его будут разыскивать. В розыск-то объявить можно – не для судов, конечно, а просто поговорить по душам и домой вернуть, а вдруг еще сильнее напугаем, будет от полиции бегать, от закона? Словом, тревожусь, жду его, вдруг вернется. Такого помощника  по хозяйству не найти, он ведь все делает, все умеет. И друга такого верного… Господи, куда же ему идти, родни никакой нет, чем жить будет в городе, деревенская душа? Как бы не пошел кривой дорожкой. Аня, что делать? Помолись за нас. И все-то скорбное происходит по моей вине…