Снег-1

Опять снег с утра. Хлопья щекочут лицо так, что чихнуть хочется. Мне нужно перейти через двор к капитану Гаспаряну. При одной мысли о капитане Гаспаряне делается тепло, и снег ручьейками бежит по носу, по щекам. Почему так, понять не могу. В девятом, если любишь, то этот человек везде — в о з л е. Всегда. Каким-то, да, ручным призраком.

Ручным — однако не дрессированным. Боишься: вдруг хлоп — и нету его. И значит, нету тебя, потому что без него и тебе — вроде н е з а ч е м.

Судьба?!..

Так всегда думается, в девятом.

Только вот понял: капитан-Гаспарян как рифма звучит. Чин и фамилия словно одно. Ну, будто как Дед Мороз…

Я немного боюсь его, Артема Петровича. Его этой точно в черном дыму меховой груди и рук в чулках курчавой шерсти. Его усов: сильно все-таки колются. Его жадного языка, везде, его жаркого рта — всегда. Стесняюсь его лысоватого темени. «Курочки поклевали», — смеется он словно бы виновато. Все еще не верю, что э т о будет опять. И что это было уже поза-позавчера. Почему-то думаю: может, будет и бесконечно. То есть, не хочу думать о будущем. Все будущее опять начнется для меня через пять минут. Через три минуты. Вот и дверь.

Звоню.

— Открыто! — кричат из-за двери. Вхожу. Это наше третье свидание.

Жарко: Гаспарян в майке, темное от шерсти тело еще черней на фоне белых складок и складочек. И животик — чуть-чуть, но имеется.

Замок щелкает за спиной.

Он обхватывает меня, вжимает в себя душно-душно, но бережно. От него тонко и терпко пахнет корицей, как-то куроротно, по-южному. Я знаю: его любимый одеколон, «Кашарель». Он такой пахучий, два дня потом не отмоешься.

Хотя бояться-то нечего: ма знает — я пошел к Гаспаряну математикой… Ой, не могу и мысленно пока говорить: он языком у меня во рту ворочает. В обнимку идем слепо в комнату. В прошлый раз он включал ночник, но я упросил, я стесняюсь, ага. Смотреть типа ведь не на что…

В комнате темно от штор, снаружи — нас укутал снег, нас окутали синие сумерки. Через полчаса станет темно.

На диване я словно теку между жадных его, нежных его ладоней. Почему-то задыхаюсь: больно дышать. Он ловко бросает под меня подушку, и я погружаюсь в нее всем животом. Мне тесно в подушке, я все время двигаюсь, словно меня подгоняют. Я словно ищу чего-то, оглядываюсь. А т а м уже начинается. Какие странные касания, скольжения там, будто я таю, сочусь, что-то стекает, теплое и густое, по ляжкам. Я зарываюсь лицом в другую подушку; боль, острая, словно вбивают палку в меня…Нажи-им… Вырываюсь из духоты, подушка летит на пол, захлебываюсь воздухом, скулю, цежу с долгим стоном воздух сквозь зубы. Раскачиваюсь.

Мне хорошо вдруг становится, очень плотно, полно и спокойно. Словно я спрятался так, что больше в жизни ничего не будет плохого и страшного, ничто мне не угрожает — только качаться, как на волнах. Подушка, что подо мною, — липнет мокрая. В прошлый раз застеснялся, что я тоже, но так, но быстро. Теперь нет: мы с ним одно. С ним, с ним одно, одно… Стесняться некого…

Я забыл имена.

Он просит о чем-то; не сразу врубаюсь. Теперь я сижу на нем. Мокрым лицом по ковру на стене, вверх-вниз, вверх-вниз. Он тоже влажный от пота, он, имя которого я сейчас забыл… Это длится так долго, что сознание возвращается. Неужели это друг нашей семьи, друг отца и мамы, и что он делает здесь? Во мне… Вспоминаю: ма прислала ему салат в баночке. Мне тревожно зачем-то становится, но и смешно. Вверх-вниз, вверх-вниз…

Артем Петрович кончает. Выдыхает несколько слов, из одних вроде шипящих, свистящих, клокочущих согласных, словно шерсть на его груди выдала терпкий запах и пота, и «Кашарели», — все залпом.

На колени к нему — как маленький. У меня снова стоит; слизывать «Кашарель» и пот с его напряженного горла, с кадыка. Эх, трепет блаженной его усталости.

Он вяло открывает рот, я залезаю туда языком. У Артема язык шершав, пересохло там; кадык булькает. Ладони Артема рассеянно скользят по ребрам моим, по бедрам. Сегодня я сделаю, я допущу то, чего забоялся в прошлый раз: я ему разрешу; я — п о п р о б у ю!

Но пока сползаю на пол, в другой пушистый ковер. Гаспарян вздрагивает. Я тоже дрожу: неловко, но хочется…

Сейчас там вкус ведь остался его и мой.

Он замер, словно ждет дальнейшего. Вытираю губы о шерсть на его лобке, на ногах.

Голень его как бы вопросительно вздрагивает. Как конь!

Он тянет меня за плечи: сядь. Сажусь. Чуть помедлив, он за плечо укладывает меня, а сам сползает с дивана вниз. Много лишних движений моих, его.

Страшно; и стыдно. Но жду этого, замирая. Чувствую горячее дыханье, прерывистое. Потом касание — аккуратное, точно от медсестры. Потом жалею, что ночник выключен. Будто вплываю под тень моста. Как бы не снег за окном, а солнце — и солнце смыкает веки. Чем он там? Этим, да, языком? Ой, ой, ай. Нет, теперь это другое, но не больно почти… Ой!

Жуткожуткожутко, — и хорошо. Я взрываюсь опять; ослепительно белые, призраками, взрывы судьбы в ночи. Там, в ночи, снежные бабы взрываются.

После лежим, обнявшись. Я несу всякую чепуху. Про ребят, про солдат, про училок, про девочек.

— Завтра оттепель, — бормочет устало он. Вдруг всхрапывает. Во сне это его похрапывание: звуки легкие, как футляр его шерсти на теле везде. Не футляр — ореол. Дыханием ерошу ореол этот осторожно у него на руке, на груди. Будто кого-то, даже и не его, вопрошаю: а дальше-то?..

Пытаюсь представить, как без него. Не могу, жутко становится. Почему-то думаю: есть исключения.

То есть, вдруг мы вот с ним — н а в с е г д а?..

В прошлый раз мы смеялись — не помню уже над чем, но катались: он по тахте под желтым ковром на стене, а я на полу — по другому по красному по ковру. Чему смеялись-то? Не помню уже… А потом я напялил его фуру, рубашку со стула, казенный галстук на резинке (рубашку не застегнул!), его высокие сапоги притащил из прихожей… Сапоги были тщательно вымыты, но все равно пахли нахально ливером.

— Шлюшка бордельная! — засмеялся он.

Я смутился.

— Ниче-ниче! — похлопал меня по ляжке. Засопел, помедлил; взял мою ногу, тер себе в своем хромаче. Я схватился за спинку стула, чтоб не упасть. Я уже не смеялся совсем, и он посмотрел на меня своими черно-карими (то черными, то карими) глазами; взглянул — подневольно немножечко. Или виновато?.. Не понял я…

На красном ковре (который на полу) такие вот черно-карие остроугольные линии, узорами повторяются, точно рябь на яркой, как кровь, воде.

— Давай! — он выронил мою ногу, словно она предмет.

Я дернулся на колени встать, а он:

— Кормой, кормой… — грустно и ласково.

Ночью мне взгляд этот и голос приснились: то глаза, то слова, но порознь. А потом странный был вот какой еще сон: прозрачный павильон типа кафе-мороженого, пляж за ним, дальше море бескрайнее, и по нему сизые волны с белыми косматыми бошками то там то сям — навстречу нам, пляжу катят, идут. Всё круче мелькают белые гривы, всё выше волна, и кажется, море к небесам уже поднимается, и волны уж там, на небе, как пенные облака, взгромождаются. Как бы море над нами раскрыло зев. А мы с ним, с Артемом, на привязи, обвязан типа канат вокруг нас и вокруг павильончика, и мы бегаем по кругу, а зев уже черный над нами, глубокий-глубокий становится…

Проснулся. Был и страх и восторг. Вовремя улизнул!

Тревожный, но все же веселый, даже и угорелый какой-то сон… Мы там так и бегали друг за дружкой, привязанные к павильончику веревкой, ровно псы, носились, подпрыгивая.

Странно, да!

Лежу сейчас тихо-тихо, а он похрапывает рядом, теплый, пушистенький, чуть влажный еще. Пытаюсь представить, что может сниться ему сейчас. В прошлый раз фоты показывал: вот он курсант, брови, ресницы, усики, лицо теплым персиком. В обнимку с другом, еще с одним… Были, ясно, и женщины…

Вспоминаю его язык, потом сзади его звуки жадного как бы лакания. Проникаю пальцем в себя, нюхаю. Запах сложный: его сока, его слюны; немножко запах меня, хотя клизму мы делали. Я на толчке, он рядом стоял, посмеивался, засранчиком обзывал. Я эдак ему, на толчке сидя, посасывал. Он за уши меня теребил, потягивал — торопил уже…

…После душ, строгая непонятная математика и, конечно, чай. Коньяк только себе. Говорит: тебе, Игорек, пока лишнее. В сущности, основательный, домовитый мужик, не пьющий почти совсем, ответственный; редкостный. Все время женят его: у тех дочка, у этих — племянница; как картошка, подрастают каждый сезон. Мужикам говорит: ждет где-то баба, любовница.

Может, где-то и ждет…

В прошлый, второй наш раз, за стеклом в книжном шкафу заметил я: женщина. Черно-белое фото, гордая, нерусская львиная красота, брови нитками. И прическа тоже немного странная. Он объяснил как-то вдруг недовольно: матушка. Может, и видит нас? Фоты мне кажутся живыми вполне, вполне.

О своих думать сразу как-то не хочется.

Желтый ковер. Узоры на нем змеятся-ползут  все вверх и вверх гранатные, черные, бирюзовые. Нарядный, веселый ковер, как бы всегда весна. Хотя ма говорит: ковры на стенах не модно уже — да и фиг бы с тем. Уютно зато.

Артем Петрович, вздрогнув, открывает глаза. Словно он, лежа в лодке, плыл и плыл, а лодка вдруг хлоп — о берег споткнулась. Все его тело прям вздрогнуло.

Он смотрит на меня, на квадратные электрические часы на тумбочке, зеленые, летние, золотистые:

— Время! Время-то!..

Ухожу от Артема глубоко уже вечером. За окнами светятся экраны ТВ: «Спокойной ночи, малыши!» в открытую форточку слышится. Что же они мелкого под сквозняк?! Уроды, а?!.. Или закаляют, как мой папахен, дитя?

Впрочем, тепло: снежок порхает, щекочет лицо; асфальт черный, блистает. Снег пока на газонах только живет, но не сверкает — а лежит, как бумага изжеванная.

«Сладкая попочка у тебя!» Это Артем сказал. Улыбаюсь, ага. А ведь не хотел же, стеснялся, что он и языком т у д а. Но теперь снова и снова вот хочется. Однако просить самому, понимаю — нельзя, нельзя. Это его порыв, его свободное вдохновение, его только для себя и меня… откровение?

Этого слова не помню, смысл только чувствую.

Проникаю в квартиру тихохонько. Не могу я скроить сейчас равнодушно бодрую рожу перед ма и папахеном; типо все хорэ, отмучился только что с вашим Гаспаряном и его математикой!

В темной моей комнатке подхожу к окну. Окна Гаспаряна черны. Он спит?.. Нет, вон серый блик в углу: телек смотрит.

— Вернулся? Пришел с улицы — сразу руки мыть! — резко ма за моей спиной. — Прямо как тать прокрался!

Ноздри ее дрогнули:

— Чем от тебя?..

Чуть не ляпаю: «Кашарелью»! Нет, руки пахнут — и шея — шампунем.

— Я руки у Артема Петровича помыл, мы чай пили…

— Все равно — за двери брался!

Мне становится страшно — как же тонко в мире, прозрачно всё!.. И хрупко: за это жутко особенно.

— Я поел, — бормочу. — Лягу пораньше, а? Завтра контрольная…

Тотчас ладонь у меня на лбу:

— Да нет у тебя никакой температуры! Ладно, ложись.

Забирает тетрадку просматривать.

Наверно, я ее удивил. Ну, удивил — и удивил; что ж поделаешь?

Обреченность становится вдруг легка: ноша прозрачна, воздушна, емка. Хочется в ямку упасть с головой, там тебя ждет твой друг Зверобой.

Почему «твой друг» Зверобой, а не Артем или, скажем там, Артамон? Потому что Артем, а тем более Гаспарян с «головой» не рифмуются? Он рифмуется с другими какими-то словами дурацкими:

Артем —  — фуём — возьмем — бомбнем — огнем — забьем — кулём — убьем — с мечом — придем — зверьем — зальем — дубьем — доймем — собьем — мячом — — объем, объем, объем — об ём, об НЁМ!

ОБ НЁМ!..

Я не пишу стихов, я жизненный практик и в этом мое несчастье. Начинаю себя оглаживать (как оглаживал он), тормошить свое (как он тормошил; и не только рукой, между прочим! и ртом командирским своим загадочным, шалым, жадным, упорным ртом; алым и огнедышащим; сейчас он солдатиков матюгает им — устно от вчерашнего нашего выправляется). Я весь пронизан памятью о тебе, ты здесь во мне побывал, и там, и везде, жестокий, ползучий ты Зверобой!.. И все одно ты меня, Артюха, не выпотрошил; не выдоил ты всего меня из конца до конца, да до самой до капельки, — вот тебе, вот тебе, вот еще!.. Я впервые жру свое семя — оно вкуса, мне еще не понятного. Я хочу положить это семя и ему сейчас на язык — как масло на хлеб; сделать живой подвижный чтоб бутерброд. Завтра утром я опять вспомню об этом, поедая с сыром — да! — бродобут. Вкус его будет такой отдаленно знакомый; уши вспыхнут, наверное, и ма опять проверит ладонью лоб. А может, и не вспыхнут; а может, перебьюсь. Я с тобой, Зверобой, еще встречусь, колючая гадина! Шерстистая гадина, впадина! Драгоценная моя носорожина!..

Вражина!

Почему «вражина»?

Я смотрю на черный асфальт за окном, на грязно-жеваный снег на газончике. Уже утро, люди спешат, скрипит лифт за стеной то и дело; с плаца слышна строевая кричащая. Утро всякошнего здесь дня…

— Я Марине Ильиничне сказала, чтобы не щадила тебя! — заявляет ма в спину уже. Марина Ильинична — круглолицая полная наша математичка; она отчего-то сильно благоволит ко мне или, как ма говорит, «спускает негоднику». Типо я не заработал такой любви.

Класс. Контрольная. Марина несколько раз подходит ко мне, заглядывает. За окнами вдруг делается темно: снег валит косыми лохматыми волнами. Яркий свет ламп, точно в операционной. Я смотрю в окно, зачарован наркозом этим. «Ду-умай!..» — Марина стучит малиновым ногтем в какой-то знак на листке. У него удивительно смешной этот пятачок на темени — не у знака, у Гаспаряна. Мне он кажется островком сейчас. Я типа на островке. Я спасусь?

 — Ду-май-те, ду-май-те! Вспоминайте! — слышится от доски. Марина тоже смотрит в окно загадочно. В коридоре кто-то идет, мерно стукая каблуками.

Звонок. Мне жутко становится: теперь заставят ходить к самой к Марине Ильиничне? А Гаспарян?.. Между мной и им — Зверобой контрольной, Зверобой чудовищной математики; Зверобой этого кола (или хоть двойки), наверное…

Марина Ильинична смотрит на меня сложно, прищурившись.

— Мм-да, — говорит она и задумчиво и отрывисто, — мм-да…

Ее толстые красные губы все-таки улыбаются. Глаза медовые, сладкие.

Завтра грядет час возмездия…

Я иду сквозь косой мокрый снег. Он назойливо лезет в лицо, целует в глаза, липнет и липнет, колет и злит. Первый серьезный снег за зиму.

Впереди мелькнула фигура в длинной шинели. Вдруг он? Нет, не он, но представляю: он где-то рядом, может в любую минуту возникнуть, явиться, окликнуть, спросить. Он меня вчера в макушку поцеловал, когда мы уже математикой. Что-то такое он прошептал. «ТУпик»?.. Странное слово какое-то.

ТУпик… ТупИк…

Папахен круче говорит про меня: тупоёбина.

Первый залп снега прошел, он реже, но жестче. Надо мной и над крышами вдруг прорезается желтизна, сперва оттенка дыни, ее ароматной рассеянно-бледной мякоти, потом все ярче, как разлитый лимонный сок. Снежинки на этом фоне кажутся лиловыми, вспыхивают, искрятся. Подмораживает.

Я не хочу домой. Я бы плутал и плутал по этой вот корке, по скользкоте, пока не встречу его. Не встречу? Да и с какого перепугу я мог бы встретить его, когда все при деле, все заняты…

Вот и дом, темный подъезд, где хронически, классически навсегда пахнет вареной капустой и кошками. Поднимаюсь пешком; тащусь. На каждой площадке останавливаюсь, выглядываю в окно. Что горело золотом на втором, становится розоватым на третьем; алым почти — на четвертом; на пятом сиреневым; на шестом — лиловым и скоро, наверно, пепельным.

У нашей двери стою в густых уже сумерках. Мне горько, мне тяжко: кажется, я прощаюсь сейчас с самым существенным. Мне кажется: вдруг все (все хорошее) — уже прошло?..

Не буду верить и не хочу!

Нет!

Наконец, вхожу.

С порога слышу мамино причитание в комнате:

— Господи, это какой-то ужас! Кошмар!

Мариха звонила? Настучала уже?..

— Ой! Ооой, оооой, господи!..

К чему причитать-то так? Мне все одно тяжелее всех!

Хочется проскользнуть к себе незамеченным.

Но нет: шалишь!

— Иго-орь! Иго-орь! Иди-ка сюда! Смотри, ужас какой…

Пойманный, захожу. Ма у телека — но не сидит, а стоит, схватившись за щеки, качает головой. Зубы болят?

— Ма, что с тобой?

— Смотри, идиот! — ма гневно к моей тупизне, к моему вечному рассеянному неведению кивает на экран. Там груды серых камней. Диктор бурчит тревожно про что-то, про — вроде — землетрясение.

— ЦЕЛЫЙ ГОРОД ПОГИБ! Сотня тысяч, наверное! — почти вопит матушка. — Спитак! Это в Армении… Бедный Артем! У него там ведь мать, кажется… Оссподиии… Итак все ведь  в государстве-то рушится!..

Падаю в кресло, подкошенно. Надо бежать к нему. Надо, надо…

И что сказать?

И может, это возмездие?..

— Эпоха перемен, — говорит вдруг горько и мудро ма. И смотрит на меня как-то очень решительно, словно сейчас трахнет меня в лоб толстым томом «Домашней энциклопедии».

За окном густеют, морщатся серые сумерки.

*
ПС. 7-балльное землетрясение в Спитаке (ныне Гюмри, Армения) произошло 7 дек. 1988 года. Волна от него обошла Землю дважды. От 25 до 150 тысяч погибших.   

5.10.2018


Рецензии
Соскучался!
Потрясающе пишешь!

Спасибо!

Феликс Бобчинский   19.10.2018 08:00     Заявить о нарушении
Пасип! Ты исчез куда-то.

Cyberbond   19.10.2018 17:34   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.